ГЛАВА ШЕСТАЯ

Онлайн чтение книги Сотворение мира
ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Морозный иней затянул стекла густым елочным узором. Накрытые снегом холмы, темные перелески, крыши деревенских изб — все залито голубоватым холодным сиянием луны. Огнищанка не спит в новогоднюю ночь: то со смехом и песнями пройдет по улице гурьба горластых парней, то забрешут, зальются хриплым лаем потревоженные пьяным прохожим собаки, то, кутаясь в пуховый платок, выскочит к воротам девушка, снимет с ноги развязанный башмак, кинет на дорогу и стремглав бежит смотреть, куда повернут носок башмака, с какой стороны дожидаться суженого.

В каждой хате прибрано. Сыроватой глиной подмазаны полы, на окнах белеют марлевые занавески, за обтянутую вышитыми полотенцами божницу заткнуты сухие пучки лимонно-желтых бессмертников. На столе, в красном углу, на блюде обложенный корешками хрена студень, пышные пшеничные хлебы, неизменная четверть самогона. Сегодня все огнищане дома — сидят на лавках в новой одежде, сложив на коленях тяжелые темные руки, переговариваются степенно и неохотно, будто смущены праздничным бездельем. Только молодежь на гулянках — разошлась по избам, поет песни, гадает о счастье.

Жарко натопленная горенка тетки Лукерьи заполнена так, что уже негде сидеть. Девчата упросили хозяйку позволить нм собраться погадать. За девчатами, как тени, появились парни. Вездесущий Колька Турчак привел Андрея Ставрова. Они постояли в сенцах, послушали голоса за дверью, отряхнули сапоги и вошли, робко став у порога.

— А вы, сопляки, чего? — спросил их косоглазый Тихон Терпужный. — Куры уже давно спят по курятникам, марш и вы до дому!

— Нехай сидят, — усмехнулась тетка Лукерья. — Чем они хуже других?

— Заходите, заходите! — запищали девчата.

Тут были и Ганя Лубяная, и Ганя Горюнова, и веснушчатая остроносая Соня Полещук, и Таня Терпужная, и хмурая Лизавета, которая сидела на кровати, не снимая платка и черной бархатной кацавейки. На длинной лавке, у окон, восседали принаряженные парни — Иван и Ларион Горюновы, Тихон Терпужный, Демид Плахотин, какие-то пьяные ребята с Костина Кута. Махорочный дым густыми клубами вился под низким потолком, сизым туманом обволакивал слабый огонек лампадки в углу. Андрей и Колька огляделись, присели на опрокинутом табурете.

Ганя Лубяная, высокая, статная девушка с пышной пепельно-русой косой, тряхнула кружевцами голубой кофты, прошлась по хате, растянув, как птичьи крылья, накинутую на плечи косынку.

— Тетя Лукерья, — сказала она, ласкаясь к хозяйке, — давайте миску, погадаем, а то, ей-богу, скучно так сидеть.

— Гадай не гадай, все равно твой Раух не вернется, — ядовито ухмыльнулся Тихон Терпужный. — Он, поди, такую немку отхватил себе в Германии.

— Ну и пускай! — огрызнулась Ганя, сердито посмотрев на Тихона. — Без тебя как-нибудь обойдемся!

Погремев в сенях посудой, тетка Лукерья внесла в комнату глиняную, покрытую глазурью миску, налила в нее воды, поставила на стол.

— Гадайте на здоровье!

Девчата вскочили с мест, стали снимать с себя серьги, брошки, кольца.

— Чье же будет заветное? — спросила похожая на цыганку Ганя Горюнова.

— Мое! Мое! — отозвалось несколько голосов.

Беленькая Уля Букреева, лесникова дочка, с трудом стащив дешевое колечко, протиснулась к столу и затараторила:

— У меня кольцо с красным камушком, на базаре в Ржанске вытянула на счастье. Там дедок ходил с попкой и с музыкой, так мне попка подал конвертик, а в конвертике колечко.

— Сама ты попка! — захохотал Тихон. — Два вершка от горшка, а туда же, про женихов думает.

— Мне уже семнадцатый пошел, — с достоинством сказала Уля. — И про женихов я совсем не думаю. Раз все гадают, значит, и мне можно.

— Ладно, Уля, твое будет заветное, — успокоила смутившуюся девушку Ганя Лубяная.

Она собрала все кольца, серьги, брошки, опустила в миску с водой, накрыла белым платком, несколько раз повернула миску, сунула под платок руку, спросила:

— Кому?

— Таньке! Таньке! — закричали девчата.

Таня Терпужная, и без того румяная, зарделась как маков цвет.

— Что я, одна, что ли? Только меня и увидели?

Разжав мокрый кулак, Ганя засмеялась:

— Не выйдешь ты замуж в нонешном году, погуляй еще, Танюшка.

После Тани девчата, подталкивая одна другую и посмеиваясь, закричали:

— Лизе Шабровой! Лизавете! Лизке!

Та новела плечом, отвернулась, как будто все, что делали девчата, ее нисколько не занимало и она сидела здесь просто так, от скуки, и даже не сочла нужным снять свою кацавейку. А девчата сгрудились вокруг миски, завизжали, и Ганя Лубяная, расталкивая всех, выбежала на середину хаты.

— Вот оно, Улино заветное, с красным камушком! Слышишь, Лизавета? Готовься встречать жениха, вышивай ему полотенце, платочек — все, что надо. Давайте, девочки, песню!

Восторженно улыбаясь, блестя терново-черными глазами, Ганя Горюнова завела, а девчата подхватили песню, подали молча сидевшей Лизавете вынутое из миски кольцо:

Кому вынется,

Тому сбудется,

Не минуется…

Лизавета затеребила конец старенького пухового платка, слегка побледнела, и от этого ее темные, с крутым изгибом брови стали еще красивее.

— Забрало ведьмину дочку, — Колька толкнул Андрея, — так и стреляет глазами. А только кто на ней женится? Может, тот, кто Шабриху не знает.

— Отстань! — буркнул Андрей.

Он смотрел на бледное лицо Лизаветы, вспоминал ее неожиданную, испугавшую его выходку в половне, и в нем снова шевельнулась участливая жалость к ней.

Целый вечер парни и девушки просидели у тетки Лукерьи. Они пели песни, играли в колечко, дурачились. Тихон Терпужный старался побольнее ущипнуть кого-нибудь из девушек, сжать ей руку так, чтобы побелели пальцы. Он расходился все больше, пока мускулистый, тонкий в пояснице, но ловкий и сильный Демид Плахотин не ударил его по шее.

Демид только осенью вернулся из армии. Он служил в конном корпусе Котовского, был награжден орденом Красного Знамени и с явным удовольствием щеголял в малиновых галифе с галуном и в калошах, надетых на серые шерстяные носки. Демид был вежлив, к девчатам относился с предупредительностью городского кавалера и считался в Огнищанке первым женихом. В последнее время он явно начал ухаживать за Ганей Лубяной. Поэтому, пока Тихон измывался над меньшими девчатами, Демид морщился, но молчал. Но как только рука Тихона сдавила Ганино плечо, взбешенный Демид закатил парню такую оплеуху, что тот под общий смех отлетел в угол и опрокинул табурет.

— Так ему и надо, идолу! — запищали девчата. — А то привык свою силу показывать!

На этом и закончились посиделки. Расходились веселой, шумной толпой. Под ногами скрипел голубой снег. Чистые звезды мерцали особенно ярко и трепетно — должно быть, к сильным морозам. Вся деревня спала, ни в одном окне не светился огонь. Демид Плахотин приотстал с Ганей Лубяной. Андрей и Колька шли следом за меньшими девчатами, забрасывали их снегом. Лизавета шла одна, сунув руки в карманы кацавейки, ни на кого не глядя. Ларион Горюнов, смуглый длинноносый парень, дойдя до колодца, сложил руки рупором и, напрягая грудь, закричал пронзительно и резко, с долгими переливами:

— И-ии-хо-хо-хо!

Его крик, идущий откуда-то из глубины живота, прорвал тишину зимней ночи, как призывный вой веселого дикого зверя. И тотчас же за синими, залитыми лунным светом сугробами, на холме, за ледяным прудом и черным лесом затихающими перекатами пронеслось, прокатилось эхо: «И-ии-ооо…»

Андрей тоже расставил ноги и, соревнуясь с Ларионом, завел на самой высокой волчьей ноте:

— И-иии-ии!..

Он кричал, краснея от натуги, от рвущей боли в горле, кричал до спазм, истошно, бесконечно, бешено, наслаждаясь звериным криком, снежным простором, розоватым кругом луны, румяными девчатами — всем, что составляло сейчас его молодую, беззаботную жизнь. Потом он умолкал и, склонив голову, долго слушал, как отзывается на его голос голубая, морозная, звонкая земля…

С утра по всей Огнищанке ходили подвыпившие посевальщики. Ввалились они и к Ставровым — пьяный дед Силыч, братья Горюновы, Демид Плахотин, Тихон и орава костинокутских парней. Они сразу нагнали холода, натоптали в комнатах, стали обсыпать всех пшеницей. Загудели нестройным хором:

— Сею-вею, посеваю, с Новым годом поздравляю!

Пшеничные зерна летели на все стороны, с шорохом падали на пол, сыпались в расставленные на столе тарелки. Настасья Мартыновна угостила посевальщиков новогодним мясным пирогом, а Дмитрий Данилович поднес им по чарке купленного у бабки Сусачихи самогона-первача.

Торжественно подняв граненую чарку, Силыч сказал:

— Чтоб счастье было в дому, чтоб земелька рожала, чтоб скотинка плодилась и чтоб не было дурного глаза!

Силыч выпил самогону, утер губы и тронул за руку Настасью Мартыновну:

— Спасибо, хозяюшка и хозяин! Пшеничку вы с полу сметите, поставьте ее на сухонькое, а весною в посевное зерно подмешайте, она вам добрый урожай даст…

Все эти дни Огнищанка гуляла. Люди переходили из избы в избу, ели и пили, а потом старые и малые принимались плясать, да так, что звенели стекла и на столе падали рюмки. Подгибая колени и неловко размахивая руками, плясал даже дед Сусак, бабы поддерживали его, чтобы не упал и не растерял свои ветхие кости.

За два дня до крещения дед Сусак пришел в сельсовет и стал просить у Длугача разрешения соорудить на пруду «иордань» и сотворить освящение воды с крестным ходом.

— Поскольку, значит, уличное шествие у нас будет, — объяснил дед Сусак, — ты нам, пожалуйста, дай дозволение. Очень тебя старые граждане просят, как мужики, так же, обратно, и бабы.

Длугач почесал затылок.

— Пора бы уже, товарищ Сусаков, забыть про эту старорежимную дурость, — сказал он. — Я же вам сколько раз на сходке разъяснение делал, что религия — это есть опиум для народа и, окромя вреда, ничего путного в ней нету.

— Это ты правду говоришь, — согласился дед Сусак. — Я ж тогда тоже за опиум руку поднимал, а только богу-то молиться все одно надо, от этого никуда не денешься. Обратно же, и водокрещение не мне нужно: это же не я, а Исус крестился в ярдани, — значит, и надо ему праздник светов соорудить…

Длугач вспомнил прошлогоднее происшествие с бабами и сердито махнул рукой:

— Ладно, делайте свой праздник светов, будьте вы неладны! Темные вы все, как лес. Шестой год Советская власть вас уму-разуму учит, а вы, извиняюсь, навроде дубовых пеньков, хоть чурки на вас коли…

— Это верно! — обрадовался Сусак. — Я им, дуракам, то же самое толковал, так они и ухом не ведут, давай им ярдань — и все дело…

Вечером дед Сусак и Мануйловна, жена Антона Терпужного, пошли к Капитону Тютину договориться о том, чтобы он искупался в проруби, так как без этого освящение воды будет неполным. Капитон жил возле колодца, в кособокой халупе, про которую огнищане говорили, что она ветрами накрыта и держится на курьей ноге. Когда крещенские делегаты вошли в халупу, Капитон спал, свернувшись калачом, на жарко истопленной печке. Его жена Тоська, грудастая баба с чистыми, по-детски наивными глазами, резала на столе лук. В углу на шаткой деревянной кровати лежал квартирант Тютиных, Тоськин любовник, Гаврюшка Базлов. Он держал перед собой осколок зеркала и старательно делал прическу-бабочку.

Дед Сусак и Мануйловна стряхнули веником снег с валенок, присели на лавку.

— Вставай, Капитон! — закричала Тоська. — Люди до тебя пришли!

Тютин покряхтел, позевал, спустил с печи ноги.

— Чего там такое? — недовольно пробурчал он, всматриваясь в темные фигуры на лавке.

— Это мы насчет ярдани, — сказал дед Сусак. — Пришли, значит, договориться, чтобы ты взялся купание сделать в проруби!

Тютин бросил коротко:

— Тридцать пудов пшеничной муки и овечку. Это все вперед, а на ярдань чтоб четверть первача принесли и шубу с валенками наготовили.

— Ты чего, Капитон, без памяти или же шуткуешь с нами? — изумился дед Сусак. — Где ж такое видано, чтоб человек сиганул в воду на один, можно сказать, секунд и за это дело тридцать пудов муки потребовал и к тому же овцу и четверть самогона?!

Тоська моргнула мужу, повернулась к деду:

— А чего же он вам, за спасибо в прорубь полезет?

— Сигай сам, ежели тебе моя цена не подходит, — заключил Тютин.

Второй делегат, Мануйловна решила вмешаться и воззвать к религиозным чувствам Тютина. Она пожевала губами, укоризненно качнула головой:

— Это же святое дело, Капитон Евсеич. Ты же, как Исус Христос, во иордани крещение от батюшки получишь. За такое дело можно и на пяти пудиках сойтись. А самогону мы тебе бутылочку поставим.

— Видали вы ее? — захохотал Капитон. — Как Исус Христос! Это же все обман и юринда. Лезай ты в таком случае сама, — может, за богородицу сойдешь, — а я за пять паршивых пудов мараться не стану.

Гаврюшка Базлов закончил наконец замысловатую прическу, поднялся с кровати и заговорил, снисходительно улыбаясь:

— Напрасно вы, граждане, торг ведете. Вы же поймите своей легкомыслящей головой: Капитон Евсеевич при соприкасании с такой морозной температурой очень просто может мозговой удар или же иную простуду получить. Какой же интерес ему из-за мешка муки рисковать физическим и моральным состоянием? Это даже странно с вашей стороны — настаивать на такой зловещей эксплуатации здоровья.

— Иди ты подальше! — рассердился дед Сусак. — Не встревай не в свое дело! Тарахтишь, чертов пустозвон, слова не даешь сказать!

Глянув на Тоську, Базлов поднял руку:

— Погодите, товарищ Сусаков. Спробуйте все же при всех ваших ограниченных способностях понять, что Капитон Евсеевич не имеет никакого страстного желания за один мешок муки-размола опускать в холодную прорубь свой болезненный организм, да еще в голом и обнаженном виде. Он, конечно, сбавит назначенную вам цену процентов на пятьдесят, но не станет подвергать свою супругу Антонину Карповну страшной опасности быть в заключение осиротелой вдовой.

— Тьфу, будь ты проклят! — сплюнул дед Сусак. — Где у пего только эти слова берутся? — И, схватив Тютина за ногу, сказал возмущенно: — Мы разговор ведем с тобою или же с этим балабоном?! Ты мне только скажи: согласный ты за пять пудов? Ежели не согласный, то мы на Костин Кут пойдем, там найдутся охотники.

— Ладно, — мрачно махнул рукой Тютин, — давайте шесть пудов пшеничного размола и две бутылки самогона. Только все несите вперед, а то вас потом и с фонарем не найдешь.

Гаврюшка укоризненно, с сожалением цыкнул языком.

— Примитивный вы коммерсант, Капитон Евсеевич, и ума у вас, как у зародыша, на полкопейки. Имейте себе в виду, что мы с Антониной Карповной, ежели вы в этой проруби достанете хронический туберкулез, отнюдь не будем для вас милосердными сестрами. Это вы зарубите на вашем уважаемом носе.

Все же сошлись на шести пудах муки и на двух бутылках первача. В ту же ночь дед Сусак доставил Тютину муку, а самогон пообещал принести прямо к проруби.

На крещение, как всегда, ударил свирепый мороз. На деревьях сверкал иней. Снег скрипел под ногами на всю улицу. Вокруг багряно-желтого солнца светились белесые морозные столбы. Огнищане с утра отправились на пруд. Дед Сусак с дедом Силычем еще загодя вырубили на ледяной глади круглую прорубь, водрузили над ней высокий ледяной крест. Отражая желтоватые лучи низкого солнца, крест радужно мерцал, играл мириадами искр, переливался золотыми отсветами, на него больно было смотреть. От свинцово-темной воды в проруби поднимался едва заметный, призрачный парок. Вокруг с криком и гамом носились красноносые мальчишки на коньках, катались на салазках девчонки, толпились мужики и бабы. У многих мужиков были в руках старые охотничьи шомполки. Бабка Сусачиха придерживала ногами плетенку, в которой трепыхались белые голуби.

Возле креста с независимым видом расхаживал Капитон Тютин. На нем были надеты огромные стоптанные валенки Миколы Комлева и длинная, до пят, крытая синим сукном шуба Антона Терпужного.

Дмитрий Данилович тоже пришел на пруд со всеми ребятами и стоял в сторонке, слушая возбужденного и злого Длугача.

— Вот, — пожал плечами Длугач, — можешь, товарищ фершал, полюбоваться этой картиной! Люди у нас как детишки малые. Те вон снежную бабу у пруда слепили, а эти соорудили крест из леда, дурачка Капитошку сагитировали, и он для ихнего удовольствия в прорубь нырять зачнет. — Он повернулся к Ставрову, тронул его за рукав дубленого полушубка. — Ты бы, Данилыч, лекцию им — прочитал, что ли. Разъяснить им надо, как земля устроена, как из обезьяны человек вывелся, чтоб они этой дуростью не занимались. А то у нас в деревнях ни школы, ни политпросвета — ничего. Один отец Ипполит, господствует над народом. Хотя бы ты взялся за это дело! Говорят, что с осени в Калинкине школу откроют, тогда легче будет, а сейчас хоть криком кричи!

— Хорошо, — сказал Ставров, — я достану книжек, подготовлюсь немного и сделаю какой-нибудь докладик, а то на самом деле некрасиво получается…

— Батюшка едет! — закричали мальчишки. — Батюшка!

Возле кладбища остановились сани. С них сошли растолстевший отец Ипполит, псаломщик и дряхлая монашка с корзинкой. Народ сгрудился возле креста. Надев поверх овчинного тулупа епитрахиль, отец Ипполит быстро и весело начал обряд водоосвящения. Он походил вокруг креста, помахал кадилом. Над прудом потянулся запах ладана.

Наконец пришло время вступать Тютину. Отец Ипполит взял кропило, спросил шепотом:

— Готов?

Тютин скинул на руки Гаврюшки шубу, вылез из валенок и стал стаскивать с себя несвежее, застиранное бельишко, норовя стать босыми ногами не на лед, а на кучу соломы. Бабы и девушки сделали вид, что усиленно рассматривают вершину креста, на которой поблескивал ледяной голубь.

Стащив подштанники, Тютин отыскал глазами деда Сусака и, сутулясь, зябко подрагивая всем своим тощим телом, зашипел яростно:

— А иде самогон? Без самогона не полезу!

— Ты хоть срам-то прикрой, — сурово буркнул Сусак. — Здесь твой самогон, вот он, у меня в кармане.

Зажмурив глаза, Капитон бултыхнулся в прорубь, охнул, зацарапал пальцами лед и, сбивая колени, выскочил наверх. Зубы его стучали, от сизо-лилового тела шел пар. Гаврюшка подал ему валенки, накинул на плечи шубу, дед Сусак налил огромную кружку самогона.

— Будь ты проклят, сукин кот, с твоей мукой! — выбивая зубами дробь, запричитал Тютин. — Тут с вами, дурошлепами, жизни лишишься раньше сроку. — Он одним дыханием выглотал самогон, захрипел Терпужному: — Вези до дому!..

Гаврюшка Базлов встретился взглядом со Ставровым, засмеялся и, презрительно выпятив губы, закатил глаза:

— От варвары! Форменные гутентоты! Это же полное нарушение физики и морали!

А над прудом уже гремели выстрелы, летали выпущенные бабкой Сусачихой голуби, бесновались мальчишки.

— Пойдем, фершал, — поморщился Илья Длугач, — не могу я такой дурости видеть! Гляжу и гадаю: как мы с этими божьими телками социализм будем строить? Их же надо еще годов десять конской скребницей чистить, да так, чтоб клочья летели…

— Ничего, — сказал Ставров, — это чепуха, Илья Михайлович. Молодежь не очень тянется к этим штукам, так, из интереса, смотрит.

В деревню они шли вместе. Закинув руки за спину, Длугач слушал поскрипывание снега под сапогами и говорил угрюмо:

— Нет, брат Данилыч, это дело сурьезное. По-моему, куда легче царя скинуть и всяких Деникиных расколотить, чем новые мозги людям вправить. Я вот, когда мы добивали в Крыму Врангеля, думал: кончим этого паразита — враз мировую революцию зажгём и карьером в коммунизм поскачем. А потом поглядел на нашу жизнь и уразумел, что это, милый человек, не так легко и просто: пока до коммунизма доживем, много воды утечет.

Он подумал, покрутил ус и усмехнулся:

— Надо закатывать рукава и работать. За нас коммунизма никто не сделает. Может, конечно, и сделают когда-нибудь, да ведь им придется все сначала начинать, а у нас уже есть добрая закалка. Значит, надо работать.

2

— «Три дня езжу с Сухаревки на Смоленский и с Зацепы на Трубу и не могу насытить свои голодные глаза обилием пищи, снова взлелеянной, всхоленной и вынесенной на торжище для человеческой потребы… Рыба, рыба! Целые севрюги, осетры! Сухие снетки и лещи! Резаные головы наложены грудою. Свинина, баранина, жирная говядина. На десятичных весах горою навалены телячьи туши, еще целые, в шубах. А вот и ободранная туша, белая от сала. Пухлые, гладкие почки, как женские груди. Сальная рубашка, обтянутая, как трико. Милый теленок! Не знаю, кто вырастил тебя. Но знаю и чувствую, что в тебе воскресла и выросла мистика жизни, мистика плоти, цветущей и тучной… Из этой груды мяса исходит какая-то буйная сила, стихийная и пьяная. Она заражает меня… Ешь и объедайся, душа, вплоть до дизентерии».

Сергей Балашов швырнул на стол измятый журнальчик и крикнул игравшим в шахматы Ставрову и Черных:

— Ну? Как вам нравится эта нэпманская «Илиада»?

— Сволочи! — коротко отозвался Александр.

— Нет, вы подумайте! — заговорил Балашов, шагая по комнате. — В мире совершаются такие события, идет борьба не на жизнь, а на смерть, а эта шпана молится телячьей туше и разводит такую пошлятину, что тошно становится!

Ваня Черных постучал пешкой по шахматной доске:

— А как они справляли масленицу? Не хуже старорежимных сибирских купцов! Вся Москва гудела. Тройки носились по всему городу, а в ресторанах дым столбом стоял.

— Неужели они не чувствуют своей обреченности? — Балашов поднял брови. — Пора бы уже понять, что песенка у них короткая.

Александр встал из-за стола, потянулся, похлопал Балашова по плечу:

— Нет, Сережа, они уверены как раз в обратном.

— В чем же?

— В том, что наша песенка спета. Конечно, дальновидные понимают, что к чему, но таких среди них немного. Эта орава убеждена, что Ленин только маневрирует и что у нас началось возрождение капитализма. Их укрепляет в этой уверенности и поведение некоторых наших видных работников, которые тоже утверждают, что мы перерождаемся и спускаем революцию на тормозах.

— Это правильно, — кивнул Черных. — Предложил же на днях Троцкий закрыть Путиловский завод, Брянский завод, прямо на съезде предложил! Они, говорит, не приносят никакой прибыли.

— А может, они и в самом деле не приносят прибыли? — спросил Балашов. — Троцкому-то виднее, чем нам с тобой, он наверху сидит.

Александр нахмурился, кинул резко:

— Это мнение Троцкого, а не партии! Ты хорошо знаешь, что съезд не принял его предложение. Разве дело только в прибыли? Закрыть такие заводы — значит обезоружить себя и сдаться на милость врагу…

— Человек, который сказал «а», скажет «б», — перебил Черных. — Троцкий предлагал закрыть заводы, а Радек призывает сдать эти заводы в концессию иностранцам. Разве это правильно?

— Подождите, что вы на меня напали? — покраснев, сказал Балашов. — Я ведь не поднимаю руку за предложение Троцкого или Радека. Я только хочу сказать, что нам трудно об этом судить, потому что мы с вами знаем меньше, чем они.

Черных вскочил со стула.

— Меньше знаем! Я не член ЦК, но, когда мне доводилось идти против колчаковцев с охотничьей берданкой, я уже тогда знал, что нам нужно иметь свое оружие! Так можем ли мы закрыть Путиловский завод или сдать его в концессию?

Очевидно, спор в дежурной комнате продолжался бы бесконечно, но Александра Ставрова вызвали наверх. Озабоченный, чем-то недовольный Снегирев сказал ему:

— Иди, Ставров, получай паспорт и курьерский лист, поедешь в Лозанну, к товарищу Воровскому.

— Почта будет большая? — спросил Александр.

— Какая там почта! Два пакета.

В ночь под шестое мая Александр выехал из Москвы в Берлин. Он знал всю историю Лозаннской конференции, которая недавно возобновилась после длительного перерыва. Сейчас конференцию направлял лорд Керзон. После отставки Ллойд Джорджа он получил наконец возможность проводить в отношении СССР «наступательную политику», открыто декларированную им в парламенте. Керзон добивался такого решения вопроса о черноморских проливах, какое постоянно держало бы СССР под угрозой нападения с моря. Именно поэтому Керзон всеми путями препятствовал появлению в Лозанне советской делегации и заседания комиссий проводил энергично и торопливо, чтобы избежать вмешательства русских. Полномочный посол СССР в Италии Воровский послал из Рима секретариату конференции официальный запрос: почему советская делегация не была уведомлена о работе конференции? Не получив никакого ответа, Воровский по указанию Наркоминдела выехал в Лозанну.

Александр очень любил Воровского. Он знал блестящий ум и широкую образованность этого талантливого советского дипломата. Воровский привлекал людей своей необычайной мягкостью и ровностью обращения; казалось, он согревал все, к чему прикасался, и постоянно излучал какую-то особую человеческую теплоту.

Сейчас, направляясь в Лозанну, Александр радовался предстоящей встрече с Воровским и вспоминал первый отъезд советской делегации в Геную.

«Да, — подумал Александр, — невесело ему, должно быть, в Лозанне среди враждебных дипломатов…»

В Берлине, в советском посольстве, где Александру должны были оформить дипломатическую визу на проезд в Швейцарию, атташе сказал неуверенно:

— Ну, теперь швейцарская миссия вряд ли даст визу.

— Почему? — спросил Александр.

Атташе удивленно поднял брови:

— Разве вы ничего не знаете?

— Ничего не знаю, я ведь давно в дороге.

— Сегодня Керзон предъявил нам ультиматум с десятидневным сроком для отъезда. Вот, прочитайте сообщение берлинских газет и нашу радиограмму.

Он пододвинул к Александру папку и вышел из комнаты. Перелистав вырезки из газет и отпечатанную на машинке радиограмму, Александр понял все. Лорд Керзон предпринял первую акцию против СССР.

Повод для этого был найден. Еще в марте судебная коллегия Верховного суда начала слушать дело римско-католического архиепископа Цепляка и шестнадцати подчиненных ему ксендзов, которые не только утаили подлежавшие сдаче церковные ценности, но и выполняли задания английской разведки. В это же время в Северном Ледовитом океане, в четырех милях от берега, то есть в запретной зоне, два сторожевых советских катера — «Соколица» и «23-й» — задержали и отконвоировали в порт Ниха английский траулер «Лорд Астор», команда которого занималась ловом рыбы в советских водах и попутно вела фотографические съемки. Английское министерство иностранных дел сочло оба факта достаточными для предъявления беспримерно резкого по тону ультиматума.

Восьмого мая лорд Керзон предъявил этот ультиматум СССР. Он обвинял Советское правительство в антибританской пропаганде, брал под свою защиту контрреволюционных церковников, требовал немедленного освобождения траулера, а также компенсации за расстрелянного в 1920 году английского шпиона Девисона. При этом он ссылался на явно придуманные, лживые факты — например, на то, что в Ташкенте якобы велась подготовка группы индусов для свержения английского владычества в Индии.

Очевидно вспомнив свой прошлый сан вице-короля Индии и полагая, что он может повелевать Советским Союзом, как колониальной страной, Керзон не остановился перед тем, чтобы потребовать немедленного отзыва советских послов из Афганистана и Персии.

Александр понял: ультиматум развяжет руки всем антисоветским силам за границей.

Как и предполагал атташе, швейцарская миссия категорически отказалась выдать советскому дипкурьеру визу для проезда в Лозанну. Из Москвы же пришла шифрограмма, в которой, наряду с целым рядом других указаний, предписывалось: дипкурьеру Ставрову временно сдать почту в посольство и дожидаться дальнейших распоряжений в Берлине.

Александр около месяца безвыездно прожил в Германии.

Из газет он узнал, с каким гневом и возмущением встретил советский народ ультиматум Керзона. По всем городам и селам прокатилась волна многолюдных митингов. Люди требовали дать отпор твердолобому лорду и в течение нескольких дней собрали огромные суммы денег на строительство воздушного флота. Рабочие и крестьяне в назидание буржуазным политикам предложили назвать первую эскадрилью будущих самолетов «Ультиматум».

— Вот это правильно! — радовался Александр. — Это по-нашему, по-советски!..

Между тем, что и следовало ожидать, ультиматум Керзона был воспринят белогвардейщиной как прямой сигнал к действию. Первой жертвой разнузданных белых убийц оказался Вацлав Вацлавович Воровский. Только через две недели после лозаннской трагедии Александру по газетным сообщениям и по рассказам очевидцев удалось восстановить все, что произошло в Лозанне.

Воровский приехал в Лозанну с дочерью-подростком и двумя сотрудниками. Остановился в гостинице «Савой». У всех были на памяти резкие столкновения Воровского с Керзоном осенью, на первых заседаниях конференции. Теперь, несмотря на то что официально приглашенная на конференцию советская делегация не была извещена о возобновлении ее работы, ненавистный Керзону Воровский прибыл в Лозанну и с достоинством потребовал своего места за делегатским столом.

Вначале советского посла решили запугать. Он стал получать анонимные письма с угрозами: «Если не покинете Лозаннскую конференцию, будете убиты». Кантональные власти, извещенные об этих угрозах, бездействовали. Три десятка местных фашистов из «Национальной лиги» устроили возле гостиницы «Савой» хулиганские демонстрации. Поползли слухи о предстоящей расправе над послом «большевистской России».

Воровский не покинул свой пост. Он заявил в печати о том, что его готовятся убить, но он не покинет Лозанну, так как его неучастие в работе конференции будет оскорблением великой социалистической державы, которую он представляет и которая является участницей конференции.

Тогда приступил к действиям Морис Конради, сын бывшего петербургского шоколадного фабриканта, тот самый, которого есаул Гурий Крайнов встретил на топчидерской даче Врангеля. Мориса Конради сопровождал из Варшавы в Цюрих врангелевский офицер Аркадий Полунин. Они остановились на квартире уполномоченного Красного Креста доктора Лодыженского, которому Полунин доводился племянником.

Там, на квартире Лодыженского, Полунин показал Конради фотографии Воровского. Перебирая фотографии крупными руками, Конради сказал угрюмо:

— Я его видел в Генуе…

Поздно вечером, когда хозяева квартиры легли спать, Полунин и Конради ножовкой слегка надпилили концы пистолетных пуль, увеличив их разрывную силу. Покончив с этим, Конради вложил обойму в новый вороненый браунинг.

— Ты не волнуйся, — сказал Полунин, — в этом деле заинтересованы очень высокие лица. Они присутствуют на конференции. А со стороны кантональной полиции никакой помехи не будет…

Конради повел лошадиной челюстью, кивнул головой и проговорил деревянным голосом:

— Очень хорошо… Завтра отправимся в Лозанну…

Воровский каждый день бывал в городе. Закинув руки за спину, он ходил по узким, кривым улицам, любовался увитыми виноградом террасами, легкими виадуками, слушал журчание рассекавших город речонок и подолгу стоял на холме в старинном квартале, у древнего епископского замка.

Несколько раз он отправлялся с дочкой на берег Женевского озера, жадно вдыхал запах молодой зелени, смотрел, близоруко щурясь, как по ясной лазури неба проплывают розоватые облака.

— Вот уничтожат люди зло на земле, — задумчиво говорил он дочке, — и не будет тогда ни войн, ни голода, и еще прекраснее станет природа. Ты, милая, доживешь до этого времени и не раз вспомнишь трудную пору сотворения мира…

Двадцать третьего мая, вечером, Воровский с дочкой и сотрудниками сошел вниз, в ресторан отеля «Савой». Старик швейцар, увидев русского посла, который обычно обедал в шестом часу, почтительно поклонился, гостеприимно распахнул дверь.

Ресторан был пуст. Только слева, у колонны, сидел за кружкой пива и с газетой в руках высокий человек с лошадиной челюстью и пустыми, водянистыми глазами. Он мельком взглянул на вошедших и равнодушно уткнулся в свою газету.

Воровский и его спутники прошли в глубь зала и заняли столик в пяти шагах от колонны, возле которой пил пиво одинокий посетитель. Воровский сел к нему спиной, девочка в белой матросской блузке — слева от отца, а сотрудники — справа и напротив.

Когда молодой кельнер, беспрерывно кланяясь и расшаркиваясь, подал первое, дочка тронула Воровского за рукав.

— Папочка, — сказала она, — я хочу чего-нибудь холодненького.

— Vous êtes certainement déjà habitué à nos petits caprices, — улыбаясь, сказал Воровский кельнеру. — Apportez-nous, s’il vous plaît, une tasse de chocolat avec du lait glace.[17]Вы, наверное, уже привыкли к нашим маленьким капризам… Дайте, пожалуйста, чашку шоколада с замороженным молоком… (франц.)

Кельнер понимающе кивнул головой и побежал, взмахнув полотенцем.

В эту секунду Конради бесшумно поднялся, оперся левым плечом о колонну и, выхватив из-под газеты браунинг, выстрелил в Воровского.

Тоненько и жалобно вскрикнула объятая ужасом девочка. Роняя стулья, вскочили оба сотрудника. Воровский упал, тяжело заваливаясь на бок. Пуля попала ему в затылок, он был убит наповал, но Конради выстрелил в него еще два раза. Потом он стал стрелять по сотрудникам посла. Оба они упали, обливаясь кровью, потянув за собой скатерть. Раздался звон разбитой посуды. Смертельно перепуганные, метались вдоль стен бледные кельнеры. Девочка в матросской блузке неподвижно застыла у окна. Широко раскрыв глаза, подняв худенькую детскую руку, словно ею можно было защититься от смерти, она молча смотрела на стоявшего у колонны Конради. Он бегло взглянул на нее, положил браунинг на стол, достал из кармана сигареты, зажег спичку. Огонек спички запрыгал в его дрожавших пальцах. Конради бросил спичку на пол, зажег другую, прикурил и сказал кельнерам:

— La police ne viendra donc jamais? Conduisez-moi à la magistrature…[18]Почему нет полиции? Ведите меня в магистратуру… (франц.)

На следующий день швейцарская миссия в Берлине дала дипкурьеру Александру Ставрову визу на выезд в Лозанну. Теперь те бумаги, которые вез с собой советский курьер, не представляли опасности для конференции. Посол Ленина Воровский больше не существовал. Он лежал с размозженной головой в лозаннской кладбищенской капелле. Лорд Керзон мог безнаказанно вызвать к себе в отель турецкого представителя Исмета-пашу и продиктовать ему любой режим для проливов (что и было сделано). Пуанкаре мог позволить Керзону сделать это, как в свое время Керзон позволил Пуанкаре оккупировать Рур и грабить немецкий народ. Теперь они оба, и Керзон и Пуанкаре, могли сговариваться с Муссолини о совместных действиях против слабых народов мира. На конференции никто не разоблачал их закулисных сделок, некому было поднять голос протеста против их хитроумных махинаций — Конради «устранил» советского посла.

Вместе с группой товарищей Александр Ставров выехал из Берлина в Лозанну, чтобы сопровождать прах Воровского на родину. Он был настолько взволнован и подавлен, что ни с кем не разговаривал, ничего не ел. День и ночь он стоял у окна вагона и курил папиросу за папиросой. За окном расстилались зеленые луга, редкие клочья паровозного дыма тянулись над ними и таяли, бесследно исчезая в синеве горизонта.

«Вот он лежит там, мертвый, — думал Александр о Воровском, — такой одинокий в чужой стране. Теперь он никому не страшен на конференции. Узнав о его смерти, конференция даже не прервала очередного заседания, делегаты но пришли, хотя бы из приличия, почтить прах погибшего…»

Но Воровский не был забыт на чужбине. К дверям кладбищенской капеллы беспрерывно подходили толпы людей.

Шли рабочие-литейщики, пивовары, работницы табачных и шоколадных фабрик, пекари, женщины, дети из рабочих кварталов. Они шли в напряженном и строгом молчании, чтобы поклониться тому, кто отстаивал новый мир.

Когда Александр Ставров подошел к затянутому красным гробу, он не сразу узнал покойного. Воровский лежал странно помолодевший, без очков, в которых все привыкли его видеть, бледный, но такой живой и прекрасный, что казалось, он сейчас встанет, заговорит и на весь мир прозвучит его грудной, ласковый голос.

Нет, дипкурьер Ставров ошибся, думая об одиночестве Воровского на чужбине. Сто пятьдесят тысяч людей ждали вагон с прахом погибшего на Ангальтском вокзале в Берлине. Двести тысяч неподвижно стояли, запрудив окрестные улицы. Все уличное движение было приостановлено.

Министр путей сообщения Германской республики генерал Тренер, выполняя распоряжение своего правительства, отдал шифрованный приказ, чтобы траурный вагон еще до подхода к Ангальтскому вокзалу задержали где-нибудь в пути и только к исходу суток прицепили к другому поезду. Тренер думал, что массы людей не станут ждать на улицах семь-восемь часов. Но люди ждали. Они не разошлись и к вечеру, когда над Берлином разразился грозовой ливень. Все промокли насквозь, но никто не ушел, пока к перрону не подошел вагон с прахом Воровского.

Старые рабочие на руках вынесли гроб, положили на катафалк, и человеческое море двинулось на Унтер-ден-Линден, к зданию советского посольства. Там гроб установили в большом зале, возложили венки, множество цветов, а ночью при свете факелов бесконечное шествие направилось вслед за гробом к Силезскому вокзалу.

Дождь лил по-прежнему, заливал факелы, но взамен одного погасшего факела люди зажигали десятки новых и шли, освещенные их багряным светом. На перекрестках шествие останавливалось, звучали короткие речи, потом все шли дальше.

Александру запомнилась речь уже немолодого немецкого коммуниста Вильгельма Пика. Он забрался в кузов стоявшего у тротуара грузовика, снял кепку и сказал громко и внятно:

— Сердце большевика Воровского перестало биться. Его остановили подлые убийцы, враги человечества! Но сердце революции бьется, живое, гневное сердце! Его не пробить нулями, не умертвить. Дело, за которое отдал свою жизнь товарищ Воровский, бессмертно…

По лицу Вильгельма Пика, как слезы, бежали струйки дождя; черное небо озарялось голубоватыми вспышками молний; по теплым камням мостовой яростно шумели потоки воды, а вверху, буйный, грозовой, грохотал гром.

Александр плохо слышал то, что говорили стоявшие на грузовике люди, но всем сердцем чувствовал, что в их речах, как и в грохоте грома, как и в яростном шуме воды, слышится голос народов, уже начавших долгий и тяжелый труд сотворения нового неба и новой земли…

3

Обсаженная по краям тремя рядами кукурузы, ставровская бахча зеленела на пологом склоне холма, за прудом. Слева и справа лежали участки Антона и Павла Терпужных, Тимохи Шелюгина, Плахотиных, деда Силыча.

Еще в июле Дмитрий Данилович с сыновьями привез сюда жерди, воз овсяной соломы и соорудил просторный крутоверхий шалаш. В шалаше остро пахла чуть потемневшая, с медным отблеском солома, постоянно держалась прохлада, и Андрей с Ромкой дни и ночи проводили в поле, гоняли прожорливых ворон, пекли кукурузу, а в полдень отлеживались в шалаше, читая добытые по случаю книги.

Дни стояли сухие, жаркие. Внизу нестерпимо, слепя глаза, сверкал отражающий солнце пруд. Из шалаша видно было, как к пруду одна за другой подходили бабы и, зажав коленями юбки, принимались за стирку. Они яростно терли песком бельишко, раскладывали его на прибрежных бурьянах, проворно раздевались и, оглядываясь, повизгивая от удовольствия, лезли в воду. Чуть позже, к полудню, возле пруда появлялись мужики со скотиной. Укрывшись в тени кладбищенского плетня, они молча курили, а быки и кони подолгу стояли в воде, отмахиваясь от злых, назойливых слепней.

К вечеру снизу, от пруда, медленно наплывала прохлада. Над степью вставала большая, мерклая, красноватого оттенка луна. Незаметно бледнея, разливая ровный голубой свет, луна поднималась, плыла к лесу, и все вокруг становилась тихим, торжественным и светлым.

Андрей и Ромка блаженствовали на бахче. С утра они собирали на лесной опушке хворост, высекали кресалом огонь, раскладывали костер и начинали печь кукурузу. Молодые кукурузные початки подрумянивались на костре, пускали клейкий сок, потом начинали тихонько потрескивать. И ребята, обжигая пальцы, причмокивая черными от пепла губами, грызли початки, старательно затаптывали костер и отправлялись метить арбузы самодельными, наточенными на камне ножами.

— Моя метка будет крест, а твоя — черточка, — предложил Андрей Ромке, — давай наметим арбузы, потом увидим, чьи будут слаже.

— Ладно, — согласился простодушный Ромка, — давай…

Он и не подозревал, какой коварный замысел лелеет его старший братец. Бродя по бахче, Ромка старательно метил черточкой отысканные им лучшие арбузы, а хитроватый Андрей ходил следом и украдкой перекрещивал Ромкину черточку второй чертой, присваивая себе братнины находки.

Как только солнце начинало пригревать, на поле прилетали вороны. Они опускались за гребнем крайней борозды, прокрадывались между тронутыми желтизной кукурузными стеблями и торопливо клевали арбузы.

В темном углу шалаша у ребят стояла изъеденная ржавчиной берданка. Мушки у нее давно не было, на шейке сломанной ложи белели куски прибитой гвоздями жести, затвор открывался с трудом, но громоподобный выстрел из старого ружья казался Андрею и Ромке пределом земного счастья. Вместе с берданкой они нашли на чердаке рауховского дома коробку пороха, берегли ее как зеницу ока, а вместо дроби заряжали патроны нарубленными кусками ржавых гвоздей.

Ребята стреляли поочередно, но Ромка не отличался охотничьим азартом и потому был почти равнодушен к воронам. Его занимал только выстрел. Зато Андрей горел желанием убежать с берданкой в лес и хотя бы раз выстрелить по куропаткам. Он уже безошибочно определял лежки кочующих по жнивью зайцев, знал хрипловатое кряканье чирка в камышах, и, когда на лесной опушке из-под ног мальчишек вдруг с частым хлопаньем, с тонким посвистом крыльев срывался табунок куропаток, Андрей вздрагивал и долго следил, как проворные птицы исчезают в зеленых зарослях.

Первой жертвой охотничьей страсти Андрея стал смирный кулик-поручейник на затоптанном конскими копытами берегу пруда. Заметив темноголового, с охряно-белесой грудкой кулика, Андрей поднял тяжелую берданку, прижмурил глаз и выстрелил. Когда рассеялся дым, он увидел, что раненый кулик, завалившись на бок, судорожно взмахивает острым, с белым исподом крылом и, волоча перебитую ногу, ползет к воде.

Андрей догнал кулика, схватил его за крыло и, замирая от жалости и восторга, ударил головкой об ложу ружья. Сверкающий, подернутый влагой глазок кулика померк, потускнел, на конце темного клюва вздулся и тотчас же лопнул розовый пузырек.

— Вот! — издали закричал Андрей брату. — Видал?

Ромка на четвереньках выполз из шалаша.

— Что это?

— Не видишь что? Кулик. На пруде стукнул!

— Зачем?

— Как зачем? — удивился Андрей. — Сейчас мы его сварим, тащи котелок!

— Котелок занят, Каля только что принесла завтрак…

Говорил Ромка хмуро, как будто был недоволен чем-то, а на распростертого на земле кулика старался не смотреть. По белесоватой грудке мертвой птицы ползали два муравья, вокруг напористо и нагло кружилась зеленая муха. Ромка переступил с ноги на ногу и, посвистав, пошел бродить по бахче. Он явно не одобрял лихого выстрела брата, и в его карих с желтизной глазах не было сейчас ничего, кроме сострадания и скрытого упрека.

— Ну и черт с тобой! — сердито буркнул Андрей.

Схватив кулика, он размахнулся и закинул его далеко в кукурузу. «Не хочешь — и не надо, слюнтяй!» — подумал он, глядя на Ромку.

Нет, сейчас в душе Андрея не было жалости или раскаяния. Но сложное, еще не изведанное им чувство вдруг больно кольнуло его. Это было чувство недоумения и страха смерти, которую Андрей увидел в глазах добиваемого кулика…

Вечером между братьями произошел первый в их жизни серьезный разговор. Они лежали в шалаше, слушали звонкое верещание сверчков, всматривались в розоватое свечение выплывающей из-за деревни луны.

— А куда после смерти уходит душа? — задумчиво глядя на луну, спросил Ромка.

— Разве кто-нибудь это знает? — отозвался Андрей.

— А человек умирает весь или что-нибудь остается?

— Дурак, — проговорил, шевельнувшись, Андрей. — Что ж, по-твоему, сердце умирает, а ухо или глаз останутся? Вон видал, кулик? Раз — и готово!

Видимо, Ромка не мог согласиться с таким выводом. Он вскочил на колени и забубнил сердито:

— Сам ты дурак! Если в человеке все, как есть, умирает, для чего ж тогда ставили на окно миску с водой, когда кончался дед Данила? Помнишь? Я спрашивал у мамы. Она сказала, что воду ставят для души, чтоб душа от грехов обмылась и улетела чистой.

— А ты видел, как она улетала, дедова душа? — Андрей насмешливо сплюнул сквозь зубы. — Видел? А как она мылась в миске — с мылом или без мыла? И потом, дед был здоровенный, а миску поставили махонькую, из которой борщ едят. Что ж, дедова душа — котенок, что ли? Как ей мыться в такой мисочке? Тогда уж целое корыто надо ставить.

Но Ромка не сдавался. Он снова улегся, поерзал на соломе, посмотрел в темную синеву усеянного звездами неба.

— Зачем же в номинальный день на могилу кутью носят? Дед Силыч говорит, что души мертвых едят кутью и вспоминают всех живых.

— Крепко он знает, дед Силыч! Ты небось помнишь, как ел наш дед Данила, когда еще живой был? По три тарелки супа враз съедал. Он и помер от голода. А мы с тобой понесли ему на могилу блюдечко кутьи, да и то по дороге весь изюм поели…

Некоторое время ребята лежали молча. В залитых прозрачным лунным светом полях неумолчно трещали сверчки. У пруда лениво и сонно гукала выпь. По небосклону, прочертив угасающую дугу, скатилась и пропала в лесной темени неяркая звезда. Ромка проводил ее взглядом, вздохнул:

— Ребята говорят: когда падает звезда, кто-то умирает.

— Помнишь, дед Силыч рассказывал, что у каждого человека есть своя звезда? Пока она светит, человек живет.

— Вот если бы нам знать, где наши звезды! — встрепенулся Ромка. — Можно было бы по вечерам смотреть на них, правда?

Андрей ничего не ответил. Впервые в жизни его удивил и напугал простой, как ему раньше казалось, вопрос: для чего человек живет и что с ним происходит, когда он умирает? Слегка отвернувшись от брата, Андрей вспоминал те немногие смерти, которые ему довелось видеть: тифозную девочку-беспризорницу, которую раздавил маневровый паровоз на одной из забитых беженцами узловых станций; голодную кобылу, которую зарезал дед Силыч в огромном сарае; угрюмого деда Данилу, который умирал долго, трудно и страшно; убитого сегодня кулика, у которого медленно гасли, словно покрывались негустым туманом, темные бисеринки прекрасных глаз. Андрей вспоминал все это и думал: «Вот, говорят, душа после смерти уходит в рай или в ад. А кто это видел? Кто побывал там и вернулся, чтобы рассказать людям: так, мол, и так, я видел в раю сад, и цветы, и ангелов? Нет, наверно, это все брехня. Ничего на том свете нет, и человек умирает точно так, как сегодняшний кулик».

Подумав так, Андрей тотчас же испугался этой мысли и заворочался в странном томлении: «Если нет бога, нет рая, если дед Данила и кулик одно и то же, для чего ж я живу? Кому это нужно? Зеленой мухе, которая будет ползать по мне? Для чего ж тогда живут отец, мать, Ромка, Каля, для чего живут все люди? Так просто, ни для чего?»

Над шалашом трепетно светилось, величаво играло звездным мерцанием недоступно далекое небо. Издали едва доносился монотонный шум леса. Зеленоватыми бликами переливался, сверкал пруд внизу. Огромный мир — с белой луной, с полями, криком сверчков, травами, запахами, светом и тьмою — раскинулся во все стороны. Но кто в этом мире мог сейчас ответить лежавшему на земле мальчишке: для чего он живет?

Андрей уснул беспокойно, словно забылся, но снился ему не бог, не дед Данила и не кулик. Снилась круглолицая, румяная Таня Терпужная, будто она бежала по траве, мелькая белыми ногами, а Андрей догонял ее и никак не мог догнать…

Утром Ромка разбудил брата легким пинком в бок:

— Вставай! Вон твоя Танька идет!

— Где? — встрепенулся Андрей и зажмурился от яркого солнца.

— Ослеп, что ли? Сегодня ж воскресенье, они обещали прийти в поле. Вон идут Калька, Сашка, Танька — все…

В самом деле, по протоптанной коровами тропинке поднималась гурьба огнищанских ребят и девчонок. Впереди вприпрыжку бежал Колька Турчак.

— Го-го-о! — закричал он. — Вставайте, пойдем за ежевикой!

В лесу разбрелись кто куда. Вначале Колька шел рядом с Андреем. Склонив набок большую, круглую, как арбуз, голову, он бормотал скороговоркой:

— Шабриха у коровы Петра Кущина молоко отняла. Крест меня побей! Я слышал, как тетка Зиновия во дворе голосила. Это, говорит, Шабрихино дело. Соседи, говорит, видали, вроде Шабриха в красного телка обернулась — такого телка во всей Огнищанке нету, — кинулась в хлев и все молоко у коровы высосала. Теперь, говорят, у Пущиной коровы молока не будет…

— Чепуху ты городишь, Колька, — засмеялся Андрей, — бабы сказки рассказывают, а ты и трезвонишь, балабон!

Колька Турчак всегда знал все деревенские новости. При взрослых он умел держаться в тени, на задворках, но его большую остриженную голову можно было встретить везде — у колодца, под плетнем, на улице, в соседских дворах. Он совал свой нос всюду, и сейчас, отстав от девчат и пробираясь с Андреем сквозь густые заросли молодых дубочков, он торопился выложить все, что успел узнать за вчерашний вечер.

— Дядька Тютин пару голубей из Ржанска привез — красавцы! Двухчубные вертуны, белые. Говорит, три пуда пшеницы за них отдал. А землю его берет в аренду Антон Агапович. Вчерась я разговор ихний слышал, Антон дает Тютину по четыре копны с десятины.

— А Тютин что будет делать? — спросил Андрей.

— Откуда ж я знаю? У него скотины нету, обработать нечем, он и хочет сдать землю в аренду. А Гаврила, Тоськин квартирант, стишки складывает. Я сам слышал. Подошел под окошко, гляжу — Тоська на лежанке лежит, а квартирант по хате ходит, читает стишки.

Андрей хмыкнул:

— Какие ж стишки он читал?

— Я их наизусть заучил, складные стишки, — похвастался Колька. — Хочешь, прочитаю?

— Ну-ка, прочитай!

Придерживая рукой дубовую ветку, Колька стал в позу, ту самую, в какой, должно быть, стоял Гаврила Базлов, и нараспев начал читать:

Тося, душка, глянь в окошко;

Буду я тонуть в реке

В белой вышитой рубашке

И с гармонией в руке…

Глянув на ухмыльнувшегося Андрея, Колька разъяснил:

— Это он вычитывал жалобно, потом обернулся до Тоськи и стал читать про любовь:

Ах ты, милая браслетка,

Тося, душечка моя,

Шоколадная конфетка,

Ах, как я люблю тебя!..

Андрей уже держался от хохота за живот, повизгивал от удовольствия.

Наверно, Колька Турчак еще долго развлекал бы Андрея рассказом о стишках Гаврилы Базлова, но поблизости, на поляне, раздались голоса девчат. Одна из них, бедовая Васка Шаброва, раздвинула кусты и запричитала обиженно:

— Ну во-от!.. Звали гулять, а сами где-то хоронятся!..

Ребята вышли на поляну. Девчонки, по-взрослому подобрав подолы праздничных юбок и выставляя кружевные оборки исподних, чинно сидели под кустом. Их было четверо: кареглазая Таня Терпужная, веселая Соня Полещук с длинным носом, беленькая Уля Букреева и Васка Шаброва, сестра красавицы Лизаветы. Вытянув босые загорелые ноги, девчонки тихонько переговаривались. Неподалеку лежали Ромка и Санька Турчак.

— Ну, чего будем делать? — спросил Колька.

— Давайте в колечко поиграем! — оживились девчонки.

Играли не очень долго, потом медленно побрели по лесу искать ежевику. Заметив, что Таня Терпужная пошла направо, Андрей увязался за ней. Он догнал ее у овражка. Таня стояла, вороша ногой палую листву, слушала, как на дне узкой замшелой ложбины течет вода.

— Танюшка! — тихонько позвал Андрей.

Она не обернулась, только ниже наклонила голову, быстрее затеребила листву, но все же отозвалась так же тихо:

— Чего?

Андрей подошел ближе. Не зная, что сказать, он сломал попавшую под руку веточку, швырнул ее в воду, посвистал. Искоса он смотрел на Таню, видел ее румяную, как яблоко, щеку, маленький носик, и ему хотелось обнять ее, сказать ей, что она ему нравится, но он, переминаясь с ноги на ногу, только слегка дернул ее за русую косичку.

— Чего ты? — сердито вскрикнула девочка.

— Будешь гулять со мной? — брякнул Андрей и сам удивился своей смелости.

Она густо покраснела, стала сбрасывать ногой камешки в ложбинку, повернулась к нему спиной. А он, преодолевая смущение и страх и подчиняясь охватившему его волнению, отрубил:

— Я тебя спрашиваю: будешь гулять со мной?

Таня наклонила голову, сделала шаг в сторону, готовясь убежать, но Андрей загородил ей дорогу, схватил ее маленькую, вспотевшую от волнения руку.

— Брось! Слышишь? — нахмурилась Таня.

Но он не оставлял ее руки и заговорил зло:

— Я тебя спрашиваю, Танька, — значит, отвечать надо! Понятно? Ты мне одно скажи: будешь ты со мной гулять или нет?

— Буду… Оставь!

Подняв глаза, она посмотрела на Андрея, как будто впервые видела его, и вдруг ясная, открытая улыбка тронула ее губы. Ослабив напряжение руки, она разжала кулачок и неловко погладила ладонь Андрея своей жестковатой потной ладонью.

— Ну, хватит, пошли!

— Постоим немного! — взмолился Андрей.

— Не, пошли, девчата будут смеяться.

Вырвав руку, Таня бросилась бежать. Косыночка свалилась у нее с шеи, зацепилась за ветку шиповника, но Таня на бегу подхватила ее и побежала в ту сторону, где слышались визгливые голоса Ули и Сони. Андрей, сдерживая опалившую его горячую волну радости, пошел налево и натолкнулся на Кольку Турчака.

— Где ты блукаешь? — недовольно закричал Колька. — Пошли на пруд, искупаемся.

На берегу пруда уже купались, чуть поодаль друг от друга, взрослые парни и девчата — Иван и Ларион Горюновы, Демид Плахотин, Ганя Лубяная, Лизавета. Прибежавшие из леса подростки присоединились к ним — ребята к парням, девчонки к девушкам.

У кладбищенского плетня сидели Тихон Терпужный и Гаврюшка Базлов. Одетый в розовую рубаху, подпоясанный ремешком, тщательно расчесанный, Гаврюшка лениво тренькал на балалайке и тянул, поглядывая на купавшихся в пруду девчат:

— Природу я люблю, от нее никуда не денешься, а только мечтается мне в город перебраться, ближе до культуры… Тут мне при моем развитии трудно, почти что невозможно. Я не привык вдыхать аромат коровячих блинов, это не услада для души…

Искупавшись, Андрей подложил под голову башмаки и улегся на горячей от солнца, чуть тронутой желтизной траве. Скосив глаза, он видел, как, приподняв и придерживая рукой сорочку, бродит по воде Таня. Сейчас он замечал в ней все: незагорелые выше колен ноги, еще не густую, отроческую курчавинку рыжеватых волос под мышками, обозначенную мокрой сорочкой маленькую грудь. Андрей смотрел на Таню, рассеянно слушал гоготание парней, визг девчат, но все это — так же как ветер, теплота солнца, треньканье Гаврюшкиной балалайки доходило до него со стороны, а рядом была только она одна, девочка с круглым, румяным лицом и стройными ногами, которые брели куда-то по веселой голубой воде…

Уже сидя возле шалаша, Андрей читал затрепанную, неизвестно как оказавшуюся в Огнищанке книгу, в которой рассказывалось о любви, и удивлялся и радовался тому, что какой-то далекий человек, никогда не видя и не зная его, Андрея Ставрова, сумел высказать все, что он думал в этот вечер. И он перечитывал, захлебываясь от восторга:

«О, если бы мне даровано было счастье умереть за тебя! Пожертвовать собой за тебя, Лотта! Я радостно, я доблестно бы умер, когда бы мог воскресить покой и довольство твоей жизни. Но, увы! Лишь немногим славным дано пролить свою кровь за близких и смертью своей вдохнуть в друзей обновленную, стократную жизнь…»

Так упивался своим счастьем Андрей, так он радовался своей любви и не знал, что судьба уже приготовила ему первое испытание.

Перед вечером на бахчу приехал Дмитрий Данилович. Он распряг кобыл, поправил солому в телеге и крикнул Андрею и Ромке:

— Помогите-ка мне набрать арбузов!

Вышагивая по бахче, осторожно обходя пышные, кое-где еще цветущие плети, Дмитрий Данилович постукивал согнутым пальцем по арбузам, отбирал по глуховатому звуку самые спелые, обрывал их, а сыновья носили в телегу.

Когда телега была наполнена, Дмитрий Данилович вздохнул, потянулся, по-хозяйски осмотрел шалаш, закурил и сказал, метнув взгляд на Андрея:

— Тебе надо помаленьку собираться.

— Куда? — не понял Андрей.

— Как это «куда»? В школу. Или ты думаешь оставаться неучем?

Сбив с папиросы пепел, Дмитрий Данилович почесал затылок и снова посмотрел на сына.

— Оно бы давно надо отправить тебя, да время такое приспело — то голод, то помощь требовалась в хозяйстве…

— Я ж окончил четыре класса! — обиженно возразил Андрей.

Дмитрий Данилович усмехнулся:

— Подумаешь, четыре класса! А потом полтора года не учился, баклуши бил, черт знает чем занимался! Нет, брат, сейчас на четырех классах далеко не уедешь. Учиться надо. Осенью отправим тебя, а на следующий год Романа. Так что собирайся.

— Куда ж я поеду? — Голос Андрея дрогнул.

— В Пустополье. Там есть трудовая семилетняя школа. Завтра я съезжу туда, поговорю с теткой Мариной. Пока поселишься у нее, а там видно будет…

Когда отец уехал, Андрей побродил по полю, долго смотрел на опустевший, розовый от солнечного заката пруд, ничего не ответил на Ромкины расспросы и лег в шалаше. Он понял, что сегодня, в этот памятный день, закончилось его детство, что завтра его ждет что-то иное — школа, жизнь без отца и без матери, новые люди, новые товарищи. Там не будет бахчи, не будет коней, покрытого росою ноля, не будет этого кисловато-терпкого, но такого милого запаха расклеванных воронами арбузов… Там не будет Тани… Да, да, это самое главное: не будет Тани!

Уткнувшись лицом в землю, Андрей неслышно прошептал:

— «О, если бы мне даровано было счастье умереть за тебя! Пожертвовать собой за тебя, Лотта!..»

4

После счастливого избавления от смерти Максим Селищев по приказу войскового атамана Богаевского был возвращен в Гундоровский казачий полк, который по-прежнему рубил лес на отрогах Старой Планины. Перед отправлением в полк Максима вызвал к себе генерал Гусельщиков. В Тырнове у генерала не было своей квартиры, он жил у местного адвоката, на улице Девятнадцатого февраля, неподалеку от того дома, где размещался кутеповский трибунал.

Когда Максим явился по указанному адресу, его встретил молодой адъютант генерала, подъесаул Панотцов, невысокий юноша, одетый в казачьи шаровары и английский френч. Тряхнув темным чубом, Панотцов приветливо сказал:

— Минуточку подождите. — И добавил, посматривая на Максима: — Ведь мы с вами земляки. Я сам из хутора Ещеулова, он почти рядом с Кочетовской.

— А откуда вы знаете, что я из Кочетовской? — спросил Максим.

Блеснув зубами, подъесаул засмеялся:

— Ну как же… Мне известно ваше преступление. Генералу присылали из суда ваше дело, и я читал протоколы допроса и даже вещественное доказательство — отобранную у вас записную книжку.

Не скрывая доброжелательной усмешки, Панотцов внимательно осмотрел истрепанную крестьянскую свитку Максима, залоснившиеся на коленях домотканые штаны.

— Боюсь, хорунжий, что вам крепко влетит за эти маскарадные отрепья. Генерал не любит таких штук…

Однако Гусельщиков не обратил никакого внимания на одежду Максима. Он сам вошел в комнату в измятой ночной сорочке и в чириках на босу ногу. Слегка кивнув, он движением головы выпроводил адъютанта и, помолчав, буркнул хрипловато:

— Ты что ж это, братец, вздумал испохабить Гундоровский полк? Большевиком стал, что ли?

— Никак нет, господин генерал! — хмуро ответил Максим. — Все обвинение было построено на записи в дневнике, которых я никому не показывал…

Гусельщиков раздраженно махнул рукой. Его жесткий, небритый подбородок задрожал, а красные от беспробудного пьянства глаза уставились на Максима.

— Погоди. Все это мне известно. Меня интересует другое: как мог ты, казачий офицер, гундоровец, стать бабой и написать такую чушь в дневнике?

Он шагнул к Максиму, положил ему руку на плечо, дохнул в лицо крепким запахом коньяка.

— Вот что, хорунжий, — сказал он, не спуская с Максима глаз, — тебе хорошо ведомо, что я не палач из этого самого трибуналь-милитэр и вообще… не сволочь. Я боевой офицер, казак, и мне ты можешь сказать правду. Так вот и ответь мне начистоту: как, по-твоему, проиграно паше дело или нет?

Максим молчал, исподлобья поглядывая на нетрезвого генерала. Он давно знал Гусельщикова, уважал его за отвагу, но слышал и рассказы о том, как свирепый командир полка своей собственной рукой чинил над виновными суд и расправу.

— Что ж ты молчишь? Говори! Проиграли мы свою игру?

— Так точно, господин генерал! — тряхнул головой Максим. — По-моему, все ясно. Нам большевиков не одолеть.

— Ну и что ж? Значит, надо сдаваться красным?

— Не могу знать, господин генерал! — отчеканил Максим. — Но мне думается, что ни один человек не захочет помирать зря…

Шаркая сбитыми чириками, Гусельщиков заходил по комнате. Он почесывал седеющую шерсть на груди, кашлял и, казалось, не обращал больше на Максима никакого внимания. Потом он остановился и заговорил с плохо скрытой угрозой:

— Вот что, братец, придется тебе твой позор искупить. Иначе ты от кары не уйдешь. А что касается России, то Россию ты скоро увидишь, войдя в состав боевой десантной группы. Это мой приказ! Понятно?

Сдвинув брови, понимая, что протестовать бесполезно, Максим ответил упавшим голосом:

— Так точно, господин генерал!

Гусельщиков бросил отрывисто:

— Ты генерала Покровского знаешь?

— Который действовал вместе с генералом Шкуро на Кубани?

— Да, да!

— Я слышал о нем, господин генерал.

— Так вот, — понизил голос Гусельщиков, — Покровский готовит в Варне десант. Под его командованием вооруженная офицерская группа отплывет на шхуне к берегам Совдепии. С заданием эта группа познакомится, уже находясь в открытом море. Ты отправишься с генералом Покровским, для того чтобы выполнить на Дону особое поручение войскового атамана. А сейчас поезжай в полк и жди вызова в Варну.

Протягивая Максиму руку, Гусельщиков усмехнулся:

— Ты должен благодарить атамана за то, что он дает тебе возможность взглянуть на большевистский рай. Ты сдуру восхвалил его в своем дневнике.

Уже стоя в дверях, Максим вдруг спросил, не скрывая насмешки:

— А если я не вернусь из России?

Гусельщиков подошел к нему.

— Слушай, Селищев, — сказал он тихо, — это я, спасая твою дурную голову, предложил атаману отправить тебя с Покровским. Я же и поручился за твое согласие. Сейчас, братец, у тебя выбора нет. Если ты не отправишься с десантом, тебя поставят к стенке. Так что не мудри. — Веселая ухмылка смягчила одутловатое лицо генерала. — А что до возвращения, то это, братец, твое дело. Но я уверен, что ты не захочешь подставить себя под чекистскую пулю, и потому я сам позабочусь о том, чтобы ты вернулся. Ты знаешь, рука у меня длинная, она, братец, достанет и до России…

Так неожиданно повернулась судьба Максима. В полк его сопровождали два офицера — войсковой старшина Хоперсков и лысый сотник Юганов. Оба они знали историю злополучного хорунжего и, безусловно — он был уверен в этом, — шли с ним не случайно.

— Вы что же, конвойными ко мне приставлены? — спросил Максим у Хоперскова, когда они подходили к тырновскому вокзалу.

Хоперсков обиделся:

— Зачем конвойными? Что ты, на самом деле! Просто мы возвращаемся в полк, так же как и ты.

Больше Максим не разговаривал на эту тему. Предстоящая поездка в Россию, хотя бы и в составе боевого десанта, страшила и радовала его. Страшила потому, что ему не хотелось ступить на родную землю с оружием в руках, и радовала потому, что осуществлялось наконец его желание: он мог разом избавиться от горестных скитаний по чужбине, найти Марину, дочку. «Хоть одним глазом на них гляну, а там пусть делают со мной, что хотят!..»

По возвращении в полк Максим поселился в том же бараке, из которого ушел в начале лета, и стал ждать вызова в Варну от генерала Покровского.

При формировании десанта выбор не случайно пал на такого человека, как Виктор Покровский. Бывший летчик, пьяница и сумасброд, он в пору боев на Кубани превратился в совершенного бандита: сам себе присвоил генеральское звание, испепелил десятки станиц, а вешал и расстреливал так жестоко, что даже головорез Шкуро просил: «Ты, Витя, трошки полегче, прямо глядеть на тебя сумно…»

После бегства из России Покровский некоторое время жил в Константинополе, потом переехал в Сербию, затем оказался в Варне и поселился в скромном особняке сербского консула. Генерал Покровский был инициатором организации десанта, и «верховный» одобрил эту затею.

— Это будет очень своевременный демарш, — сказал Врангель.

Однако при формировании десанта Покровский натолкнулся на целый ряд трудностей. Дело в том, что правительство болгарского «Земледельческого народного союза», гостеприимно приютив на территории Болгарии значительную часть армии Врангеля — примерно около тридцати тысяч человек, — хотя и оговорило необходимость ее разоружения, но не беспокоило врангелевских генералов Кутепова, Шатилова, Витковского и других требованием сдать оружие. Правительство рассматривало вооруженных врангелевцев как запасной козырь в борьбе против болгарских коммунистов, с одной стороны, и против «блокарей» — блока махрово реакционных буржуазных партий — с другой. Но чем дальше шло время, тем большее недовольство народа вызывали бесчинства белых «орлов». Наиболее дальновидные люди сознавали, что Болгария при попустительстве ее правителей может стать плацдармом для нападения на Советский Союз и в конце концов окажется втянутой в очередную авантюру барона Врангеля.

Коммунисты потребовали немедленного разоружения врангелевских полков и отправки рядовой массы белогвардейцев на родину. Они привели при этом ряд неопровержимых доказательств шпионской и заговорщической деятельности белых, направленной против Болгарии. Премьер Стамболийский отдал приказ о разоружении врангелевцев. В общежитиях и казармах белых начались повальные обыски. Полки расформировывались и небольшими группами направлялись на работу в разные местности Болгарии. Командир Первого врангелевского корпуса генерал Кутепов был арестован и выслан в Сербию. Белогвардейцы лихорадочно зарывали в землю пулеметы, винтовки, патроны. В Болгарию прибыло советское представительство Красного Креста для репатриации желающих вернуться в Россию белоказаков. Дом в Софии, где разместилось представительство, осаждался тысячами беженцев.

В соглашении, подписанном Наркоминделом РСФСР и доктором Фритьофом Нансеном, который взял на себя организацию возвращения белоэмигрантов на родину, было сказано:

«Подлежат репатриации только уроженцы Дона, Кубани и Терека, так как лишь в этих областях экономическое и санитарное положение является благоприятным…

Русское правительство подтверждает полную амнистию уроженцам этих областей, рядовым участникам гражданской войны; служившие же на ответственных должностях должны исходатайствовать себе личную амнистию…»

Как ни пугали генералы рядовых казаков «ужасами чрезвычайки», как ни стращали «красным террором» в России, пытками, расстрелами, голодом, истосковавшиеся по семьям люди заявляли о желании ехать домой. «Россия № 2», как называли врангелевские генералы полуголодную орду эмигрантов, стала медленно распадаться. Первые пароходы с репатриантами отплыли из Болгарии в Советскую Россию.

В такой обстановке генерал Покровский задумал организовать вооруженный десант. Он встретился с Врангелем, донским атаманом Богаевским и заявил им прямо:

— Мне осточертело ждать, осточертело смотреть на все, что делается вокруг! Деникин сидит в Лондоне, как суслик в поре. Кутепов занимается цветоводством. Андрюшка Шкуро бродит по миру с какой-то кафешантанной шлюхой. Краснов объезжает коней у немца-помещика. Романовского шлепнули его же подчиненные. Слащев, как нашкодившая сука, смылся и лижет большевикам сапоги. Вояки! Генералы!.. Сидите и смотрите, как ваша доблестная армия уплывает в Совдепию.

— Что же вы хотите? — поморщился Врангель. — Возьмите да уговорите союзников начать вторую интервенцию.

— Какую там интервенцию! Вы хотя бы десант организовали, чтоб можно было пройтись по Дону да по Кубани, чтоб люди знали: отыскался след Тарасов! Большевики тогда не дюже охотно принимали бы нашу подлую казачню, а то битком набитыми пароходами увозят…

Так был решен вопрос о десанте. Покровский получил у Врангеля деньги и тотчас же уехал в Варну, где через грека-комиссионера купил быстроходную парусно-моторную шхуну, начал искать опытных моряков и собирать оружие…

Максим Селищев ждал дней десять. В один из холодных осенних вечеров в барак, где жили офицеры-гундоровцы, вошел здоровенный детина в полушубке. Он спросил хорунжего Селищева, назвал себя сотником Моисеем Власовым и сказал, что генерал-лейтенант Покровский приказывает хорунжему выехать в Варну. Ночью Максим и приезжий сотник покинули лесной барак.

На улицах Варны Максим увидел множество русских. Они слонялись по городу группами и в одиночку, сидели в порту с мешками, толклись возле двухэтажного домика, на дверях которого была прибита картонка с надписью «Уполномоченный Красного Креста РСФСР».

Когда сотник Власов и Максим проходили мимо этого домика, из дверей вышел высокий, стройный офицер без погон, одетый в защитную гимнастерку и галифе. У него было открытое смуглое лицо, на губах играла веселая улыбка. Как только он вышел на крыльцо, его тотчас окружили десятка полтора казаков.

— Видали? — скривился Власов. — Это самый главный провокатор и шпион, войсковой старшина Агеев. Он был адъютантом у вашего донского генерала Сидорина, а потом, сволочь, ездил из Турции в Москву — просить у Ленина, чтобы казакам позволили домой ехать…

Власов дернул плечом, с плохо скрытой ненавистью посмотрел на Агеева и засмеялся.

— Теперь, сучий сын, мотается по всей Болгарии, уговаривает казаков возвращаться в Совдепию. Ну да ладно! Для него уже не одна пуля готова…

В тот же вечер генерал Покровский принял Максима. Увидев его, Максим удивился. По внешности Покровский ничем не напоминал свирепого палача и садиста. Был он молод, подвижен, чернобров, говорил приветливо, звучным голосом. Пожалуй, только тени под нижними веками да странная манера прикусывать губы говорили о разнузданности и нервозности этого незаурядного авантюриста.

Покровский расхаживал по консульскому кабинету в расстегнутом генеральском кителе и чистил пилочкой ногти. У окна на диване сидел добродушный толстый офицер с сонным выражением лица и белыми бабьими руками. Это был начальник контрразведки группы Покровского полковник Муравьев.

Как только Максим вошел в кабинет, Покровский, отрывисто роняя слова, сказал:

— Хорунжий Селищев? Я пригласил вас в числе первых потому, что предпочитаю иметь дело с младшими офицерами. Все наши старшие превратились в слюнтяев. Вместо того чтобы бить красную сволочь, они греют зады в чужих гостиницах и выпрашивают грошовые подачки.

Круто повернувшись, он спросил:

— В вашей сотне приличные винтовки есть? Надеюсь, вы не все сдали братушкам болгарам?

— Нет, сейчас у нас почти не осталось оружия, — сказал Максим. — Часть сдали по требованию, часть выменяли у пастухов на мясо и брынзу, а небольшую часть спрятали, каждый на свой риск, потому что боятся наказания.

Сунув руки в карманы, Покровский крикнул Муравьеву:

— Слышали? Вот она, ваша информация, хрен ей цена! Храбрые сыны славного Дона винтовки на брынзу меняют, дрожат при виде болгарского стражаря, а вы мне твердите, что в Гундоровском полку есть оружие! Не разведчик вы, а тюфтяй, ощипанная ворона!

Полковник Муравьев виновато заморгал глазами, поежился, стал глядеть куда-то в угол.

— Вы что-нибудь знаете о предстоящей операции? — спросил Покровский, осматривая Максима с ног до головы.

Максим решил уклониться от ответа.

— Ничего не знаю. Генерал Гусельщиков от имени войскового атамана приказал мне прибыть в ваше распоряжение. Остальное мне неизвестно.

Покровский кивнул, походил, посвистывая, по кабинету, потом сказал:

— Идите, хорунжий. Завтра утром вы незаметно проводите сотника Власова на вокзал, доложите мне о том, что он благополучно сел в поезд, и будете свободны дня четыре до его возвращения.

Максим поклонился и вышел. А Покровский, презрительно усмехаясь, бросил Муравьеву:

— Ступайте, Шерлок Холмс. Из-за вас я вынужден посылать с Власовым письмо в Сербию, к генералу Воровскому, — без пулеметов и без винтовок десант не сформируешь…

Ночью генерал написал длинное письмо, в котором излил всю свою горечь и злость. В письме было написано:

«Дорогой Александр Александрович!

Обстоятельства так сложились, что я вынужден вновь командировать к тебе Власова. Дело в том, что мы столкнулись с крайней затруднительностью, вернее — почти невозможностью достать приличное оружие в нужном нам количестве. Запасы оружия, переданные мне терцами, оказались в ужасном виде: паническая публика зарывала это оружие в землю без всяких предохранительных мер, и, естественно, оно после этого годится лишь в музей. Необходимых нам пулеметов и ручных гранат не оказалось вовсе. Всевозможные добровольческие начальники, к которым я обращался, от выдачи оружия уклонились, ссылаясь либо на отсутствие такового, либо на незнание мест хранения. Большинство этих господ не выдает оружия из трусости, боясь, что сведения об этом просочатся в их части, где уже нельзя никому доверять. Необходимо шифрованное распоряжение Кутепова или Витковского.

Теперь о здешних делах. Купили очень приличную парусно-моторную шхуну, которую с сегодняшнего дня приспосабливаем к плаванию… Я очень прошу тебя подыскать опытного моряка (военного, лучше всего черноморского), моториста и умелых, бесстрашных матросов. Последних можно брать только из казаков-рыбаков Таманского или Ейского отделов… Погода сейчас на море идеальная, и как обидно, что время уходит из-за всех хозяйственных задержек! До начала зимы я все же успею перебросить к месту моей веселой прогулки две-три сотни отборных людей со старшими начальниками.

Должен сказать, что у нас, видимо, где-то есть какие-то щели и скважины. Во всяком случае, отдельные сведения о моей работе просачиваются. Принимая это во внимание и имея причины быть недовольным за такое неряшество на Муравьева, я, вероятно, опущу на него свою тяжелую руку.

У меня был разговор с Богаевским. Он предложил мне содействие, и я согласился исполнить его просьбу — перебросить на Дон тридцать донцов.

Посланы ли наши представители к Муссолини? Виделся ли ты с болваном Науменко?[19]Науменко — наказный атаман Кубанского казачьего войска. Вот прохвост!

Необходимо захватить в орбиту начинания больше денег; будь то американские или русские — это вопрос второго порядка. Надо поехать в Берлин, хоть к черту на рога, но создать финансовый фундамент. Надо иметь бумагу, на которой можно писать векселя, а на бесштанной, голой… их никто не пишет…

Здесь от добровольческого корпуса остались только отдельные офицеры. Ни корпуса, ни вообще какой-либо военной организации нет и в помине. Это вина Врангеля и Кутепова, струсивших использовать свои силы для переворота в Болгарии. За то их и разгромили…

Несколько десятков тысяч динар (в запечатанном конверте) можно спокойно послать с Власовым. Пусть зашьет в сапог. Итак, всего доброго. Жму руку. Помогай бог.

Твой Виктор Покровский».

Рано утром Максим Селищев, выполняя поручение Покровского, подошел к дому сербского консула, остановился поодаль и видел, как из дверей вышел сотник Власов. Держась на расстоянии, Максим медленно пошел за Власовым на вокзал. У самого вокзала Власов затерялся в толпе, и Максим подошел ближе, чтобы посмотреть, сядет он в поезд или нет. Но в большом неопрятном зале, справа от двери, Максим увидел Власова, окруженного болгарскими жандармами. Двое жандармов надевали на него наручники, а третий поспешно обыскивал.

С этой минуты судьба Покровского покатилась под откос.

Не дожидаясь развязки, Максим без оглядки бежал из Варны и уже ночью оказался в бараке своей сотни. «На черта я буду отдавать голову за такого палача, как Покровский?» — подумал он, вспоминая события последних дней.

Однако самозваный генерал и организатор несостоявшегося десанта Виктор Покровский не так просто сошел со сцены. По его приказу был «ликвидирован» полковник Муравьев. Полковника пригласили на морской «пикник», тяжелым веслом размозжили ему голову, а труп незаметно опустили в море. Через неделю, выполняя указания Покровского, прапорщик-черкес Азан Байчоров на одной из самых многолюдных софийских улиц застрелил войскового старшину Агеева, как «предателя белого движения».

Найденное у Власова письмо было опубликовано в газетах. Болгарские власти отдали приказ об аресте «генерала». Ночью группа жандармов явилась арестовать Покровского. Он стал отстреливаться и в темноте был убит наповал.

В лесном бараке на Старой Планине потекли нудные, томительные, похожие один на другой дни. Под холодным дождем, в сером полумраке, в слякоти голодные казаки пилили лес, и казалось, что над их жизнью, подобно тяжелому осеннему небу, навсегда нависла беспросветно-пасмурная, злая судьба, от которой не было спасения. Вначале люди отмечали время зарубками на стволах сосен, потом бросили, махнули рукой: все равно просвета впереди не было.

Когда первый снег лег белым ковром на звонкую, тронутую морозом землю, легкими хлопьями повис на ветвях деревьев, из третьего взвода исчез старый урядник, усть-медведицкий казак Никита Арефьевич Шитов. Был он тих, молчалив, аккуратен, никогда ни с кем не ссорился, очень редко и будто неохотно вспоминал свою большую семью, оставленную в далекой станице.

Максим знал, что Шитов ездил в Варну, разговаривал с кем-то из советских представителей Красного Креста. По возвращении, посапывая и вздыхая, хмуро обронил:

— Так что, Мартыныч, возврата нам не будет. Гутарил я с энтим красным гражданином-товарищем. Уважливый, неплохой, видать, человек. А сказал он мне так: вы, говорит, не рядовой казак, вы урядник, вас мы проверить обязаны, так что пока погодите, ничем не могу вам помочь…

После исчезновения Шитова подъесаул Сивцов — он все еще жил в бараке, но с Максимом не разговаривал — сказал злобно, потирая руки:

— Шитов сбежал к большевикам. Небось из наших взводов ни один человек не ушел. Шитов — подчиненный хорунжего Селищева. Раз командир бегает, почему ж уряднику не дезертировать? Он небось уже к Новороссийску подплывает, так что вы его не ищите…

Но Шитова нашли на четвертые сутки. Захлестнув горло сыромятным конским поводом, он повесился на кривой, понуро склоненной над темным провальем, засыпанной снегом ольхе. Старик висел раздетый, босой. Сбоку, аккуратно сложенные, укрытые палой листвой, лежали его заплатанные штаны, мундир и новые, подбитые гвоздями добротные американские башмаки. Как видно, старый урядник решил оставить вещи однополчанам и перед смертью снял с себя все, чтоб не затруднять казаков раздеванием промерзшего трупа.

Максим воспринял смерть своего урядника особенно тяжело. Пять лет Шитов не расставался с молодым хорунжим: они вместе были на австрийском фронте, вместе лежали в госпитале, ненадолго расстались перед бегством с Дона, потом судьба снова свела их в чужих, неприютных, далеких от родины местах…

Ни с кем не разговаривая, Максим с рассветом уводил взвод на отведенную лесную делянку, работал с казаками, а вернувшись в офицерский барак, наскоро с отвращением глотал оставленную ему в котелке теплую похлебку и молча укладывался на нары.

Так прошла зима. Весной Максим получил письмо от есаула Крайнова из Канады. Крайнов писал, что там, за океаном, легче жить и работать, и приглашал, не откладывая дела в долгий ящик, выехать в Оттаву. «Решай скорее, — писал Крайнов, — и сообщи мне, я вышлю визу и выеду тебя встречать…»

«Что ж тут решать? — подумал Максим. — Если уж старого Шитова не пустили в Россию, то меня и подавно не пустят. Поеду, а там видно будет».

Он дождался визы, продал последние свои вещи, купил билет, простился с товарищами и теплым весенним днем покинул леса Старой Планины.

Уже после его отъезда, 9 июня 1923 года, фашисты-блокари Александра Цанкова с помощью вооруженных белогвардейцев врангелевского генерала Ронжина свергли правительство Стамболийского и установили в Болгарии фашистскую диктатуру. Стамболийский был убит. Начались зверские преследования коммунистов.

5

С середины лета стали перепадать частые дожди. Почти каждый день с запада медленно ползли тучи, охватывавывершилили полнеба, а ночами бушевали грозовые ливни. Огнищане успели скосить и свезти хлеба, на токах высокие скирды, но молотьба из-за дождей шла медленно. С утра приходилось раскладывать на просушку верхние ряды снопов, выбирать из середины сухие и подбрасывать их к молотильному барабану. Владелец молотилки Дашевский, бабник и гуляка, злился, упрекал огнищан за простои, но ничего не мог поделать — дожди, как назло, не прекращались.

После молотьбы в Огнищанку приехал председатель ржанской коммуны «Маяк революции» Савва Бухвалов. Он привязал взмыленного жеребца возле сельсовета и, похлопывая плетью по голенищу, пошел к Длугачу. Выждал, пока Илья Длугач закончил разговор с какой-то глухой старухой, а потом смущенно погладил свою исполосованную шрамами, наголо обритую голову.

— Прошу помощи, дорогой товарищ! — проговорил Бухвалов.

Длугач поднял брови:

— Какой помощи?

— Не управляемся мы с хлебами. Еще и косовицу не кончили, копны гниют в поле, молотить некому, прямо не знаю, что делать.

— А где ж твои коммунары?

— Разбегаются, как мураши. Не выходит, говорят, с коммуной. Люди, мол, за два года свое хозяйство справили, каждый по своему вкусу живет, а мы по-солдатски в одной столовке харчуемся да лапшу по расписанию едим. Так один за другим и смываются, бегут без оглядки…

Невеселая усмешка тронула влажные губы Длугача. Он покрутил ус, с сожалением глянул на Бухвалова:

— Здорово! А у нас тут слух прошел, что до тебя не сегодня завтра закордонные гости пожалуют, не то шведы, не то американцы. В волисполкоме с вашими ржанцами был такой разговор, не знаю, правду они говорили или брехали.

Бухвалов махнул рукой:

— Какой там брехали! Каждый день жду этих гостей, а так и не знаю, откуда они. Бумажку из губисполкома получил: встречай, товарищ Бухвалов, профсоюзную делегацию, не ударь, дескать, лицом в грязь!

— Да-а… — протянул Длугач. — Интересно получается, закордонные рабочие приедут советскую коммуну глядеть, а в коммуне развал.

— То-то и оно! Хлеб возить некому, копны в поле гниют, народ разбегается. Сам не знаю, чего делать.

Почесывая затылок, Бухвалов несколько раз вздохнул.

— Вот объехал четыре волости, чуть не на коленки вставал перед каждым человеком: езжай, товарищ, помоги, твоя помощь край как нужна, ты ж, мол, сознательный, сам понимаешь, как из-за непорядков красивая идея погибнуть может!

— Ну и как? Много людей насбирал?

— Десятка три, не боле. Нам, говорят, не до коммуны, дай бог со своим хозяйством управиться, а коммуна нехай у сознательных помощи просит!

— Ишь паразиты проклятые! — воскликнул Длугач. — Они небось рады были б, если б коммуна сквозь землю провалилась.

Ему жалко было смотреть на Бухвалова: тот сидел как пришибленный, мял могучей рукой полинялую буденовку, обиженно посапывал. Но, жалея Бухвалова, огнищанский председатель не знал, как ему помочь: деревня начала сев ранних озимых, все люди в поле и, конечно, не согласятся бросить свою работу и ехать в Ржанск.

— Ладно! — решился Длугач. — Я тебе сразу все хуторское кулачье откомандирую с конями и с повозками. Нехай поработают, сволочи, во славу революции!

Бухвалов двумя пальцами растерянно почесал уголки жестких, обветренных губ, остро глянул на Длугача:

— Как бы ты не вляпался с этим делом. Сейчас насчет всяких мобилизаций не дюже позволяют разыгрываться. Так шею намнут, что родного батьку не узнаешь…

— Волков, кажут, бояться — в лес не ходить, — с яростным озорством сказал Длугач. — А я этих своих волков сроду не боялся, они у меня еще не так попляшут…

Через два часа на Ржанский тракт выбрался собранный с четырех деревень обоз. На передней телеге, нахохленный, алой, как намокший сарыч, сидел Антон Терпужный. Сзади на сене полулежали Тимоха Шелюгин и Острецов. День был пасмурный, хмурый. Влажный ветер лениво гнал по оголенным скатам холмов темные клочья перекати-поля, и с дороги казалось, что поля заполнены суматошными отарами бегущих куда-то овец.

Движением плеча поправив свитку, Тимоха протянул задумчиво:

— Ты разъясни мне, товарищ Острецов, человек ты ученый, должен все это понимать… Почему кажная власть обманывает мужика, на мужичьем горбу выезжает? Ведь вот как получается! При царе нас душили и ныне дыхать не дают. Разве ж это дело? Когда надо было от Деникина обороняться или же замерзать на колчаковском фронте, Советская власть рай мужикам сулила: дескать, крестьянин — наш друг и союзник. А теперь что выходит? Как мы были в ярме, так и остались, голодранцы да беднота помыкают нами…

Острецов вытянулся поудобнее, шевельнул тонкой бровью, сказал:

— Это получается только потому, что у зажиточного крестьянства нет никакой организации. Каждый живет сам по себе, как жук в навозе копается.

— Какой же тут выход может быть? — покусывая травинку, спросил Тимоха.

— Уж этого я не знаю. — Острецов зевнул. — Выход можно найти, если его искать, а если всю жизнь подставлять спину, то, сам понимаешь…

Терпужный сердито рубанул кнутовищем окованный железом передок телеги. Вишневое кнутовище сломалось.

— Вот такой вам и выход, — хрипло пробормотал Антон Агапович. — Перехватить где ни на есть этого гада Илюшку Длугача да стукнуть его по поганой башке, чтоб людям не застил белый свет.

Темная бровь Острецова снова вздрогнула.

— Ну, это вы напрасно, папаша, — улыбнулся он, — за такие штуки большевики вам спасибо не скажут.

— Да ведь ты гляди, чего он, сукин сын, творит! Согнал людей с поля, обсеяться не дал и, как батраков, заставил в коммуну ехать…

— А чего ж? — ухмыльнулся Тимоха. — То мы на барина Рауха работали, а теперь новые баре у нас объявились — лодыри из коммуны, бесштанная наволочь.

Он скользнул взглядом по сутулой фигуре ехавшего позади Бухвалова.

— Вот, видали? Советский господин. Жрать нечего, люди от него разбежались, как черти от ладана, а он в ус не дует, племенного жеребца оседлал и скачет по деревням, дураков в свою экономию силком загоняет.

— Это еще цветики, товарищ Шелюгин, — проговорил Острецов, — ягодки впереди будут…

Скрывая ненависть, он отвернулся от Тимохи и подумал с тоской: «Так вам и надо, проклятое хамье! Сами же, мерзавцы, жгли наши усадьбы, били зеркала, топорами рубили картины… Сами пронеслись по России оголтелой ордой, а теперь хнычут в кулак, прохвосты, спасителей дожидаются… Дожидайтесь! Мы вам принесем такое спасение, что у внуков и правнуков спины будут чесаться».

Запахнув полы брезентового дождевика, Острецов закрыл глаза и затих. После прошлогоднего убийства двух следователей-чекистов и Устиньи Пещуровой ни один человек из острецовского отряда не участвовал ни в каких налетах. Люди отсиживались по домам, спрятав в застрехах австрийские обрезы и замотанные в промасленные тряпки обоймы с патронами. Наступила полоса затишья. О Савинкове ничего не было слышно, полковник Погарский тоже молчал, — значит, как полагал Острецов, нужно было выдержать паузу. Сейчас, когда восемнадцать зажиточных хозяев из Огншцанского сельсовета были мобилизованы для работы в коммуне, Острецов решил поехать с тестем в Ржанск и, если представится удобный случай, напомнить кое-кому о своем существовании.

В коммуну приехали ночью. По приказанию Бухвалова огнищан проводили в большой зал неуютного, холодного клуба. Клуб коммунаров размещался в одной из монастырских церквей. На стенах алели кумачовые плакаты, а из-под плакатов видны были на облупленных фресках желтые ноги святых.

Когда худощавая старуха внесла в клуб охапку соломы и стала стелить на сдвинутых к стенам скамьях, Острецов подошел к ней и сказал, посмеиваясь:

— Что, бабушка, небось бога-то жалко?

— Он меня не жалел, чего ж я его буду жалеть? — отвечала старуха. — Нехай он будет сам по себе, а я сама по себе.

— Бабка, видать, сознательная! — подмигнул Тимоха.

Не удостоив его взглядом, старуха затянула узлом накинутый на голову шерстяной платок.

— Был бы и ты сознательный, если бы у тебя двух сынов шомполами до смерти забили.

Она пошла к дверям, тяжело ступая больными ногами.

— Спите спокойно. Как услышите два удара в колокол, идите в столовую на завтрак. Столовая тут рядом, рукой подать.

Острецов долго не мог уснуть. По темным углам огромного клуба носились стаи крыс. К запаху сырой плесени примешивался крепкий запах мужского пота, портянок, махорки. За высоким окном, во дворе, раскачивался тусклый керосиновый фонарь. На стене, против окна, освещенная трепетным светом фонаря, чернела неумело намалеванная фигура красноармейца с винтовкой и с красным знаменем в руках. Перед ней на крючке светился обрывок лампадной цепи.

«Большевистский архистратиг, — злобно подумал Острецов, — самый популярный святой двадцатого века… Ну, ничего… Мы тебе засветим лампаду…»

Рано утром Бухвалов поднял всех приезжих вместе с коммунарами. Соседние волости прислали в коммуну добровольных помощников, и столовая была битком набита людьми. Не снимая домотканых свиток, дождевиков, курток, они сидели вокруг длинных столов, разложив привезенные с собой харчи, и с ухмылкой посматривали на коммунаров, которые завтракали за отдельным столом.

Тимоха Шелюгин, с хрустом отгрызая жирные куски зажаренной баранины, подтолкнул Острецова локтем:

— Полюбуйся, чем их, дурачков, кормят! Незаправленная ячменная каша. Одна водичка синеет, а крупина крупину догоняет. Вот это, брат, харч! На таком харче не поработаешь, родную жинку забудешь…

— Меня это мало трогает, — сухо отрезал Острецов.

После завтрака все коммунары и мужики из волости были собраны на короткий митинг в монастырском дворе. На митинге выступил приехавший на забрызганной грязью тачанке секретарь укома партии Резников. Он был в желтой кожаной куртке, казался усталым и сердитым. Сняв шапку, Резников вытер платком лысеющую голову, окинул беглым взглядом нестройную толпу людей и заговорил быстро и уверенно, как обычно говорят привыкшие к выступлениям ораторы. И хотя люди сразу почувствовали, что стоявший на подножке тачанки секретарь равнодушно произносит привычные, много раз говоренные слова, ему самому казалось, что он говорит горячо и красиво и потому обязательно увлечет и поднимет на подвиг молчаливых, угрюмых мужиков.

Вначале Резников говорил об «акуле капитализма», о «кровавой борьбе», о «пожаре мировой революции», потом провел языком по пересохшим губам и перешел наконец к ржанской коммуне:

— В нашем уезде прорастает первое зерно коммунизма — коммуна «Маяк революции». Надо помочь коммунарам убрать и обмолотить хлеб. Это дело нашей революционной совести. Убрав хлеб, мы с гордостью двинемся дальше, к светлым высотам мирового социализма. Вперед же, товарищи крестьяне!

По-ученически подняв руку, Тимоха крикнул:

— Вопросик можно задать?

Резников посмотрел на часы.

— Вопросик? Давайте ваш вопросик, только побыстрее: мне надо ехать.

— Вот нам, дорогой товарищ, интересно знать, — растягивая слова и оглядываясь по сторонам, сказал Тимоха, — ежели мы, к примеру, организуем коммуну в своей деревне Огнищанке, вы тоже подмогу будете нам присылать?

Раздался сдержанный смех. Председатель коммуны Бухвалов багрово покраснел. Резников нервно задергал пуговку расстегнутой кожанки.

— Какую подмогу? О ком вы говорите?

— О нас, — вызывающе сказал Тимоха. — Про других я говорить не могу, а про себя скажу. Я сам недавно с армии пришел, хозяйство свое наладить задумал, а меня вот вместе с конями оторвали от сева и силком погнали за шестьдесят верст в коммуну. Разве ж это позволено?

— Подождите! — прервал его Резников. — Мне все ясно.

Он сошел с тачанки и медленно подошел к Тимохе.

— Как ваша фамилия? Шелюгин? Вы можете отправляться домой, гражданин Шелюгин, нам не нужны белогвардейские агитаторы и кулацкие подпевалы. Мы надеемся на братскую помощь трудовых крестьян, а вы рассуждаете как закоренелый враг революции.

Когда Резников уехал, Савва Бухвалов, который не переставал испытывать гнетущее чувство неловкости и смущения, сказал, почесывая затылок:

— Вы не обижайтесь на коммуну, граждане. Вы ж все знаете, коммуна строится на пустом месте, неполадок тут сколько хочешь. Машин у нас нету, а люди общим трудом жить непривычны, каждый на свой шматок поля глядит. Вот и получается, брат, такая трудность. Нонешний год хлеба у нас уродились добрые, а убирать некому. По этой причине мы и просили вас, как соседей, подмогните, поддержите коммуну, — может, придет час, и мы вам окажем помощь.

— Ладно, хватит! — крикнул кто-то из толпы. — Пора идти в поле, а то мы тут до вечера будем разговоры вести.

— Правильно, — поддержали другие. — Разговорами хлеба не уберешь!

Бухвалов закрыл митинг. Люди запрягли коней, и длинный обоз потянулся по проселочной дороге на неубранные поля.

Белесоватые барашки облаков, расходясь веером с востока, покрывали все небо, но ветер утих. За ночь дорога подсохла, телеги со стуком и звоном прыгали по глубоким колеям. Справа, желто-багряный, высился монастырский лес, и даже издали в нем были видны над редеющей листвой оголенные ветви неподвижных вершин. По обе стороны дороги стояла бурая, потемневшая от дождей и ветров, невыкошенная пшеница. Видно, не раз уже травил ее безжалостный скот, жировали в ней озорные зайцы, прибивали к земле холодные осенние ливни, и перезревшая, ломкая пшеница стала ронять зерно, замерла, грустно раскачивая утерявшие живую тяжесть омертвелые колосья.

— Ишь до чего довели хлебушек! — жалостно вздохнул Антон Терпужный. — Сколько добра пропало…

Острецов рассеянно слушал бормотание Антона Агаповича, его не покидало гнетущее чувство злобы и ожесточения. Он лежал на боку и думал: «Все вы стадо, рабы… Вон Шелюгин расходился, издевательские вопросы стал задавать, а сам как ни в чем не бывало запряг коней и поехал в поле вместе со всеми…» Думая о Шелюгине, о тесте, обо всем, что произошло с ним, Острецовым, в этих хмурых местах, он вспоминал свое веселое отрочество в небольшой отцовской усадьбе, Петербург, красивых женщин, офицеров полка, одетых в синие казачьи мундиры, смотры на Марсовом поле — все то, что еще совсем недавно составляло его жизнь, а теперь казалось безвозвратным сном.

«Ну, нет, — тряхнул головой Острецов, — игра не окончена. Как это когда-то говорил полковник Погарский: „Гвардия умирает, но не сдается“. Будем продолжать игру».

Когда Бухвалов развел всех по местам, Острецов покорно сел на чугунное сиденье жатки-самоскидки, взял вожжи и стал погонять заморенных гнедых коней.

— В добрый час, — растроганно сказал Бухвалов. — Магарыч будет за нами.

Над ухом Острецова нудно заверещали шестерни самоскидки, перед глазами, однообразно бурая, землистого оттенка, бесконечной полосой поплыла пшеница. Со всех сторон покрикивали люди, стучали телеги. На току возле леса стала вырастать гигантская скирда хлеба.

— До ночи почти все закончим, — крикнул проходивший мимо Бухвалов, — а к утру притянем на ток молотилку!

«Нет, нет, пора! — напряженно думал Острецов. — Они считают, что вое кончено, надо им напомнить о себе…»

Он взглянул на длинную скирду, к которой слева и справа подъезжали арбы с пшеницей. На высоком прикладке скирды, взмахивая вилами, работали полтора десятка мужиков, среди которых Острецов разглядел коренастую фигуру Антона Агаповича и розовую рубаху Тимохи Шелюгина.

Вдруг Острецов почувствовал, что его бросило в жар. «Ну конечно! — чуть не вслух сказал он себе. — К ночи весь хлеб будет свезен на ток, молотилку притянут только утром. С вечера все уснут. Зажигалка со мной. Одна секунда — и готово…» Он даже засмеялся от радости. «Подождите самую малость, товарищи, я вашу коммуну накормлю хлебом! Я вам устрою карнавал!»

Целый день Острецов молча косил, изредка останавливая усталых коней и отдыхая. Несколько раз сквозь белую толщу туч робко просвечивало негреющее, низкое солнце, но тотчас же пряталось, и на поля снова ложилась ровная синева. Вдали, над лесом, носились несметные стаи воробьев. На жесткой стерне в одиночку и труппами щетинились колючие, кровяного оттенка головки поломанного жатками татарника. Всюду стоял крепкий запах подсохшей, уже тронутой тлением соломы.

Кончили косить в сумерки. Люди сошлись возле скирды, выпрягли и пустили на стерню коней, наспех поужинали и стали укладываться под скирдой, намащивая под бок солому, накрываясь с головой свитками и дождевиками.

Острецов тоже прилег, выбрав место между Бухваловым и говорливым стариком, который долго рассказывал о коммуне. Уже все спали, уже богатырски всхрапывал Бухвалов, а над ухом Острецова тоненько, по-комариному зудел монотонный старческий голос:

— Мы и сами не знали, не ведали, какое житье будет в коммуне. Люди на смех нас поднимали, хаханьки над нами справляли: дескать, голозадые бедняки порешили трудиться артельно, вошами пахать, а блохов в пристяжку ставить. А оно, ежели, скажем, понятие про все иметь, то и судьбу бедняцкую определить можно. Ни бедность наша, ни смех людской уже не могли сбить нас с дороги. А через что? Через то, что думка у нас была одна: раз глаза наши на правду открылись, значит, мы сообща с рабочим классом пойдем — они нам машины разные дадут, одежу, обувку, а мы им хлебушка подкинем, так и построим новое житье.

Старик вздохнул, замолк, засопел тоненькой фистулой. Привстав на колени, Острецов прислушался. Все спали. На небе, затушеванном черной пеленой туч, слабо угадывались зеленоватые отсветы невидимого лунного сияния. С севера, от леса, тянуло слабым ветерком.

Нащупав в кармане зажигалку, Острецов поднялся, постоял немного, потом бесшумно обошел скирду, опустился на колени, закрылся полами дождевика, уверенно тронул тугое колесико зажигалки. Когда солома загорелась и по ней побежали языки пламени, Острецов не торопясь вернулся, перешагнул через старика и осторожно лег, прижавшись к Бухвалову.

Скирда пшеницы вспыхнула, как огромный факел, озаряя темноту низкого неба дымно-розовым светом.

Кто-то вскочил, захлебнулся в нечеловеческом, диком крике.

6

Председатель Пустопольского волисполкома Григорий Кирьякович Долотов жил с женой и приемным сыном на самом краю села, в доме бывшего стражника Солощина. Солощин был расстрелян в 1918 году, а его жена с двумя сыновьями-подростками бежала из волости, и никто не знал, куда она скрылась. Небольшой дом Солощина был накрыт цинковой крышей, его окружал яблоневый садик.

Григорий Кирьякович редко бывал дома. Он неделями ездил по волости, а когда возвращался в Пустополье, то с утра до ночи просиживал в волисполкоме, где его дожидались десятки людей. Немудреное домашнее хозяйство вела Степанида Тихоновна, она же воспитывала пятилетнего приемыша Родю, отец которого, балтийский моряк, погиб под Касторной, а мать умерла от голода. Родя очень смутно помнил родителей, и Долотовы легко убедили мальчика в том, что он их родной сын.

Как только Григорий Кирьякович появлялся дома, для Роди и Степаниды Тихоновны наступал праздник. Родя стремглав кидался к калитке, повисал на ноге отца, а невысокая полнеющая Степанида Тихоновна, вытирая фартуком руки, ласково улыбаясь, блестя карими глазами, дожидалась мужа на крыльце.

Но сегодня Долотов сразу нарушил радость встречи. Он сердито хлопнул калиткой, отстранил Родю и еще издали закричал Степаниде Тихоновне:

— В ржанской коммуне кулаки сожгли хлеб, все дотла!

— Как же это? — всплеснула руками Степанида Тихоновна. — Что же люди смотрели? Разве не было сторожей?

На ходу снимая потертую кожанку, Долотов отрывисто бросил:

— Какие там сторожа! Вокруг сотни полторы людей — со всего уезда съехались. Все они спали вокруг скирды, а перед рассветом скирда загорелась.

— Может, кто окурок бросил?

— Черт их знает! Вряд ли. Больно много там кулачья было. Тут, конечно, злой умысел. Сейчас гепеу занимается этим делом.

Долотов помыл под жестяным рукомойником испещренные татуировкой руки, походил по маленькой столовой и взглянул на жену.

— Подозревают, что скирду поджег огнищанский кулак Тимофей Шелюгин. Говорят, он выступил на митинге в коммуне с контрреволюционной речью. Понимаешь? Схватился с Резниковым, заявил, что у нас крестьяне работают на коммуну, как на помещика.

Помолчав немного, Григорий Кирьякович сказал тихо:

— Час тому назад я послал людей арестовать Шелюгина и доставить в Ржанск…

— Но ведь его вина не доказана? — возразила Степанида Тихоновна.

— В Ржанске разберутся. А церемониться с этой братией мы не станем, иначе они еще похлестче номера выкинут.

В этот день обед у Долотовых прошел почти в полном молчании. Неугомонный Родя пытался заговорить с отцом, но тот неохотно отвечал «да» или «нет», и мальчик притих.

После обеда Григорий Кирьякович выкурил, как всегда, две папиросы и, кашлянув, поднялся.

— Опять уходишь на ночь глядя, — с легким укором сказала Степанида Тихоновна. — Когда у меня этот страх кончится, один только бог знает…

— Бог, Стеша, тоже под страхом живет, — усмехнулся Долотов.

Натянув кожанку и по привычке ощупав карман — на месте ли браунинг, — Григорий Кирьякович вышел на улицу. А Степанида Тихоновна долго еще стояла у окна, вздыхала, молча всматривалась в ночную темноту. Уже много лет, с первого дня войны, ее ни на секунду не покидало состояние тревоги и страха. То она боялась, что Гриша утонет вместе с подводной лодкой или взорвется на мине, то два с половиной года ждала мужа, пока он бил деникинцев, петлюровцев, махновцев, гонялся с кавалерийским отрядом за бандами Тютюнника и Заболотного. Но больше всего страхов натерпелась Степанида Тихоновна, когда Долотова назначили в охрану Ленина. Тут она стала волноваться вдвойне — и за Ленина и за мужа. Злодейский выстрел Каплан, убийства Урицкого, Володарского — все это ужасало Степаниду Тихоновну, не выходило у нее из памяти. Григорий Кирьякович часто сопровождал Ленина в прогулках по Москве, выезжал с ним на митинги в ближние и дальние деревни, и каждый раз Степанида Тихоновна, оставаясь с маленьким Родей, украдкой молилась, чтобы бог спас и сохранил Ленина и Гришу.

В один из ростепельных весенних дней Ленин вместе с Григорием Кирьяковичем зашел на квартиру Долотовых. Степанида Тихоновна навсегда и во всех подробностях запомнила это неожиданное посещение. Она стояла у стола, месила в эмалированном тазике темное ржаное тесто. За окном белели пятна последнего снега, с деревьев одна за другой падали ледяные сосульки. Родя, семеня худыми ножонками, носился по комнате. Вдруг дверь открылась, вошли Григорий Кирьякович и Ленин. Степанида Тихоновна сразу узнала Ленина. Он был в шапке-ушанке, короткой меховой куртке и высоких, выше колен, охотничьих сапогах. «Здравствуйте, Степанида Тихоновна!» — приветливо сказал Ленин. Она даже не успела удивиться, откуда Ленин знает ее имя и отчество, как он поймал Родю, вскинул его на руки и стал что-то говорить, быстро и весело. Потом он спросил у Степаниды Тихоновны, хорошо ли им с мужем и Родей живется, подошел к столу, взглянул на тесто и сказал: «На хлеб?» «Нет, Владимир Ильич, на пирожки, — радостно смущаясь, ответила Степанида Тихоновна. — Гриша очень любит пирожки с капустой…» «Я тоже люблю, — засмеялся Ленин. — Вот мы вернемся с охоты и заедем к вам на горячие пирожки…» Заметив, что Григорий Кирьякович успел переодеться — снял шинель и надел ватную стеганку, — Ленин стал прощаться. Тут Степанида Тихоновна не выдержала и поделилась с ним своими страхами. «Вы как-нибудь там поосторожнее, — потупив голову, попросила она, — а то мне всегда боязно и за вас и за Гришу: то одно примерещится, то другое… Уж очень много у нас злых людей…» Лицо Ленина стало серьезным, задумчивым, и он сказал отрывисто: «Да, злых много, но добрых гораздо больше. Значит, Степанида Тихоновна, бояться нечего».

С тех пор в жизни Григория Кирьяковича многое переменилось. Он окончил краткосрочные курсы при ВЦИКе и был назначен председателем исполкома в Пустопольскую волость. Степанида Тихоновна часто вспоминала Ленина, любила повторять его слова, но страхи ее не прошли. И тут, в глухой Пустопольской волости, не было покоя: то кого-нибудь убьют, как убили двух чекистов у балки или комсомольцев в огнищанском лесу, то поднимут стрельбу в церкви, кого-то зарежут, что-то сожгут.

— Нет, — прошептала Степанида Тихоновна, — не скоро, должно быть, одолеем мы злых людей… Вот ушел Гриша, и я теперь не засну, пока он не вернется. А ему, конечно, все равно, он и не думает про меня и про сына…

Действительно, Долотов думал о другом. Сидя в исполкомовском кабинете, он просматривал кипу бумаг и резким, угловатым почерком писал в памятной книжке: «Построить мост у Волчьей Пади, нарядить три подводы с лесом и людей с инструментами. Проверить ремонт волостной больницы, послать комиссию. Зайти в школу, поговорить с учителями. Направить начальника милиции в Костин Кут: там много самогонщиков. Принять со станции партию беспризорных детей и отправить в коммуну…»

Слегка чадила керосиновая лампа, стекло на ней было разбито, и кто-то услужливо заклеил дыру кусочком бумаги. За дверью надрывно кашлял секретарь волисполкома Шушаев — его мучила астма. Слышно было, как Шушаев вздыхал, плевался, стонал и кряхтел от удушья. Это мешало сосредоточиться, и Долотов подумал с жалостью и раздражением: «Экий чудак, сколько лет терпит такую чертовщину и не хочет лечиться!» Долотов уже хотел было позвать секретаря и поговорить с ним, но в кабинет вошел председатель Огнищанского сельсовета Длугач. Стряхнув с шапки капли дождя, он остановился у порога, переступил с ноги на ногу и сказал:

— Тимофея Шелюгина доставили, Григорий Кирьякович.

Долотов нахмурился, постучал карандашом по столу.

— Где он?

— Сдали в милицию. Завтра, говорят, повезут в уезд.

— Так.

Посмотрев на Длугача, Долотов кивнул головой.

— Иди сюда ближе, бери стул и садись.

Длугач, осторожно ступая по вымытому полу, присел на стул.

— Ты хорошо знаешь Тимофея Шелюгина? — спросил Долотов.

— А то как же! Мы с ним из одной деревни, с мал очку возрастали вместе. Я и старика батьку его добре знаю, и все семейство.

— Как ты считаешь… — Долотов помолчал немного, подбирая слова, — мог Шелюгин, это самое, поджечь скирду или не мог?

Поглаживая мокрую шапку, Илья Длугач молчал.

— Ну, чего ж ты молчишь?

— Тут сразу не ответишь, — сказал Длугач. — Шелюгины и Терпужные — первые огнищанские кулаки, от этого никуда не денешься. Правда, Тимоха в Красной Армии два года служил и сам по себе человек аккуратный. А только раз у него середка кулацкая, значит, он чего угодно может натворить…

— Ты насчет середки не ерунди! — сердито перебил Долотов. — В середку ты к нему не влезал! Ты насчет поведения его скажи: как он себя держал в Огнищанке?

— Справно себя держал.

— Он уже обсеялся?

— Мабудь, не обсеялся, потому что дюже не хотел в коммуну ехать.

Григорий Кирьякович нахмурился:

— Не хотел? Разве ты их силком заставлял ехать?

— Не то чтобы силком, а так, согласно диктатуры: приказал с некоторым предупреждением, — объяснил Длугач.

— А кто тебе это позволил? — вспыхнул Долотов. — Ты что, партизанщину разводишь? Бухвалов предупреждал тебя, что людей можно посылать только по строгой добровольности?

— Так точно, предупреждал!

— Ну а какого же черта ты начал мудрить? Власть свою показывать вздумал?! Ты знаешь, какое недовольство это может вызвать в народе?

— Так ведь то коммуна, а это кулаки! — возмущенно возразил Длугач. — Не мог же я по своей партийной совести допустить, чтоб в коммуне все хлеба пропали, а кулаки в этот час крутились на своих полях?

Долотов стукнул ладонью по столу:

— Коммунары не должны пользоваться чужим трудом, понятно? Нечего, в самом деле, превращать коммуну в помещичью экономию! Кроме смеха и злобы, это ничего не вызовет. Если уж в коммуне была неуправка, значит, надо было помочь, но только не так, как ты помог. Запомни: своей дурацкой мобилизацией ты подорвал авторитет коммуны, который у нее и без того не слишком высок! Ты думаешь, один Шелюгин плохо думает о коммунарах? Нет, после твоих фортелей многие ваши мужики так думают…

Он помолчал и махнул рукой:

— Иди, Длугач. Завтра я поеду в Ржанск и сам проверю дело вашего Шелюгина. Это не шуточное дело. А ты, товарищ председатель, прежде чем решать что-нибудь, головой думай и смекай: пользу это принесет Советской власти или вред? Решать же так, тяп-ляп, не годится. Не те времена. Это тебе, товарищ Длугач, не двадцатый год. — Смягчая голос, Долотов добавил с усмешкой: — Понятно?

— Понятно, Григорий Кирьякович. Только вы меня не вините, я с кулаками под ручку гулять не желаю и потому, бывает, ошибки по своей прямоте допускаю, оскользаюсь, как кабан на льду.

— Ладно, ладно, иди!..

Отпустив председателя сельсовета, Долотов задумался.

Два года, которые прошли после голодной зимы, неузнаваемо изменили волость. По воскресеньям на пустопольский базар съезжались сотни крестьян с зерном, овощами, всякой живностью. Частные и кооперативные лавки на базарной площади ломились от разных товаров; там можно было купить все что хочешь. И все же — Долотов это знал — крестьяне были недовольны: цены на зерно падали с каждым днем все больше, а цены на товары росли. «Ежели так и дальше пойдет, — сказал один пустопольский крестьянин Долотову, — мы вовсе не станем продавать хлеб, а то чего ж получается: чтобы купить катушку ниток или же, скажем, железную лопату без держака, мужик должен продать чуть ли не пуд пшеницы».

Долотов пробовал говорить об этом в укоме, но секретарь укома Резников высмеял Григория Кирьяковича и даже назвал его уклонистом. «Мы должны иметь побольше прибыли от продажи товаров, — сказал Резников, — иначе нам индустрии не наладить». Он обругал тогда Долотова за «отсталость» и объяснил, что насчет цен есть специальная директива ВСНХ за подписью Пятакова. «Ты мне мозги не забивай, — отмахнулся Долотов, — а вот если мужики перестанут покупать товары, будет нам тогда директива!..»

Прошло не больше двух месяцев, и Григорий Кирьякович убедился, что его опасения оправдались. Крестьяне все меньше вывозили хлеб на базар и в лавках почти ничего не покупали. «Это товар не по нашему карману, — говорили они хмуро, — нехай он сгниет, раз вы запрашиваете такую безбожную цепу!» В субботние и воскресные дни хуторские мужики толпились возле бакалейного магазина пустопольского торговца Веркина. Умный и пронырливых! Веркин быстро оценил положение и снизил цены на все товары. В окне магазина он выставил ярко раскрашенный рекламный щит, на котором написал всего три слова: «Тут все дешево!» И крестьяне повалили к нему. Рядом с магазином Веркина уныло пустовал длинный, как казарма, магазин пустопольской кооперации. Его широкая амбарная дверь была постоянно распахнута настежь, а толстый, добродушный заведующий Бобчук сидел у порога на опрокинутом ящике и, поплевывая, лузгал семечки.

— Что, товарищ Бобчук, отдыхаешь? — сердито спросил его Долотов.

— Ничего не поделаешь, Григорий Кирьякович, — вздохнул Бобчук, — отказался от меня народ, все прут к Веркину. Я уж не знаю, что делать. Из города каждую неделю идут к нам обозы с товарами, а их никто не берет. Мы уж весь склад забили кроватями, боронами, чем хотите. Подвал у нас до потолка завален материей, ее уже моль начала бить. И разве ж это только у нас? Такая же ерунда и в Ржанске получается, и в губернии. Вы представить себе не можете, какой это страшенный убыток для государства!

— Нет, — буркнул Долотов, — я это очень хорошо представляю!

Сейчас, сидя в кабинете, Григорий Кирьякович напряженно думал; «Кто же виноват в этом? Неужто там, наверху, не понимают, что такое бестолковое хозяйничание приведет черт его знает к чему? Одно из двух: или я стал дураком и пи в чем не разбираюсь, или в центре кто-то перемудрил».

Закончив чтение бумаг, Долотов хотел было позвонить по телефону в милицию, чтобы к нему привели арестованного Тимофея Шелюгина, но в соседней комнате раздались шаги. В кабинет без стука вошел секретарь волостной партийной ячейки Маркел Трофимович Флегонтов.

За два года работы в Пустополье Долотов успел хорошо узнать и полюбить Флегонтова. Маркел Трофимович был старым членом партии, с дореволюционным стажем, дважды сидел в тюрьме, но в людях разбирался плохо, так как в каждом человеке видел только хорошее. Бывший шахтер, он остался малограмотным и серьезно, даже с оттенком гордости, говорил: «Нутро у меня пролетарское, и я разберусь в делах лучше грамотных профессоров…»

Маркел Флегонтов был огромного роста, грузный, с тяжелыми, жилистыми ручищами и рыжеватыми вислыми усами. Он вошел в кабинет, плотно притворил за собой дверь и проговорил густым басом:

— Здорово, Гриша!

— Здравствуй, Трофимыч, — кивнул Долотов. — Проходи, садись, гостем будешь.

— Какое там гостеванье! — угрюмо проворчал Флегонтов. — Тут, брат, голова гудит, как чугунный котел, не знаешь, за что браться…

Осторожно отодвинув лампу, Флегонтов присел на стул, и Долотов заметил, что секретарь ячейки взволнован: он хмурился, напряженно теребил на коленях черную барашковую шапку.

— Ты ничего не слышал про Ленина? — спросил Флегонтов, поднимая серые навыкате глаза и наваливаясь могучей грудью на край стола.

Долотов почувствовал, что бледнеет.

— Ничего не слышал. А что?

— Ленин очень болен.

— Это я знаю. Но разве ему стало хуже?

— Говорят, стало хуже, — с трудом выговорил Флегонтов.

Вскочив, со стула, Долотов зашагал по кабинету. Половицы поскрипывали под его ногами. Огонек лампы вздрагивал, выбрасывал вверх острые языки копоти.

Флегонтов смотрел на пол.

— Только что мне звонили из укома, сказали, что Ильичу плохо. Понимаешь? Так и сказали: «Ему стало плохо».

Опустив голову, Флегонтов сипло вздохнул. Так он сидел долго, охватив колено руками и слегка раскачиваясь, потом проговорил с запинкой:

— Д-да… Случись чего, осиротеем мы, Гриша… Вся партия осиротеет… Трудно нам будет без Ленина, ох как трудно!..

Почти не слыша Флегонтова, Долотов шагал из угла в угол. Острая память воскрешала в нем все, что было связано с Лениным, и он, казалось, видел каждое движение Ленина, отчетливо слышал его резковато-высокий, неповторимый голос.

— Нет, нет, этого не может быть, — пробормотал Долотов. — Как же мы без Ленина? Об этом нельзя даже и думать!

Распахнув пальто, Флегонтов вытащил из бокового кармана сложенные вчетверо листы серой бумаги и протянул Долотову:

— Почитай, Григорий, чего смутьяны творят.

Долотов развернул стянутые скрепкой листы и, с трудом разбирая забитые литографской краской строки, стал читать. Бумага была без грифа, без обращения и была составлена как обвинительный приговор партии.

Удивляясь и негодуя, Долотов прочитал уверения, будто после X съезда в партии сложился режим фракционной диктатуры, что политика ЦК партии неизбежно приведет страну к катастрофе.

— Что это такое?! — возмущенно вскрикнул Долотов, стукнув кулаком по столу. — Что за ерунда, не могу понять! Какая-то белогвардейская сволочь распоясалась!..

— Ты посмотри подписи, — перебил Флегонтов, — там в конце стоит сорок шесть подписей.

Склонившись к столу, не веря своим глазам, Долотов вслух начал перечислять фамилии подписавших заявление:

— «Преображенский, Пятаков, Муралов, Серебряков, Смирнов…»

Он переводил взгляд от бумаги к лицу Флегонтова и бросал, пожимая плечами:

— Ни черта не понимаю! По-моему, это провокация! Ты смотри, чего тут накручено!

Глотая слова, ероша жесткие волосы, Долотов прочитал наглые выступления против политики, которую ведет ленинское руководство как в области хозяйства, так и в области внутрипартийных отношений.

— Подожди-ка, Трофимыч! — теряя самообладание, закричал Долотов. — Если бы не ты дал мне эту чертовщину, я бы подумал, что передо мной листок какой-нибудь подпольной контрреволюционной организации! Это же Деникин свободно мог подписать! В каком сорнике ты подобрал такую пакость?

Стул под Флегонтовым заскрипел.

— Ты чего, спятил, Григорий? — гневно прогудел он. — Сегодня вечером из Ржанска приехал Берчевский, ему под расписку выдали эту бумагу в укоме и велели обсудить ее на ячейке.

— Кто выдал?

— Как кто? Сам Резников, секретарь укома. Бумага, говорит, получена из Москвы в четырех экземплярах. Он прямо сказал Берчевскому: «Соберите закрытое партийное собрание и обсудите этот документ, а в уком срочно пришлите протокол собрания с резолюцией».

— Не знаю, — махнул рукой Долотов, — я с семнадцатого года член партии, и мне кажется, что уком может и должен рассылать по ячейкам только те документы, которые написаны в Цека или в губкоме, а это — частное письмо сорока шести человек. С какой стати мы будем обсуждать их заявление? Пусть пишут в Цека, а если им не нравится руководство Цека, они имеют право обратиться к партийному съезду. Правильно или нет?

— По уставу правильно, — согласился Флегонтов, — а только как тебе сказать, Григорий… Я солдат революции, и, если мне приказывает уком, значит, я, как солдат, должен выполнить приказание. Вот и все.

Он аккуратно сложил злополучную бумагу, сунул ее в карман и пробасил смущенно:

— Не пойму, хоть убей, что у нас делается.

— Партия разберется, — сказал Долотов.

Флегонтов расправил шапку, протянул руку:

— Ладно, до завтра, Гриша. Завтра в двенадцать соберем ячейку и поговорим обо всем. Ты же сам понимаешь, что указание укома — для меня закон…

Домой Григорий Кирьякович возвращался один. Село было погружено в глубокий сон. На небе холодно и строго сияла полная луна. Залитые лунным светом, голубели дома, и на утоптанной дороге лежали их черные, резко очерченные тени. Справа, за редкими, уже оголенными деревьями, серебристой полосой светилось поле. Кое-где на нем темнели едва заметные полоски вспаханной зяби, а дальше все тонуло в неясной синеве тихой осенней ночи.

Долотов сотни раз ездил по волости и сейчас, медленно шагая по безмолвной улице, представил себе петлявшие среди холмов узкие проселки, одинокие, неподвижные ветряки, колодезные журавли, соломенные крыши хат, в которых спали молодые и старые, хорошие и плохие, удивительно разные, не похожие один на другого люди. А еще дальше, за деревнями, протянулся Ржанский тракт, по которому, наверно, уже ползут, поскрипывая колесами, тяжелые возы мужиков, спозаранку выехавших на базар.

И вдруг в воображении Долотова на секунду возникла ослепительно ясная картина необъятной страны, его родины: степи без конца и края, непроходимые леса, далекие города, великое множество сел и деревень, еще более великое множество людей. Он представил себе эту исполинскую землю и подумал о том, что сейчас все земные дороги, большие и малые, все человеческие судьбы сходятся в одной точке — там, где борется со смертью Ленин.

«Да, люди осиротеют, если Ленин умрет, — подумал Долотов. — Но разве то, что сделал Ленин, может умереть? Разве это можно убить, похоронить, забыть? Никогда!»

Долотов шел, держась теневой стороны, всей грудью вдыхал чистый, прохладный воздух ночи. То торжественные, то по-молодому радостные, то печальные мысли тревожили его.

«Кто-то сомневается, кто-то боится, кто-то уходит в кусты, — думал он. — Кто-то точит нож, чтобы ударить в спину… таких тоже немало. А партия все же сильнее, чем ее враги. Партия все одолеет, победит…»

Григорий Кирьякович дошел до своего двора. В узкой щели между ставнями тускло поблескивал огонек. Степанида Тихоновна, как всегда, дожидалась мужа. Услышав его стук, она побежала к двери, подняла крючок и тотчас же прильнула к плечу Долотова. Он обнял жену, коснулся щекой ее теплой щеки и проговорил тихо:

— Ленину очень плохо…

Она ничего не сказала, только сильнее прижалась к нему. Уже сидя в низкой горнице и неохотно допивая кружку молока, Долотов стал говорить шепотом, чтобы не разбудить разметавшегося на кровати Родю:

— Трудные времена наступают, Стеша… Я вот шел из исполкома и думал: большая наша земля, больше ее на свете нету, и люди у нас разные — одни кровь проливали за революцию, в самых ее глубинах перекипали, а другие кружились, как листья в поле. И в партии у нас такие есть: мудрят, ноют, спорят, забивают людям мозги всякой дрянью, сочиняют всякие платформы, пишут коллективные заявления, баламутят. Как будто назло делают, чтобы своими сварами и паникой укоротить дни больного Ленина.

Степанида Тихоновна внимательно слушала все, что говорил муж, а перед глазами у нее стоял Ленин, такой, каким она его видела в своей маленькой квартире: веселый, живой, в распахнутой куртке и высоких охотничьих сапогах. Трудно, невозможно было представить, что Ленин болен и ему очень плохо.

Опустив тяжелый подбородок, Долотов долго смотрел на мерклый огонек лампы.


Читать далее

Виталий Закруткин. Сотворение мира. Книга первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 08.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 08.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 08.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 08.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 08.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть