ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Онлайн чтение книги Сотворение мира
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

С наступлением осенних дней в семье Ставровых началась суматоха. Старший сын, Андрей, на всю зиму уезжал в пустопольскую школу, его надо было одеть, обуть, приготовить ему харчи. Дмитрий Данилович уже ездил с сыном в Пустополье. В школе Андрея проэкзаменовали и приняли в шестой класс.

После возвращения мужа и сына из Пустополья Настасья Мартыновна с ног сбилась. Она бегала по соседям, стряпала, пекла какие-то диковинные пряники, шила сыну рубашки, раскладывала по мешочкам сало, муку, сахар, точно Андрей ехал не в соседнее село, а на край света.

— Чего ты суетишься? — урезонивал жену Дмитрий Данилович. — Зачем ему столько снеди? Мы же часто будем ездить в Пустополье.

— Не путайся, ради бога, в ногах, — отмахивалась Настасья Мартыновна. — За зиму все может случиться, а ребенок будет без призора.

Слыша, что его называют «ребенком», Андрей злился, дерзил матери и убегал из дому. Ему шел шестнадцатый год, он вытянулся, возмужал, казался старше своих лет. Говорил он ломким, срывающимся голосом, потихоньку от родных курил папиросы. В характере его появились новые черты — отцовская вспыльчивость и диковатая застенчивость, которую мальчишка унаследовал от матери. Он часто смущался, беспричинно краснел и тотчас же прикрывал свое смущение какой-нибудь резкой выходкой.

Настасья Мартыновна не раз огорчалась поведением своенравного сына, но по-матерински жалела его, скрывала его озорные шалости и не уставала любоваться своим первенцем. Был он высок, тонок в талии, голубоглаз, его густые волосы слегка вились, и он по-деревенски начесывал на висок светло-русый, с едва заметной рыжинкой чуб.

Смуглый, горбоносый, похожий на грузина Роман явно завидовал старшему брату; он бродил за ним как тень, мрачнел и задолго до отъезда Андрея начал скучать. Роман еще на год оставался в Огнищанке и должен был ходить в четвертый класс костинокутской школы. Предстоящая разлука с братом угнетала Романа. Они были очень дружны: вместе работали в поле, вместе гуляли с девчонками, вместе без разбору читали взятые в деревенской избе-читальне книги. Конечно, сестренка Каля и маленький Федя не могли заменить Роману Андрея.

— Ты, Андрюша, будешь мне письма писать? — робко спросил он, взглянув на брата влюбленными глазами.

— А как же? Если будет время, конечно, напишу, — снисходительно пообещал Андрей. — Только я знаю, что времени у меня будет мало…

Сам Андрей крепился до последнего дня. Он по нескольку раз бегал к деду Силычу смотреть, как старик шьет для него белую барашковую шапку с малиновым дном, и одолевал невозмутимого Силыча все одной и той же просьбой: чтоб шапка была высокая, не ниже, чем у Котовского, которого Андрею удалось однажды повидать в Ржанске.

— Не бойсь, Андрюша, — утешал мальчика Силыч, — папаху тебе сошьем геройскую, только вот шерсть на овчине дюже длинная, и сдается мне, что ты в этой папахе будешь смахивать на старого киргиза…

Но в день отъезда Андрей пригорюнился, умолк, обошел весь двор, подолгу стоял в разных углах, опустив голову. Лишь теперь, в последнюю минуту, он понял, как близка ему каждая мелочь на этом кусочке земли. Постояв у сарая, он тронул пальцем острый, отполированный, как зеркало, лемех плуга. Еще позавчера этим плугом Андрей пахал зябь у леса, а вот сегодня надо ехать.

Украдкой, чтоб никто не видел, Андрей простился с верной Кузей, с кроткой коровой Динкой, которую незаметно чмокнул в пахнущий сенной трухой лоб, потом пошел в конюшню и ласково огладил вороную кобылу Нельку, купленную после продажи его любимца Боя. Нелька была жеребая. Она осторожно переступила ногами, стуча по деревянному настилу, чуть слышно заржала, уткнула голову в ясли и стала хрумкать овсом.

«Скотина, — обиженно подумал Андрей. — Если б это был Бой, он ни на шаг от меня не отошел бы».

Из конюшни Андрея позвали к матери. Она подвела его к разложенным на кровати гимнастерке и брюкам галифе и сказала:

— Одевайся, сынок, пора.

Через час Андрей стоял у крыльца во всем новом. На плечи он небрежно набросил короткий дубленый полушубок, лихо заломил сшитую Силычем папаху. Папаха действительно получилась геройская: высоченная, мохнатая, она белела на голове Андрея, как раскиданный ветром овсяный сноп.

— Что за бандитская шапка? — рассердился Дмитрий Данилович. — Ты в ней на басмача похож!

Стоявший сбоку дед Силыч испуганно заморгал глазами и решил защитить злополучную папаху.

— А чего ж тут такого? — пролепетал он, хихикнув. — Шапочка вышла красавица, хоть на выставку. Что высоковата немного, так это на рост делалось…

Обернувшись к Андрею, дед взял его за шею, слегка нагнул голову, ткнул холодным красным носом в щеку и пробормотал растроганно:

— Прощевай, голуба моя! Станешь ученым человеком — не забывай нашу Огнищанку и деда Колоскова не забывай, чуешь?

— Не забуду, ладно, — отрывисто сказал Андрей.

Он уже видел слезы на глазах матери, братьев, сестры. Видел соседей, которые шли проститься, и ему самому захотелось всплакнуть так же, как сейчас плакал, хоронясь за бричкой, Роман. Но Дмитрий Данилович легонько ударил его кнутовищем по полушубку и сказал:

— Садись, басмач, а то вот-вот нюни распустишь.

Андрей вскочил на бричку, сел за спиной отца. Кони с места рванули машистой, резвой рысью, звончатым перебором застучали колеса, мелькнул журавель колодца, возле которого с коромыслом на плечах стояла закутанная в пуховую шаль Таня Терпужная. Андрей знал, что она вышла проводить его, и ему захотелось крикнуть ей что-нибудь, но он постеснялся отца и только махнул рукой. Не опуская тяжелых ведер, девочка степенно, по-бабьи поклонилась ему…

Через несколько минут Огнищанка скрылась за покатым холмом. Пустив коней шагом, Дмитрий Данилович достал из кармана кисет, оторвал кусок газеты, свернул толстую папироску и закурил. Андрей сидел молча. Дорога шла лесом. Снега еще не было, но после первых морозов земля затвердела, и ветер нес по лесным полянам палые медно-желтые листья. Они кружились, оседали в сухих водомоинах, в лощинах, шуршали среди тонких стволов молодых дубочков, насаженных вдоль дороги. Слева, в полях, рыжей щетиной мелькали полоски сломанных подсолнухов, где-нибудь в бурьянах белел оставленный хозяином каменный каток или высились бурые кучи стянутой к межам наволочи.

Все это было давно знакомо Андрею, он молча смотрел по сторонам и весь был полон сладко-щемящим чувством светлой грусти и торжественным ожиданием чего-то значительного и важного. Самым значительным было то — и Андрей это понимал, — что он впервые в жизни надолго оставлял отцовский дом, уезжал от родных, что сегодня, в этот пасмурный осенний день, где-то там, за покатым огнищанским холмом, осталось его детство, а впереди, за синеющим лесом, ждет юность.

— Ты что нос повесил? — спросил Дмитрий Данилович.

Андрей покраснел, сразу же постарался принять независимый, несколько вызывающий вид — закинул ногу за ногу, подтянул голенище и сплюнул сквозь зубы.

— Домой захотел? — подзадорил отец.

— Вот еще скажешь — домой! Просто сижу и думаю.

Дмитрий Данилович усмехнулся:

— О чем же ты думаешь, интересно?

— Мало ли о чем можно думать! — уклончиво ответил Андрей. — У тебя свои мысли, а у меня свои.

Лицо отца стало серьезным. Он внимательно посмотрел на сына и, подумав, сказал:

— Ну вот что… Ты, брат, теперь самостоятельный парень. Помощи тебе ждать не от кого. Если сам не будешь трудиться, пропадешь. Знаешь, есть такая поговорка: «Всяк своего счастья кузнец». Вот и добывай свое счастье сам, за ручку никто тебя к нему не поведет. Есть у людей и другая поговорка, запомни ее на всю жизнь: «Что посеешь, то и пожнешь».

Полагая, что две поговорки исчерпали его отцовское напутствие, Дмитрий Данилович шевельнул вожжами, еще раз оглянулся и счел нужным спросить:

— Ты меня понял?

— Понял, — коротко ответил Андрей, — не маленький!..

На этом их разговор окончился. В Пустополье Дмитрий Данилович остановил коней на площади, возле большого приземистого дома с флигелем. Вокруг дома высился деревянный частокол. Это была уже знакомая Андрею трудовая школа.

— Прибыли, — сказал Дмитрий Данилович, — можно выгружаться…

Встреча с Таей заставила Андрея забыть Огнищанку. Тая выбежала из комнаты в красном, сшитом по-городскому платье. Ее пушистые, подстриженные сзади волосы разметались, а смуглое лицо сияло радостью. В день экзамена Андрей не видел Таю и сейчас удивился тому, как выросла его двоюродная сестра. Она стала выше, но казалась совсем тоненькой; острые плечи ее были слегка приподняты, из выреза платья наивно выглядывали туго обтянутые загорелой кожей ключицы.

— Андрюша приехал! Андрюша приехал! — захлопала в ладоши Тая и сразу же зазвенела смехом. — Ой, какая у тебя дурацкая шапка, прямо смотреть страшно!

— А ты не смотри! — огрызнулся Андрей.

Прибежавшая с уроков Марина наспех угостила всех чаем, поговорила, поглядывая на старенький будильник, с Дмитрием Даниловичем и заторопилась. Накинула пальто, платок, схватила с шаткого, покрытого газетами столика кипу тетрадей.

— Извини, Митя, мне надо идти, уже звонят.

— Я тоже поеду, — сказал, поднимаясь, Дмитрий Данилович, — а то доведется плутать в темноте.

— Поезжай, — кивнула Марина. — Завтра с утра Андрюша пойдет в свой класс.

Она поправила в волосах дочки алую ленту, сунула ей в руку книжки:

— Побежали, Тая, опоздаем…

Дмитрий Данилович походил по комнате, надел полушубок и подошел к сыну. Стыдясь вдруг нахлынувшего на пего чувства любви и жалости, нахмурился, положил на плечо Андрея крепкую руку и сказал серьезно:

— Ну, смотри ж тут… Я поехал…

Стоя у окна, Андрей видел, как отец отвязал лошадей, вскочил на бричку и скоро скрылся за поворотом. И снова у Андрея защемило сердце, и он показался себе одиноким, оторванным от всех сиротой. Между тем нашли тучи, и вскоре начал моросить мелкий холодный дождь. Затоптанный сотнями ног школьный двор заблестел; по стеклам окна, пробивая слой пыли, побежали дождевые струйки.

Андрей вынул из фанерного сундучка стопку книг, тетради, пересмотрел их, очинил и положил в карман гимнастерки карандаши.

Вернулись Марина и Тая.

— Приготовился? — спросила Марина.

Голос у нее был усталый. Она разделась, посидела немного и попросила Андрея принести воды. Он принес. Марина повела его в маленькую, похожую на клетушку кухоньку с подслеповатым оконцем. Возле плиты стоял длинный ящик.

— Тебе, как мужчине, придется спать тут, — сказала Марина, — а мы с Таей останемся в той комнате. На ящике устроим постель, будет удобно, правда?

Андрей вежливо кивнул головой:

— Конечно…

Рано утром Марина разбудила Андрея и Таю, заставила их выпить по стакану молока и поторопила:

— Идите! Через три минуты звонок.

Когда Андрей был уже у дверей и надевал полушубок и шапку, Марина спросила:

— Ты знаешь, где твой класс?

— Знаю, мне показывали на экзаменах, — ответил Андрей.

Он быстро перебежал залитый лужами двор и вошел в темный, гудящий как улей коридор школы. В коридоре стояли группками, бегали, ходили парами и в одиночку ученики — мальчики и девочки. Никто из них не снимал пальто и калош. Как только Андрей переступил порог и, всматриваясь в толпу учеников, сдвинул на затылок папаху, раздался чей-то пронзительный, насмешливый голос:

— Гляньте, батька Махно прибыл!

Второй голос, справа, загудел:

— Это новый, в шестой класс!

И уже со всех сторон посыпались выкрики:

— Курносый! Рыжий! Галифе надел!

— А шапка! Поглядите на шапку!

— Я ж вам сказал: батька Махно!

Андрей стоял смущенный, пунцово-красный и чувствовал, что наливается тяжелой злостью. Уже оглушительно прозвенел звонок, когда Андрей, не выдержав, вдруг закатил оплеуху лупоглазому мальчишке, который скакал вокруг него на одной ноге и приговаривал: «Махно-оо! Махно-о!» Кто-то накинулся на Андрея сзади.

Приход учителя прервал жаркую схватку. Скинув папаху, Андрей вместе с другими пошел в класс. Лупоглазый, потягивая носом и прикрыв воротником щеку, плелся сбоку.

В классе было холодно. Не зная, где ему сесть, Андрей остановился у дверей. Молодой учитель, то и дело поправляя криво сидевшее пенсне, подошел к нему и спросил:

— Как фамилия?

— Ставров, — ответил Андрей.

— Иди садись на заднюю парту, к Завьялову!

Красивый парень с бледным лицом и темными волосами поднял большую руку, крикнул издали:

— Я Завьялов, топай сюда!

Он с готовностью отодвинулся в угол, дал место Андрею, с любопытством взглянул на него:

— Молодец, Ставров, ловко стукнул этого дурака Лизгунова!

Сердито двинув плечом, Андрей ответил:

— Меня лучше не трогать…

Урок начался. Кутая шею длинным шарфом, учитель расхаживал возле придвинутой к стене черной доски, куском мела рисовал на ней схемы физических приборов и простуженным голосом диктовал ученикам разные формулы. Время от времени он заглядывал в журнал, вызывал кого-нибудь из учеников, задавал вопросы и, по-птичьи склонив голову, внимательно слушал. Андрей не любил и не знал физики и математики и потому, встречая взгляд учителя, опускал глаза и весь сжимался, боясь, чтобы его не вызвали к доске.

Длиннолицый красавец Завьялов, улыбаясь ярким ртом, успел сообщить Андрею, что его зовут Виктор, что он, наверно, бросит школу, так как ему не на что жить. Рассказывая это, Виктор ежился и поминутно натягивал на красные руки слишком короткие рукава перешитой из шинели курточки.

— А где работает твой отец? — косясь на шагавшего по классу учителя, спросил Андрей.

— Отец служит в банке счетоводом, а мачеха больна, — тихо сказал Завьялов, — потом, у нас семейка дай бог, а разве на отцовские копейки проживешь? Вот отец и советует мне идти куда-нибудь — в слесарную мастерскую или на водокачку.

Выждав, когда учитель отвернется, Завьялов прикрыл рот ладонью и зашипел в ухо Андрею:

— Знаешь, сколько у нас в классе нэпачей и спекулянтов? Лизгунов, которого ты стукнул, сын пустопольского лавочника. У отца этого одноглазого, что сидит впереди — его фамилия Брусков, — вальцовая мельница, живет как бог. Девчонка, которая стоит возле доски, дочка богатого бакалейщика. Теперь ихние батьки в почете, всю торговлю в своих руках держат.

— А учитель как, ничего? — спросил Андрей.

Завьялов презрительно усмехнулся:

— Этот? Адриан Сергеевич? Он бывший офицер, собственной тени боится. Жена у него толстая, как тумба. Говорят, лупит своего Адриана каждый вечер, чтоб за девчонками не ухаживал…

Второй и третий уроки были отведены истории и русскому языку. То и другое преподавала Екатерина Семеновна Мезенцева, миловидная пышногрудая женщина с мягкими завитками волос на висках и добрыми, приветливыми глазами. Всех учеников она называла по именам, ласково улыбалась, и было видно, что весь класс ее очень любит.

На перемене она подозвала к себе Андрея, по-матерински поправила ему ворот гимнастерки и спросила, щуря глаза:

— Ты, новенький, откуда приехал?

— Из Огнищанки.

— Как же тебя зовут?

— Андрей Ставров.

Учительница посмотрела на него внимательно и сказала:

— После уроков, Андрюша, останься, будем приводить в порядок наш класс.

Перед концом занятий Завьялов толкнул локтем Андрея и спросил, скосив глаза в сторону Екатерины Семеновны:

— А эта тебе нравится?

— Нравится, — признался Андрей.

— Еще бы! Ты знаешь, кто был ее муж? Герой, комиссар дивизии. Он убит под Воронежем. А сама она тоже коммунистка, служила в Красной Армии простым бойцом, ранена была разрывной пулей.

— Откуда ты знаешь? — удивился Андрей.

— Екатерина Семеновна рассказывала моей мачехе, они вместе лечатся в больнице…

Когда закончились уроки, в классе остались Андрей, Завьялов, его друг, молчаливый чернобровый парень, и толстая белесая девчонка, которая все время смеялась и жмурилась, как кот на солнце. Через минуту Андрей узнал, что чернобровый парень — Павел Юрасов, сын механика, а толстая Люба Бутырина — дочь пустопольского дьякона, у которого свой сад и огромная пасека.

— Приходите к нам, я вас угощу липовым медом, — любезно улыбнулась Люба, посматривая на мальчиков.

Екатерина Семеновна вошла в класс, нагруженная кистями, карандашами, банками с краской. Она поставила все это на передней парте и подозвала к себе ребят.

— У нас в классе голые стены, — сказала Екатерина Семеновна, — надо сделать хорошие рисунки и написать лозунги. Кто из вас умеет рисовать?

— Я умею, — заявил Андрей.

— Вот и хорошо! — обрадовалась Екатерина Семеновна. — Ты нарисуешь между окнами земной шар с серпом и молотом, а Виктор с Павлом напишут лозунг. Бумаги у нас нет, придется рисовать прямо на стене. Я принесла клеевую краску, надо только подлить в нее воды.

— А я что буду делать? — осведомилась Люба.

— Ты будешь помогать мальчикам.

Люба обиделась:

— Вот еще, крепко надо! Пусть они сами делают!

Все же она осталась, и через мгновение работа закипела.

Андрей скинул полушубок, залез на парту, проворно начертил углем на стене огромный круг. Он стал искать коричневую и голубую краску, чтобы отделить на земном шаре твердь от воды, но в принесенных учительницей банках оказалась только зеленая краска.

— Ничего, — посоветовал невозмутимый Павел, — валяй зеленой, какая разница?

Андрей стал старательно закрашивать круг зеленой краской. Прикусив язык, он водил кистью по стене, забрызгал гимнастерку, измазал лицо, но земной шар все же нарисовал. Виктор Завьялов и Павел Юрасов к тому времени справились с огромными буквами лозунга: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Екатерина Семеновна зашла в класс, усмехнулась при виде зеленого круга, но похвалила ребят и сказала, что все сделано хорошо.

Когда Андрей вернулся домой, его встретила Тая. Марина была на заседании педагогического совета. Тая как гостеприимная хозяйка подогрела суп и соус, покормила Андрея, вымыла посуду и стала убирать комнату. Андрей зажег лампу, достал из сундука учебник истории.

— Я почитаю немного, Тая, — сказал он.

— Читай, а я буду вышивать, — согласилась девочка.

Она вынула из мешочка розовый лоскуток, присела рядом с Андреем, и в ее проворных пальцах замелькала игла. Иногда Андрей чувствовал на себе пристальный взгляд девочки. Он заболтал ногой и спросил с оттенком досады:

— Что ты все время смотришь на меня? Сказать что-нибудь хочешь?

— Да, — храбро ответила Тая, — я хочу тебе сказать про самое главное.

— Ну, говори!

Тая разгладила лоскуток на колене и, краснея, сказала;

— Андрюша, хочешь, я выйду за тебя замуж?…

— Ты что, дурочка, с ума сошла? — опешил Андрей.

— Почему с ума сошла? — рассердилась Тая. — Ты ж меня целовал в Огнищанке? Целовал. Значит, я могу выйти за тебя замуж. То, что мы двоюродные брат и сестра, ничего не значит. Мне девочки говорили, что нас могут повенчать в церкви.

Таины щеки разрумянились, черные глаза блестели. Она стала коленками на стул и заговорила с обидой в голосе:

— Ты, наверное, ждешь, чтоб я сказала, что я тебя люблю, а я хоть и люблю тебя, но никогда, никогда не скажу, потому что ты противный. Понял?

— Понял, — засмеялся Андрей. — Ты же только что сказала, что любишь.

— Ничего я не сказала, это просто так.

Она надула губы, отвернулась и, положив голову на руки, притворилась спящей. Андрей подошел к ней и, сам удивляясь своей нежности, погладил Таины пушистые волосы.

— Ложись спать, Тайка! Когда мы вырастем, то обязательно поженимся.

— Правда? — оживилась Тая.

— Конечно правда…

Пожелав друг другу спокойной ночи, они разошлись по комнатам и улеглись спать, не дождавшись Марины. В эту ночь Андрею снились Огнищанка, дед Силыч, который почему-то рисовал на земле громадный круг, а на круге росла густая зеленая пшеница…

Так началась новая жизнь Андрея Ставрова. Он добросовестно ходил в класс, на уроках сидел тихо, но по-настоящему ничем не интересовался, кроме естествознания, которое преподавал старый учитель-горбун Фаддей Зотович Турышев. Правда, Екатерина Семеновна все время хвалила Андрея за сочинения, но он так увлекся естествознанием, что ничего другого знать не хотел.

В одном из школьных флигелей у Турышева хранился гербарий, а по углам, в клетках и ящиках, сидели ежи, кролики, крысы. Иногда Андрей с Турышевым входили в этот отодвинутый в глубину двора флигелек и просиживали там до ночи.

Скоро начались проливные осенние дожди. По улицам Пустополья растеклась глубокая жидкая грязь. Пешеходы бродили в грязи по колено, а забрызганные кони, с подвязанными по самую репицу хвостами, увязали на перекрестках, как в липком болоте.

По воскресеньям, вечерами, в школе занимался хоровой кружок, которым руководил физик Адриан Сергеевич. Много раз Виктор Завьялов и Павел Юрасов пытались затащить Андрея в этот кружок.

— Там весело, честное слово, — заверял его Виктор. — Мы познакомим тебя с такой девочкой, что ты сразу помрешь от любви.

— Что за девочка? — равнодушно спросил Андрей. — И о какой стати я должен помирать от любви? Вы же не умерли?

Виктор удивленно поднял брови:

— Как не умерли? От нас только тени остались. Ты знаешь, что за проклятая эта девчонка! За ней вся школа бегает.

— Можешь быть уверен, что я не побегу, — угрюмо сказал Андрей.

— Ха! Слышишь, Пашка? — засмеялся Виктор.

Флегматичный Павел, приминая черную мохнатую шапку, раздвинул в улыбке пухлые губы и промямлил невесело:

— Побежишь, Андрюша, аж пыль столбом встанет.

— Приходи в воскресенье, мы тебя познакомим с этой девочкой, — сказал Виктор. — Ее зовут Еля Солодова, она учится в нашей школе, в пятом классе, и если ты не умрешь, то я, дурак и ничего не понимаю…

Андрей ухмыльнулся:

— Можешь заранее себя считать дураком!

— Посмотрим! — зловеще сказал Виктор.

В воскресенье, как было условлено, Андрей, наспех поужинав, натянул полушубок, папаху и пошел в школу. Дождя не было. Установился тихий лиловый вечер. Тонкая корочка изморози поскрипывала под ногами. В воздухе пахло снегом, и Андрей почувствовал на разгоряченном лице трепетное прикосновение первой одинокой снежинки. Он остановился среди двора, взволнованный, радостный, возбужденный неизъяснимо прекрасным ощущением жизни, как будто слетевшая с неведомых высот снежинка впервые дала ему познать красоту и счастье того, что он живет на земле, дышит чистым воздухом, может полюбить и полюбит ту, которая станет для него самой лучшей…

Андрей вошел в класс. Адриана Сергеевича еще не было. На партах и подоконниках сидели, негромко переговариваясь, ученики. Вечер уже затемнил большую комнату, наполнил ее сумерками, только на одной стене, против окна, еще угадывались розовые, еле заметные отсветы угасшего дня.

— Это ты, Андрей? — раздался голос Виктора. — Иди сюда!

Распахнув полушубок, Андрей подошел к крайнему окну. Виктор чиркнул зажигалкой и сказал совсем тихо:

— Чего же ты стоишь? Иди знакомься! Вот Еля Солодова.

Освещенная неверным светом зажигалки, у окна стояла стройная девочка в сапожках, в синем пальто и серой вязаной шапочке. У нее было светлое, нежной белизны лицо, чуточку большой, но красиво и мягко очерченный рот, круглый капризный подбородок. Из-под шапочки, сбившись набок, свисала негустая темно-каштановая коса, повязанная лиловой лентой. Пряди слегка вьющихся волос не закрывали чистый выпуклый лоб девочки. Но самым удивительным в ней были глаза: светло-серые, с темными ресницами, с быстрым и пристальным взглядом.

— Что же вы молчите? — сдерживая смех, спросила девочка. — Меня зовут Еля, Елена… а вас?

— Он уже не может отвечать! — торжественно, но не без злорадства возгласил Виктор. — Он умер и приглашает всех нас на свои похороны!

Еля засмеялась, и ее звонкий, как серебряный колокольчик, смех больно резанул Андрея но сердцу.

— Нет, как видите, я не умер, — грубо ответил он. — До свидания. Зовут меня Андрей, фамилия Ставров, если вас это интересует. Желаю вам весело провести время с вашими живыми покойниками.

Он сорвал с себя шапку, шутовски раскланялся и, натыкаясь на парты, пошел к выходу. Остановился далеко от школы, в глухом, незнакомом переулке. Тут была строгая, нерушимая тишина осеннего вечера. Андрей постоял немного, злой и смущенный, но, вспомнив холодную снежинку и смеющийся рот сероглазой Ели, улыбнулся:

«Так тебе и надо…»

Когда Андрей вернулся домой, он увидел, что Марина сидит на кровати в слезах, а Тая, забившись в угол, бесцельно перелистывает книжку.

— Что ты, тетя Мариша? — испугался Андрей. — Что-нибудь случилось?

Марина вздохнула, провела мокрым платком по лицу.

— Ничего особенного, мальчик. Ты все равно ничего не поймешь…

Она поднялась с кровати, села у стола и, придвинув лампу, занялась тетрадями. Андрей пошел к себе в кухоньку готовить уроки. Через несколько минут, неслышно ступая по полу босыми ногами, к нему вошла Тая. В глазах ее застыло выражение злого упрямства.

— Ты знаешь, почему мама плачет? — прошептала Тая. — Она получила письмо от дяди Александра… Наверно, дядя Александр хочет, чтобы мама вышла за него замуж, а она боится, думает, что папа еще вернется.

— Может, твоего папы давно в живых нет, — возразил Андрей. — Сколько лет уже прошло, как он пропал!

Глаза Таи сверкнули.

— Неправда, папа жив! Только он, наверно, где-нибудь очень далеко, так далеко, что и письма оттуда не доходят.

Из соседней комнаты донеслось приглушенное всхлипывание Марины.

— Пусть плачет! — дернула худым плечиком Тая. — Я знаю, что папа жив, и буду ждать его, пока не умру…

На секунду задумавшись, Тая схватила Андрея за руку и зашептала, заикаясь, от волнения:

— Знаешь что?… Я сейчас напишу папе письмо… Может быть, почта найдет его. Завтра я сама сбегаю на почту, попрошу, чтобы папу хорошенько поискали.

Вырвав из тетради листок бумаги, она прижалась к углу стола и, прикусив кончик языка, стала писать: «Милый мой, дорогой папочка! Где ты живешь? Почему ты ни одного словечка не напишешь нам с мамой? Если бы ты знал, милый папа, как я скучаю по тебе и жду тебя каждый день, ты бы хоть одну строчечку написал, что ты жив и вернешься домой…»

Тая уже не могла сдержать себя. На письмо закапали слезы, оставляя на шершавой в клеточку бумаге водянисто-лиловые кляксы. Сердито размазывая слезы смуглым кулачком, Тая закончила письмо, пожевала хлебный мякиш, заклеила листок и сверху написала:

«Дорогая почта всего Союза Советских Социалистических Республик! Я ищу папу. Пожалуйста, помогите мне, вручите ему это письмо. Его имя, отчество и фамилия — Максим Мартынович Селищев».

2

На дальнем Севере, между мысом Уэлен и мысом Уэльс, посредине Берингова пролива, есть два острова — Большой Диомид и Малый Диомид. Их разделяют пять с половиной километров неприветливо-хмурой, оловянного оттенка воды, которая кажется пестрой от множества льдин и несомых волнами комьев тяжелого потерявшего цвет снега.

Пустынны угрюмые воды пролива. Редко-редко пролетит над ними странно белесая, гонимая ветром птица. Тут часто бушуют снежные метели, встают густые туманы. Но если заплывет в эти суровые места одинокое судно, перед глазами людей в призрачной дымке, как два брата, встают острова Диомида. Темными остриями ножей поднимаются из воды их косо срезанные, одинаково крутые берега. Вершины прибрежных холмов покрыты снегом.

Всего пять с половиной километров разделяют острова Диомида, но именно тут, в этом месте, пролегла помеченная на картах мира резкой чертой государственная граница: остров Большой Диомид принадлежит СССР, остров Малый Диомид — Америке.

В пасмурный осенний день в эскимосском чуме на Малом Диомиде у дымного очага сидели три человека. Грубо выложенный каменный очаг чадил, не давая никакого тепла, люди не снимали меховых унтов и шапок, терли окоченевшие на морозе руки и передавали друг другу термос с подогретым спиртом. Хозяин чума, молчаливый эскимос-охотник, по собачьей упряжке и по обветренным лицам людей определил, что путники прибыли издалека. Все трое валились с ног от усталости и успели зарасти бородами.

Это были Максим Селищев, Гурий Крайнов и их недавний приятель, пожилой американец-рыбопромышленник Джемс Хент. Веселый сангвиник с медно-красным лицом и мускулистой фигурой боксера, мистер Хент летом встретился с казачьими офицерами в поместье графа Вонсяцкого, где их познакомил вездесущий Борис Бразуль. Русские, по мнению Хента, оказались хорошими парнями, и он предложил им ехать вместе с ним на Аляску, где ему предстояло совершить крупную коммерческую операцию. «Вместо нудной работы на какой-нибудь плантации, — сказал мистер Хент, — отправляйтесь со мной, и вы вернетесь в Штаты с кучей долларов в кармане».

Крайнов и Селищев согласились. Они приехали с Хентом в Фербенкс, спустились по Юкону до Котлика, а оттуда моторная шхуна доставила их вместе с собачьей упряжкой на остров Малый Диомид.

Когда хозяин-эскимос подбросил в очаг мерзлого мха, а крепкий спирт зарумянил щеки путников, мистер Хент осклабился и спросил, слегка коверкая русский язык:

— Можно надеяться, что вы отогрелись?

— Теперь немножко легче, а то дышать было трудно, — отозвался Крайнов.

— Аляска — неласковая страна, особенно осенью и зимой, — помедлив, сказал Хент. — Чтобы жить тут, надо иметь привычку.

Затем мистер Хент повернулся к хозяину чума и повелительно заговорил с ним по-английски:

— Парень из бухты к тебе заходил?

— Да, сэр, — поклонился эскимос. — Он был на нашем берегу четыре дня назад.

— Он что-нибудь оставил для меня?

— Он принес много песцовых шкурок и просил их передать человеку по имени Джемс Хент, — объяснил эскимос. — Он сказал, что Джемс Хент приедет из форта Котлик и возьмет шкурки.

— Еще что он говорил?

— Ничего, только дал мне пять долларов.

— Хорошо, — кивнул американец. — Я Хент и прибыл из форта Котлик. Вечером отдашь мне шкурки, которые принес человек из бухты.

Робко отодвинув звонкие от мороза оленьи шкуры, в чум вошла коренастая эскимоска, а с нею трое скуластых ребят, от которых издалека несло запахом рыбьего жира. Скосив на гостей темные глаза, женщина молча прошла в дальний угол чума и утащила за собой ребят.

— Не люблю эскимосов, хотя и жалею их! — сморщился мистер Хент. — Бедный и грязный народ. Они живут на земле только для того, чтобы распространять инфекционные болезни.

Ему никто не ответил, и он, завернувшись полами лисьей дохи, задремал. Крайнов тоже вскоре уснул. Хозяин чума, подвернув под себя ноги, разжег длинную трубку и закурил. Синеватый дымок его трубки, смешиваясь с дымом очага, потянулся к верхнему отверстию чума с краями, закопченными до черноты.

Максим не спал. Глухое, но навязчивое беспокойство не оставляло его. Летом, покидая Болгарию, он был уверен, что отыщет в Америке тихий угол, где можно будет спокойно дожить до счастливых времен и вернуться на родину, к семье. Но с первого же дня приезда он понял, что его надежды разлетаются как дым. Приехал он в Америку без гроша и вынужден был попросить денег у Крайнова. Тот охотно дал Максиму триста долларов.

Крайнов намекнул Максиму на то, что с помощью Хента им безусловно удастся пробраться в Россию. «Как пробраться? Нелегально?» — спросил Максим. Крайнов ответил: «Почему нелегально? Хент — один из директоров рыболовной концессии на Камчатке и отлично знает кое-кого из видных советских хозяйственников. Он сможет устроить наше возвращение вполне легально». Уверенный в том, что одностаничник и однополчанин не подведет товарища, Максим согласился ехать с Хентом на Аляску.

Теперь, лежа в дымном эскимосском чуме, он думал о том, как повернется его судьба и какую роль может сыграть в этом добродушный, веселый Хент.

«Ладно, завтра разберемся, — ворочаясь, размышлял Максим. — Говорят, утро вечера мудренее. Ни на какую аферу я не соглашусь, а если это случится, вернусь с этого проклятого острова в Штаты — и все…»

Ночь показалась Максиму бесконечной. Он то ненадолго забывался в беспокойном сне, то усаживался у очага, смотрел на неподвижного эскимоса и курил отсыревшие сигареты.

После полуночи, вынув из мешка вязку оттаявшей рыбы, Максим вышел к собакам. Была темная, беззвездная ночь. Крутила снежная метель, где-то слева, неподалеку, бесновалось, шумело море. Нажав кнопку карманного фонаря, Максим провел лучом по снегу и увидел полузасыпанных снегом собак — они лежали, сбившись в кучу, только свирепый, похожий на волка вожак лежал в стороне. Учуяв Максима, он поднялся, навострил уши и заворчал.

— Урс, ко мне! — позвал его Максим.

Все собаки вскочили. Максим раздал им рыбу и, подождав, пока они, грызясь и скуля, доели ее, пошел в чум. Уснул он только перед рассветом, закрыв лицо пахнувшей дымом оленьей курткой.

Утром, выпив горячего кофе с коньяком, мистер Хент вынул из рюкзака большой бинокль и предложил Максиму и Крайнову совершить прогулку.

— Пойдемте, джентльмены, я покажу вам вашу несчастную родину, — серьезно, без улыбки, сказал Хент.

Они пошли к берегу. Ветер утих. Все вокруг было белым от глубокого снега, только небо, холодное, тусклое, отливало матовой желтизной. Над четырьмя чумами, стоявшими поодаль, столбами вился сизый дым.

На высоком берегу мистер Хент и его спутники остановились. Внизу, испещренное плывущими по свинцово-зеленоватой воде льдинами, грохотало о прибрежные скалы неутихающее море.

Хент протянул Максиму бинокль и сказал торжественно:

— Мистер Селищев! Взгляните на вашу родную землю! Вот она, совсем близко, в трех милях от вас!

Сердце Максима дрогнуло и сжалось, будто кто-то сдавил его железными клещами. Он молча взял бинокль.

Да, это сияла его земля, земля его отцов и дедов. Белая, повитая легкой морозной дымкой, она мерцала снегами, синеватыми тенями холмов; и над ней прекрасно и строго светилось такое же неяркое небо. Три года прошло с того дня, как Максим покинул свою землю, но ему казалось, что прошла вечность. Нет, он ни разу в жизни не бывал на этом незнакомом ему острове, на который сейчас смотрел, не видел его темных, железного оттенка скал, его снегов, этих островерхих чумов, над которыми вьется едва заметный дымок. Но он знал — это была его земля. Где-то там, за белыми холмами, далеко-далеко, у реки, которая называется Дон, на тихом станичном кладбище темнеют неприметные бугорки — могилы его деда, отца, братьев. Там, в станице, должно быть, и сейчас стоит старый, с двумя крылечками дом, в котором смуглая женщина-казачка тридцать лет назад родила его, Максима Селищева, и он называл ее ласковым словом «мама», теперь уже забытым… Неведомо где живут сейчас оставленные им самые дорогие, самые близкие ему люди — его жена и дочь…

— Я понимаю ваше горе и сочувствую вам, — сдержанно сказал мистер Хент, касаясь рукой локтя Максима.

Подумав и сдвинув брови, точно сдерживая в себе внезапно нахлынувшие чувства, он заговорил:

— У вас только одно препятствие, мешающее вам соединиться с близкими. Это препятствие — большевики. Они лишили вас родины, заставили скитаться на чужбине, разлучили с семьей. Они поработили ваш народ, разрушили святыни, породили голод, страх и унижение. Большевики должны быть уничтожены, и цивилизованный мир уничтожит их. Это произойдет не очень скоро, но вы должны помочь честным людям выполнить их святую миссию.

— Прошу извинить, мистер Хент, — глухо сказал Максим, — но я уже потерял способность бороться и вышел из строя.

Хент засмеялся, покровительственно похлопал Максима по плечу.

— Мы это понимаем и отнюдь не собираемся заставлять вас бороться. Ваша задача будет гораздо скромнее. Вы уедете на свою родину как американский гражданин и будете работать в управлении нашей концессии. Свою жену вы безусловно найдете, а американский паспорт гарантирует от посягательств чекистов. А через два-три года вы с семьей, если пожелаете, вернетесь в Америку. Вот и все.

Он выжидательно помолчал, но, поняв, что Максим сейчас не в состоянии говорить, повернулся к стоявшему в стороне Крайнову:

— А вы что скажете на это, мистер Крайнов?

Тот пожал плечами:

— Каждый из нас отвечает за себя, мистер Хент. Мой друг еще будет иметь время подумать, не правда ли? Что касается меня, то я поеду хоть к черту на рога, лишь бы не сидеть сложа руки и не быть на положении кролика.

— Хорошо, джентльмены! — сказал Хент. — Давайте вернемся в чум и там продолжим разговор, а то я, по правде говоря, продрог.

Движением руки Хент удалил из чума хозяев, уселся поудобнее и заговорил, обращаясь преимущественно к Максиму:

— Человеку одинокому, не имеющему за спиной поддержки, трудно рисковать собой даже ради самых высоких идеалов. У русских, кажется, есть такая поговорка: «Один в поле не воин». Это умная и правильная поговорка. Я понимаю, почему вы, Селищев, разочаровались в борьбе. После разгрома белых армий вы, как и все ваши товарищи, почувствовали себя слабым, не пригодным ни к чему человеком и решили выйти из борьбы и ждать в сторонке. Я даже думаю, что вы стали колебаться и спрашивать себя: не правы ли большевики? Все это произошло только потому, что вы солдат разгромленной армии.

Он понизил голос, сказал, жестко отделяя фразу от фразы:

— И большевики и мы просчитались. Большевики ждали мировой революции и думали, что вся планета мгновенно станет красной. Как известно, этого не произошло. Мы же полагали, что большевизм в России рухнет под первыми нашими ударами, как карточный домик, и на земле восстановится порядок. Увы, этого также не случилось. Мир оказался расколотым, как грецкий орех. Оба противника готовятся к длительной, многолетней борьбе, в которой нужны не только силы, но и хитрость, выдержка, злость, терпение, изворотливость, а самое главное — организация.

Хент потер ладонь о ладонь, прищурил острый голубой глаз.

— Теперь война против большевиков примет иные формы, гораздо более сложные. Вы знаете, что такое древоточец? Этакая буровато-серая бабочка с полосатым брюшком. По вечерам, когда стемнеет, она летает в лесу и кладет в кору деревьев яйца, много яиц — до тысячи. Из яиц древоточца потом образуются тихие, незаметные шестнадцатиногие гусеницы мясного цвета. Они втачиваются под кору дерева и выгрызают в стволе длинные кривые щели. Понимаете? Щель за щелью — сегодня, завтра, послезавтра. По виду этого не заметно, а в один прекрасный день могучее дерево рушится и пропадает. Тысячи таких тихих людей-древоточцев скрытно экспортируются в Советскую Россию. Они, как гусеницы, уже втачиваются, проникают на заводы, в учреждения, в села, в города, в Красную Армию.

Есаул Крайнов, который почти все время молчал и был угрюм и раздражен, сказал сердито:

— Такая скрытая борьба может растянуться на десятилетия, а у нас, русских, в народе говорят: «Пока взойдет солнце, роса очи выест».

Хент повернулся к нему:

— Ничего не поделаешь. Тем не менее бороться надо, потому что не только Россия, но и все цивилизованные страны могут оказаться перед катастрофой…

Максим вслушивался в то, что говорил сидевший у очага Хент, позевывал и думал с отвращением: «Ишь ты! Древоточцы! Не хочу я быть древоточцем, гусеницей, мокрицей! Ну ее к черту, эту их камчатскую концессию! Никуда я не поеду…»

Один за другим потянулись пасмурные, нудные дни. Дожидаясь известий с Камчатки, Хент объезжал остров, встречался с охотниками-эскимосами, за бесценок скупал у них шкурки голубых песцов, разные фигуры из кости, амулеты и украшения. Иногда его в этих поездках сопровождали Максим или Крайнов. Иногда же Хент доверял Максиму самостоятельные поездки, заботливо укладывал на длинные нарты бутылки виски, ящики с патронами и предупреждал, посмеиваясь:

— Вы только филантропией не занимайтесь. Любую сделку начинайте стаканами виски и помните о коммерческой выгоде. Цена у меня стандартная: за песцовую шкурку — пять патронов, за хорошее изделие из кости — полстакана виски…

С глубоким раздумьем, грустью и жалостью наблюдал Максим убогую жизнь эскимосов. В какой бы чум он ни заезжал, везде он видел одно и то же: разъеденные трахомой глаза детей и взрослых, изжеванные цингой десны, унылые, обветренные лица, дымные углы, грязь. Он понимал, с каким трудом доставалась эскимосу драгоценная шкурка песца, за которую по приказу Хента надо было платить пять копеечных патронов, и ему было стыдно за Хента, за себя, за всех людей, которые допускали этот жестокий, бессовестный обман. Понимая свое бессилие, Максим покорился тому, что есть, и решил выжидать.

Непредвиденный случай снова — в который раз! — круто изменил судьбу Максима.

Однажды, выехав из отдаленного эскимосского стойбища, он был застигнут страшным бураном. Собачья упряжка мчалась по снежной равнине, и Максим решил положиться на чутье ее вожака. В лицо Максиму бил резкий, обжигающий кожу ветер. Вокруг бесновалась белесая мгла. Меховые унты, шапка и куртка сразу покрылись снегом, глаза стали слезиться. «Неужто не вынесу? — испугался Максим. — Если только окоченею, погибну…»

Расстилаясь в волчьем поскоке, серый вожак мчался все быстрее, и за ним, окутанная облаком взвихренного снега, неслась вся упряжка. Два или три раза Максим едва удерживался на узких нартах. Это испугало его. Он слышал от Хента, что выпавший из нарт путник никогда не сумеет вернуть собак и наверняка замерзнет в снежной пустыне.

Он не знал, сколько времени продолжалась сумасшедшая скачка, но по замедлявшемуся бегу собак понял, что они устали и что пришло время дать им отдых. Проехав еще минут пятнадцать, он остановил собак и бросил им по одной рыбе. Но они не стали есть, а стояли, опустив головы, высунув языки, и надрывно, с перебоями дышали. Потом они съели рыбу и стали выгрызать на лапах намерзший между пальцами снег.

Максим сидел на нартах, положив на колени карабин и поглядывая назад. Сзади вился едва заметный следок узких полозьев, ветер гнал снежную гриву поземки.

— Пошли! — крикнул Максим, торопливо взмахнув шестом, и послушная упряжка понеслась по равнине.

Утеряв направление, Максим, не зная этого, дважды сбивал собак с правильного пути. С каждой минутой ему все труднее становилось дышать; он лежал, закрыв глаза, вслушиваясь в свист ветра, в повизгивание собак.

Обрывками мелькали у него мысли о родной земле, которую он видел совсем близко, о Марине, о своей нерадостной, злой судьбе. Ему уже так надоело бороться с этой судьбой, что на какой-то миг появилось желание плюнуть на все, соскочить с нарт, распластаться на снегу и умереть. Но он отогнал нелепое, испугавшее его желание и, подбадривая себя, закричал на собак:

— Га-ааа! Поше-оол!

И собаки помчались на север…

Временами сознание оставляло Максима. Он лежал на животе, бессильно уронив голову, и ему казалось, что он проваливается куда-то в багряную пустоту. Он уже не чувствовал, как собаки, повизгивая, спотыкаясь и падая от усталости, доволокли нарты до обледенелой береговой кромки и остановились.

Неподалеку от берега курсировало небольшое судно — американский рыболовный сейнер «Святой Фока». Один из матросов заметил на берегу собачью упряжку и доложил капитану. Пожилой капитан-норвежец долго наблюдал за упряжкой в бинокль, а потом приказал спустить моторный бот и узнать, что происходит на острове. Матросы отправились на берег и привезли на судно потерявшего сознание человека, трех собак, нарты и заряженный карабин. На берегу, как доложили матросы, остались четыре мертвые собаки.

В эту же ночь сейнер «Святой Фока» покинул Берингов пролив, в темноте обогнул остров Малый Диомид и взял курс на юг — к Алеутским островам.

3

За два года Юрген Раух послал в Огнищанку немало открыток и писем. Он писал Гане Лубяной, ее отцу, бабке Ольке — жене деда Сусака, которая до революции служила у Раухов стряпухой, дважды он посылал открытки братьям Терпужным, Шелюгину, Пущиным, но огнищане молчали — то ли потому, что от Мюнхена до глухой русской деревни путь был длинный и письма терялись, то ли никто не хотел отвечать.

За все это время Юрген получил из России только одно письмо. Оно не вызвало у него ничего, кроме боли и тупой тоски. По просьбе Антона Агаповича Терпужного письмо было написано под диктовку пустопольским священником, отцом Ипполитом. Украшая каждую строку вычурными завитушками, священник сообщал, что «известная особа», то есть Ганя Лубяная, собирается выходить замуж за «некоего» Демида Плахотина, который недавно вернулся из армии и сделал «упомянутой девице» предложение.

В конце пространного послания отец Ипполит писал: «Ваше, Юрген Францевич, родовое гнездо стало погорелым пепелищем. Крыша конюшни провалилась, одна стена обрушилась. Прочие службы разорены. Забор весь разломан и разворован. В доме, где вы родились и где прошло ваше безмятежно счастливое детство, находится огнищанская амбулатория. Она занимает большую комнату, где находился зал (что выходит окнами на подворье Сусака), а все другие комнаты отданы семье фельдшера Ставрова, который еще с голодного года занялся хозяйством и пробил из одной комнаты окно в конюшню, пристроенную им, Ставровым, к дому…»

Письмо заканчивалось лирически: «Вырезанные вами на тополе инициалы, две буквы, „Ю“ и „Р“, еще можно различить, но они кривеют и скоро исчезнут по причине роста упомянутого тополя…»

Юрген читал это письмо, сидя в аптеке, окруженный белыми фаянсовыми банками, бутылями, склянками с разноцветными этикетками, нудными запахами карболки, йодоформа, эфира, сверканием однообразно убогих реклам, и думал: «Вот и все… Там, позади, ничего не осталось, а впереди только одно — великая идея, которой надо отдать всю свою жизнь без остатка…»

Сбоку, за стойкой, неподалеку от Юргена, озабоченно пощелкивал костяшками счетов чистенький, с глянцевой лысиной дядя Готлиб. За спиной Юргена бесшумно двигался одетый в белый халат ученик Ганс. Наверху, в душной, затемненной шторами спальне, медленно умирал отец — старый Франц Раух. Он покорно принимал назначенные врачами лекарства, молча отворачивался к стене и затихал. Последнее время его уже ничто не раздражало, даже пронзительный, куриный крик глухонемой Христины, которая с утра до ночи слонялась по комнатам и разговаривала со стенами.

В душе Юргена уже давно начался мучительный процесс, который постоянно держал его в напряжении и заставлял бесконечно задавать себе один и тот же вопрос: «Что делать дальше? Зачем жить?» Здесь, в Мюнхене, он вдруг по-особому остро почувствовал потерю огнищанского поместья и возненавидел «красную банду», отнявшую у него землю, скот, дом. Испытывая страх и ненависть к большевикам, он решил мстить им тут, в Германии, где, как он видел, красные стали набирать силу.

Вместе с кузеном Конрадом Риге Юрген часто бывал на тайных собраниях национал-социалистов, два раза слышал полные угроз выступления Адольфа Гитлера, но все еще колебался, кому отдать предпочтение: офицерам-монархистам, с которыми его свел бывший адъютант высланного в Голландию кронпринца, барон фон Хюнефельд, или национал-социалистам — к ним его настойчиво тащил Конрад Риге.

— Плюнь ты на этих высокопоставленных бездельников! — презрительно морщился Конрад. — Все они вместе со старым кайзером и кронпринцем не стоят подтяжек Гитлера.

— Однако народ до сих пор помнит и любит кайзера, — , не очень уверенно возражал Юрген, — а добровольческие корпуса, которые хоть немного сдерживают натиск красных, сплошь состоят из монархистов.

Конрад только презрительно смеялся.

— Ерунда! — говорил он. — Кайзер проворонил Германию, и немцы не простят ему этого никогда, а все командиры добровольческих корпусов пойдут за Гитлером: и Эрхардт, и Россбах, и Лютцов, и Эпп, и Оберланд, и все прочие. Они не дураки и понимают, на кого опираются национал-социалисты.

Закрыв дверь и прижав Юргена в угол, Конрад сообщил ему, что Гитлера поддерживают крупнейшие коммерсанты и финансисты Германии: Гуго Стиннес, Фриц Тиссен, Крупп, Феглер, Флик.

— Должен тебе сказать, что связи Гитлера не ограничиваются промышленными королями Германии — они простираются далеко за наши границы и даже за океан…

— Как? — не понял Юрген.

— Ты видел в нашем штабе портрет старика? — в свою очередь спросил Конрад. — Ты знаешь, кто это? Один из самых крупных денежных тузов Америки. Он прислал Гитлеру свой портрет и такой куш денег, который нам с тобой и не снился…

Разговоры с Конрадом Риге и собрания национал-социалистов сделали свое дело. Медлительный, тугой на подъем Юрген Раух уверовал в Гитлера, как жаждавшие божьего чуда фанатики верили в мессию.

«Да, — решил Юрген, — с этим неистовым человеком, солдатом-пророком, связано все — и судьба Германии, и моя собственная судьба…»

В эту осень Юргену довелось еще раз услышать Гитлера в той самой пивной «Гофброй», где два года назад он впервые встретил этого «первого барабанщика национальной революции». На этот раз никого из посторонних в пивной не было. Дюжие ребята в клетчатых кепи бесцеремонно вытолкали из зала публику, встали у дверей двумя шеренгами и пропускали только своих. Юрген прошел по рекомендации Конрада.

У одного из столов Юрген увидел Гитлера. В полурасстегнутом потертом солдатском мундире с Железным крестом, он сидел, угрюмо глядя в пол, и слушал стоявшего за его спиной худощавого белокурого парня, который, изогнувшись и поглядывая по сторонам, говорил ему что-то.

— Кто это с ним? — шепотом спросил Юрген.

— Твой земляк, — усмехнулся Конрад. — Он из Ревеля, учился в Москве, а тут живет года четыре и знает всех русских эмигрантов. Его зовут Альфред Розенберг. По-моему, тебе стоит с ним познакомиться, он умен, как сто чертей, но помешался на одном пункте.

— На каком же?

— На евреях. Уверяет, что евреи корень мирового зла, и уже год возится с какими-то тайными протоколами сионских мудрецов.

Прикрывая ладонью рот, трясясь от смеха, Конрад прошептал:

— Готов биться об заклад, что он и сейчас советует Гитлеру провозгласить истребление евреев…

Когда просторный зал наполнился, Розенберг сел на свободный стул, а Гитлер встал, долго и упорно смотрел на людей, потом заговорил хрипловатым, напряженным голосом, точно сдерживал палившую его ярость:

— Французские торгаши и мародеры не унимаются. По приказу Пуанкаре они расширили зону оккупации в Руре, заняв Бохум, Дюссельдорф, Дортмунд. Галльская банда подлых насильников сдавила горло Германии, отняла у нее уголь, чугун, железо, а наше трусливое правительство все еще проповедует политику пассивного сопротивления. Только слепые идиоты не видят того, что Германия накануне большевистского переворота. Августовская всеобщая забастовка, создание полукрасных правительств в Саксонии и Тюрингии — это зловещие предгрозовые тучи…

Голос Гитлера постепенно повышался, лицо покрылось испариной. Он остервенело рванул воротник. В напряженной тишине все услышали, как стукнула о пол и покатилась оторванная от воротника пуговица. А каркающий голос уже бесновался в истерических выкриках:

— Довольно! Хватит! Если надменные плутократы мира и жадные евреи вынуждают нас, немцев, взять в руки нож, мы его возьмем! Мы остро отточим этот нож и пустим его в дело! Мы совершим национальную революцию и избавим Германию от дикого хаоса большевизма, от галльской сволочи… от социал-демократической слякоти… от евреев тузов-плутократов…

Тусклые, полузакрытые припухшими веками глаза Гитлера были устремлены в потолок, рот судорожно кривился, худая рука, то сжимаясь в кулак, то толчком разгибая нервные пальцы, металась в синеватом облаке табачного дыма.

Юргену казалось, что гнев Гитлера, исказивший его лицо, пронзительный голос, яростная убежденность отрывают его, Юргена Рауха, от стула, поднимают, влекут за собой, и он, оглядываясь направо и налево, понял, что не он один испытывает это странное и сладостное чувство возбуждения: сидевшие за столиками парни в пестрых кашне, небритые офицеры в полувоенных костюмах, полупьяные студенты сжимали кулаки, ерзали на стульях, бешено аплодировали.

Эта ночь решила судьбу Юргена Рауха. Тут же, в зале «Гофброй», после полуночи он был принят в партию национал-социалистов. За него поручились Конрад Риге и ревельский эмигрант, архитектор Альфред Розенберг, с которым пронырливый и ловкий Конрад успел познакомить своего застенчивого кузена…

Конрад тешил себя надеждой, что со временем он сделает из медведя Юргена настоящего человека. По вечерам ненадолго появляясь дома, он издевался над долговязой фигурой и провинциальным костюмом своего родственника, высмеивал его крестьянскую скуповатость, его сентиментальную, смешную любовь к какой-то неграмотной огнищанской девке. Почти насильно он свел Юргена со своей знакомой, веселой вдовой Гертой Герлах.

— Ты знаешь, что это за штучка! — восклицал Конрад. — Она полгода жила в Дортмунде, и парижские лейтенанты генерала Дегутта привили ей вкус к любовным делам. Ты пристанешь к ней, как пластырь…

Тонкая, игривая Герта понравилась Юргену своим откровенным бесстыдством и мягким характером. Сидя в ее тесной, обклеенной открытками комнатке, задумчиво лаская ее шелковистые, как у кошки, огненно-рыжие волосы, Юрген с какой-то злобной покорностью отдавался новому для него чувству обладания женщиной. Ему нравилось, что легкомысленная Герта ни о чем его не расспрашивала, ничем не укоряла, ни на что не жаловалась. Она непринужденно и мило болтала о всяких пустяках, умела вовремя замолчать, а когда Юрген задумывался и мрачнел, она отвлекала его от беспокойных мыслей своей неистощимой веселостью и такой же неистощимой страстью.

— Зачем унывать? — щебетала Герта. — Это скучно и неинтересно. Надо жить так, чтобы человеку каждый день было приятно, а это очень просто: полюби женщину, слушайся ее и ни о чем не думай…

Иногда, лежа с Гертой в ее чистой, пахнувшей одеколоном постели, Юрген лениво поглаживал плечо женщины и думал беззлобно: «Наверно, так же она лежала с Конрадом, с этими… лейтенантами… а еще раньше с мужем. Ну и черт с ними, мне до этого нет никакого дела!..»

Недалекая, даже глуповатая, Герта каким-то безотчетным женским инстинктом умела угадывать мысли своего любовника и, прижимаясь к нему, шаловливо теребя его волосы сухой маленькой рукой, лепетала:

— Не смей ни о чем думать, противный мальчишка! Слышишь? Я не люблю, когда люди думают! Это вредно, честное слово! Лучше поцелуй меня…

Она закрывала ему рот теплой ладонью и тянула капризно:

— Ну… поцелуй один пальчик… Теперь другой… Теперь третий…

И он послушно целовал ее пальцы, заглушая навязчивую мысль о Гане, о своей юности, об Огнищанке, которая уже казалась Юргену невозвратным сном. Тут, в полутемной комнатке Герты, в чередовании ласк и легкого, бездумного отдыха, Юрген забывал не только прошлое, но и настоящее, все то тягостное, бередившее душу, что оставалось за запертой дверью комнаты Герты: больного отца, кудахтанье дуры Христины, нудного дядю Готлиба, тяжкую, полную крови и горя жизнь, которую, как надорванные кони на борозде, волочили за собой озлобленные люди.

Вечерами, идя к Герте, Юрген думал: да, правы те, кто говорит, что Германия накануне революции. Правда, общегерманское правительство штыками разогнало рабочие правительства Саксонии и Тюрингии, но в народе шло брожение.

Двадцать третьего октября, на рассвете, в Гамбурге вооруженные отряды рабочих внезапно заняли городские предместья, обезоружили полицейских и начали строить уличные баррикады. Промышленники, купцы, крупные чиновники перепуганным стадом ринулись из города, вопя на всех перекрестках:

— Агенты Москвы начали революцию!

— Гамбург в огне!

— Рабочие установили в Гамбурге власть коммунистов!

Во главе гамбургского восстания встал сын голштинского батрака, солдат-фронтовик, портовый рабочий Эрнст Тельман. Три дня и три ночи он руководил ожесточенными уличными боями, и восставшие рабочие бесстрашно и упорно сражались против войск генерала рейхсвера Леттов-Форбека, против социал-демократической полиции и артиллерии военных кораблей.

Конрад Риге, который накануне восстания поехал по просьбе дяди Готлиба за партией закупленных в Гамбурге медикаментов, был свидетелем всех событий и рассказал о них Юргену.

— Понимаешь, кузен, это уже не шутка, — бегая по комнате и опасливо поглядывая в окно, говорил Конрад, — это самая настоящая революция! Творилось черт знает что! Счастье наше, что Форбек удушил повстанцев пушками и пулеметами. Иначе — конец.

Сунув руки в карманы, Конрад остановился против сидевшего на кушетке Юргена и закричал раздраженно:

— Ты знаешь, что правительственные войска не поймали ни одного повстанца?

— Как?! — изумился Юрген.

— Очень просто. Все они ушли, будто сквозь землю провалились. Это дело Тельмана. Мне рассказывали о нем. Он расставил своих людей не только на улицах, но и в проходных дворах, на чердаках, на крышах домов. Они дрались, как дьяволы, а потом, когда их прижали со всех сторон, Тельман приказал им спрятать оружие и разойтись по квартирам. Войска нашли на баррикадах только расстрелянные гильзы, а красные растворились среди жителей да к тому же сохранили свое оружие.

События в Гамбурге напугали всех. Дядя Готлиб стал запирать аптеку в шестом часу вечера и, плаксиво сморкаясь в батистовый платочек, ругал Эберта и канцлера Штреземана за нерешительность, недостойную социал-демократов. Сухопарая экономка Роза часами стояла у окна и, завернувшись шторой, вслушивалась в каждый звук на улице. Даже Христина и та притихла и жалась к Розе, не понимая, что происходит.

Юрген рассказал обо всем этом Герте Герлах, но его легкомысленная любовница только посмеялась:

— Какое нам дело, милый, до красных, желтых, синих? Поверь, если бы они умели любить женщин, им некогда было бы заниматься ерундой…

Он хотел было возразить ей, хотел возмутиться, сказать, что, к сожалению, отношения людей и их борьба не зависят от женской любви, но ничего не сказал.

— Пусть люди делают что хотят, — вздохнула Герта, — а мы будем счастливы нашей любовью.

Однако Юргену недолго пришлось наслаждаться любовью веселой вдовы. Через неделю после гамбургских событий его вызвал командир местного отряда национал-социалистов, владелец ювелирного магазина Ахим Коссак, и, с трудом ворочая буйволиной шеей, спросил угрюмо:

— У вас, герр Раух, есть оружие?

— Какое оружие?

Тучный Коссак неопределенно побарабанил пальцами.

— Какое-нибудь — револьвер, ружье, нож?

— У меня ничего нет, — сказал Юрген, поглядывая на Коссака и ожидая, что будет дальше. По выражению узеньких, хитрых глаз ювелира можно было понять что он собирается сообщить нечто не совсем обычное.

— Жаль, — пробурчал Коссак. — Дело в том, что я получил секретный приказ фюрера находиться в боевой готовности. Как видно, фюреру надоело ждать. Наведайтесь ко мне завтра, я постараюсь достать для вас хороший парабеллум.

Помедлив немного и решив, что разоренный русскими большевиками молодой помещик заслуживает полного доверия, Ахим Коссак наклонился к Юргену и прохрипел:

— Восьмого ноября государственный комиссар Баварии фон Кар будет выступать в зале ресторана «Бюргерброй». Там, конечно, соберутся все мюнхенские сливки — генералы рейхсвера, чиновники, офицеры. Фюрер решил тайно провести в «Бюргерброй» группу вооруженных людей, арестовать всю социал-демократическую верхушку во главе с фон Каром, образовать собственное общегерманское правительство, а потом начать поход на Берлин.

— А войска рейхсвера? — опешил Юрген. — Они же сомнут горсть наших людей в одну минуту!

Коссак пожал круглым бабьим плечом.

— Это нас не касается. Воля фюрера — закон. Приходите завтра утром, я вам выдам пистолет, а вы напишете расписку…

На следующий день Юрген пришел в ювелирный магазин «Ахим Коссак и сыновья» и владелец магазина торжественно протянул ему тяжелый парабеллум:

— Получите и действуйте во славу новой Германии…

Юргену очень хотелось посоветоваться с Конрадом, но тот уехал на три дня в Штеттин и должен был вернуться только седьмого вечером. Говорить же о таких серьезных делах с дядей Готлибом или с Гертой не было никакого смысла, и Юрген бродил как потерянный, не зная, принимать ли всерьез слова Коссака или отнестись к ним как к шутке.

Приезд Конрада разрешил все. Он вернулся оживленный, слегка пьяный и, выслушав кузена, махнул рукой:

— Какие там шутки! Завтра мы покажем этим демократам, что такое настоящие немцы. Они у нас попляшут.

Восьмого с утра моросил мелкий дождь, потом ветер разогнал тучи, зашумел на бульварах палой листвой, понес по улицам обрывки бумаг. К вечеру похолодало. На западе, окаймленная двумя полосами темных неподвижных облаков, меркло сияла сизо-багряная заря.

Вместе с двумя сотнями молчаливых, вооруженных пистолетами и ножами парней Конрад и Юрген долго стояли неподалеку от ресторана «Бюргерброй», подняв воротники пальто и дожидаясь своей очереди. Полицейские, как и было заранее условлено, чтобы не вызвать подозрения, пропускали в зал по двое, по трое парней. Наконец и Конраду с Юргеном удалось протиснуться в ресторан.

В огромном зале с высоким лепным потолком было сильно накурено. Люди не раздеваясь сидели у столиков, на подоконниках, стояли вдоль стен. Сидевшие за столами пили пиво из больших кружек, и те, кто столпился у стен, с завистью посматривали на них.

На полукруглой эстраде стоял длинный стол. За ним, сгрудившись кучкой, сидели коренастый, неповоротливый фон Кар, начальник баварского рейхсвера Лоссов и вертлявый остроносый начальник мюнхенской полиции Зейсер.

— А где же фюрер? — прошептал Юрген, склонившись к уху Конрада.

Тот неопределенно повел головой:

— Там, возле первого столика.

Когда полицейский офицер закрыл массивную дверь зала, государственный комиссар фон Кар вышел на край эстрады, оправил лацкан черного пиджака и произнес:

— Господа! По поручению президента я пригласил самых уважаемых граждан Мюнхена, чтобы сообщить о намерениях…

В эту секунду из-за первого столика вышел Гитлер и в сопровождении высокого, слегка располневшего офицера направился к эстраде.

— Кто это с фюрером? — замирая, спросил Юрген.

Конрад незаметно вытащил и положил на колени финский нож.

— Замолчи! — прошипел он. — Это капитан Герман Геринг…

Не сводя глаз с поднимавшихся по ступенькам людей, фон Кар сделал шаг назад и пробормотал растерянно:

— Господа! Я не понимаю, как вы можете…

Но Гитлер не дал ему договорить. Выхватив из кармана браунинг, он выстрелил в потолок и закричал высоким фальцетом:

— Довольно! Национальная революция началась! В зале находится шестьсот человек, вооруженных с головы до ног. Вверху, на хорах, установлены мои пулеметы. Казармы рейхсвера и полиции уже заняты нами, и солдаты идут сюда под знаменем национал-социалистской свастики!

Губы Гитлера судорожно подергивались, и весь он был как на пружинах, метался по эстраде, кричал. Наконец, заложив руку за борт солдатского мундира, он приказал:

— Господин Кар, господин Лоссов, господин Зейсер! Тут, рядом, есть комната. Прошу вас пройти туда со мной для переговоров.

Трое сидевших за столом испуганно переглянулись и пошли вслед за Гитлером. На эстраде остался только Геринг. Он улыбался и, подбирая грузный, затянутый серым мундиром живот, теребил пальцами пряжку широкого офицерского пояса. Подождав немного, Геринг поднял руку и сказал напряженным, взволнованным голосом:

— В соседней комнате сформировано центральное имперское правительство новой Германии в следующем составе: глава правительства — Адольф Гитлер, главнокомандующий национальной армией — генерал Людендорф, министр полиции — Зейсер…

Парни из нацистских отрядов стали бешено аплодировать. Радуясь и удивляясь тому, что все прошло так гладко, Юрген тоже бил в ладоши и кричал Конраду:

— Здорово получилось! Молодцы наши!

Но его радость оказалась преждевременной. Комендант Мюнхена генерал Даннер, которому уже успели доложить о путче в ресторане «Бюргерброй», рассвирепел, обозвал генерала Лоссова бабой и заявил, что завтра же «партизанский путч проходимца Гитлера» будет ликвидирован.

Из ресторана разошлись мирно. Ночью Юрген вместе с группой парней из своего отряда расклеивал на площади Одеон подписанные Гитлером воззвания, а утром начались вооруженные схватки между частями рейхсвера и путчистами. Синий от холода и страха, Юрген бежал вдоль стен в цепи штурмовиков, прятался в воротах, стрелял куда-то из своего парабеллума. Он видел только бежавших рядом с ним толстого Коссака и какого-то одноглазого парня с маузером в руке и не знал, что происходит в городе.

После полудня перестрелка стала стихать. Кучка нацистов, в которой был Юрген, сбилась у закрытых дверей галантерейного магазина. Через минуту появился маленький человечек в шляпе и, сверкая черепаховыми очками, сказал:

— Все кончено. Фюрер арестован. Его увезли в комендатуру. Приказано разойтись по домам и надежно спрятать оружие.

Так завершился первый акт начатой Гитлером драмы.

Юрген прибежал домой. Там дядя Готлиб и Роза, сокрушенно вздыхая, перевязывали Конраду легко раненную руку. В углу, с ужасом глядя на них, хныкала Христина.

— Ничего, — сквозь зубы проворчал Конрад, — смеется тот, кто смеется последним… Мы еще им покажем!..

Придя в себя, Юрген стал мучительно искать причины столь неожиданного и постыдного поражения. Иногда вечерами он заговаривал об этом с Гертой. Глядя в потолок, морщась, как от зубной боли, он жаловался на неорганизованность нацистских отрядов, на недостаток оружия, даже на ветер, который дул в лицо штурмовикам и мешал им вести меткий огонь.

Юрген не знал только одной причины: того, что Адольф Гитлер начал путч, не испросив на то разрешения своего покровителя Гуго Стиннеса, который как раз в эти дни вел сложные переговоры с французами о судьбе Рура, то есть о том, кто будет выжимать из рурских рабочих последние соки и обогащаться их трудом — Франция или он, владелец двух с половиной тысяч заводов, тайный властелин Германии? Нацистский путч едва не испортил Стиннесу всю игру. Именно поэтому путч был ликвидирован с такой молниеносной быстротой.

Почти никто из рядовых участников путча не был наказан. Герману Герингу удалось бежать в Швецию. Гитлера судили за государственную измену и приговорили к пяти годам тюремного заключения. Но благодаря заступничеству весьма уважаемого социал-демократами баварского принца Рупрехта половина этого срока была признана «условным наказанием». В ландсбергской тюрьме Гитлеру была приготовлена удобная, хорошо меблированная камера, и он, накапливая силы для будущих схваток, начал писать книгу «Моя борьба».

Боясь ареста, Юрген Раух три недели прятался у Герты. Изо дня в день шли нудные, наводившие тоску дожди. Из окошка затерянной на седьмом этаже мансарды были видны только кирпично-красные крыши домов и край залитой лужами пустынной улицы. По утрам Юрген пил разогретый Гертой несладкий кофе, играл с нею в карты или часами шагал по комнате, не зная, чем заняться.

Иногда вечерами забегал Конрад. Перевязанную кисть руки он предусмотрительно засовывал в карман драпового пальто, но держался бодро и даже вызывающе.

— Не вешай нос, кузен, — посмеиваясь, говорил он Юргену, — относись ко всей этой музыке как к неудачной репетиции, в которой молодые актеры сыграли не очень-то умело! Спектакль еще впереди, я тебя уверяю…

К Герте Конрад относился с милой простотой старого друга: целовал ей ладони, подтрунивал над нею и Юргеном, называя их мужем и женой, и шутливо допытывался, не пришла ли пора подарить очаровательной фрау пестрый капот.

— Нет уж! — отшучивалась Герта, щуря глаза. — Мы предпочитаем чистую любовь, без свидетелей, хотя бы и маленьких…

Первое время Юрген ревниво следил за Конрадом и Гертой, всматривался в выражение их глаз, но поймал себя на мысли, что ему, в сущности, совершенно безразличны отношения его любовницы и кузена. Гораздо интереснее были те новости, которые сообщал ему вездесущий кузен.

Развалясь в кресле, посасывая сигарету, Конрад говорил убежденно:

— Красные тоже проиграют бой. Среди коммунистов не утихает драка. Сейчас они начинают кусать своего руководителя Брандлера, причем особенно старается гамбургский герой Тельман. Говорят, он в глаза называет Брандлера ренегатом и оппортунистом и даже требует его удаления… Это хорошо. Пусть они дерутся, а мы будем накапливать силы…

Юрген внимательно слушал все, что рассказывал Конрад, и в нем снова нарастало чувство тревожного ожидания. Очевидно, в недалеком будущем предстояли жаркие, жестокие бои, от которых нельзя ни уйти, ни спрятаться.

«Что ж, — думал Юрген, — померяемся силами! Если весь мир сошел с ума, лучше уж быть буйно помешанным, чем смиренно помирать в постылой лечебнице…»

Он решил ждать.

4

Среди живущих на земле людей ни на одно мгновение не прекращалась жестокая то тайная, то явная борьба, потому что все люди в равной мере хотели и имели право пользоваться благами земли, но были лишены этого в силу несправедливых, установленных владыками жизни законов, закрепивших власть над землей за немногими избранными.

Земля же, как это всегда было, жила по своим, независимым от людей законам, и в ней тоже непрерывно то тайно, то явно происходили могучие процессы, перед которыми были бессильны разрозненные, враждующие между собой люди.

В начале сентября весь мир был встревожен землетрясением в Японии. Колеблемые исполинскими подземными толчками, рушились здания в Токио, Иокогаме, Хамамицу, и под их каменными развалинами гибли тысячи беспомощных мужчин, женщин и детей. Потревоженный океан, выйдя из берегов, затопил города, деревни, понес на волнах жалкие обломки нищенских бамбуковых домиков. Перевернутые невиданно яростным штормом, гибли пароходы. Не могли всплыть на поверхность подводные лодки, в них задохнулись сотни матросов. Широким потоком разлилась внезапно повернувшая вспять река Сумигава. Был засыпан землей курорт Хаканэ. За двести километров было видно зарево пожаров, и небо стало красным, как кровь, — это горели города Кавагучи, Йокосука, Нагоя, Тайохаси, множество прибрежных селений и деревень. Против города Иокогама из морских глубин поднялся новый остров. На военных складах рвались миллионы снарядов, срезая осколками все живое, и земля, разверзая недра, поглощала обгорелые трупы…

Двадцать часов подряд содрогалась земля, и двадцать часов метались ошалелые от страха, потерявшие близких и кров, оставшиеся в живых люди. Сотни тысяч погибли за одни сутки.

Казалось бы, все человечество должно было тотчас же протянуть братскую руку помощи пострадавшим от землетрясения японцам. Но капиталистические страны жили по звериному закону взаимной вражды. «Человек человеку — волк» — так гласил этот не знавший пощады закон.

Только Советский Союз сразу же поддержал японцев. Совнарком СССР вынес решение о немедленном оказании помощи японскому народу в связи с постигшей его бедой. По всей стране начался сбор пожертвований. Многие московские коммунисты были направлены на проведение этой безотлагательной, срочной кампании. В числе их оказался и дипкурьер Александр Ставров.

Две недели Александр ходил на заводы, вел беседы с молодыми и старыми рабочими, посещал многие квартиры. Ему почти нигде не приходилось уговаривать: он коротко рассказывал о землетрясении, и рабочие охотно отчисляли из своей заработной платы часть денег и просили побыстрее переслать японцам.

Как-то вечером Александру в комиссариат позвонил хозяин квартиры адвокат Тер-Адамян и сказал несколько смущенно:

— Александр Данилович, извините меня, вас тут ждут ваши земляки. Я, конечно, пригласил их в комнату, но дело в том, что мне надо уходить, и я не знаю.

— Какие земляки? — удивился Александр.

— Двое мужчин и девушка. Они говорят, что им обязательно нужно повидаться с вами…

Александр недоуменно пожал плечами:

— Хорошо, иду…

В гостиной адвоката он увидел низенького старичишку в новом смуром зипуне, пожилого крестьянина с рыжей бородой, одетого в такой же чистый, праздничный зипун, и высокую, статную девушку в хорошо сшитом голубом платье. Тер-Адамян, улыбаясь, сидел в качалке и, как видно, развлекал необычных гостей.

— Не угадаете? — поднялся навстречу Александру старик. — А я, голуба, вас угадал.

Он протянул сухонькую руку и заговорил, ухмыляясь в тщательно расчесанную бороденку:

— Мы, значит, из Огнищанки будем. Привезли вам поклон и письмецо от вашего брата Митрия Данилыча. А сами по другим делам в Москву прибыли — на сельскую хозяйскую выставку закомандированы общим сходом. Я буду по фамилии Колосков, Иван Силыч. Этот гражданин со мною — наш культурный середняк Терпужный Павел Агапыч, а дивчина от сельского комсомола прислана, по фамилии Лубяная.

Сделав такое торжественное представление, дед Силыч откинул полу зипуна, достал из кармана штанов аккуратно завернутое в платок письмо, развернул и подал Александру.

— А это, значит, от брата Митрия Данилыча.

— Очень рад, товарищи, — засуетился Александр. — Садитесь, поговорим, я чайку согрею.

Он кинулся было на кухню, но вернулся и спросил смущенно:

— Может, вам ночевать негде? Так мы попросим Гайка Погосовича…

— Зачем же это? — важно сказал Силыч, поглядывая на хозяина. — Нам всем троим дали кровати с подушками и с одеялами, также и всем крестьянам, которые на выставку закомандированы…

Он тронул за плечо Ганю Лубяную:

— Какое эта улица название имеет?

— Земляной вал, — слегка смущаясь, подсказала Ганя.

— Во-во! — кивнул дед. — На этой улице такой домина стоит. Нас в нем и расквартировали, аж на шестой этаж, спасибо им, поселили, чтоб всю Москву видать было. Так что вы, Данилыч, не хлопочите про это, благодарствуем…

Адвокат любезно предложил Александру угостить земляков в столовой, раскланялся и ушел. Через полчаса, сняв зипуны, огнищане чинно сели за стол. Дед Силыч развязал лежавший на полу мешок, вынул из него замотанный в чистую тряпицу сверток.

— Мы, извиняйте, со своими харчами, — объяснил дед. — Нас как провожали из деревни, так всякой всячины надавали. Может, говорят, там, в московских волостях, голодновато, так вы берите в дорогу свое. Ну и нагрузили гусятиной, да салом, да сушкой разной. А мне, как старику, пирогов с тыквой особо напекли: угощай, мол, там кого хочешь.

Развернув тряпицу, Силыч сконфуженно мотнул головой:

— Скажи, беда какая! С пирогов блины поделались. Должно, спал я на мешке и придавил малость…

— Ничего, ничего! — успокоил старика Александр. — Съедим ваши пироги! Садитесь и пейте чай.

За чаем огнищане рассказали Александру о Ставровых, касаясь главным образом хозяйственных дел: какие добрые кони были куплены Дмитрием Даниловичем, какой у пего уродился овес, сколько зерна Ставровы продали на пустопольском базаре и какую купили одежду.

Выпив четыре чашки, Павел Терпужный незаметно перекрестился, степенно разгладил подстриженную, с лисьей рыжинкой бороду.

— Нам, Лександра Данилыч, про новости интересно было б узнать, чего, тоис, на свете делается: не слышно ли про войну или же про чего другое?… Ты ж, говорят, по разным государствам ездишь, много видишь.

Александр побарабанил пальцем но столу.

— Как вам сказать… За границей народу трудно жить. Поэтому в каждой стране что ни месяц, то рабочая забастовка или какой-нибудь голодный поход. Кое-где люди начинают терять терпение, вооружаются и восстают. Вот совсем недавно в Германии, в городе Гамбурге, было вооруженное восстание. Но его зверски подавили…

— У меня в Германии живет один знакомый, — задумчиво сказала Ганя.

— Да? — взглянул на нее Александр. — Кто ж такой?

Щеки девушки заалели.

— Так, один из нашего села… уже два года, как уехал с отцом в Германию. Он сам немец.

— Нашего огнищанского барина сынок, — подмигнул дед Силыч, — по фамилии Раух… Не встречали, случаем?

— Нет, не встречал.

— Он все Ганечке письма шлет, замуж взять намерен.

— Да уж вы скажете! — совсем смутилась девушка.

Выручая Ганю, Терпужный скрипнул стулом:

— Ну а еще, тоис, чего там делается, на земле?

— Вот недавно было сильное землетрясение в Японии, много людей погибло…

Александр обстоятельно рассказал о землетрясении и, памятуя о своем долге агитатора, закончил:

— Сейчас Советская власть собирает деньги пострадавшим японцам. Надо бы и вам, товарищи, пожертвовать что-нибудь. Там ведь много простых, трудящихся людей пострадало.

— А то как же! — подхватил дед Силыч. — Сколько их там, таких обездоленных! Те рис сеяли, те рыбу в океане ловили, а те шелк на фабрике вырабатывали. Нам в поезде почти что на каждой станции про них рассказывали и денег просили на это самое трясение земли. Ну, мы, конечное дело, не отказывали. Я, можно сказать, все деньжишки свои отдал…

Силыч хитровато улыбнулся:

— Выходит, голуба, напрасно ты пас агитировал. Ну да ладно, мы ж понимаем, что людям надо помощь оказать, наскребем еще немного…

В воскресенье Александр Ставров побывал с огнищанами на Сельскохозяйственной выставке. Обширная территория выставки, еще не совсем благоустроенная, удивила и обрадовала его светлыми павильонами, праздничной нарядностью диаграмм, множеством экспонатов, доставленных почти из всех республик Союза.

На выставке толпами ходили оживленные, веселые люди. Среди темных и серых армяков, украинских свиток, красноармейских шинелей мелькали пестрые халаты узбеков, таджиков, лохматые папахи горцев. Кое-где, особенно у стендов с каракулем, беличьим мехом, кожами, у витрин с пшеницей и рожью, стояли кучки иностранцев — молчаливых, делового вида мужчин в беретах и шляпах.

Дед Силыч, всю жизнь проживший в пастухах, целый день не выходил из обширного отдела животноводства. Распахнув полы своего зипуна и важно заложив руки за спину, он любовался конями, коровами, овцами, свиньями и одобрительно причмокивал губами:

— Добрящая скотина, ничего не скажешь!..

По просторным вольерам расхаживали и лежали на земле, лениво пережевывая жвачку, пестрые ярославские, красные бестужевские, горбатовские коровы. В денниках, гладкие как атлас, ржали донские, кабардинские, башкирские, вятские кони; подобные горам, стояли на слоновых ногах тамбовские и воронежские битюги.

Совершенно пленили деда овцы. Слегка приоткрыв рот, он восхищенно оглядывал черных волошских овец, белых балбазов, мазаевских, бокинских, цыкал, манил их рукой, заходил с одной стороны, с другой, точно собирался купить всю выставочную отару.

Дед повернулся к Павлу Терпужному:

— Вот, Павел, нам бы в огнищанскую отару одного такого баранчика — через два года мы бы своих овечек не узнали!..

С улыбкой слушая Силыча, Александр не переставал удивляться тому, как много сделано в России за шесть лет. Ведь еще недавно казалось, что раны, нанесенные двумя войнами, разрухой, голодом, не залечить и за полвека. А вот поди ж ты, завод АМО уже выставил свой первый грузовой автомобиль, уже сверкают яркими красками косилки, сеялки, маслобойки, конные грабли — десятки машин, только что выпущенных советскими заводами. Уже веселые, крепкие люди по-хозяйски осматривают богатства, собранные ими за такой короткий срок.

«Что ж, если у нас положено такое начало, — с горделивой радостью подумал Александр, — то лет через десять мы, пожалуй, сами не узнаем свою страну».

Конечно, Александр видел на московских улицах толпы безработных, которые выстраивались вереницами перед открытыми для них столовыми; он часто ездил и видел из окон вагона много унылых, разрушенных вокзалов, депо, фабрик; он знал, что, несмотря на все старания правительства, еще много беспризорных детей скитается по стране. Но первый шаг уже был сделан, республика стала подниматься из руин, люди вздохнули полной грудью…

На поле, примыкавшем к территории выставки, стоял окрашенный в голубой цвет биплан. Курносый летчик в лихо сбитом на затылок кожаном шлеме ходил чуть поодаль и, сверкая белыми зубами, покрикивал:

— Давайте, граждане, прокачу по воздуху! Подниму до самых небес и покажу выставку сверху! Давайте, не стесняйтесь! Все удовольствие стоит один червонец! Сбор в пользу беспризорных детей!

Дед Силыч долго стоял возле биплана, слушал разбитного летчика, а потом решительно повернулся к спутникам:

— Полечу!

— Ты чего, одурел? — накинулся на него Павел Терпужный. — Разве ж на этакой хлипкой штуковине можно рисковать! Небось как сорвется да стукнет об землю — костей не соберешь!

— А мне что? — храбрился дед, чувствуя, что на него начинают посматривать. — Бабки у меня нема, голосить по мне некому. Возраст мой подходящий, не теперь, так в четверг все одно помру, чего ж бояться!

— Давай, давай, папаша! — подзадорил летчик. — Вернешься до дому — всему селу расскажешь, как ты был вознесен на небо. А уж если доведется падать, скучно не будет — свалимся вместе.

К биплану группами и в одиночку подходили люди, с усмешкой слушали деда. Подошли два американца в светлых плащах, с фотоаппаратами через плечо. Подбежали рабфаковцы в синих спецовках. Дед Силыч становился центром общего внимания.

— Ну что ж, отец, летим? — поторапливал летчик. — Всего один червонец.

Дед ударил по карману:

— Может, на пятерке сойдемся, а?

Задавая этот каверзный вопрос, слегка струсивший дед был уверен, что летчик безусловно откажется лететь за пять рублей и, значит, можно будет без особого стыда тихонечко уйти. Но летчик подумал и махнул рукой:

— Давай, папаша! Все равно, погибать так погибать.

Щеки деда чуточку побледнели. Отступать было некуда.

Вызывающе поглядев на публику, он стащил с себя зипун, аккуратно сложил его вдвое и кинул на руки ошеломленному Терпужному:

— Возьми, Павел, случаем чего — отдашь призорным ребятишкам или же этим, которых там раструсило, — японцам…

Летчик, посвистывая, обошел биплан вокруг, вернулся и пригласил деда в открытую кабину:

— Садись, отец!

— Гроши вперед или как? — осмелился спросить Силыч.

— Садись, садись, потом посчитаемся!

Усадив старика, летчик стал заботливо привязывать его широкими ремнями.

— Постой-ка, голуба! Это ж для какой надобности ты на меня нута надеваешь? Я не дюже норовистый, ты не бойсь, брыкаться не буду.

— Сиди, отец, так надо! — рассердился летчик и полез в переднюю кабину.

Стоявший у биплана парень в черной робе качнул рукой пропеллер, закричал предупреждающе:

— Контакт!

— Есть контакт! — ответил летчик.

Тотчас же взревел мотор, винт бешено, завертелся, с шумом взвихривая воздух. Биплан затрясся, проковылял, покачиваясь, как гусак, шагов тридцать, а потом рванулся, понесся по полю и плавно оторвался от земли. Летчик сделал разворот. Перед людьми на секунду мелькнуло иссиня-меловое лицо деда Силыча, и легкий биплан взмыл в чистую синеву неба.

— Ну, теперь деду хватит разговоров до самой смерти! — засмеялась Ганя. — Заговорит всю деревню, спасения от него не будет.

Дед Силыч вернулся триумфатором. Когда биплан сел, а летчик подрулил к месту стоянки, Силыч некоторое время сидел молча, потом сказал летчику тоном приказа:

— Чего дожидаешь? Распутывай меня!

Он медленно сошел с биплана, постоял, охорашиваясь, и небрежно бросил Терпужному:

— Заплати ему там червонец за счет общества. А мне подержи-ка зипун, чего-то вроде похолодало…

Видимо не желая больше разговаривать, дед круто повернулся и зашагал к воротам. За ним пошли Александр, Павел Терпужный и Ганя. Александра все время подмывало спросить у Гани, давно ли она видела Марину, но он стеснялся мужчин. Только в трамвае, усевшись рядом с девушкой, он произнес как бы невзначай:

— У брата в Огнищанке жила их невестка с дочкой. Вы ее встречаете?

— Это Марина Михайловна, Таина мама? — повернулась Ганя.

— Да, да!

— Она в прошлом году уехала в Пустополье, в трудовой школе работает, и Тая с нею.

— А в Огнищанку приезжает?

— Приезжает, я ее встречала раза два или три, — оживилась Ганя. — Румяная такая стала, красивая. Ей бы замуж выйти, да она, говорят, мужа все ждет.

Александр потупил голову:

— Да, я знаю.

Память перенесла Александра к берегу покрытого льдом огнищанского пруда, где он когда-то стоял с Мариной. Она казалась тогда совсем беззащитной, маленькой и жалкой в своем потертом, старом пальтишке, в пуховом платке, а глаза у нее, как у раненой птицы, были подернуты влагой.

«Нет, пора все это кончать, — подумал Александр, — нельзя же человека ждать столько лет, так и жизнь незаметно пройдет, оглянешься, а жизни нету. Я напишу ей обо всем, пусть переезжает в Москву, будем жить вместе…»

На Земляном валу Терпужный и Ганя сошли с трамвая и отправились в общежитие, а дед Силыч поехал к Александру: решил после острых впечатлений отвести душу. Уже сидя в холодноватой комнате и обняв ладонями горячий стакан, дед стал рассказывать об Огнищанке. Говорил долго, обстоятельно, даже с оттенком некоторого удивления, как будто сегодня, поднявшись на биплане, он впервые по-настоящему рассмотрел родную деревню.

— Оно конечно, Советская власть много пользы принесла, — сказал Силыч, — это видно всем. А вот мужики скрозь еще живут по-старому. Возьмите, к примеру, нашу Огнищанку. До революции у нас богато жили только Раух да два мужицких семейства — Шелюгины и Терпужные. Ну, Рауха выгнали, землю у него забрали, роздали людям. А что получилось? Бедняку свою земельную норму обработать нечем, а жить надо. Он и сдает землю в аренду тому же Антону Терпужному или Тимохе Шелюгину, сам же идет батраковать. Где ж тут, извиняюсь, правда?

Он допил чай, аккуратно поставил стакан вверх дном, вытер ладонью усы и проговорил, отодвигая стул:

— Говорят, товарищ Ленин болеет. Это верно?

— Верно, Иван Силыч, — угрюмо ответил Александр, — Ленин болен.

Старик потоптался, походил по комнате, надел зипун и, стоя у порога, сказал тихо:

— Прощевай. Спасибо за хлеб-соль. Ежели, случаем, тебе пощастит повидать Ленина или же, может, у тебя есть такие товарищи, которые его увидят, нехай ему скажут так: «Огнищанский пастух Иван Колосков летал над городом Москвою, глядел сельскую хозяйскую выставку и посылает тебе, товарищ Ленин, свою ласку и поклон…»

— До свидания, Иван Силыч, — проговорил Александр, обняв старика. — Хороший вы человек.

— Вот, вот… до свидания… А еще нехай скажут, чтоб он не болел, чтоб выздоровлял… Так нехай и скажут: про сит, мол, тебя Иван Колосков — не болей, товарищ Ленин, народу без тебя трудно…

5

К югу от Москвы, мягко огибая невысокие, покатые холмы, тянется старая Каширская дорога. Вымощенная диким камнем, обсаженная молодыми деревцами, она пролегла по холмистой равнине с перелесками, по зеленым луговым низинам, по глинистым гребням крутых оврагов.

По обе стороны дороги, недалеко одно от другого, спокон века стоят подмосковные села — Дьяковское, Орехово, Петровское, Шипилово, Ащерино, Расторгуево. Темные, тронутые сизым мхом деревянные домики с коньками на крышах, с резными ставнями и крытыми крыльцами подступают тут к самой дороге. В отгороженных частоколом двориках поскрипывают колодезные барабаны, мирно кудахчут хохлатые куры-пеструшки, сушится на веревках белье…

А вокруг, куда ни глянь, все та же, с припаленными рыжими бурьянами, с травяной зеленью по западинам, русская земля. Где-нигде промелькнет роща древних сосен с корявыми стволами, чисто и молодо забелеют в гущине перелесков редкие березы — и снова поля, извилистые ложбины, крестьянские нивы с бурой наволочью на межах, истоптанная скотом толока, неумолчное грустное гудение телеграфных проводов…

Председателю Пустопольского волисполкома Григорию Кирьяковичу Долотову доводилось бывать в этих местах года три назад, когда он сопровождал Ленина в поездке на речку Северку, где Владимир Ильич охотился на бекасов и дупелей.

Сейчас Долотов сидел молча, откинувшись на спинку автомобильного сиденья, посматривал на своего флегматичного спутника-латыша и предавался воспоминаниям. Белокурый парень-латыш был одет в добротный защитного цвета костюм с малиновыми «разговорами» на груди. Небрежно кинутый на колени маузер в деревянной кобуре он уверенно придерживал затянутой в перчатку рукой. Долотову было неловко за свою потертую кожаную куртку, за полинялый солдатский костюм и тяжелые сапоги. Особенно же неприятно было то, что красивый латыш дважды задержал свой явно неодобрительный взгляд на поросших рыжеватыми волосами руках Долотова. Обе руки пустопольского председателя были украшены замысловатой татуировкой: на правой синел остроклювый морской орлан, на левой загадочно улыбалась обвитая змеей женщина с рыбьим хвостом вместо ног. Оба рисунка Долотову наколол десять лет назад электрик подводной лодки «Тритон» Ваня Бабкин, гуляка и фантазер. За годы войны Ваня так изукрасил всю команду «Тритона», что командир прославленной лодки всерьез решил откомандировать электрика Бабкина в Академию художеств.

Потом, в конце войны, когда в упор расстрелянный немецким эсминцем «Тритон» навеки улегся на дно Балтийского моря, а матрос Долотов в числе немногих добрался вплавь до угрюмого острова Эзель и вскоре стал командиром красногвардейского отряда на родном заводе «Русский дизель», парни-рабочие с такой неприкрытой завистью любовались руками своего лихого командира, что Григорий Кирьякович Даже гордился произведением искусства покойного Вани Бабкина и отнюдь не собирался сводить великолепные рисунки.

Впервые смутился он в 1918 году, когда председатель ВЧК Дзержинский вызвал его к себе, сказал, что он, Долотов, по рекомендации партийной ячейки завода направляется в личную охрану Владимира Ильича Ленина и должен ехать в Москву. Разговаривая с Долотовым, Дзержинский скользнул взглядом по его рукам, чуть приметно усмехнулся и сказал:

— Кто же это вас так раскрасил?

— Был у нас на «Тритоне» один электрик, — объяснил Григорий Кирьякович, — он чего хотите мог наколоть. Одному минеру на всю спину нарисовал гибель города Помпеи с открытки художника Брюллова.

— М-да-а… — протянул Дзержинский, отводя от Долотова смеющиеся глаза.

Больше Дзержинский ничего не сказал, но по его глазам, по улыбке, по голосу Григорий Кирьякович понял, что председатель ВЧК отнюдь не в восторге от татуировки и даже как будто не одобряет творение живописца-подводника. С тех пор Долотов начал стыдиться своих рук.

Теперь, скосив глаза на своего спутника-латыша, Долотов сунул руки в карманы куртки и притих. Растрепанный «бенц», подпрыгивая на выбоинах и скрипя рессорами, медленно катился по тряской дороге. Сонный шофер то и дело подбадривал себя оглушительным сигналом и невозмутимо вертел баранку.

— Вы долго пробыли в охране товарища Ленина? — повернувшись к Долотову, спросил латыш.

— Два года, — неохотно ответил Григорий Кирьякович. — Только в разное время, в восемнадцатом и в двадцатом годах.

Латыш поднял на него светло-голубые глаза, поправил маузер.

— Трудновато, наверно, было в восемнадцатом году?

— Да, нелегко.

Старенький «бенц» вкатился на пригорок. Слева и справа зеленели рощи. Их пышная листва кое-где уже была тронута первой желтизной.

— А сейчас где работаете?

Хотя короткие вопросы латыша смахивали на беглый допрос, Григорий Кирьякович не обиделся, — наоборот, голубоглазый малый начинал ему все больше нравиться: по всему было видно — твердый и цепкий товарищ.

— Сейчас работаю в Ржанском уезде председателем Пустопольского волисполкома. В двадцать первом году окончил курсы ВЦИКа, и меня послали в деревню. Позавчера вот в Москве встретил Марию Ильиничну и стал просить: «Можно ли хоть одним глазом глянуть на Владимира Ильича? Уж очень я по нем соскучился». А она говорит: «Что ж, поезжайте, сейчас Владимиру Ильичу лучше».

— Лучше-то лучше, — отрывисто бросил латыш, — а только Владимир Ильич не слушается врачей: и газеты читает, и всякие письма стенографистке диктует, и по телефону чуть ли не каждый час звонит. Разве ж так можно? И главное, никто ничего сделать не может. Сколько уж раз его просили, он только посмеивается: ладно, мол, ладно, уговорили, больше не буду, — а сам опять за свое…

Автомобиль свернул с шоссе влево. Впереди замелькали крыши крестьянских изб. Латыш оправил гимнастерку, передвинул ремень маузера.

— Горки…

Сердце Долотова сжалось, забилось тревожными толчками. Тут, в Горках, живет Ленин. Он совсем близко, вот за этими деревьями.

Деревня такая же, как все другие на Каширской дороге: у склона холма приткнулись деревянные избы, у околицы пасется стадо коров. Вдоль заборов носятся босоногие мальчишки, кудахчут куры. Неярким блеском воды обозначилась крутая излучина Пахры. За деревней овраг, а чуть дальше, за оврагом, в старинном парке, белеет двухэтажный дом с колоннами, с боковыми флигелями и службами.

После выстрела террористки Каплан, после тягот гражданской войны, голодных лет, напряженных трудов, бессонных ночей здоровье Владимира Ильича было подорвано. Все чаще он вынужден был оставлять Москву и жить в Горках.

— Тут ему все же спокойнее, — сказал латыш, поглядывая на Долотова, — но такого, как он, разве кто-нибудь заставит отдыхать?

Автомобиль остановился у высоких ворот. Долотов уже не слышал и не мог слышать, что ему говорит молодой латыш: все внимание Долотова было направлено туда, за эти ворота, к дому, в котором сейчас жил Ленин.

— Что у вас в свертке, товарищ? — донесся до него чужой негромкий голое.

— Как? — встрепенулся Долотов. — Это шерстяные носки и шарф. Жена моя связала, просила передать Владимиру Ильичу. Она еще перчатки такие же вяжет, только не успела довязать, по почте потом пришлет.

— Пожалуйста, проходите…

И вот Григорий Долотов, бывший слесарь «Русского дизеля», бывший матрос подводной лодки «Тритон», трижды раненный красногвардеец, коммунист с 1917 года, председатель далекого Пустопольского волисполкома, побледнев от волнения, смахнув с подбородка внезапно выступивший пот, вошел во двор и остановился.

Прямо перед ним светлый, осененный зелеными кронами деревьев дом, а дальше, точно лес, тихо шелестит листвой вековой парк… Огромный, тенистый, с белыми березами по лужайкам, с раскидистыми липами, с елями. В глубине парка, похожие на бурые обломки скал, темнеют приземистые курганы — стародавние захоронения славян-вятичей. На курганах высоченные, в два-три обхвата, сосны. Видно, год за годом роняли сосны колкие, с краснинкой иглы, и потому земля вокруг источает острый запах сухой хвои.

За парком виден небольшой яблоневый сад. Выбеленные стволы молодых яблонь сверкают меж зелени, как яркая вышивка. Чуть ближе — рощица крохотных вишен. Вишни — совсем младенцы, их стволики подвязаны к кольям.

Долотов секунду постоял, закрыв глаза. Словно озаренные ослепительной вспышкой молнии, возникли перед ним картины: Ленин на заводской трибуне, рука его поднята, тысячи рабочих слушают вождя. К Ленину в кабинет входят рязанские мужики в лаптях, и он, Ленин, поднимается с кресла, идет навстречу оробевшим ходокам, каждому пожимает руку. Ленину докладывают о том, что белогвардейцы взяли Армавир, что английские войска движутся к Онеге, и лицо Ленина становится серьезным, брови сходятся у переносицы, губы крепко сжаты. «Откуда же брались в нем силы, — подумал Долотов, — чтобы вести народ так уверенно и твердо? Ведь он все видит, все знает, все понимает, от него не скроется ничто…»

На порог застекленной террасы вышла Надежда Константиновна. Она в темном платье с узким белым воротником, седеющие волосы гладко зачесаны назад, в руках у нее свернутый в трубку журнал.

— Здравствуйте, товарищ Долотов, — сказала она приветливо. — Что же вы не заходите? Идите, Владимир Ильич вас ждет.

Долотов, еще больше волнуясь, пожал Надежде Константиновне руку, вошел в прихожую, разделся. Радужно светятся разноцветные стекла в окнах, по углам зеленеют цветы в глиняных горшках.

— Сюда, направо…

Дверь в небольшую комнату распахнута. Долотов, не зная, куда девать свой бумажный сверток, замешкался у двери и вдруг услышал телефонный звонок и насмешливый голос Ленина:

— Что такое? Вы народный комиссар связи или доктор медицины? Извольте снять опеку надо мной и наладить телефон! Это архибезобразие! Да, да! Я не могу нормально разговаривать с Москвой. Что? Нужен усилитель? Ставьте усилитель! Ничего не знаю и знать не хочу! Вот, вот!

Раздался стук телефонного рычага. Ленин крикнул из-за двери:

— Надя! А где же Долотов?

— Я здесь, Владимир Ильич, — беспомощно оглядываясь, отозвался Долотов. — Разрешите войти?

— Да, конечно, входите.

Долотов вошел, замер у порога. В комнате у стола, опираясь на палку, стоял Ленин. На нем легкий, просторный френч цвета хаки, черные брюки, мягкие домашние туфли. Верхняя пуговица френча расстегнута, ворот распахнут, так что видна похудевшая шея. Долотов впился взглядом в слегка осунувшееся лицо Ленина, пробормотал радостно и растерянно:

— Здравствуйте, дорогой вы мой Владимир Ильич! Как же рад я, что вижу вас!

— Здравствуйте, товарищ Долотов, — сказал Ленин. — Ну, идите сюда, поздороваемся! Давненько мы с вами не виделись.

— Почти два года, Владимир Ильич.

— Верно, верно, почти два года. А вы, смотрите, все такой же молодец и крепыш. Ничего вас не берет.

Они поздоровались. Долотов смущенно развернул и положил на стол свой сверток.

— Степанида Тихоновна просила подарочек передать вам, сама вязала, шарф шерстяной и носки. Пускай, говорит, Владимир Ильич носит на здоровье. Я, говорит, от чистого сердца, так и скажи.

Темно-карие глаза Ленина заискрились улыбкой.

— Спасибо, спасибо! Она такая же заботливая, ваша Степанида Тихоновна. Помните, как она однажды провожала нас на охоту? А? Все боялась, чтоб с нами чего не случилось. На свете, говорит, много злых людей.

На стене, рядом со столиком, висит старомодный «эриксон» с трубкой на рычаге. Точно вспомнив что-то, Ленин снимает трубку, несколько секунд слушает, склонив голову, потом говорит, стараясь раздельно произносить слова:

— Дайте-ка мне Совнарком. Да, да. Кто? Здравствуйте. Меня интересует такой вопрос: как на Сельскохозяйственной выставке представлены совхозы, коммуны и коллективные хозяйства? Что? В малом количестве? Дело не в количестве, а в колоссальном — слышите? — в колоссальном значении этих хозяйств. Нужно, чтобы выставка стала у нас живым фактором коммунистической пропаганды в деревне, а не стихийным базаром…

Прищурив глаза, Ленин вслушивается в то, что говорит невидимый собеседник, и прерывает сердито:

— То, что Главсельмаш экспонирует машины, рассчитанные на конную тягу, хорошо, но этого недостаточно. Американскими «фордзонами» нам тоже нечего гордиться, невелика заслуга. Извольте передать, чтобы на самом видном месте были выставлены наши, только что выпущенные два трактора. Это архиважно. Слышите? Наши два трактора! А список представленных на выставке совхозов, коммун и коллективных хозяйств прошу передать мне к завтрашнему дню. Я сам хочу осмотреть выставку. До свидания!

Владимир Ильич повесил трубку, покрутил ручку «эриксона», намереваясь, должно быть, еще с кем-то поговорить, но в комнату, предупредительно кашлянув, вошел бритый старик в черном сюртуке. Это был лечивший Ленина невропатолог. Он посмотрел на Владимира Ильича, укоризненно покачал головой.

Ленин неохотно оставил телефонную ручку, вздохнул с деланным смирением:

— Все, все, профессор. Больше не буду. Сейчас мы пойдем в столовую, будем пить чай, а наш гость, товарищ Долотов, расскажет нам, как живут ржанские крестьяне. Прошу вас!

Двинулись гуськом: сдержанный профессор впереди, за ним Ленин, успевший дважды подмигнуть Долотову, а позади Григорий Кирьякович. У лестницы, ведущей на второй этаж, стоял сегодняшний спутник Долотова, молодой латыш. Когда Ленин поравнялся с ним, латыш зарумянился, по-мальчишески оттопырил губы:

— Здравствуйте, Владимир Ильич. Разрешите помочь вам.

— Здравствуйте, товарищ Отто, — приостановился Ленин и насмешливо прищурился. — Опять вы со своей помощью? Никакой помощи. Я сам взойду!

Он взялся за внутренние, специально сделанные для него, близко сдвинутые перила, пошел наверх, добрался до последней ступени и погрозил латышу пальцем:

— Видели? А вы мне помощь предлагаете!

Столовая оказалась небольшой комнатой с угловым диваном и столом, накрытым серой в квадратиках клеенкой. На краю стола, распространяя запах древесного угля, уютно высвистывал простой самовар на подносе. Вокруг самовара стояли стаканы, полоскательница, стеклянная вазочка с мелко наколотым сахаром.

Пока Надежда Константиновна разливала чай, Долотов огляделся. В столовой не было ничего лишнего: на дверях недорогие светлые портьеры, на стене три картины русских художников и аршинный, покрытый белой эмалью термометр.

Ленин придвинул ему стакан чаю:

— Ну, рассказывайте, как у вас там народ живет.

Размешал, стараясь не звенеть ложкой, чай, приготовился слушать.

— Сейчас народ живет ничего, — подбирая каждое слово, медленно заговорил Долотов, — после голодного года залечили все раны, про запас зернишко имеют, коровами обзавелись. Мужик сейчас одним недоволен, Владимир Ильич.

— Чем же? — насторожился Ленин.

— Сколько я ни беседовал с мужиками, люди в один голос говорят: хлеб, дескать, дешевый, а товары дорогие. Сапоги, скажем, купить, косу или паршивую катушку ниток, так пшенички надо продать в пять раз больше, чем этим товарам цена. Вот народ и жалуется: обижают, мол, деревню. А есть у нас по хуторам и такие, которые прямо говорят: «Лучше мы зерно скотине скормим или в ямах его захороним, чем задарма заготовителям отдавать». И надо сказать, Владимир Ильич, что не только кулаки такое мнение имеют…

Глаза Ленина сузились, взгляд сделался жестким, колючим.

— Это у нас в ВСНХ такие мудрецы сидят, директивы дают хозяйственникам: вышибайте побольше прибыли от продажи промышленных товаров, повышайте цены сколько влезет, деньги, мол, нам необходимы.

Он повернулся к Надежде Константиновне:

— Прости, пожалуйста. Возьми карандаш. Запиши, пусть передадут по телефону в Цека.

Ленин стал диктовать, и голос его зазвучал твердо и строго:

— Вторично предупреждаю: нэпманский лозунг чиновников из ВСНХ о безудержном повышении цен на товары в конечном счете может привести лишь с сужению базы промышленного производства, кризису сбыта и подрыву индустрии. Проводимая этими чиновниками политика цен неизбежно нанесет вред смычке с крестьянством. Полагаю, что важнейшим вопросом о ценах надо заняться теперь же, сегодня, немедленно.

Затаив дыхание, Григорий Кирьякович вслушивался в каждое слово Ленина, чтобы все запомнить, ничего не упустить. Мысленно он спрашивал себя: «О чем самом важном, самом главном, основном надо узнать сейчас?» Он тотчас же подумал, что самое важное, самое главное, основное — здоровье Ленина, но спросить об этом не решался, так как видел, чувствовал, что Ленин болен, что он, подавляя страдание, как бы отрывает, стряхивает с себя физическую боль, но продолжает из этого спокойного, тихого, окруженного парком дома руководить партией, страной, гудящей как улей, вынесенный из темного зимовника на залитый солнцем весенний ток.

А Ленин, уловив немой упрек в глазах профессора, уже говорил, примирительно поглядывая на него:

— Все, все. Молчу. Ей-ей! Молчу и слушаю пустопольского товарища.

И, повернувшись к Долотову, спросил:

— Коммуны, артели у вас в волости есть?

— В Пустопольской волости нету, Владимир Ильич, — сказал Долотов. — В нашем уезде есть одна коммуна под Ржанском, называется «Маяк революции», только она на ладан дышит, ничего путного из нее не выходит. Земли коммунарам отвели много, почти что все монастырские поля им прирезали, а работать на этой земле нечем. У них десятка три или четыре подбитых коней да пара поломанных косилок. Вот они и маются. Сенокосы сдают нашим пустопольцам за третью копну, а пахотной земли не осваивают и половины, бурьяны на полях растят. Теперь у них вовсе плохое положение.

— Почему? — спросил Ленин.

Григорий Кирьякович рассказал о поджоге скирды, об аресте Тимофея Шелюгина, о том, что отдельные коммунары ушли из коммуны и поступили на кирпичный завод.

— Я сам с ними беседовал, — закончил Долотов. — Они только рукой машут и говорят: «На беса нам сдалась такая коммуния!»

Ленин задумчиво помешал ложечкой недопитый чай.

— Этого, собственно, следовало ожидать. На подбитых конях крестьянин в коммунизм не въедет. Для крупного же артельного объединения типа сельскохозяйственной коммуны нужны машины, которых мы пока дать не можем.

Он пристально посмотрел на Долотова:

— Вы обязательно посетите Сельскохозяйственную вы ставку. Там будут показаны два наших, советских трактора. Вот если бы мы могли дать завтра народу сто тысяч таких тракторов, обеспечить их бензином, посадить на тракторы хороших машинистов, то любой ваш ржанский крестьянин сказал бы: «Я за коммунию». К сожалению, это пока фантазия. Но это будет. И в очень недалеком времени. Сама же идея кооперирования крестьянства совершенно правильная, единственно правильная идея: крестьянству надо переходить к хозяйству общественному — в этом выход. Что же касается форм такого перехода, то они не даются готовыми. Партия ищет эти формы — коммуну, артель, товарищество, проверяет их самой жизнью. Тут могут быть и ошибки и срывы. Но путь указан правильный. Единственно правильный…

Ленин расспросил Долотова об урожае, поинтересовался работой сельсоветов, волостной партийной организации и, расположившись в кресле поудобнее, попросил:

— А теперь расскажите-ка, в чем больше всего нуждается волость.

Но, как видно, терпению профессора наступил конец. Старик поднялся, чопорно поклонился Надежде Константиновне, строго сказал что-то Ленину — что именно, Долотов не расслышал, — и Ленин, улыбнувшись краешком губ, проговорил:

— Начальству надо подчиняться, ничего не сделаешь.

Отпуская Долотова, он сказал:

— Вы не вздумайте уезжать без моего разрешения. До завтрашнего дня вам можно задержаться. Товарищ Отто вас устроит.

Сопровождаемый Надеждой Константиновной и профессором, Владимир Ильич ушел отдыхать.

Долотов спустился вниз, присел на скамью под высоким кустом сирени. Стоял теплый полдень. Сирень давно отцвела, но между ее истемна-зеленымн листьями еще бурели остатки сухих цветочных кистей с коричневыми коробочками. Над политыми утром клумбами, бесцельно жужжа в лиловых астрах, носились пчелы.

«Да, да, самое главное сейчас — его, Ленина, здоровье, — думал Долотов, вслушиваясь в монотонное жужжание пчел. — Этот врач правильно делает, заставляя Владимира Ильича отдыхать. Но разве его заставишь отдыхать? Он и тут работает не покладая рук. Каждый из нас, глядя на него, должен работать вдесятеро, тогда и ему будет легче».

Григорий Кирьякович вспомнил, как Ленин спросил его, в чем больше всего нуждается волость. На это надо было ответить со всей серьезностью. В Пустопольской волости многого не хватает: малочисленна партийная организация — один коммунист на две-три деревни; плохо работает прокатный пункт — там пара ветхих триеров, конная молотилка да три сеялки; куда ни поедешь — всюду плохие дороги, мостики вот-вот обрушатся, а средства на дорожное строительство не отпускают; в кооперативные лавки вместо дегтя, гвоздей, мыла, керосина завозят одеколон, зонтики, какую-то никому не нужную дребедень. Да, это все плохо, но ведь есть в волости и хорошее, то, чего там никогда не было, что принесла с собой Советская власть и о чем с чистым сердцем можно сказать Владимиру Ильичу Ленину: получивший землю мужик с каждым днем все крепче становится на ноги, все ближе к сердцу принимает Советскую власть; партийная организация в волости здоровая, до последней капли крови преданная ленинской идее; полным ходом идет по волости ликвидация неграмотности, и уже скоро каждый пустопольский мужик сможет не только сказать, но и написать все, что хочет; мужик все больше начинает верить в силу общего человеческого труда, начинает понимать, что рай надо строить не на небе, а на земле.

«Так я ему и скажу, — заключает Григорий Кирьякович, — все как есть расскажу — и про плохое и про хорошее. Ленину нужно говорить только правду, от него скрывать ничего нельзя».

— О чем задумались, товарищ Долотов? — спросил, присев на скамью, Отто.

— О разном, — уклончиво ответил Григорий Кирьякович.

— Товарищ Ленин только что приказал обеспечить вам ночлег. Если хотите, можете поместиться в нашем флигеле, у нас там есть свободная койка.

— Спасибо, мне все равно.

Обычно молчаливый, латыш на этот раз, по-видимому, решил, что Григорий Кирьякович заслуживает доверия и внимания.

— Вы знаете, как сказал о вас товарищ Ленин? — Латыш коснулся рукой локтя Долотова. — Он подошел ко мне и сказал: «Товарищ Отто, прошу вас обеспечить удобный ночлег герою, который в воде тонул, в огне горел, бил белогвардейскую нечисть, а сейчас работает на самом ответственном участке».

— Так и сказал?

— Так и сказал.

Крепкие скулы Долотова слегка порозовели.

— Я действительно тонул на подводной лодке. А в девятнадцатом году под Старым Осколом беляки хотели сжечь меня живьем. Связали руки и ноги телефонным проводом, бросили в горящую хату, дверь замкнули и ушли.

— Ну и как же вы спаслись? — с уважением глядя на Долотова, спросил латыш.

— Перегрыз провод зубами и вышиб оконную раму, — помолчав, сказал Долотов. — Но дело, конечно, не в этом. Дело в том, что Владимир Ильич помнит про каждого из нас, про любого человека помнит.

Отто кивнул:

— Это верно. Он один раз человека увидит — и запомнит его навсегда. Тут, в Горках, он знает почти всех крестьян и рабочих совхоза. Детей их в лицо знает.

Подсев поближе, латыш заговорил с неприкрытой тревогой:

— Все-таки он очень болен, Владимир Ильич.

Долотов смотрел на белокурого латыша и думал: «Неужто мы можем потерять Ленина? Неужто можем остаться без Ленина?»

Перед обедом Ленин расспрашивал Долотова о делах Пустопольской волости. Они сидели на открытой террасе, Ленин — в кресле, а Надежда Константиновна и Долотов — рядом, на стульях.

Перелистывая «Правду», то и дело поправляя очки и посматривая на Владимира Ильича, Надежда Константиновна медленно и негромко читала заголовки корреспонденций:

— «В Дрездене полиция расстреливает демонстрации безработных…», «Французы-оккупанты бросают в тюрьмы коммунистов Рура…», «Генерал Сект запретил деятельность компартии в Германии…»

Все это, конечно, давно известно Ленину. Все происходит так, как должно происходить в жестоком и подлом мире угнетения: нищета народа, убийства, репрессии, провокации, вечные грызня и злоба — затянувшаяся агония обреченного историей мира.

Ленин постукивает пальцами по ручке кресла.

Надежда Константиновна откладывает газеты, начинает перелистывать журнал. Ей хочется отвлечь Ленина, почитать что-нибудь легкое.

— Послушай, — говорит она, — молодая учительница, комсомолка, родила дочь и назвала ее Нинель.

Ленин удивленно смотрит на жену:

— Ну и что?

— Нинель, если читать справа налево, — Ленин.

— Скажи пожалуйста, — хмурится Владимир Ильич, — додумаются же! Не понимаю, для чего это… Справа налево! Потом придумают еще сверху вниз или снизу вверх…

Из комнаты, помахивая шелковистым хвостом, вышел красновато-рыжий ирландский сеттер. Он положил голову на колени Владимира Ильича, замер в безмолвной ласке. Ленин задумчиво погладил шею сеттера, легонько отвел его рукой: иди, мол, гуляй.

— Почта разобрана? — спросил Владимир Ильич.

Надежда Константиновна помедлила. Она не может и не хочет говорить, что великое множество получаемых каждый день писем содержит один и тот же тревожный вопрос: как здоровье Ленина? Опубликованные в газетах бюллетени не только не успокоили народ, но внесли еще большие тревогу и волнение. Люди посылали письма и телеграммы со всех концов страны, требуя ответить: как чувствует себя Ленин, кто и как его лечит?…

— Так что же все-таки почта? — повторил Владимир Ильич.

Надежда Константиновна поднялась, отложила на круглый столик газеты и журналы.

— Почту разбирают. Сейчас я узнаю, есть ли что-нибудь важное…

Проводив Надежду Константиновну взглядом, Ленин всмотрелся в глубину парка. Там, меж красноватыми стволами сосен, видимый со всех сторон, темнел громадный, пробуравленный дуплами дуб-титан. Его могучий, опаленный многими грозами ствол был в нескольких местах забинтован брезентом, покрыт смоляными пластырями, но исполинская, точно из чугуна отлитая крона все еще золотилась пышной, пламенеющей багряными бликами листвой.

— Экий богатырь! — с восхищением сказал Ленин, указывая рукой на дуб. — Прямо-таки Илья Муромец! Видите, какая махина? Садовник уверяет, что ему восемьсот лет. Завидный век!

— Я уже любовался им, — почтительно поддержал Долотов, — со всех сторон ходил вокруг него. Красавец! Вот бы человеку столько жить!

— Будет жить, — улыбнулся Ленин, — не столько, конечно, но дольше, чем сейчас живет. Избавится от голода, нужды, болезней, войн, непосильной работы — от всего, что уродует душу, и продлит себе жизнь этак раза в два…

Наклонившись в кресле, Ленин потянулся к столику, взял оставленный Надеждой Константиновной журнал, начал быстро перелистывать его левой рукой, оглядываясь с видом заговорщика.

— Так, так… На Украину прибыли итальянские промышленники, которых интересует металлический лом… Ну, лом, положим, и нас интересует. Надо сегодня же позвонить в Совнарком, чтобы запретили продавать лом… А вот снимок… Поглядите, Долотов, — гора беличьих шкурок, закупленных Америкой. Это, бог с ними, пусть покупают, нам пока можно обойтись без беличьих шкурок. Вот рабфаковец, вчерашний пастух. Очень хорошо.

Бровь Ленина вскинулась, в прищуренных глазах мелькнул огонек. Положив журнал на стол, Ленин на мгновение задумался, потом повернулся к Долотову и заговорил, отсекая каждое слово:

— Единство партии — вот что главное. Наиболее опасно сейчас подлое нарушение единства партии. А у нас есть немало истеричных фразеров, крикунов, оппортунистов, зараженных идиотской болезнью фракционного вождизма. Этих надо беспощадно гнать из партии, выжигать их каленым железом, чтобы следа не осталось, иначе они приведут к катастрофе…

На террасу вошел Отто:

— Владимир Ильич, вас просит к телефону товарищ Дзержинский.

Опираясь на палку, Ленин медленно пошел в дом. Вскоре Долотова позвали в столовую. Перед обедом из Москвы приехала Мария Ильинична. Она села рядом с Лениным и долго рассказывала ему о последних новостях: о строительстве Волховской гидростанции, о письмах рабкоров в редакцию «Правды», о заграничной корреспонденции.

Ленин слушал очень внимательно, а иногда перебивал сестру, обращаясь к Надежде Константиновне:

— Запиши, пожалуйста: об этом надо сегодня же сообщить Михаилу Ивановичу Калинину…

Или:

— Черкни у себя: позвонить Фрунзе…

— Запросить Оргбюро Цека…

— Набросать короткое письмо в Рабкрин…

После обеда Владимир Ильич ушел отдыхать, и в этот день Долотов больше его не видел. Вместе с Отто и пожилым помощником начальника охраны, бывшим токарем, уральцем, Григорий Кирьякович ходил в совхоз, осматривал поля, парники, с любопытством наблюдал, как приземистый трактор «фордзон», пыхтя, оставляя за собой бурый хвост пыли, пашет зябь.

Рано утром Долотов собрался уезжать. Ему очень хотелось проститься с Лениным, и Отто посоветовал ему подождать.

— Ленин каждое утро ходит в беседку, — сказал Отто, — там вы и попрощаетесь с ним.

В парке было много тихих, тенистых уголков, аллей, ровных, как натянутая струна. Но Ленин особенно любил эту открытую, с белыми колоннами, беседку.

С вершины холма, на котором стоял дом, к беседке сбегала по окаймленному соснами покатому склону узкая аллея. Среди дряхлых, одетых медно-желтой чешуей сосновых стволов едва слышно шелестели ветвями бело-розовые, с накрапом веснушек березы.

Григорий Кирьякович пошел по аллее вниз, остановился неподалеку от беседки и стал ждать. Скоро он увидел Ленина.

С палкой в руке, в наброшенном на плечи легком пальто и кепке, Ленин осторожно спустился к беседке и сел на низкую деревянную скамью. Отсюда, с крутого склона холма, открывалась повитая сизоватой, почти прозрачной дымкой даль. Внизу остро поблескивал голубой пруд. Левее пруда, за рощицей ронявших листья лип и тронутых матовым серебром елей, угадывалась излучина Пахры, а прямо, на ближнем взлобке, разделенные кривыми межами, чернели крестьянские огороды. За рекой, на обширной равнине, пролегала железная дорога — там виднелся наполовину скрытый речным туманом мост.

Ленин молча сидел на скамье, и Долотов не осмелился его беспокоить.

Лицо Ленина было освещено солнцем так ясно, что Долотов видел на нем каждую морщинку. Затаив дыхание, смотрел он на Владимира Ильича, чтобы на всю жизнь запечатлеть дорогие черты, чтобы навсегда запомнить острый прищур темно-карих глаз, резко очерченный, оттененный рыжеватыми усами и бородой рот, неповторимый наклон головы: чуть набок, словно Ленин вслушивался во что-то, чего не слышит никто.

Кто знает, о чем думал Ленин в этот ранний утренний час? Коммунистическая партия, которую он основал, почти тридцать лет растил и берег, закалилась в боях, повела за собою народ и победила. Великую и трудную дорогу прошла ленинская партия, великой силой стала. Давно прошли те времена — забыть их нельзя, — когда первых борцов-коммунистов пытали в жандармских застенках, отправляли на виселицы, томили в каторжных тюрьмах. Давно прошли годы — разве можно их забыть? — когда ленинскую «Искру» нелегально несли в народ, провозили в чемоданах с двойным дном через границы, слово ленинской правды из уст в уста передавали на тайных собраниях, митингах, маевках.

Ни муки, ни каторга, ни предательство, ни самая смерть ее бойцов не сломили партию, потому что звала она человечество к счастью. Ширились ее ряды, все больше верил ей народ, по всему миру неслась о ней добрая слава…

«Вот и я стою перед ним, перед Лениным, — думал Григорий Кирьякович, — я, слесарь и солдат Долотов, сын рабочего, внук рабочего, и хочется мне подойти к Ленину и сказать: „Дорогой, великий человек! Ты сделал для людей столько, сколько не сделал никто! Никогда не умрешь ты, любимый всеми нами, потому что сердце твое, мысль твоя, каждая кровинка твоя во веки веков будут жить в партии…“»

Сняв кепку, Долотов подошел к беседке и сказал:

— До свидания, Владимир Ильич.

Ленин поднял глаза, улыбнулся:

— Едете? Уже?

— Еду, Владимир Ильич, надо ехать. Спасибо вам за все, за все…

— Желаю вам успехов, — сказал Ленин, — желаю счастливого пути.

Ленин привстал, неторопливым движением плеча оправил сползающее пальто, протянул руку:

— До свидания, товарищ.

Долго-долго не мог Долотов оторвать свою руку от его крепкой, теплой, ласковой руки…

6

После путешествия в Москву в характере деда Силыча появилась черта, которой до этого у него никто не замечал, — сосредоточенность. Огнищане заметили, что дед даже внешне изменился: стал подстригать свою бороденку, ходил медленно, вразвалку, а говорил неохотно, тихо.

О своем полете над выставкой Силыч ничего не рассказывал. Он не рассказал об этом даже на общем сходе, когда делегаты отчитывались о поездке в Москву. А их слушали не только огнищане, но и жители всех окрестных деревень.

— Чего-то наш дед мудрует, — недовольно ворчал Илья Длугач. — Мы от него агитации ожидали, а он — на тебе! — молчит, будто воды в рот набрал…

Однако дед Силыч не всегда молчал. Правда, женщин он не удостаивал разговором, только степенно и важно здоровался с ними, а мужикам твердил одно:

— По старинке мы хозяинуем, теперича так не годится. Скот у нас мелкий, безо всякого образования. Пшеничка тоже не дюже добрая, куколя в ней больше, нежели, скажем, зерна. А почему? Потому, что у каждого из нас в отдельности силенки маловато. Значит, голубы мои, надо людям объединение творить, один до одного сходиться; особливо беднякам…

— Это, выходит, в коммуну надо записываться или как? — спрашивали огнищане, с опаской посматривая на деда.

— Зачем в коммуну? — Силыч морщился. — Насчет коммуны я и сам не дюже охочий. А вот, к примеру, триер сообща добыть, чтоб зернишко чистить, или же культурного бугая за общие гроши приторговать — это куда как требуется!

Как-то вечером у пруда, куда Силыч согнал на водопой огнищанское стадо, с ним встретился Антон Терпужный. Был он простужен, весь усыпан чирьями и потому злился на весь свет.

— Ты чего это народ баламутишь? — сердито бросил Антон старому пастуху.

Кустистая бровь Силыча шевельнулась.

— Не разберу я, про чего разговор идет, — сдержанно сказал он. — Разъясни, голуба, как полагается.

— Я вот тебе разъясню, рвань голоштанная! — рявкнул Терпужный. — Ты не думай, что кругом тебя одни дурачки сидят. Мы знаем, чего ты своим овечьим языком мелешь, и я тебе напрямки скажу: ежели ты не угомонишься, мы тебя по-своему угомоним…

На изрытом морщинами, обветренном лице Силыча не дрогнул пи один мускул. Перекинув с руки на руку свитку, дед тихонько хмыкнул, глянул на Терпужного.

— Вот чего, товарищ, или же, вернее сказать, гражданин Антон Агапович Терпужный, — с достоинством проговорил Силыч. — Ты, по всему видать, запамятовал, что аккурат шесть годов назад твоего милостивца Колю Романова, это самое, ссадили с трона и даже лишили его права голоса. Так что ты, голуба моя, про старое брось поминать.

Видя, как багровеет, наливается кровью лицо Терпужного, дед неторопливо поднял с земли тяжелую пастушью палку и сказал, усмехнувшись:

— А ежели ты, к примеру говоря, задумаешь чего такое, то знай — Советская власть не только руки тебе топором стешет, а, гляди, и голову отмахнет, да так, что ты и с Мануйловной своей попрощаться не успеешь…

— Ладно, — с угрозой в голосе проворчал Терпужный, — мы этот разговорчик в поминание запишем!..

В тот же вечер Антон Агапович отправился к своему зятю жаловаться на огнищанского пастуха. Острецов встретил его хмуро. Он сидел на лавке, засунув руки в карманы, и нетерпеливо поглядывал на Пашку, которая укладывала в холщовый мешок только что испеченный хлеб, куски засыпанного солью сала, картофель и лук.

— Чего это, собрался куда, что ли? — осведомился Терпужный.

— Так… в одно место надо съездить, — уклонился от ответа Острецов.

— Далече?

— В лесничество, — буркнул Острецов. — Хочу купить десятка два сошек да сарай починить.

— Для чего же тебе столько харчей? — удивился Терпужный. — Тут на целый взвод наготовлено. Или, может, надолго едешь?

Острецов блеснул глазами, жестковато усмехнулся:

— Много будете знать — скоро состаритесь, папаша… У каждого из нас свои дела. Понятно?

— Оно конечно, — заморгал Антон Агапович, — тебе, сынок, виднее. — Он помолчал немного, повертел на коленях смушковую шапку. — А я до тебя по делу, Степан. Пастух наш огнищанский, дед Колосков, чего-то дурить стал, народ с толку сбивать.

— Чем же это? — спросил Острецов, поглядывая на тикающие у окна ходики.

— Как приехал из Москвы, так и зачал свою коловерть. Уговаривает огнищанских голодранцев триер сообща купить, сеялку. Обратно же, и про племенного быка речь заводит. А Капитошку Тютина насчет земельной аренды агитировал. Ты, дескать, кулаку Терпужному не сдавай землю, а то мы вовсе ее у тебя отберем…

Дед Силыч действительно разговаривал с Тютиным и ругал его за то, что тот отдал в аренду Терпужному три десятины земли. Болтливый Тютин тотчас же сообщил об этом Антону Агаповичу, и тот, озлившись, решил прижать пастуха.

— Он, сволочь, и про покойного государя всякую пакость городил, — мрачно сказал Терпужный, — а меня прямо обещался топором зарубать…

— Мы еще поговорим об этом, папаша, — поднялся Острецов, — а сейчас мне надо идти, люди ждут.

Он надел потертую кожаную тужурку, взял приготовленный Пашкой мешок и ушел, хлопнув дверью. Пашка посмотрела ему вслед, смахнула со стола крошки, запричитала в фартук:

— Вот так уже третий месяц… Наготовлю ему полный мешок харчей, а он убегает не знай куда… И все по ночам, чтоб люди не видели…

— Может, кралю себе какую завел? — неуверенно сказал Терпужный.

Пашка захныкала:

— Кто его знает… Я уж сама думала, раза два следом за ним ходила, поймать хотела.

— Ну и что ж?

— Да ничего. Идет прямо до Казенного леса, постоит трошки на краю, оглянется разок-другой и пропадет в гущине, будто сквозь землю проваливается…

Антон Агапович не без злорадства глянул на заплаканное, по-прежнему красивое лицо дочери.

— Сама себе муженька выбрала, сама и кашу расхлебывай, — сказал он и поднялся с лавки. — А я пойду, Паша. Замучили меня проклятущие чирьи. Вся шея ими обсыпана, и на спине, должно быть, пять или шесть, не меньше. Хочу сходить до фершала, нехай поглядит, чего с ними делать…

Шагая от Костина Кута до Огнищанки, Антон Агапович думал о странном поведении зятя и не мог понять, чем вызваны таинственные прогулки в лес, да еще с харчами. «Не иначе как встречается с кем-то, — смекал Терпужный, — а может, и с какими бандюгами спутался… Этого еще нам недоставало…»

В амбулаторию он пришел, когда совеем стемнело. Фельдшер Ставров, выслушав его, недовольно проворчал:

— Какой же это осмотр, при лампе? Вы бы еще в полночь пришли, чтоб я впотьмах ваши фурункулы резал!

— Ты, Митрий Данилыч, не серчай, — заискивающе сказал Терпужный, — нету у меня мочи терпеть до утра. Чего хочешь делай, абы только меня отпустило. А то ни согнуться, ни голову повернуть не могу.

Дмитрий Данилович открыл калитку:

— Заходите, только побыстрее, у меня еще дела есть…

Пока фельдшер, гремя умывальником, яростно тер куском жесткого мыла сильные руки, Антон Агапович сопел и молча рассматривал изуродованные язвами лица, нарисованные на пришпиленных кнопками плакатах, ряды банок в застекленном шкафу и мерцающие на нижней полке инструменты.

— Чем же это у них обличье покорежено? — спросил оп, кивая на плакаты.

— Волчанкой, — отрывисто бросил Ставров.

— Скажи ты, какая пакость! Недаром, видать, и волчанкой ее прозвали: морды у людей будто волком покусаны…

Наскоро прокипятив скальпель и несколько пинцетов, Дмитрий Данилович заставил Терпужного раздеться и, морщась от ударившего в нос острого запаха пота, стал промывать спиртом шею и широкую незагорелую спину больного.

— Надо мыться почаще и за бельем следить, — хмуро сказал он, — а то у вас вся спина подтеками грязи разрисована.

Терпужный смущенно крякнул.

— Да ведь мы, Данилыч, навроде меринов, из хомутов не вылазим. Какое там мытье!

— Тогда нечего на фурункулы жаловаться! Вы вот коней своих купаете, а сами, наверно, только на пасху да на рождество моетесь.

Ловкими и точными движениями он вскрыл четыре фурункула, на остальные наложил ихтиоловую мазь и стал забинтовывать Терпужного.

— Ну вот и все, придете послезавтра.

Антон Агапович поднялся, натянул на себя, неуклюже двигая руками, полинялую сорочку и повернулся к фельдшеру:

— А отчего это у меня чирьи так долго зреют? У жинки, скажем, день-два — и готово, а меня, бывает, неделями мучают. Отчего бы это?

— Оттого, что кожа у вас толстая, как у борова, — засмеялся Ставров. — Толстокожий вы, Антон Агапович.

Сокрушенно мотнув головой, Терпужный оделся и уже на пороге проговорил, сразу наливаясь злобой:

— А ты слыхал, Митрий, какая у нас в деревне волчанка объявилась? Почище твоих картинок будет!

— Что за волчанка? — поднял брови Ставров. — Где?

— Это я про Колоскова говорю, про деда Силыча, — пояснил Терпужный. — Он, этот чертов дед, прямой волчанкой оказался…

Не скрывая глухой, свинцово-тяжкой злобы, Антон Агапович поднял руку и стал один за другим загибать толстые, обрубковатые пальцы:

— Вековечный он лодырь и голодранец — это раз. Как в Москву его послали, он стал еще дурнее и хамоватее, потому что властишку за собой почуял, — это два. А теперь стал всякими брехнями народ баламутить — это три.

Он доверительно наклонился к фельдшеру и забормотал, касаясь ладонью его плеча:

— Ты, Данилыч, прибег в Огнищанку с голодухи, и не было у тебя ни кола ни двора. Ведь смеялись над тобой люди, когда ты хозяйновать начал с двумя безногими меринами. Ничего, баяли, у него не выйдет. А у тебя, гляди, за два года вон как хозяйствочко выросло: и кобыленки в конюшне стоят, и коровка есть, и свиньи, обратно же, и птица всякая, и детки, слава богу, одеты, обуты. А через что все это? Через то, что руки у тебя работящие и ты честный труд свой к земле приложил. Так вот, имей себе в виду, Митрий Данилыч, что такие забулдыги, как Иван Колосков, со света тебя сживут, в кулаки запишут.

— Ну, уж это ерунда, — засмеялся Ставров. — Какой же я кулак, если весь земельный надел обрабатываю своими руками, ни у кого не арендую ни одной десятины?

Терпужный мотнул головой:

— Про это они у тебя спрашивать не станут. Справно живешь — значится, кулак — и все. У нас ведь человек ничего не стоит. При таких порядках его враз погубить можно. Тимоху Шелюгина за что в каталажке мурыжили? Ни за что. Какой-то бандюга скирду в коммуне поджег, а человека виноватить стали. Хорошо еще, что выпустили, а то и жизни лишить могли.

— При чем же тут дед Колосков? — пожал плечами Ставров. — По-моему, он исправно пасет коров и ни во что не вмешивается.

Прикрыв дверь, Антон Агапович заговорил тише:

— Его, дурака, в Москву послали, он там на ероплане летал и последних мозгов лишился. А теперь зачал разные козни строить. То до деда Сусака ходит, то до Луки Сибирного или до Кольки-вора, подбивает триер купить на общие гроши. Капитошку Тютина совсем с толку сбил. Зачем, говорит, кулакам землю в аренду сдаешь?…

Очевидно, Терпужный долго изливал бы свои жалобы, если бы Дмитрий Данилович вежливо не выставил его за дверь. Проводив Терпужного до калитки, он кинул руки за спину и медленно пошел к дому.

Слова Терпужного встревожили его. За два года он ни разу не задумывался над тем, что изо дня в день растет его хозяйство. Он пахал землю, сеял и убирал хлеб, ухаживал за конями и не спрашивал себя: сколько ему надо добра — зерна на чердаке, сала, телят, кур? Все это незаметно множилось, заполняло двор, ласкало глаз, и Дмитрий Данилович был доволен собой и семьей. И вот впервые за два года кто-то со стороны подсчитал его, ставровское, хозяйство и даже сказал: тебя, мол, тоже в кулаки запишут.

«Ну их к черту! — махнул рукой Дмитрий Данилович. — Я никого не ограбил, ничьим трудом не пользовался, меня это не касается».

Однако, войдя в комнату и повесив на крюк брезентовый плащ, Дмитрий Данилович огляделся с таким видом, будто зашел в чужой дом.

В печи жарко пылали дрова. Настасья Мартыновна, засучив рукава кофты, месила в деревянном корыте тесто. На широкой кровати безмятежно похрапывали Рома и Федя; их жесткие, как терка, испещренные порезами и трещинами пятки виднелись между прутьями железной кровати. Сонная Каля, сидя у стола, мыла посуду.

— Приготовь фонарь, — сказала Настасья Мартыновна, увидев мужа. — Похоже, свинья вот-вот опоросится, уж очень она беспокойная.

Дмитрий Данилович кивнул, молча поправил свечу в фонаре, зажег ее и пошел в свинарник. Супоросая свинья, отделенная от других деревянной перегородкой, лежала на боку, разметав солому. Голова ее была откинута, но огромному животу пробегала конвульсивная дрожь.

Посвечивая фонарем, Дмитрий Данилович присел на корточки, ласково огладил свинью ладонью. Она тихонько хрюкнула, заморгала утыканным белесыми ресницами розовым веком.

«Нет, нет, — подумал Дмитрий Данилович, — под меня не подкопаешься, я ни у кого не ворую, это все мое, выращенное мною и моими детьми…»

Почти до рассвета он просидел в свинарнике, дождался, пока свинья родила последнего, девятого поросенка, а на заре накормил коней, разбудил Рому и Федю и выехал с ними в поле пахать зябь.

Стояло ясное, холодное утро поздней осени. Крепкий заморозок опушил стерню белым инеем. Над лесом вставало солнце, и вдалеке, за холмом, над деревней, к небу поднимались ровные столбы розоватого дыма. Кони шли резвым, размашистым шагом. Рома, подпрыгивая на стерне, еле поспевал за ними, а Дмитрий Данилович, одной рукой придерживая чепигу, шагал по борозде и слушал, как потрескивают корни, срезаемые глубоко запущенным лемехом.

В полдень слегка пригрело солнце, на стерне и между вчерашними бороздами растаял иней. Ставровы выпрягли коней, подогнали их к лесу и сели завтракать. К ним подошли дед Силыч и Николай Комлев, которые пахали неподалеку, через балочку, поле деда.

— Бог в помощь! — сказал дед Силыч, снимая шапку.

— Спасибо, — ответил Ставров. — Вам тоже.

Они бросили на землю стеганки, сели в кружок, задымили цигарками. Рома и Федя побежали в лес собирать терн.

— Ну, голуба моя, как твои дела? — спросил дед Силыч, вытягивая ноги и ласково поглядывая на Дмитрия Даниловича.

— Ничего, дела идут, — ответил Ставров. — А у вас как? — Он усмехнулся, похлопал Силыча по плечу: — Есть слух, что вы хотите коммуну в Огнищанке организовать. Верно это или нет?

Дед сосредоточенно погладил бороду, метнул на Ставрова быстрый, нащупывающий взгляд.

— Да оно как тебе сказать, мил человек? Про коммуну гадать страшновато. Не про это речь идет. А вот хозяйство свое подтянуть да бедняков наших на путь наставить — это мне в думку вгвоздилось.

Усевшись поудобнее, Силыч мечтательно посмотрел на плывущие по небесной лазури редкие облака и заговорил, сначала неторопливо, а потом все более и более возбужденно:

— Я, голубы мои, гляжу на наше житье и так рассуждаю. Вот, к слову сказать, скинули мы царя, землю промежду собой поделили, а полной правды все одно не добились, особливо в крестьянстве. А почему? Да потому, что крестьяне-мужики при старом режиме не одинаковы были: одни побогаче, другие победнее. Так оно и при Советской власти осталось… Взять, к примеру, нашу Огнищанку. Много людей у нас при царе бедовали и теперь бедуют… — Силыч качнул головой, задумчиво погладил острое колено. — Лукерья-вдова, дед Сусак, Коля Комлев, Лука-переселенец — его Сибирным прозвали за то, что он аж в Сибири правду шукал. То же самое и я, грешный… Все мы как были голодранцами, так и ныне ими остались. Только и всего, что земельки нам подкинули да по праву-голосу руки поднимать дозволили! А земельную норму свою нам и обработать нечем, силенки не хватает. Вот и получается, голубы мои, сказочка по белого бычка: обратно требуется до Терпужных да до Шелюгиных в наймы идти, батраками подряжаться.

— Я этому гаду Терпужному своей бы рукой голову свернул! — сумрачно сказал Комлев.

— Погоди, Коля, — поморщился дед Силыч. — Дело не в его голове, а в том, мил человек, что беднота осталась беднотой. Сегодня Капитошка Тютин отдал Терпужному почти всю свою землю за десять пудов жита, завтра Лукерья батрачкой к нему пойдет. Чтобы этого сраму не было, надо нам, беднякам, помощь один другому оказывать.

Комлев сердито махнул рукой:

— Какую там помощь! Один голый да другой голый — будет два голых, и боле ничего.

— Не, голуба, не говори! — убежденно сказал старик. — По червонцу, допустим, сложились — бычка чистых кровей можно купить, скотину свою улучшить или же, к примеру, сообща выписать косилку-самоскидку, которая труд наш облегчит… А этого Терпужного придавить надо покрепче, голоса его лишить, арендную землю вовсе от него отобрать — тогда порядок будет. А иначе на кой же нам ляд Советская власть, ежели мы хозяевами не стали?

Дмитрий Данилович молча слушал старого пастуха и вдруг впервые почувствовал, что в захолустной, маленькой, тихой и мирной на вид Огнищанке, которая спасла от голодной смерти и приютила его, ставровскую, семью, идет глухая, затаенная, но яростная борьба. Он не понимал смысла этой борьбы, она казалась ему давней распрей чего-то не поделивших односельчан, и он с облегчением всегда думал: «Это их дело. Они тут спокон века грызлись, как собаки, за клочок земли, а моя хата с краю, меня это не касается…»

Поднявшись, Дмитрий Данилович отряхнул брюки, окликнул сыновей и вновь зашагал по глубокой, ровной борозде. Отдохнувшие кони пошли легко и резво, слегка наклонив головы и туго натягивая ременные постромки. Хмельным запахом влаги и перепревших корней дохнула отвернутая плужным отвалом свежая земля.

«Чудак! — подумал Ставров, вспомнив деда Силыча. — Косилку, говорит, сообща купить… Я вот сам, если уродит хлеб, куплю косилку, без всякой складчины… На что мне сдалась эта складчина?»

Подгоняя коней, он весело, заливисто засвистал.


Читать далее

Виталий Закруткин. Сотворение мира. Книга первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 08.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 08.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 08.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть