Часть третья

Онлайн чтение книги Том 9. Три страны света
Часть третья

Глава I

Свадьба

Одно случайное обстоятельство до невыразимой степени усилило ужас смотрителя: едва начало замирать эхо, повторившее роковой выстрел, как вдруг на колокольне соседнего монастыря протяжно и торжественно зазвонили.

— Вот кстати и звон! — сказал подьячий и, обнажив свою лысую голову, перекрестился. — Упокой господи душу окаянного грешника.

Смотритель с ненавистью посмотрел на подьячего и кинулся в толпу ямщиков.

— Нефедка! Серардон! Ванюха! Торопка! — закричал он. — Бегите, бегите! ищите проезжающего и приведите его сюда! слышите ли? непременно найдите и приведите!

— Или хоть мертвого притащите! — добавил подьячий.

— Эх! — с бешенством возразил смотритель. — Уж разумеется, коли застрелился, так не приведут живого!

Ямщики лениво поплелись к озеру, а подьячий принялся утешать смотрителя. Он говорил, что и не такие несчастия бывают с людьми, приводил бесчисленные примеры самых страшных убийств и самоубийств, рассчитывал, во сколько станет дело, и обещал даром настрочить явочное прошение.

— Только вы, Капитон Александрыч, соблаговолите ссудить меня заимообразно гривенничком.

Смотритель исполнил его просьбу с такой скоростию, что подьячий внутренне пожалел, зачем не попросил двугривенного. Рад, однакож, и гривеннику, он тотчас же отправился к питейному дому. Вдруг снова раздался выстрел.

— Слышите, слышите, Капитон Александрыч! — зловещим голосом каркнул подьячий, подобрав полы и подбежав к смотрителю.

Смотритель позеленел. Успокоительные мысли не шли ему в голову, соображение бездействовало. Он вообразил, что Каютин, видно, не свалился с одного выстрела.

Раздался еще выстрел.

«Господи! он у меня и ямщиков-то всех перестреляет!» — подумал смотритель.

И такое предположение казалось ему тем естественнее, что ямщики не возвращались, а выстрелы стали повторяться чаще.

— Терешка! — крикнул смотритель ямщику, мазавшему телегу. — Ступай к озеру, кличь наших. Что они там пропали?

— Да когда мне ходить! — отвечал ямщик. — Почта сейчас придет: я очередной, а телега не домазана.

— Говорят, ступай, так ступай!

Терешка ушел и тоже пропал. Раздалось еще несколько выстрелов.

Разбудив последнего ямщика, недавно приехавшего, смотритель прогнал и его искать товарищей.

И тот как в воду канул.

Смотрителю казалось, что уже часов десять прошло с тех пор, как он послал ямщиков. Послать еще было некого, и, гонимый ужасом, он сам побежал к озеру. Странная картина представилась ему: Нефедка, Терешка и все его ямщики с огромными шестами бродили по озеру, кто по пояс, кто по плечи в воде, и с дикими криками взмахивали дубинами и ударяли ими по воде.

— Вот она, вот она! — кричал им с берега голос человека, скрывавшегося в кустах. — Смотрите, ребята, где вынырнет.

«Так он, значит, не застрелился, а утопился?» — подумал смотритель и тоже стал смотреть, где вынырнет.

Наступила глубокая тишина. Скоро в одном месте озера показалась огромная утка и начала боязливо озираться. Ямщики с криком кинулись к ней. Она попробовала лететь, но не смогла, и, собрав последние силы, с страшным шумом пронеслась над самой водой, работая и слабыми крыльями и ногами, и пропала под берегом.

— Ага! — раздался торжествующий голос на берегу, и в то же время из кустов высунулась рука, державшая утку, которая отчаянно трепыхалась и тоскливо вытягивала свою длинную шею, жалобно покрякивая.

Ямщики испустили радостный крик.

Рука с уткой исчезла, и тот же голос с берега закричал:

— Ну, теперь, ребята, другую! Вот она тут под моим берегом притаилась.

Ямщики кинулись к берегу и стали хлестать по воде и кустам своими шестами, страшно крича. И вдруг еще одна утка бойко выкатила на середину озера, осмотрелась и нырнула.

— Смотрите, где вынырнет!

Ямщики притаили дыхание, как вдруг посреди всеобщей тишины раздался повелительный голос:

— Стой!!

Ямщики разом повернули головы и увидели своего смотрителя: он был бледен и грозен.

— Разбойники! куда я вас послал? что я вам приказал?

Но голос смотрителя вдруг оборвался: невдалеке показался Каютин.

— Вот вам! — сказал он, кидая смотрителю порядочную связку уток. — Я сегодня у вас ночевать останусь, так вы прикажите поджарить парочку к ужину. А вот я подстрелил и еще утку — мы ее сейчас поймаем. Ну, ребята!

Так кончились ужасы смотрителя.

Каютин по необходимости переоделся в лучшее свое платье и пошел от нечего делать бродить по селу. Кому случалось любить, строить планы к обладанию красавицей — и на первом шагу оборваться глупейшим образом; тот поймет его положение. Он громко бранил свою ветреность и строил кислые гримасы. Заметив толпу у церкви, он подошел к паперти. На ступеньках сидело несколько разных баб, горячо споривших.

— Что, тетка, свадьба, что ли, будет? — спросил у одной Каютин.

— Как же, батюшка! вот и жених скоро будет, — отвечала баба. — Вишь ты, здешние соседи.

— А кто же женится?

— Барин.

— Да я знаю, что барин! ну, а на ком? и как его фамилия?

— Семипалов, батюшка, Семипалов! и женится на раскрасивой; уж такая дюжая да румяная, что тебе только впору!

Бабы рассмеялись.

— Нешто жених чем не хорош? — пискливо спросила старушонка с черными зубами, повязанная по-мещански.

— Небось, я думаю, сын-то ей лучше приглянулся; да, вестимо, старик больше даст.

— Жених стар, верно? — спросил Каютин.

— Как сушеный гриб, прости господи, ей-богу! Ну что за неволя итти за такого! аль больно мужа понадобились, что ли?

Каютин подсел на ступеньку и продолжал расспрашивать. Бабы наперерыв рассказывали ему все, что знали и слышали о женихе и невесте: жених уже в последний раз венчается, невеста идет за него потому, что он сделал в ее пользу духовную, и прочее.

— Едут! едут! — закричало несколько голосов. Бабы вздрогнули и кинулись в церковь занять получше место. Каютин же остался на паперти в ожидании жениха.

Шестерня дряхлых лошадей тащила коляску, которая вышиною не уступала избам. Углубленная часть ее походила на скорлупу яйца, разбитого на две ровные части; сидевшие в ней касались носами друг друга. Винты, гвозди и разные медные украшения шатались и пищали, как бы плача и жалуясь на неумолимость людей, не уважающих дряхлости. В коляске сидели три старика, закутанных в шубы, несмотря на теплоту вечера. Лошадьми правил сгорбленный старик лет семидесяти; на запятках стояли два лакея, высокие и тоже седые как лунь; подпрыгивая при каждом толчке и согнувшись в дугу, они крепко держались — так казалось издали — за плечи своих господ. Лица их, и, без того мрачные, приняли грозное выражение, — вероятно потому, что опасность сломать шею, слетев с такой высоты, или кувырнуться на колени к господам представлялась им слишком ясно.

Коляска остановилась у паперти. Другие лакеи, нарочно присланные сюда заранее, кинулись отворять ступеньки, а стоявшие на запятках не обнаруживали особенной живости; они выгибали спины и морщились. Старики-господа закопошились, и один из них крикнул:

— Ну, что же вы дремлете?

Тогда лакеи с запяток схватили его подмышки, приподняли и передали своим товарищам, ожидавшим у дверец с протянутыми руками. Так высадили всех трех стариков, и каждого по два лакея повели под руки в церковь. Там их развьючили и усадили на стулья в ожидании невесты.

Каютин не мог не сознаться, что букет дряхлости так подобран, что решительно нет возможности различить стариков. Они были родные братья, а самому меньшему — жениху — стукнуло уже семьдесят. Его можно было отличить по изысканности туалета; он был завит, и из всех его седых и жиденьких волос составилось всего три-четыре колечка. Одно нарушало гармонию в его туалете; огромные плисовые сапоги, вроде охотничьих. Средний брат отличался дрожанием во всем теле; губы, загнувшиеся внутрь, по недостатку зубов, беспрерывно чмокали; глаза, полные жадности, вращались кругом, и циническая улыбка дрожала на подбородке, который после долгой разлуки обещал скоро сойтись с носом. Старший брат, с теми же чертами, но плотнее их, находился в дремоте, страшно сопел и, казалось, был полон равнодушия ко всему, что вокруг него делалось.

Вдруг в церкви произошло движение, все головы повернулись к двери и вытянулись. На клиросе запели. Каютин выдвинулся из толпы и стал на видном месте, чтоб лучше разглядеть невесту. Впереди шел высокий и полный мужчина лет под сорок; его румяное, лоснящееся и самодовольное лицо было опушено густыми черными щетинистыми бакенбардами. Белый атласный галстук с огромным бантом и стальной пряжкой, которая впилась в жирный затылок, светло-голубой жилет с серебряными разводами, фрак коричневый с золотыми пуговицами, панталоны светло-синие с красными лампасами — таков был его костюм. За ним торжественно выступала невеста, не уступавшая ему ни ростом, ни дородством. Лицо ее было кругло, с расплывшимися и потому неуловимыми чертами; щеки лоснились, вероятно благодаря тому составу, которым были приклеены к ним пряди волос, называемые височками. Цветы, атлас, кружева, ленты, брильянты украшали невесту. Робости не замечалось в ней: она шла так смело, как будто знала достовернейшим образом, что будет счастлива.

Жених вскочил с своего стула и тихонько делал знаки лакеям, кинувшимся к нему с протянутыми руками.

— Пошли, дураки! не трогайте меня! — ворчал он сквозь зубы.

Но лакеи, которых внимание было поглощено прибытием будущей госпожи, машинально взяли его под руки.

Он сердито вырвался и стал посреди церкви, гордо озираясь кругом.

Невеста не обращала внимания на своего будущего властелина. Окинув смелым взглядом толпу, она, как пораженная громом, остановила свои черные глаза на Каютине, который резко отделялся от остальной бородатой публики, потом нагнулась и стала шептаться с подругами. И все дамы устремили на Каютина свои взоры, до такой степени выразительные, что он невольно попятился к толпе и старался в ней укрыться от этих жгучих взоров. Невеста, поправляя себе то лиф, то перчатки, не сводила с него глаз. Вдруг позади раздался басистый голос:

— Позвольте… вашу фамилию приказано спросить.

Каютин вздрогнул и, обернувшись, увидел высокого, топорного лакея, который в ожидании ответа оглядывал его с ног до головы.

— Кто приказал? — спросил с удивлением Каютин.

— Барыня.

Каютин невольно оглянулся на дам, как бы желая узнать, которая из них так любопытна. Но они стали все вместе, плотно прижавшись друг к другу, и смотрели на него, едва переводя дыхание.

— Скажи, что моя фамилия Каютин.

Лакей удалился.

Каютин видел, как дамы расспрашивали его и потом шептались.

Через две минуты тот же лакей снова проголосил над его ухом:

— Какого звания… приказано узнать!

Каютин улыбнулся и с расстановкой произнес:

— Дво-ря-нин!

Лакей подернул плечами и выпрямился. Каютин смелее стал смотреть на невесту, которая лорнировала его.

— Откуда изволите ехать? — опять раздалось над ухом Каютина.

— Из Петербурга! — гордо отвечал Каютин. Лакей немного попятился в толпу и медленно осмотрел его.

— А куда изволите ехать?

— В К***скую губернию.

Лакей откашлянулся и удалился, а Каютин по-прежнему обратил все свое внимание на невесту.

Вдруг на стороне жениха сделалась суматоха, и старика — старшего брата — повели вон. Жених махал тоскливо руками и с жаром говорил что-то господину с густыми бакенбардами и старику, среднему брату, который чмокал губами и насмешливо улыбался одними глазами.

Невеста подозвала к себе господина с бакенбардами и спросила:

— Что такое случилось с beau-frere?

— Дяденьке дурно-с, маменька! — отвечал господин с бакенбардами нежным Голосом, который не очень шел к его плотной фигуре.

Это был будущий пасынок невесты, который, горя нетерпением иметь такую мачеху, звал уже ее нежным именем маменьки.

— Что же будем делать? — спросила невеста.

— Право, не знаю; дяденька теперь никуда не годится!

— Это все ваш папа! — с сердцем сказала невеста.

— Да я ему тоже говорил, маменька, что на дяденьку рассчитывать нельзя.

— Очень интересно! по его милости без шафера осталась! — подхватила невеста, горячась все больше. — Впрочем, я сама виновата: зачем позволила ему распоряжаться… просто срам: шафера нет! Точно как будто я бежала и венчаюсь потихоньку.

И невеста, добродетель которой была возмущена, вся вспыхнула.

— Что вы, маменька! — с ужасом сказал пасынок.

— Я все поняла, — запальчиво продолжала невеста, — я все поняла! он боялся, что молодые шафера будут над ним смеяться. Да, да! я это теперь ясно вижу!

Господин с бакенбардами раскрывал рот и закрывал: разгоряченная невеста не давала ему возражать. Дамы подвигались к ней все ближе и слушали с напряженным вниманием. Скоро она начала обращаться к ним, — на стороне невесты тоже сделалось смятение. Господин с густыми бакенбардами отправился к жениху; но невеста вдруг закричала:

— Pierre, Pierre!

Pierre в одну секунду стоял возле нее и ждал приказания.

— Видишь? вот налево, — сказала она, — молодой человек?

— Вижу, маменька! — радостно отвечал Pierre.

— Ну?.. — произнесла невеста.

Pierre вопросительно посмотрел на нее.

— Ну, проси его: не может ли… — с гневом сказала невеста.

— Быть у вас шафером?

— Ну, да! — свободно вздохнув, отвечала невеста.

— Сейчас… я спрошу у папеньки.

— Не нужно!.. я не хочу! поди и от моего имени попроси его заменить мне… но, боже, ты не знаешь по-французски, а он из Петербурга!

Лицо невесты выражало отчаяние.

— Научите, маменька: у меня память хорошая, — заметил будущий пасынок.

— Нет… только уж смотри, как можно вежливей… Его фамилия Каютин, он дворянин; так ты хоть повторяй чаще: мосье Каютин… слышишь? мосье!

Невеста раз десять повторила «мосье», и пасынок, заметив с радостью, что прежде очень хорошо знал французский язык, но забыл по недостатку практики, отправился к Каютину:

— Смею просить, мосье…

Но, заучивая мосье, он совершенно забыл фамилию Каютина. Каютин заметив волнение и умоляющие взгляды невесты, поспешил спросить его:

— Что вам угодно?

— Одно неприятное обстоятельство с моим дяденькой, которому следовало быть шафером… мой папенька женится, а мой дяденька очень ослабел и не может быть шафером…

— Так вы желаете, чтоб я его заменил? но я не одет, сейчас с дороги.

— О, ничего-с! мы все по-домашнему! — заметил пасынок и с гордостью осмотрел свой туалет.

— Позвольте мне переодеться!

— Нет-с, нет-с! сделайте одолжение, мосье…

— Пожалуй, я рад; но…

— Ничего-с, ничего-с!

И пасынок тащил Каютина прямо к невесте. Она потупила глаза, покраснела и быстро проговорила по-французски:

— Мосье Каютин, извините нас: мы…

— Помилуйте, я очень рад случаю познакомиться с вами, — отвечал Каютин тоже по-французски и ловко расшаркался. Невеста грациозно приседала.

— Pierre! отрекомендуй мосье Каютина пап а,  — жеманно сказала она.

И пасынок повел Каютина к жениху, который, ослабев от испуга и нетерпения, в изнеможении сидел на стуле. Радость его была трогательна при рекомендации нового шафера. Он обнял Каютина, расцеловал и дал приказание начинать обряд.

Жениха водили под руки, брата его шафера тоже поддерживали. Невеста томно глядела вверх и поминутно вздыхала, так что корсет ее трещал и скрипел.

Каютин измучился, держа венец, потому что невеста была страшно высока, а цветы делали ее еще выше.

Начались поздравления. По примеру других, Каютин подошел к руке невесты и почувствовал легкое пожатие. — Мосье Каютин, — сказала невеста, — я надеюсь, что вы до конца исполните вашу обязанность?

— Маменька, мы с ним поедем, — дружелюбно сказал пасынок.

Каютин разинул было рот, но невеста подала ему свою шаль.

— Потрудитесь подержать.

Он поклонился и взял шаль. Пасынок радостно засмеялся.

Все общество отправилось в деревню молодого, которая была в двух верстах. Новых лиц не прибавилось; вечер, благодаря рассказам Каютина о Петербурге, прошел скоро и весело. Молодая томно смотрела на Каютина и, улучив минуту, когда они остались вдвоем, шепнула ему:

— Мосье Каютин, вы оживили меня: мне ужасно было скучно.

— Мне кажется, что в такой день невозможно скучать, — заметил Каютин.

— Есть всюду исключения!

Она тяжело вздохнула и трагически произнесла:

Где б ни был он,

Ему привет, ему поклон. —

Каютин докончил романс.

— Неужели и в Петербурге его знают? Не правда ли, прелестный романс? Сколько чувства!

Ах, тяжела моя верига.

— Спойте что-нибудь, — сказал Каютин.

— О нет, я боюсь!

— Чего?

— В Петербурге все такие насмешники… Уж чего не говорят про нас, бедных провинциалок… право, уж даже смешно!

— Помилуйте, как можно! да вот я… откровенно скажу, что я нигде так приятно не проводил времени, как у вас.

Лукерья Тарасьевна (так звали молодую) быстро встала, села у фортепьян и сделала фальшивый аккорд.

— Правда, — спросила она, — что петербургские женщины не умеют любить?

— Отчего вы так думаете?

— Они все холодны: столичная жизнь их портит. Природа, о природа!..

И молодая снова застучала по клавишам.

— Я не могу судить о всех женщинах вообще, но и в Петербурге любят.

И Каютину невольно представилась Полинька в чистенькой, уютной комнатке.

— Спойте что-нибудь! — сказал он, не желая продолжать разговора.

— Я ничего не знаю, право; я так редко пою; у меня только и есть два-три романса любимых.

— Ну, спойте любимый.

Лукерья Тарасьевна выпрямилась, откашлялась и запела басом:

Где б ни был он,

Ему привет, ему поклон.

Голос был так могуч, что Каютин вздрогнул. Почти каждое слово произносилось с особенным ударением, и глаза певицы были постоянно устремлены на Каютина. Скоро окружили фортепьяно слушатели. Молодая выла все громче и громче и, наконец, неистово ударив по клавишам, вскочила и кинулась к балкону. Все засуетились, уговаривали ее не ходить в сад; но она не послушалась и скоро исчезла в темной аллее.

Каютину было не совсем ловко, и, чтоб скрыть свое смущение, он начал фантазировать. Ему стало грустно; он готов был отдать теперь свою жизнь, лишь бы увидать Полиньку. Все, кроме нее, исчезло для него; он заиграл вальс, по которому они часто вальсировали, Потом песню башмачника, которую певала Полинька.

Слушатели стояли кругом в молчании. Лукерья Тарасьевна, облокотясь на фортепьяно, страстно глядела ему в глаза.

— О, спойте что-нибудь! — сказала она, когда он перестал играть.

И другие подхватили:

— Пожалуйста, пожалуйста!

Ему хотелось уйти и быть одному; но его силой усадили, жужжа: —

— Да сыграйте, да спойте!

Сердитый, он сильно ударил по клавишам и дико запел.

Похвалы посыпались градом. Когда он спел все, что помнил из опер, один из старикашек подошел к нему, с чувством пожал ему руку и дрожащим голосом сказал:

— Зачем вы не едете в Италию? Поезжайте в Италию.

— Денег нет, — отвечал Каютин и запел водевильный куплет.

Публика пришла в такой восторг, что, казалось, кто-нибудь сейчас выскочит и предложит ему денег на усовершенствование голоса. Целый вечер чуть не носили его на руках; даже молодой, забыв нечаянное бегство жены в сад, бил в ладоши, обнимал Каютина и упрашивал погостить. Каютин благодарил, но отговаривался, предвидя опасные последствия дальнейшего своего пребывания у молодых. И он не ошибался: Лукерья Тарасьевна точно была сильно увлечена его молодостью и ловкостью, а старик-муж уже враждебно посматривал на любезность своей супруги к гостю. Даже пасынок был уж слишком предупредителен и одно ухо вечно направлял в ту сторону, где разговаривал Каютин с его мачехой.

Отправляясь спать, Лукерья Тарасьевна нежно улыбнулась Каютину и выразительно сказала:

— До завтра, мосье Каютин!

Он был в затруднительном положении: никто не хотел с ним прощаться, все твердили «до завтра!»

Комнату отвели ему очень чистую, даже на столе красовался великолепный букет. Каютин улыбнулся.

«Вот если бы Полинька увидела эту Лукерью Тарасьевну!» — подумал он грустно и, увидав бумажку, торчавшую из цветов, поспешно вынул ее.

«Вы не уедете; это будет жестоко с вашей стороны».

Он неистово засмеялся, прочитав таинственную записку, потом спрятал ее в карман и сказал:

— Извините-с! как вы ни любезны, но я завтра же уеду!

Но тут ему пришла неприятная мысль: на какие деньги он уедет? Он поскорее разделся, улегся в пуховики и после нескольких бессонных ночей заснул мертвым сном.

Ночь скоро прошла. Каютин сквозь сон услышал сиповатый шепот и открыл глаза. Солнце ярко пробивалось в окна, завешенные кисейными занавесками. Два дюжие, широкоплечие парни, не очень чисто одетые, тихо разговаривали, повертывая в руках пальто Каютина:

— Вишь ты, Мишка, где карман? А ты гляди: наизнанку!

— На то питерской, — отвечал Мишка, нахмурив брови и рассматривая пальто.

В ту минуту Каютин увидал свой чемодан и все свои вещи.

Он быстро сел на постель и, указывая на свое добро, строго спросил:

— Как сюда попали?

Дюжие парни смешались и кидали пальто друг другу.

— Что же вы молчите?

— Это Мишка-с, не я. Вот-с он взял, — он, изволите видеть, учился портному мастерству.

Мишка с упреком глядел на своего товарища.

— Как попал сюда мой чемодан? — спросил Каютин.

— Барыня приказала! — в один голос отвечали лакеи, обрадованные, что дело шло не о них.

— А что, встали?

— Встали-с и чай кушают, — опять в один голос отвечали лакеи.

Каютин надел самый пестрый галстук, взял такой же фуляр.

«Фи! Как скверно воняет кожей! — подумал он, обнюхивая свое платье. — Ах, я дурак! а духи-то, духи моей голубушки Полиньки!»

Он откупорил склянку, хотел налить, но вдруг остановился и снова спрятал духи. «Так они как раз и выдут, — подумал он. — Надушился одеколоном, и то хорошо будет!»

Молодые сидели за чаем. Молодой, в пестром шелковом халате, в ермолке, вышитой яркими шелками, с салфеткой, повязанной под горлом, озабоченно кушал чай, вынимая из стакана кусочки булки, накрошенные нарочно для облегчения труда его старым зубам. Молодая сидела за самоваром, в белом капоте, вышитом так, что, верно, не одна девушка испортила над ним глаза. Весь капот был на розовой подкладке. Чепчик с розовыми лентами прикрывал жирно напомаженную голову молодой. Юбки производили грохот при малейшем движении. Пасынок и братья молодого сидели в креслах. За ними, вытянувшись, стояли лакеи, как нянюшки за маленькими детьми.

Молодая встретила Каютина очень приветливо.

— Как вы поздно встаете, мосье Каютин, — сказала она, — сейчас видно, что из Петербурга.

— Я с дороги, — раскланиваясь со всеми, отвечал Каютин.

— Неужели в Петербурге и прислуга так же поздно встает? — глубокомысленно спросил пасынок.

Прошла неделя, а Каютин все еще жил у молодых. Ему было хорошо и весело; проведав о петербургском госте, к молодым стали приезжать соседи. Только одна беда: Лукерья Тарасьевна была уж слишком ласкова к нему и внимательна. Супруг ее косился и морщился, и часто Каютин замечал, что молодые ссорились вполголоса. Пьер был посредником между ними и скоро утишал бурю. Но Каютину казалось, что он же был и причиной бурь. Отец, его сделал духовную в пользу Лукерьи Тарасьевны: понятно, что Пьер не мог чувствовать к ней особенного расположения. Сообразив все, Каютин понял услужливость его к мачехе.

Делать, однакож, было нечего; уехать не с чем; и Каютин иногда еще благодарил судьбу, что она послала ему людей, которые поят, кормят и ласкают его.

Раз вечером он случайно очутился в саду с Лукерьей Тарасьевной. Предметом разговора, разумеется, была природа. Лукерья Тарасьевна, любуясь звездами, слегка приклонила свою голову к его плечу, а он машинально пожал ей руку. Лукерья Тарасьевна взволновалась, ахнула, и жирно напомаженная ее голова упала к нему на грудь. —

— Я несчастна, — прошептала она едва внятно и заплакала.

Он испугался, не знал, что делать… как вдруг в кустах послышался шорох.

— За нами подсматривают! — заметил он тревожно.

— О, я так несчастна… пусть все, все видят мои слезы!

Каютин ясно слышал шорох и боялся последствий.

И ревность мужа и обмороки жены скоро так надоели ему, что он не шутя стал подумывать, как бы поскорее уехать, а покуда решился избегать, беседы с Лукерьей Тарасьевной и все больше играл в карты с ее мужем. Но такая холодность только усилила пламя; упреки, прямые и косвенные, посыпались на его голову.

— Я ни за что не желала бы жить в Петербурге, — говорила молодая кому-нибудь.

— Отчего?

— Все петербургские мужчины холодны и не умеют любить.

— Почему вы так думаете?

— О, я знаю хорошо! они не стоят любви! — восклицала с жаром Лукерья Тарасьевна.

А супруг ее, игравший в другом углу с Каютиным в дурачки, смеялся и, подмигивая ему, говорил:

— Каково, каково? у, у, у!

Наконец Лукерья Тарасьевна потребовала объяснения, почему Каютин с ней холоден. Он оправдывался ревностью мужа и хитрыми умыслами пасынка. И сама Лукерья Тарасьевна соглашалась, что ей нужна осторожность, что Pierre имеет виды очернить ее в глазах мужа, чтоб старик в пылу гнева разорвал духовную; но благоразумие Лукерьи Тарасьевны было только на словах.

К молодым собралось много гостей; устроились танцы. Молодая танцевала с Каютиным, а молодой бесился и делал ей страшные гримасы.

— Ваш муж совершенно забывается: скоро уж все заметят его гримасы! — шепнул Каютин Лукерье Тарасьевне, которая с досады кусала губы. — Я, право, не хочу больше танцевать с вами; посмотрите, он грозит нам!

— Через час, в комнате Кати, — тихо отвечала ему молодая, — слышите? Вот моя последняя просьба! надо положить конец…

Каютин радостно пожал ей руку и проворно сказал:

— Я буду!

У него был уже обдуман план, как положить разом конец делу, и потому он так скоро и охотно согласился. Но, по ветрености своей, он не подумал о последствиях, если свиданье будет открыто. А между тем буря приближалась.

Катя была главная горничная и вместе поверенная Лукерьи Тарасьевны. Помещение она имела довольно тесное: половина комнаты была отрезана парусинной перегородкой до потолка, за которой находился гардероб Лукерьи Тарасьевны.

В комнате Кати было темно; тихонько вошли в нее супруг Лукерьи Тарасьевны и его сын. Отворив дверь за перегородку, сын сказал:

— Сюда, папенька, сюда!

— Ну, а если они не придут? — заметил старик и остановился в нерешимости у дверей.

— Придут, придут! я собственными ушами слышал, как Катя разговаривала с маменькой.

— Если это правда, Петя, то я… И голоса не хватило у старика.

— Скорее, папенька! неравно кто придет!

Старик ступил за перегородку и сказал:

— Стул дай сюда, стул!

— Вот вам и стул; не кашляйте! крепитесь, не выскакивайте, — говорил сын, усаживая старика, — пусть все выскажут!

— Ну, иди в залу; да поскорее бы… поскорее бы мне их услышать.

Сын осторожно запер дверь перегородки и вышел. Старик совершенно забыл его предосторожности: он сморкался, кашлял и вертелся, кутаясь в платья своей жены.

Скоро Катя привела в свою комнату Каютина и с грубым кокетством сказала:

— Уж погодите, вас когда-нибудь подстерегут!

— А ты на что? ты защитишь.

И Каютин хотел обнять ее.

— Что вы, что вы? — сердито шептала Катя, а между тем защищалась так неловко, что он успел поцеловать ее раза два.

Послышались шаги; Катя вырвалась и отворила дверь. Лукерья Тарасьевна, сильно взволнованная, вошла в комнату и повелительным жестом удалила горничную.

Долго длилось молчание. Каютин с чрезвычайным вниманием рассматривал свечу, горевшую на столе, а Лукерья Тарасьевна не сводила глаз с него, с упреком качая головой. И вдруг она зарыдала.

— Что с вами? чего вы плачете? — спросил он, едва удерживая досаду.

— Я несчастна! — отвечала она. — Я хочу умереть!

— Помилуйте, что с вами! как можно!

— Вы меня разлюбили!

Положение его было щекотливо: не сказать же, что никогда и не любил ее!

— Вы меня не любите? говорите! — трагически сказала она.

Он вдруг как будто переродился: привел в беспорядок свои волосы, сложил руки крестом, нахмурился и так же трагически воскликнул:

— Если так, то бежим… да, бежим! Пусть падет на нас клевета всего света! я презираю людей! Мы будем жить в хижине… Бежим, бежим!

И он сильно жал ее руку и тащил даму к двери. Дама испугалась и, вырвавшись, отвечала:

— Нет, мы лучше здесь останемся! Я не могу бежать!

Каютин торжествовал. Он знал, что Лукерье Тарасьевне сильно нравилось именье мужа, и решился предложить ей бежать. Чтоб сильней запугать ее, он даже сложил стихи, в которых ясно доказывалось, что женщина, полюбив другого, должна бежать.

— А, так ты меня не любишь? — воскликнул он и стал грозно ходить по комнате. — Итак, прощайте.

— Нет, люблю, люблю, — отвечала она. — Но что скажут люди?

— Люди! — возразил он и, думая окончательно отделаться, прочел свои стихи [5]Вот они, для любопытных:

Когда горит в твоей крови

Огонь действительной любви,

Когда ты сознаешь глубоко

Свои разумные права,

Верь: не убьет тебя молва

Своею клеветой жестокой!

Отвергни ненавистных уз

Бесплодно тягостное бремя

И заключи — пока есть время —

…по сердцу союз!

Но если страсть твоя слаба

И убежденье не глубоко,

Будь мужу вечная раба,

Не то раскаешься жестоко!

. Но он жестоко ошибся: стихи, которым и сам он не верил, произвели совсем другое действие на его даму. Она кинулась ему на шею и страстно простонала:

— Убежим! я твоя!

Каютин побледнел. Он внутренно проклинал и свой план и нелепые стихи, как вдруг вбежала испуганная Катя: она махала руками и делала отчаянные жесты, указывая на перегородку. И Лукерья Тарасьевна и Каютин мигом догадались, что их подслушивают. Но когда Катя шепнула своей госпоже, кто именно подслушивает, Лукерья Тарасьевна в ужасе закрыла лицо руками. Катя, как кошка, подкралась на цыпочках к двери перегородки и приложила ухо. Пока Каютин и Лукерья Тарасьевна менялись отчаянными взглядами, горничная быстро отворила дверь и едва не расхохоталась. Лукерья Тарасьевна с ужасом увидала своего мужа, сидящего на стуле, лицо его было слегка прикрыто кисейным платьем, висевшим над его головой. Ноги и руки его были неподвижны. Каютин побледнел: ему пришла мысль, что старик умер, огорченный изменой жены. Но скоро успокоил его легкий храп, мерно вылетавший из груди старика. Все трое подошли ближе. Старик сладко спал на стуле, свесив голову на грудь и скрестив свои ноги в плисовых сапогах.

— Все его, его штуки! — сказала Лукерья Тарасьевна и бросилась из комнаты.

Каютин поблагодарил судьбу за сон, ниспосланный человеку, и тоже вышел. Катя разбудила своего барина, который очень был удивлен, увидя себя между платьями, но, вспомнив о жене, строго приказал Кате остаться с ним за перегородкой, опасаясь ее выпустить, чтоб она не предупредила свою госпожу. Он выходил из себя, ожидая изменницу: наконец послышались шаги, то была Лукерья Тарасьевна. Войдя в катину комнату, она звала свою горничную; но старик крепко держал Катю за талию: все боялся, как бы не вырвалась.

— Как вам не стыдно, сударь! что вы? пустите! — говорила Катя обиженным голосом.

— Тише, тише! — бормотал старик, зажимая ей рот.

Лукерья Тарасьевна гневно раскрыла дверь — и, отскочив, с ужасом вскрикнула:

— Что я вижу?!

Старик испугался и прятал Катю в платья. Скоро послышался плач; Лукерья Тарасьевна кричала, что она несчастна, что с таким ветреным мужем невозможно жить.

Старик умолял ее успокоиться, клялся, что не изменил ей, и откровенно во всем признался. Она долго не верила и только после многих клятв и молений простила его.

Pierre был поражен, как громом, появлением мужа и жены к гостям.

— Ну, что папенька? — спросил он в волнении.

— Ты дурак!

— Что такое случилось?

— То, что ты своего отца осрамил!

И оскорбленный отец даже не удостоил сына объяснением.

Скоро супруг Лукерьи Тарасьевны, к удивлению Каютина, пристрастился к картам; Каютин не хотел играть на деньги, но старик настаивал и с каждой партией, увеличивал куш. Каютину везло. Сидя подле отца, сын иногда замечал ему, что он делает ренонс, не так ходит, но старик продолжал свое, возражая с запальчивостию:

— Молчи, дурак! разве не знаешь пословицы: «курицу яйца не учат»?

Дня в три Каютин выиграл столько, что мог продолжать свой путь, и объявил, что завтра уедет.

Старик обнимал его, предлагал ему денег взаймы и был очень весел, а сыну своему все твердил:

— Нет уж, где со мной справиться? Если захочу, всех перехитрю!

Он точно схитрил. За несколько дней перед тем пришел к нему поторговать лошадку смотритель соседней станции и, увидав случайно Каютина, не преминул рассказать, что Каютин проигрался, и прочее. С того же вечера Каютину повезло в игре.

Каютин простился с вечера и ушел в свою комнату с намерением завтра чем свет уехать. Он с наслаждением уложил чемодан и задумался. Он вспомнил Полиньку, свое прощанье с ней, свои клятвы и покраснел при мысли, что так скоро забыл ее.

«Ах, Полинька! зачем ты так добра? зачем веришь мне? я не стою тебя».

Так рассуждал Каютин, сидя у чемодана, как вдруг постучались к нему.

— Войдите, кто там? — сказал он, запирая чемодан.

Катя высунулась в дверь.

— Барыня идет к вам! — сказала она и скрылась.

Испуганный Каютин вскочил. Он не верил своим ушам; но в дверях показалась обширная фигура, окутанная большим платком.

— Кто это? — робко спросил Каютин.

— Я! — торжественно отвечала Лукерья Тарасьевна, сбрасывая платок и являясь перед Каютиным во всем величии отчаянной женщины. Ее жидкие волосы падали очень скудно по широким плечам, белый капот был не застегнут, и пышная грудь сильно порывалась на свободу, угрожая разорвать туго затянутый корсет.

— Вы едете?

— Еду, — весело отвечал Каютин.

— Ах, мне дурно!

И она, шатаясь, доплелась до стула и села.

— Не угодно ли воды?

И Каютин сделал движение к двери.

— Стойте!

Она заслонила ему дорогу.

Каютин равнодушно смотрел на отчаяние дамы и решился выдержать свою роль до конца.

— Я лишу себя жизни!

— О, не лишайте! жизнь ваша так дорога!

— Для кого?

— Для вашего мужа.

— О, как жестоко! слишком жестоко! — воскликнула она.

Вдруг вбежала Катя и задыхающимся голосом сказала:

— Идут! идут!

— Кто? Боже! я погибла! — воскликнула Лукерья Тарасьевна, начиная бегать по комнате.

— Вот видите! — сказал Каютин, — теперь уж вы и погибли!

Он запер дверь, и в ту же минуту в нее начали грозно стучаться. Все вздрогнули.

— Отворите! — кричал в ярости муж Лукерьи Тарасьевны.

Она стояла уже на стуле у окна, а Катя опускала другой стул за окно, чтоб госпоже легче было спрыгнуть.

— Итак, прощайте! — прошептала Лукерья Тарасьевна таким тоном, как будто готовилась к самоубийству.

Каютин делал ей знаки, чтобы она скорее спрыгнула.

— Навсегда!

— Отворите! или я разломаю дверь! — кричал ревнивый старик.

И точно дверь стала трещать.

Лукерья Тарасьевна, наконец, спрыгнула, и скачок был таков, что дом дрогнул. Катя заперла окно, накинула барынин платок, закрыла им даже лицо свое и стала в угол, посмеиваясь.

Каютин отворил дверь. Ревнивый старик в сопровождении сына вбежал в комнату и, как тигр, кинулся к Кате.

— Ага, попалась! а!! мужа срамить!!!

Он сорвал платок, — и ярость сменилась в его лице удивлением и радостью. Он обратился с гневным вопрошающим взором к сыну, который заглядывал во все уголки, позабыв, что мачехе его нужно было немало места. Каютин стоял, как преступник, потупив глаза, а Катя, закрыв лицо руками, дрожала, едва сдерживая смех.

— Извините, я… — сказал Каютин запинаясь.

— Ха, ха, ха! ничего, ничего! дело молодое… ха! ха!

И старик помирал со смеху.

— Ну, беги, беги скорее, — говорил он Кате, — чтоб барыня не увидала! Она у меня такая строгая, — прибавил он, обращаясь к Каютину.

В заключение он обнял, своего гостя и, пожелав ему благополучного пути, вышел, побранивая сына.

Каютин вздохнул свободно. Он заперся на ключ, осмотрел окна, как будто опасаясь воров, разделся и лег. Он вспыхнул и покраснел при мысли, что чуть было не отплатил гостеприимному старику очень дурно; но скоро потом он свалил всю вину на Лукерью Тарасьевну, а себя даже хвалил за то, что умел удержаться в границах; благодаря такому обороту мыслей сон его был покоен и крепок.

В шестом часу утра он уже скакал по большой дороге.

Глава II

Деревенская скука

Август приближался к концу. Подул постоянный осенний ветер. Мрачная перспектива открылась деревенскому жителю.

Непрерывно ревет, воет и злится осенний ветер, нагоняя нестерпимую тоску на душу. Куда ни пойди, везде шумно, уныло и пусто. Ветер крутит и гонит песок по дороге; послышится ли песня — ветер смешает ее с своими дикими звуками, заглушит и унесет за тридевять земель. Ветер сносит и далеко мчит по необъятному печальному полю шалаш пастуха, закутанного в рогожу. Что сделалось с смирной речкой, которая еще недавно чуть заметной струей катилась по каменистому дну в глубине высоких и красивых берегов? Она вздулась и тоже ревет и бурлит, сколько хватает силы… А как страшно в лесу! Среди вечного глухого ропота, непрерывного колебанья и треска ветер с диким ожесточением срывает с деревьев сухие листья, крутит и вертит их, как тучу невиданной саранчи, желтым ковром устилает подножие леса… Все в непрерывном насильственном движении, будто проникнуто страхом близкого разрушенья; все дрожит, и трепещет, и молит пощады унылыми звуками. Трещат вековые деревья, гнутся и ломятся отростки. Беспрестанно колеблется и склоняется с тихим, печальным шепотом густой, высокий кустик травы, уцелевший среди почерневшей зелени, изломанных сучьев и желтых листьев… На верхушку высокого дерева сядет отдохнуть усталая птица; с минуту она силится удержаться, качается, взмахивает крыльями, плотно обогнув когтями обнаженный сук; но ветер озлится, сорвет бедную птицу, и, не вдруг справившись, летит она в поле… Но и там та же тревога, шумная, суетливая, но безжизненная.

Скучно!

За стенами громадных зданий не слышит и не замечает озабоченный горожанин суровых порывов осеннего ветра… Зато ничего, кроме них, не слышит несколько месяцев сряду деревенский житель… Нестерпимое уныние охватывает его душу… Куда идти? что делать? как убить длинный вечер? как убить целый ряд длинных вечеров?..

В такие-то вечера, томительные, ненужные, свободно разыгрывается праздное воображение, родятся на свет и плодятся нелепые сказки, фантастические ужасы; дикое суеверие туманит светлую голову, и вера в чудесное выкупает недостаток действительного движения в окружающем. Тускло светит нагорелая свеча; старушка в очках оракулом сидит на первом месте; ветер шумит, — и под его однообразные звуки чудовищная фантасмагория кажется сбыточным делом… Карты, бобы, растопленный свинец и всякие гаданья получают свою законную силу. Человек порядочный, загнанный в глушь, спивается с кругу… В такие-то вечера в ленивые, утомленные однообразным бездействием головы заходят странные причуды, эксцентрические выходки…

Ветер шумит и гудит вокруг; огромного старого дома на краю деревни, стучит и скрипит ставнями, хлопает воротами. Убаюканный его унылыми звуками, сладко спит в прихожей мальчик лет четырнадцати, в суконном казакине с красными нашивками на груди, — сладко спит, прислонив руки к столу и положив на них голову.

В столовой тускло горит свеча на круглом столе перед диваном; на диване лежит старичок. Его волосы седы; маленькое, сморщенное лицо болезненно; в некрупных заостренных чертах его заметны хитрость и пресыщение, утомленье жизнью. Глаза его закрыты: он тоже спит. Вдруг ветер завыл сильнее, громче застучал ставнями; старичок проснулся. Он вздрогнул, осмотрелся и закричал:

— Мальчик!

Ему отвечает тихое, мерное храпенье.

— Мальчик! — кричит старичок громче.

Является мальчик. Свет режет его сонные глаза, и он щурится.

— Ты не спал? — спрашивает иронически старичок.

— Не спал-с.

— Так… а как думаешь, который теперь час?

— Не знаю-с.

— Не знаю! вот новость сказал: не знаю! А ты подумай.

Мальчик думает.

— Ну?

Мальчик продолжает думать.

— Говори же.

— Не знаю.

— Вот, ничего не знаешь! ступай посмотри!

Мальчик уходит в дверь направо, возвращается и докладывает:

— Шесть часов без четверти.

— Полно, так ли?

— Так-с.

Молчание.

— Ты ничего не видишь? — спрашивает старичок.

— Ничего-с.

— Посмотри-ка хорошенько.

Мальчик внимательно осматривается кругом.

— Ничего, все как следует, — отвечает он.

— Все как следует? полно, все ли? посмотри еще.

Мальчик осматривается и повторяет:

— Все-с.

— Ты слеп?

— Нет-с, вижу.

— Что же ты видишь?

— Да все-с.

— А что? ну, говори, что?

— Стол, диван… стулья… свечку… гитару.

— Больше ничего?

— Нет-с, стены вижу, вас вижу… потолок вижу.

— А еще?

— Ничего, — отвечает мальчик.

— И все в порядке?

— Все-с.

— А вот не все!

— Что же-с? — робко спрашивает мальчик.

— Ну, посмотри хорошенько, так и увидишь.

Мальчик в недоумении осматривается в третий раз и тоскливым голосом отвечает:

— Ничего-с, все как следует.

— Решительно все?

— Все-с.

— Ну, посмотри еще!

Мальчик осматривается с мучительным беспокойством. Старичок устремляет на него вопросительный взгляд. Но мальчик молчит.

— Так ничего не видишь?

— Ничего-с.

Старичок приподнимается, указывает на нагорелую свечу и говорит:

— Это что такое?

— Ах! — вскрикивает сконфуженный мальчик и спешит снять со свечи.

— О чем ты думаешь? где у тебя глаза? — говорит старичок. — Скоро ли из тебя выйдет человек?

Мальчик молча удаляется к двери и по дороге роняет маленький ключ… Не заметив этого, он уходит в прихожую, а старичок на цыпочках подбирается к ключу, прячет его в карман, так же тихо возвращается и ложится.

— Мальчик!

Является мальчик.

— Подай пороху.

Мальчик уходит в сени, где помещается шкаф с ружейными принадлежностями, но через минуту возвращается и начинает шарить в прихожей.

— Что ж пороху? — кричит старичок.

— Сейчас!

И мальчик опять идет в сени, возвращается и начинает шарить.

— Ну?

— Да не знаю, сударь, ключ от шкафа куда-то затерялся, — отвечает смущенным голосом мальчик, — сходить разве, не у Татьяны ли?

— Ну, сходи.

Мальчик ушел и не является десять минут. Наконец дверь в прихожей скрипнула.

— Мальчик! — кричит старичок.

Является мальчик; лицо его выражает сильное беспокойство.

— Что ж, взял ключ у Татьяны?

— Да она говорит, что у нее нет.

— Ну, так где же он?

— Не знаю, сударь… он все у меня был.

— Где?

— Вот здесь, на поясе… как вы изволили приказывать.

— Так ты, видно, потерял его?

— Нет-с… как можно! Я его крепко привязал.

— Крепко?

— Крепко-с… Сходить разве к матушке… не оставил ли я его там, как переодевался?

— Сходи.

Мальчик опять ушел и воротился через четверть часа. Он тяжело дышал. Беспокойство в лице его увеличилось.

— Ну, принес пороху?

— Да никак, сударь, ключа не могу найти, — отвечает отчаянным голосом мальчик.

— Ключа не можешь найти… а?

— Не могу-с.

— Я кому отдал ключ? — спрашивает старичок.

— Мне-с, — робко отвечает мальчик.

— Я тебе что приказывал?

Мальчик молчит.

— Ну, говори, что я тебе приказывал?

Молчание.

— У тебя есть язык?

— Есть.

— Лжешь — нет. У тебя нет языка… а?

— Есть.

— Что ж ты молчишь?

Мальчик продолжал молчать,

— Говори же! Я тебе приказывал ключ от пороху носить на поясе, никому не давать и беречь пуще глазу… так?

— Так-с, — едва слышно произносит мальчик.

— Ну, так куда же ты его девал?

— Не знаю-с… я никуда его не девал… я…

— Никуда?

— Никуда-с.

— И не отдавал никому?

— Никому-с.

— И не терял?

— Не терял-с.

— Ну, так подай пороху!

Мальчик молчит и не двигается. Холодный пот выступает у него на лбу.

— Ни стыда, ни совести в тебе нет! — говорит старичок, качая головой. — Хлопочи, заботься о вас, ночи не спи, — а вы и ухом не ведете! Ну, теперь вдруг воры залезут, волки нападут, — понадобится ружье зарядить… ну, где я возьму пороху?.. Так за тебя, разбойника, всех нас волки и разорвут.

Мальчик громко рыдает.

— Я уж сам не знаю, куда ключ пропал, — говорит он, всхлипывая.

— Не знаешь… ну, так ищи.

— Да я уж искал… да не знаю, где уж его и искать.

— Не знаешь?.. а есть, а пить, а спать знаешь? а?

Мальчик продолжал рыдать.

— Поди сюда.

Мальчик подходит. Старичок достает из кармана и показывает ему ключ.

— Это что такое? — говорит он, устремив на него лукавый и проницательный взгляд.

Мальчик смотрит и, пораженный радостным изумлением, восклицает простодушно:

— Да как же он вдруг у вас очутился?

— Узнал? — спрашивает старичок, наслаждаясь удивлением мальчика.

— Узнал-с.

— Рад?

— Как же не радоваться? — отвечал мальчик с просиявшим лицом, по которому текут слезы.

— То-то вы! — говорит старичок. — Я вас пои, корми, одевай, обувай, да я же вам и нянюшкой будь… Возьми, да потеряй у меня еще раз!!!

— Порох прикажете? — спрашивает мальчик.

— Не нужно; ступай.

Мальчик отправляется в прихожую. Старичок ложится. Наступает тишина, прерываемая только воем ветра и гулом проливного дождя… Вдруг на лице старичка является тревожное выражение. Он быстро приподнимается, щупает себе живот и под ложечкой, пробует свой пульс и кричит:

— Мальчик!

Является мальчик.

— Подай зеркало.

Мальчик приносит ручное зеркало,

— Свети!

Мальчик светит. Старичок, приставив зеркало, рассматривает свой язык.

— Так, так, — говорит он дрожащим голосом, делая гримасы перед зеркалом и стараясь высунуть как можно больше язык. — Белый, совсем белый… точно сметаной с мелом вымазан.

— Белый? — спрашивает он, поворачивая лицо с высунутым языком к мальчику.

— Белый-с.

— Как снег?

— Как снег.

— Возьми!

Мальчик уносит зеркало. Старичок в отчаянии опускается на диван, ощупывает себя и рассуждает сам с собою: «Чего бы я такого вредного съел?.. А! грибы! — вскрикивает он. — Точно, в соусе были грибы… Ах, проклятый поваришка! прошу покорно: — наклал в соус грибов…»

— Мальчик! — кричит старичок.

Является мальчик.

— Позови Максима.

Приходит Максим — человек среднего роста, лет сорока, в белой куртке и белом фартуке. Он низко кланяется и робко стоит в дверях.

— Ты что такое? — спрашивает его старичок.

Максим молчит.

— У тебя есть язык?

Молчание.

— Да говори же: есть у тебя язык?

— Как же сударь, как же! — отвечает с пугливой поспешностью Максим.

— Покажи!

Максим плотнее сжимает губы.

— Ну!

Максим нерешительно переминается.

— Мальчик! — кричит старичок.

Является мальчик.

— Скажи ему, чтоб он показал язык.

— Ну, покажи язык! — говорит повару мальчик.

После долгой нерешительности повар с крайней застенчивостью неловко высовывает язык.

— Отчего же ты молчишь? — спрашивает старичок.

Максим молчит.

— Что, ты глух?

— Нет-с.

— Что ж, у тебя пенька в ушах, что ли? Мальчик! вынь ему пеньку из ушей.

— Ну, говори! — говорит мальчик повару.

Повар молчит.

— Ты что такое? — спрашивает его старичок.

На лице молчаливого повара выражается мучительное недоумение.

— Ты будешь мне сегодня отвечать?

Максим издает губами неопределенный звук.

— Я тебя спрашиваю! ты что такое: кузнец, плотник, слесарь…

— Повар, судырь, повар, — с радостной поспешностью отвечает Максим.

Мальчик уходит.

— Ты изготовил сегодня все, как я тебе приказывал?

На лице Максима выражается беспокойство.

— Все, — отвечает он почти шепотом.

— Ты что сегодня готовил?

— Суп, холодное…

Максим запинается.

— Ну?

— Соус, — быстро и глухо произносит Максим и тот час же прибавляет: — жаркое, пирожное…

— Стой, стой… зачастил!.. соус?

— Соус, — робко отвечает Максим.

— С чем?

Максим молчит.

— Говори!

— С красной подливкой… жаркое-с…

— Да нет! ты постой! с чем соус?

— С красной подливкой.

— А еще с чем… ни с чем больше… а?

— Ни с чем, судырь, ни с чем! — отвечает обрадованный Максим.

— А грибов в соусе не было?

Максим бледнеет и молчит.

— Не было грибов?

Максим издает неопределенный звук.

— Ну?..

— Немножко, судырь… так… только для духу, — отвечает дрожащим голосом повар.

— Немножко?.. Ты что такое?

— Повар, судырь.

— Чей?

— Вашей милости.

— Ты должен меня слушаться?

— Как же, судырь, как же.

— Я тебе что приказывал?

Молчание.

— Говори: приказывал я тебе класть в кушанье грибы?

— Нет, судырь.

— Зачем же ты положил их?

Максим молчит.

— Ну, говори: зачем? А?..

— Да я так… немножко… я думал… только…

— Стой! что ты думал?

Максим молчит.

— Что ты думал? — повторяет старичок.

— Да я, судырь, думал, — отвечает Максим, — что он вкуснее будет.

— Вкуснее! прошу покорно, вкуснее будет!.. Ему и дела нет, что барин нездоров… Он рад мухоморами накормить… валит грибы очертя голову, а тут хоть умирай… Знаешь ли, что ты со мной наделал?

— Не могу знать-с, — отвечает повар.

— Мальчик!

Является мальчик.

— Подведи его сюда!

Мальчик подводит повара к столу.

— Видишь? — говорит старичок и показывает повару язык.

— Вижу-с.

— Белый?

— Белый-с.

— Как снег?

— Как снег.

— Что мне с тобой сделать? — спрашивает старичок.

Максим молчит.

— А?

— Не знаю, судырь.

— Как думаешь?

— Не знаю-с.

Долгое молчание.

— Ступай! — говорит старичок, — да положи у меня еще раз грибов!!!

Максим поспешно уходит.

— Мальчик! — кричит старичок.

Входит мальчик.

— Который час?

— Половина осьмого, — докладывает мальчик.

— Ух! — говорит старичок и с отчаянием опускает голову на подушку.

Тишина. Старичок снова начинает себя ощупывать, повторяя: «Отравил! совсем отравил, разбойник! и желудок тяжел, и под ложечкой колет… уж не принять ли пилюль? не поставить ли мушку?..»

— Мальчик!

Является мальчик.

— Энгалычева подай!

Мальчик приносит несколько старых книг в серо-синей бумажной обертке.

— Очки!

Надев очки, старичок читает. По мере чтения лицо его делается беспокойнее. Наконец в волнении он начинает читать вслух:

— «При ощущении тяжести в животе, урчании…»

Старичок прислушивается к своему животу. «Урчит! урчит!» — восклицает он с ужасом и продолжает читать:

— «…боли под ложечкой, нечистоты языка, позыву к отрыжке…»

Старичок насильственно рыгает. «Так, и отрыжка есть!» — говорит он.

— «нервической зевоте…»

«Ну, зевота страшная целый вечер! — восклицает пугливо старичок и потом с наслаждением зевает несколько раз сряду, приговаривая беспокойным голосом: — Вот и еще! вот и еще!..»

— «…жару в голове, биении в висках…»

Старичок пробует себе голову. «Так и есть: горяча! Ну, биения в висках, кажется, нет, — говорит он, пробуя виски. — Или есть?.. да, есть! точно, есть!.. Прошу покорно… начинается тифус, чистейший тифус… Ай да грибки! угостил!.. Не поставить ли хрену к вискам? или к ногам горчицы?.. а не то прямо не приплюснуть ли мушку на животе?..» Кричит:

— Мальчик!

Является мальчик.

— Скажи повару… нет, поди, ничего не надо.

«Лучше подожду, — говорит старичок, — пока начнется… Вот и Энгалычев пишет: не принимать решительных средств, пока болезнь совершенно не определится».

Старичок закрывает глаза и ждет. Проходит минут десять. «Начинается… или нет? — говорит он, приподнимаясь; и вся фигура его превращается в вопросительный знак, он прислушивается к своему животу, пробует себе лоб< виски, живот… — А, вот началось! началось! — кричит он так громко, что мальчик в прихожей вздрагивает и просыпается… — Нет, ничего, — продолжает старичок тише и спокойнее. — Лучше я чем-нибудь займусь, так оно тем временем и начнется… определится… тогда и меры приму… А чем бы заняться?.. А!..»

— Мальчик! — кричит старичок.

Является мальчик.

— Ты что делаешь?

— Ничего-с.

— Который час?

— Тридцать пять минут девятого.

— Тебе хочется спать?

— Хочется.

— И если тебя пустить, ты вот сейчас и заснешь?

— Засну-с.

— Поди вон.

Мальчик уходит. Старичок закрывает глаза и делает усилие заснуть. Но усилия его напрасны.

— Сонуля!

Является мальчик.

— Подай Удина.

Мальчик приносит книгу. Старичок берет ее и через минуту оставляет… «Вот и Удин, — говорит он, — советует не принимать решительных мер, пока болезнь не определится…», затем им овладевает неестественная зевота. Он зевает с вариациями и фиоритурами, вытягивая бесконечные: «а-а-а-а о-о-о-о у-у-у-у…»

— Мальчик!

Является мальчик.

— Который час?

— Сорок три минуты девятого.

Тишина.

— Мальчик!

Является мальчик.

— Подай станок!

Мальчик приносит небольшой токарный станок. Старичок начинает пилить и строгать. Мальчик светит, стоя перед станком. Однообразное визжанье подпилка скоро убаюкивает его. Он спит, слегка покачиваясь. Наконец рука его ослабевает и раскрывается, подсвечник с резким звоном падает на пол. Мальчик вздрагивает, спешит поймать подсвечник и опять становится на прежнее место. Старичок поднимает голову и дает ему легкий щелчок. Снова раздается однообразное визжанье подпилка. Но через минуту старичок оставляет свою работу.

— Возьми прочь.

Мальчик уносит станок.

— Ты что видел во сне? — спрашивает старичок, когда он возвращается.

Мальчик, переминаясь, молчит, но старичок, уже не спрашивает — ни есть ли у него уши и слышит ли он, ни есть ли у него язык: он уж позабыл свой вопрос.

Он снова начинает зевать глухо, протяжно, убийственно…

Так проходит минут пять.

Старичок обращается к потолку: видит серых птиц, амуров и муз с арфами; к стене: видит желтое пламя, а над ним черный ус дыма, то сокращающийся, то вырастающий почти до потолка; видит нагорелую шапку светильни, которая то черна, то вдруг покраснеет, то вместе и красна и черна… Апатия, глубокая апатия выражается на лице старичка. Он обращается к самому себе: снова прислушивается к своему желудку, ощупывает себя до последнего ногтя; заглядывает то в Энгалычева, то в Удина, требует еще медицинскую книгу, известную в доме под именем Пекина, читает… Беспокойство, заснувшее на минуту, снова с страшною силой пробуждается в нем: лицо его покрывается смертельной бледностью.

— Мальчик! — кричит он.

Является мальчик.

— Спроси у Анисьи шпанскую мушку и глауберову соль… да скажи Максиму, чтоб приготовил шесть горчишников самых крепких… Пусть затопит плиту, чтоб был огонь, если понадобится припарки ставить.

Но благодетельный голос еще не совсем замер в душе его. Отдав приказание, старичок во второй раз тотчас же отменяет его.

Мальчик возвращается в прихожую. Проходит пять минут. Тишина. Старичок снова принимается зевать, и заунывнее осеннего ветра, печальнее погребального колокола, болезненнее жужжанья осенней мухи, доживающей последние минуты свои, раздаются в комнате дикие, протяжные, апатические звуки его зевоты!

Мальчик в прихожей тоже увлекается его примером, но, не смея зевать громко, удерживается и поминутно ударяет себя ладонью по рту, широко раскрытому.

Потом старичок снова смотрит на потолок, на свечу, на стены, слушает ветер и дождь, наконец берется за свои книги… Еще минута, и огромная шпанская муха будет прилеплена на живот, исправно делающий свое дело, еще минута, и огненными горчишниками облепится здоровое тело… но вдруг слышится звук колокольчика, все ближе, ближе…

Вот он замолк; послышались голоса; скрипят ворота. Вот опять прозвенел колокольчик под самыми окнами.

— Мальчик! мальчик! мальчик! ступай, свети! Кто-то приехал… к нам приехали! — кричит старичок с неожиданной энергией.

Дверь отворяется; высокий молодой человек, в пальто, в дорожной фуражке, в котором читатель узнал Каютина, показывается на пороге.

— Дядюшка! — кричит он, бросаясь к старику.

— Тимоша! Тимоша! тебя ли я вижу? — восклицает старичок, и радостное рыдание мешает ему продолжать. Он бросается на шею племяннику.

Он так не был рад ни разу в жизни!

Дядя Каютина был своего рода эксцентрик, и скука одинокой жизни с каждым годом усиливала врожденную причудливость его характера. Много было у него эксцентрических выходок, но нет возможности перечесть их. Между прочим, он был страшно мнителен и одержим страстью лечиться и лечить других. Сначала он перепробовал всех окрестных докторов, наконец, убедившись, что сам лучше их понимает свою болезнь, накупил медицинских книг и завел домашнюю аптеку. Удин, Пекин и Энгалычев, три старые автора, о которых едва ли и слыхал читатель, были главными его любимцами; но и на свои медицинские знания он полагался немало и часто в разговоре примешивал к авторитетам своим и собственное имя. Проведав про аптеку, к нему стали стекаться окрестные мужики, и он охотно наделял их советами и лекарствами, — но и здесь оставался верен своему эксцентрическому характеру.

Являлся больной мужик. Расспросив его подробно, Ласуков (так звали старика) писал ему рецепт и говорил:

— Ступай в аптеку: там лекарство дадут.

Мужик уходил в мезонин, где помещалась аптека. Ласуков поспешно переодевался в аптекарское платье и шел по теплой лестнице тоже в аптеку. Там, угрюмо кивнув мужику головой, он приготовлял лекарство и ломаным языком давал своему пациенту приличное наставление; потом спускался в свою комнату, переодевался по-старому и требовал к себе мужика.

— Был у аптекаря? — спрашивал он угрюмо.

— Был, батюшка, — отвечал мужик, едва удерживая улыбку.

— Что же он?

— Да лекарство дал.

— Покажи!

Мужик показывал лекарство.

— А что он тебе говорил?

— Да то и то, батюшка. Квасу, говорит, не пей, и вина тоже…

— А ты ему что?

— Не буду, говорю, не буду, кормилец.

— А он тебе что?

— Редьки, говорит, не ешь, луку в рот не бери… знаю я вас, говорит, дураков: как придет плохо, так рад в ноги кланяться, а как немного отойдет, так и пошел опять все убирать.

— А ты ему что?

— Вестимо, говорю, батюшка, вестимо…

— А он тебе что?..

И так далее.

Расспросы продолжались иногда по целому часу, причем Ласуков немало употреблял стараний втолковать пациенту наставления, данные в аптеке.

— Понял? — спрашивал он в заключение.

— Понял, батюшка.

— Ну, так говори.

Мужик сбивался. Ласуков начинал снова и потом требовал повторить. Таким образом, расспросы часто действовали как потогонное средство, и пациент уходил совершенно здоровый.

Каютин скоро убедился, что если покинуть дядюшку на жертву осенней скуки и мнительности, то он залечит себя в несколько месяцев, и потому решился пожить у старика.

Надо признаться, что была тут и другая причина: племянник думал, что авось-либо богатый дядюшка, бездетный и не любивший своих родных, не забудет его в своем завещании. А жить старику, по всей вероятности, оставалось недолго.

Но решимость Каютина дорого ему стоила. Скука у дяди была смертельная. Развлечений никаких, местность унылая, пища самая скромная, работа языку беспрестанная. То читай Удина, Пекина и Энгалычева, то развлекай старика рассказами: в последнем случае Каютин хоть замечал с отрадой, как лицо старика постепенно одушевлялось и бесчисленные болезни, изобретенные праздной мнительностью, одна за другой покидали его. Не последним делом в деревенской жизни Каютина было также удивляться пагубной белизне языка своего дядюшки. К довершению бед Каютин даже не мог спать спокойно: как только старик поднимет ночную тревогу, Анисья — весьма полная и краснощекая домоправительница, которой вообще не нравилось появление племянника в дядином доме, — тотчас вбегала к спящему Каютину и кричала благим матом над самым его ухом: «Благодетель-то наш! кормилец-то наш!..» Такие всхлипыванья продолжались, пока, наконец, Каютин просыпался и с ужасом кричал:

— Что?

— Кончается, совсем кончается! уж, может, таперича и скончался!

Каютин бежал в комнату дяди. Тревога, разумеется, была пустая.

— У тебя сегодня что-то цвет лица нехорош, — говорил иногда Ласуков своему племяннику, — уж не болен ли ты?

— Нет, ничего, дядюшка, — весело отвечал Каютин.

— Ты хорошо спал?

— Хорошо.

— А что ты видел во сне?

Каютин смущался и медлил ответом: всю ту ночь ему грезилась Полинька; но он не хотел посвящать дядю в свои тайны.

— Ну, так и есть! — восклицал проницательный старик. — По лицу видно: тебе снились дурные сны, только ты не хочешь сказать.

— Ах, дядюшка, не дурные, ей-богу, не дурные, отличные!

— К чему лукавить? — возражал дядя. — Я тебя насквозь вижу!

— Ну, не совсем, дядюшка!

— Уж поверь, что совсем…

— Ну, так отгадайте сами, что я видел?

— Известно что: тебе грезились чудовища… звали тебя куда-то, протягивали страшные руки, сжимали твою шею.

— Так, дядюшка! точно, были руки, только не страшные, право, не страшные… и шею сжимали.

— Дрожь пробегала по твоему телу, — подхватывал дядя, — и ты просыпался.

— Точно дядюшка… и дрожь пробегала… и я просыпался.

— Ну, вот видишь! — самодовольно говорил старик. — А покажи-ка язык… Так и есть, — продолжал он, осмотрев язык племянника, — по краям и с концов туда и сюда, а середина совсем белая. Плохо! надо захватить заблаговременно.

Старик на минуту задумывался.

— Удин, Пекин, Энгалычев и я, мы полагаем, — говорил он с докторской важностью, — что в таких случаях полезно, согрев внутренность больного, посадить его на диету. Выпей мяты да не обедай сегодня!

— Помилуйте, дядюшка! — с испугом возражал Каютин: — да мне уж теперь есть хочется.

— Ну, конечно! теперь я нисколько не сомневаюсь, что ты в опасности. Ложный аппетит самое…

— Ложный аппетит?! нет! уж извините, дядюшка, не ложный! Дайте-ка мне пулярку с трюфелями да бутылку лафиту, так я вам докажу.

— Тебе, в твоем положении, лафиту, пулярку с трюфелями! нехорошо, нехорошо! Ты вот посмотри на меня: я как болен, так меня и силой не заставишь съесть вредного: сижу себе на одних сухарях.

Каютину становилось смешно. Старик в болезни точно не обедал и не ужинал, но утром и вечером подавали ему чашку чаю, которая походила больше на полоскательную, чем на чайную; он всыпал туда фунта три сухарей и, уничтожив одну такую порцию, часто требовал другую. В такие дни говорилось: барин сидит на одних сухарях.

— Что, тебе жизнь мила? — ласково спрашивал старик своего племянника.

— Как же, дядюшка.

— Умереть не хочешь?

— Нет.

— Ты меня любишь?

— Люблю.

— Уважаешь?

— Уважаю.

— Веришь моей опытности?

— Верю.

— Знаешь, что я тебе дурного не посоветую?

— Знаю, — робко произносил племянник.

— Ну, так не обедай сегодня.

Каютин не обедал, а вечером с ожесточением нападал на дядюшкины сухари. И много подобных жертв приносил племянник своему старому, богатому и бездетному дядюшке; но толку, однакож, не выходило, и не могло вытти. Каютин не принадлежал к людям, способным при случае совершенно стираться с лица земли: иногда он был и внимателен и уступчив с своим дядей, а в другой раз заспорит, вспыхнет, наговорит старику кучу горьких истин — и все дело испортит. И такие сцены стали повторяться тем чаще, чем сильнее томила его осенняя деревенская скука и чем злее будила его по ночам Анисья, приглашая просидеть ночь у одра умирающего дяденьки, который, впрочем, и не думал умирать. Каютин, наконец, начал догадываться, что ему тут ничего не добиться. В то время кстати явилось письмо Полиньки. Великодушная девушка, не желая убивать бодрости в своем женихе, ничего не написала ему о своих несчастиях и только умоляла крепиться и не губить даром времени. Письмо так подействовало, что Каютин в тот же день простился с дядей, к явному торжеству Анисьи. К счастию, старик был тогда в щедром расположении (а надобно знать, что приливы скупости и расточительности находили на него полосами) и сам предложил племяннику немного денег.

— Спасибо, дядюшка! я вам непременно возвращу, как только дела мои поправятся.

— Нет, ты лучше, как попадешь в Петербург, пришли такую трубку и такой ланцет, чтоб можно было самому…

— Хорошо, дядюшка, пришлю!

— Да еще Энгалычева, новое издание, в хорошем переплете.

— Непременно, непременно… Прощайте, дядюшка!

Глава III

Новые лица

Каютин не без удовольствия сел в широкие пошевни, набитые сеном, и пустился в дорогу. Удовольствие его, впрочем, скоро нарушилось.

Когда подумал он, сколько времени убито даром, когда вспомнил, сколько вынес скуки и принуждения, сделал бесполезных уступок, сколько подавил в душе своей справедливой желчи, — горячий пот прошиб его с головы до пяток. Снег валил хлопьями, к явному неудовольствию лошадей, которые отдувались и сердито фыркали; много мелькнуло и исчезло унылых деревень, бесконечных обозов, усадьб, обнаженных, печальных лесов, — а Каютин все лежал лицом к подушке, будто стыдясь смотреть на свет божий. Во второй раз, и сильнее чем в первый, почувствовал он безрассудство своего поведения, увидел ясно необходимость труда и мысленно поклялся посвятить ему все свои силы. Он читал и перечитывал письмо Полиньки, прижимал его к губам полузамерзшей рукой и много раз повторял свою клятву. Уж не для одного счастья хотел он теперь денег: стыд торжественно признать свое бессилие, свою неспособность также громко говорил в нем.

— Нет, — повторил он торжественно, — клянусь, я буду иметь деньги, наперекор судьбе, наперекор моему беспутному характеру.

С той минуты он как будто переродился, и перерождение его началось с мелочей, которыми он прежде пренебрегал. Нельзя было надивиться, с какою аккуратностью укладывал он свои вещи, как был внимателен ко всему, в чем видел хоть малую пользу. —

Когда художник до такой степени проникнут своей идеей, что не расстается с ней ни на минуту, что бы ни делал, о чем бы ни говорил, — верный признак, что произведение будет хорошо. Если б тот же закон прилагался к промышленности, Каютину, наконец, можно бы предсказать успех: с самой разлуки с дядюшкой он не мог ни о чем больше думать, кроме денег, а во сне ему постоянно виделись то тихие картины цветущей торговли, то грозные коммерческие бури со всеми их ужасами.

Он решился возвратиться к своему первоначальному плану и ехал теперь в ближайший город. Прибыв туда и послав часть своих денег Полиньке, он пустился в разъезды по ближайшим городам и большим торговым селам, вникал во все роды местной промышленности и торговли, приглядывался, прислушивался, записывал и, наконец, остановился на одной мысли. Губерния, в которой он теперь находился, принадлежала к самым хлебородным русским губерниям. Хлеб поступал в руки закупщиков по ценам, которые они установляли по своему усмотрению. Монополии не существовало. Каютин рассчитал, что если б ему удалось согласить нескольких помещиков отправить с ним свой хлеб в Петербург или хоть в Рыбинск, вместо того чтоб продавать на месте по низкой цене, то выгода и ему и производителям предстояла несомненная. Мысль была счастливая и тогда новая. Оставалось найти людей, которые дали бы средства осуществить ее. Каютин знал, что найти их всего труднее, но не отчаивался. Проникнув несколько в тайны хлебной торговли и речного судоходства и составив приблизительный расчет вероятной выгоды, какую обещала придуманная им мера, он принялся искать нужных ему людей. Теперь ему предстояло испить горькую чашу, и он испил ее до дна! Нечего и говорить, что успеха не было. И, конечно, никакое терпение, никакая настойчивость не помогли бы ему, если б не счастливый случай. В то самое время, как он после многих бесполезных и мучительных попыток начинал уже приходить в совершенное отчаяние, один богатый помещик той губернии, весьма умный и образованный, живший то в Москве, то в Петербурге, то в Париже, вздумал наконец пожить в своей губернии, с самой благой целью.

— В наше время стыдно ничего не делать, — говорил он. — Я довольно постранствовал по свету, теперь хочу работать… работать, приносить пользу обществу!

Данкову (так звали помещика) было лет тридцать пять. Высокий, плечистый, с довольно полным, выразительным лицом, с черной окладистой бородой, с манерами, которых размашистую резкость облагораживала изящная простота, он представлял собою совершеннейший тип русского красивого молодца. Он не любил сюртуков и носил всегда просторный пальто, которого покрой ловко обозначал его видную фигуру. В манере его говорить было также много оригинальности, несколько резкой, но привлекательной. Когда, тряхнув своими длинными кудрями, остриженными в кружок, он энергически ударял кулаком по столу и заводил речь о той жажде благородной деятельности, которая кипит в его груди, нельзя было не сочувствовать, не верить каждому его слову, нельзя было не сознаться, что он призван действовать и сделает много хорошего.

Именно такой человек нужен был Каютину, и они наконец встретились. Каютина удивили его начитанность, его многосторонние сведения, его обширные планы, один другого остроумнее, общеполезнее. Данков, скучавший в глуши, с своей стороны тоже обрадовался Каютину, встретив в нем порядочного человека.

— Поедемте ко мне в деревню, — сказал он ему, — там поговорим на досуге.

Каютин не отказался.

Усадьба Данкова, Новоселки, отличалась красивым местоположением и многими признаками довольства. Одно удивило Каютина: дом помещика, начатый в огромных размерах, был недостроен, и кончать его, казалось, и не думали. Отделано было только несколько комнат.

Помещика встретил человек лет тридцати, наружности привлекательной, но болезненной и угрюмой.

— Здравствуйте, любезный художник! — сказал Данков, дружески пожав ему руку, и потом представил его Каютину.

— Семен Никитич Душников, мой приятель, добрейший и милейший человек, хоть и посматривает зверем.

Душников неловко поклонился Каютину.

За обедом он был так же угрюм и робок и только отвечал на вопросы Данкова, касавшиеся хозяйственных дел, сам же говорил мало. В словах его виден был ум; но он выражал свои мысли совсем иначе, чем люди, привыкшие к обществу.

— Скажите, что за человек ваш Душников и почему вы называете его художником? — спросил Каютин, оставшись наедине с Данковым.

— А вот какой человек, — отвечал Данков, — мещанин.

— Мещанин?!

— Да, мещанин. История его весьма интересна… если хотите, я расскажу.

— Расскажите, пожалуйста!

И помещик рассказал Каютину довольно длинную историю. По той роли, какая принадлежит Душникову в нашем романе, необходимо знать ее и читателю.

История мещанина Душникова

Несколько лет тому назад (так начал Данков) по одному делу мне случилось пожить в городке К*. Я остановился в русской гостинице, единственной в том городе. Хозяин гостиницы был купец старого покроя и гордился очень, как я заметил, своим званием, отзываясь с презрением о людях ниже его сословием. Он считал необходимостью заходить ко мне раз в день, чтоб осведомиться, всем ли я доволен. Но такое внимание оказывалось не всякому; желания угодить проезжающим в нем не было. Уважение его ко мне проистекало из других источников: я был коренной дворянин и не без денег, как он мог судить по делу, которое привело меня в тот город. Я люблю говорить со стариками, но мой хозяин был скучен и односторонен. Весь его разговор вертелся около того, как знавал он такого-то дворянина, такого-то вельможу, который сказал ему: «Ты ведь, чай, страшный плут», и потрепал его по плечу. Раз хозяин пригласил меня к себе на чай, причем с гордостью заметил, что у него и генералы пивали. Знакомых у меня в том городе не было, и я охотно явился на его приглашение. В комнате была страшная духота: все окна были плотно закрыты, точно в глухую зиму. Достающий почти до потолка шкаф известной формы, в нижней половине которого ящики с медными скобками, а в верхней стеклянные рамы, за которыми помещаются чашки и торчат ложки, натыканные в скважины, поделанные по ребрам полок, изразцовая лежанка с синими, густо наляпанными узорами; стулья, плотно поставленные по стенам; кожаный диван с выгнутой спинкой и множеством медных гвоздиков; небольшие окна с белыми занавесками и еранями: такова была комната, куда я вошел. Все смотрело в ней неуклюже и неловко, и была такая чистота кругом, что даже делалось неприятно. Правда, что у купцов известного сорта две крайности: грязь или чистота, которая наводит уныние. И это уныние, наводимое безжизненной чистотой, еще усиливал огромный и жирный дымчатый кот, старавшийся вылизать как можно чище свои лапы, и без того чистые. У окна сидела старуха в черном нанковом сарафане, с головой, повязанной черным же платком; на ее носу, пригнутом к губам, торчали огромные очки; она шила мужскую сорочку; руки ее дрожали.

— Вот моя хозяюшка! — указывая на нее, сказал купец, самодовольно поглаживая свою седую бороду. — Сорок годов живем в мире и согласии!

Старуха молча привстала и низко поклонилась мне. Все лицо ее было изрыто рябинами и безжизненно, как будто окаменелое.

Мы уселись. Желая начать разговор, я сделал вопрос, и, кажется, невпопад.

— У вас есть детки?

Хозяин нахмурил брови, а старуха пугливо повернула ко мне голову. С минуту длилось молчание.

— Умерла-с! — отвечал хозяин, и я заметил злобный взгляд, брошенный им на старуху. Старуха тяжело вздохнула и перекрестилась.

— Подай-ка нам самовар! — отдал ей приказание хозяин.

Старуха закопошилась; когда она встала, я был поражен: старуха была согнута в дугу. Заметив, что я провожал ее глазами, хозяин сказал:

— Вот, изволите видеть, как бог-то ее покарал! а все за то, что против мужа пошла. Глянь-ка, батюшка, наверх.

Я взглянул: над диваном, где мы сидели, висел портрет молодой девушки в городском платье: лицо было грустное, черты тонкие. Портрет поразил меня смелостью кисти, и я быстро спросил:

— Это чей портрет?

Хозяин задумчиво гладил бороду. При моем вопросе лицо его слегка передернулось; однакож он отвечал покойно:

— Дочка моя была…

— Прокоп Андреич! — окликнула своего мужа старуха, появившаяся на пороге, таким отчаянным голосом, что я вздрогнул.

Хозяин с сердцем повернул к двери голову и грозно спросил:

— Что надо?

— Самовар готов, — робко отвечала старуха.

— Ладно! — отвечал хозяин и, обратясь ко мне, продолжал:

— Ей всего было годов двадцать, как умерла.

— Она, кажется, уж больная списана? — заметил я, не отрывая глаз от портрета.

— Да-с!.. Уж, знать, мы бога прогневили. Всего одно детище и было, да и то…

И хозяин махнул рукой.

— Прокоп Андреич! медцу прикажешь подать? — тем же отчаянным голосом спросила старуха.

— Давай всего для дорогого гостя! — с дурно скрытой досадой отвечал хозяин.

Чем больше я вглядывался в портрет, тем сильней поражался свободой и тонкостью кисти.

— Скажите, пожалуйста, кто делал? — спросил я, указывая на портрет.

Хозяин избегал смотреть на портрет.

— Кто писал?.. здешний, — отвечал он, не поднимая головы.

— Кто же он?

— Да мещанин здешний.

— Не знаете ли, где он учился?

— А бог его знает! да что, нужно, что ли, вам его? коли угодно, можно послать за ним моего молодца.

— Нет, я так… знаете, очень хорошо сделано.

— Правда, схоже сделано, больно схоже.

И хозяин искоса поглядел на портрет своей дочери.

Я прекратил расспросы, заметив, что они ему неприятны, хоть любопытство крепко поджигало меня. Мы пили долго и много выпили чаю; я люблю чай, да и времени девать было некуда. Моя ненасытность пленила хозяина; он сознался, что хоть у него и генералы живали, но так еще не был люб ему ни один гость, как я.

— Отчего это ваша дочь умерла такая молодая? — спросил я снова, когда хозяин немного поразговорился о своей домашней жизни.

— А бог ее знает! из блажи, батюшка; знать, бога прогневили. Девку-то я в страхе божием держал; такая богомольная была, никогда не прекословила. Да все бабы-то наши: вот они-то; батюшка, всему злу корень… не так ли? ась?

— Так! известно, что у бабы волос долог…

— Да ум короток!.. ха, ха, ха! — подхватил хозяин и долго смеялся избитой пословице, которую я привел очень кстати, она, кажется, расположила его к откровенности; а может быть, и выпитый самовар согрел его душу до такой степени, что он почувствовал необходимость облегчить ее…

— Я вот тебе скажу, — начал он дружелюбным тоном, — как родному, всю правду; что греха таить? девка-то сгибла от дурного дела… супротив родительской воли пошла. Вот бог и покарал; да и мать то ж: дескать, не потакай дурному делу.

В соседней комнате послышался шепот. Я повернул голову и увидал, в полуоткрытую дверь старуху, которая стояла на коленях и молилась перед углом, уставленным множеством образов.

— Марюха была у меня девка красивая, — продолжал купец. — Жидковата маленько, да думал: молода еще, выравняется. Все шло ладно! были у меня в ту пору разные делишки — так дома, почитай, и не сиживал. Раз прихожу, хозяйка бух мне в ноги. — Что, мол, тебе? — Не говорит, а только плачет. — Да говори! — прикрикнул я. «Марьюшка наша, лебедушка моя, сохнет, словно в поле травка». — Что приключилось? — «Батька, отец родной, взмилуйся, не серчай! она у нас одна, как перст, мы уж люди старые…» Я смекнул: дело неладно! Не любил я потачки давать; у меня супротив моей воли пойти не смей и подумать… Осерчал я, прикрикнул и мигом узнал всю подноготную. Вишь ты, уж как они там состряпали, бог весть, только отдай я свою дочь за сынишка мещанина Душникова. Старик, не тем будь помянут, был башка умная, то есть — как бы сказать, не солгать? — на словах отменно все у него выходило, а дело не спорилось, хоть и трудолюбив был, надо правду сказать.

Я понял, что мещанин, видно, был больше теоретик, что в мелкой торговле никуда не годится, да и вообще не слишком пригодно.

— Даже сынишку, — продолжал купец, — не сумел держать в страхе. Он у него из лавки то и знай бегал, ниже последней узды продать не умел с пользой отцу. Книги читал да вот мазал этак!

И хозяин с презрением указал на портрет дочери.

— Ну, сам посуди: примерно, у тебя была бы дочь… вдруг бы какой-нибудь, или… ну, положим, из нашей братьи приглянулся бы ей… а?.. ведь, чай, не полюбилось бы? а?

И хозяин вопросительно посмотрел на меня.

Я утвердительно кивнул головой, чтоб не задерживать рассказа. У меня правило никогда не противоречить тем, кого нет вероятности переубедить.

— Ну, вот так же и мне, — продолжал купец, довольный, что нашел собрата по убеждению, — не след был с мещанами родниться. Батька мой был купец, да и дед-то купец, и никто мещанок в дом не приводил, не срамился. А тут на тебе зятька мещанина-голыша. Да что бы сказали про меня добрые люди? знать, денег нет? аль дочь у него какая-нибудь, с позволенья сказать, потаскушка, что ее за мещанина выдают? Я так расходился, что мои бабы словно неживые стали, тише воды, ниже травы; послал за стариком Душниковым: так и так, говорю, сам знаешь, стать ли мне, купцу… Он же мне должен был, я и пугнул его. Гордая был голова! «Ты, — говорит, — меня не пугай, я ничего не боюсь; воля твоя, Прокоп Андреич, хоть сейчас все продам, деньги ворочу. А что до моего молодца, так я сам бы не дал ему моего родительского благословения: я сына своего не попущу в чужой дом итти, а пусть жену в дом возьмет; да ему, щенку, надо еще уму-разуму учиться, а не о жене да детишках думать; я, — говорит, — его в Москву пошлю: пусть в чужих людях поживет, горя попытает». Супротив такой разумной речи не стать спорить! Простились мы дружественно, — молодца отец в Москву отослал, в сидельцы к одному земляку; вот я и поотдохнул… только все мои бабы как-то невеселы. Хозяйка моя то хлебы испортит, то квас, то к празднику пироги забудет испечь. Просто напасть! да я такой вольницы и не видывал! А Марюха моя словно свечка тает. Я смекнул дело, — свах за бока: давайте женишка, только, чур, хорошего! У меня, признаться, уж был на примете один: вдовый, разумная голова, добро мое не пропало бы в его руках. Как узнали мои бабы, что свахи на двор, вой подняли, а я дело повернул круто, да и говорю своей хозяйке, чтоб завтра гостей ждала. Марюха вытаращила на меня глаза, словно съесть хочет, потом бух в ноги да и говорит: «Сударь-батюшка, не хочу я замуж итти, дай мне у тебя умереть». Вижу, дело плохо! что блажи потакать? «Коли ты, — говорю, — ослушаешься, то я знать тебя не хочу!» Сами изволите знать, кому нужна дочь ослушница?

Я опять кивнул головой.

— Девка взвыла, — продолжал купец: — «Сударь-батюшка! воля твоя, лучше убей, замуж не пойду!» да вдруг и замолкла, лежит, точно мертвая. Мать взмолилась, ноги мне целует. «Она, родимый, у нас одна, — говорит, — взмилуйся!» Срамное дело баб послушаться! Велел я своей хозяйке, чтоб к завтрему — пироги пекла да дочь свою нарядила, а коли Марюха не явится к жениху, так я…

— Что же, она явилась?

Хозяин нахмурил брови и глухим голосом отвечал:

— Нет! ее не нашли в доме.

— Куда же она девалась?

— Бог ее знает! Я чуть и хозяйку не потерял… вот бы на старости один, как перст, остался! Год с лишним лежала в постели, дом вверх дном пошел, — так я уж тогда и позволил ее-то Портрет повесить (и он указал головой на портрет дочери). Думаю, хуже: на старости одному не остаться бы… ну, пусть.

— Куда же она бежала? — спросил я.

— Ума не приложу! — сначала думали, что в Москву махнула; да я разузнал, что ее там у него никто не видал… Жива ль она, аль нет, Христос знает!

Хозяин повесил свою седую голову на грудь и сидел в раздумьи. Старуха продолжала с жаром молиться и плакать в другой комнате.

— Молись, молись!.. загубила дочь-то! — с упреком сказал хозяин.

Я вздрогнул. В однообразном шепоте старухи послышалось рыдание: видно, она услышала слова своего мужа.

Мне стало так душно и тяжело, что я схватился за шляпу к удивлению моему, хозяин не трогался с места, и я ушел незамеченный. Я пошел бродить по городу, чтоб рассеять неприятное впечатление, и очень сердился на свое любопытство. Откровенно сказать, я был уже в тех летах, когда чужое горе не скоро трогает, а если захватит врасплох, то состраданье проявляется очень оригинально: вы делаетесь желчным, грубо отвечаете, хмуритесь. Вам совестно, зачем вы огорчились, отчего не вышло никому пользы, а только самому вред… Подобные размышления вкрадываются в нас понемногу, как вор, влезающий в окно и пристально озирающийся, нет ли кого. А позднее нам уже нет нужды и в такой осторожности; постепенно облекаемся мы такой неприступностью, что никто уж и не решается побеспокоить нас своим горем.

Но прогулка по пустым улицам только усилила мою тоску, и я поспешил добраться до своего нумера. Убирая мое платье, трактирный молодец, как называл его хозяин, болтал без умолку, может быть, с великодушным намерением развеселить меня. Грязный, небритый, оборванный и вечно полупьяный, он вдобавок имел убийственную страсть говорить прибаутками. Раз я спросил его, отчего он никогда не бреется.

— Козел бороды не бреет оттого, что денег не имеет, — отвечал он.

— Знаешь ли ты здешнего живописца? — спросил я его.

— Как не знать-с! Мы всех-с здесь знаем, от кума Ивана до последнего болвана.

И дурак самодовольно улыбнулся, отпустив прибаутку.

— Скажи-ка лучше, где он живет?

— Вам нужно-с его?

— Ну, да.

— Он живет недалече: у мещанки Шипиловой… Залихватская баба! толокно едала, вино пивала…

— Мне ничего не нужно, иди! — сказал я, чувствуя, сильную охоту вытолкать его.

— Иди вон да не стукайся лбом! — проговорил он, удаляясь, и прибаутка пришлась кстати: он сильно пошатывался.

Закурив сигару, я лег, стал читать и скоро почувствовал, как волнение мое начало успокаиваться. Я совершенно забыл лица, тревожившие меня час тому назад. Мне как-то было приятно, что я нахожусь в городе, совершенно мне чуждом, где ни я никого, ни меня никто не знал.

Так я пролежал с час. Вдруг в коридоре послышалось движение и голос мучителя моего, лакея. Дверь с шумом растворилась, и лакей, едва державшийся на ногах, известил меня, что он привел живописца.

— Кто тебя просил? — прошептал я сердито, делая ему гримасы, чтоб он притворил дверь; но он, заметив мое неудовольствие, сказал:

— Если не угодно, я велю ему итти, пусть придет в другой раз, не велика штука, может проглотить и щуку.

Я ужасно рассердился: живописец мог все слышать.

— Проси, дурак! — сказал я и привстал принять гостя.

— Иди сюда! — грубо сказал лакей, маня его рукою к двери.

На пороге явился человек среднего роста, сгорбленный, как старик, в длинном широком сюртуке, очень поношенном и застегнутом доверху, так что остального платья нельзя было видеть. Петли и пуговицы едва держались. Под мышкой у живописца была небольшая картина, завернутая в клетчатый полинялый платок. В руках он мял безжалостно шляпу, порыжевшую от времени. Лицо его далеко не было дурно, но что-то мелкое и жалкое неприятно поражало в нем; он стоял потупя голову, как будто боялся поднять глаза. Я понял эту робость, подошел к нему и сказал:

— Очень приятно с вами познакомиться.

— Вы изволили меня требовать? поясной желаете? — скороговоркой, с заметным дрожанием в голосе спросил портретист и, выставив одну ногу вперед, нагнулся и стал развязывать на коленке миткалевый платок.

Руки его дрожали. Он зубами развязал узел платка, и, освободив оттуда два портрета, подал их мне.

— Вот-с моя работа! — робко проговорил он и попятился, стараясь держаться ближе к двери.

— Эвти господа точно живые! — с улыбкой заметил лакей. — Две недели прожили у нас.

То были два портрета удальцов, в одних рубашках, с трубками в руках и бокалами. Я рассмеялся: так хорошо были они сделаны.

— Очень, очень хорошо! — сказал я и придвинул стул к дивану. — Садитесь!

И я стоял, ожидая, пока он сядет.

Портретист, видимо, ужаснулся. Он смотрел вопросительно то на меня, то на лакея, который в свою очередь смотрел на меня с глупым удивлением.

— Садитесь, пожалуйста! — сказал я и взял за руку портретиста.

Лакей фыркнул и кинулся вон: истерический смех раздался по коридору. Я запер дверь, и мне стало так же неловко, как и портретисту: Только тут понял я ужас такого положения. Я искоса взглянул на портретиста: он вертел свою шляпу в руках так, что она трещала. Воображенье ли меня обмануло, только мне показалось, что у него на ресницах дрожали слезы.

— Садитесь, пожалуйста! — сказал я умоляющим голосом и сам помог ему сесть.

Портретист сел на кончик стула. Я боялся взглянуть на него.

— Чьи это портреты? — спросил я после нескольких минут молчания, любуясь удальцами.

— Это-с остались… забыли взять… — отвечал, запинаясь, портретист и хотел привстать.

Я удержал его. Меня поразила деликатность ответа. Я догадался, что, видно, деньги не были заплачены за работу.

— Вы здешний? — спросил я.

— Да-с.

— Где вы учились?

— Я-с… я самоучкой больше!

— Неужели? — воскликнул я недоверчиво.

Портретист слегка покраснел и поспешил прибавить:

— Я с детства любил-с рисовать,

Я с благоговением смотрел на портреты, которые лежали передо мной на столе.

— Очень хорошо! как это вы могли дойти до всего?

— Страсть-с! я и день и ночь прежде трудился; нынче — вот так, здоровье…

И портретист замолчал.

Я поглядел на него, и мне стало больно: признаки неумеренности начинали налагать на его измученное лицо печать безжизненности; одутловатость щек и мутность глаз неприятно подействовали на меня.

— Много имеете работы?

— Очень-с мало, очень! Иной раз по целым месяцам кисти не беру в руки… здешним не нравится моя работа.

Я заметил горькую улыбку на его потрескавшихся губах.

— А цена какая вашим портретам?

— Оно дешево… очень дешево-с… да я рад и этому был бы иной раз: пять и десять рублей, смотря по величине.

Я чуть не закричал от ужаса.

— Вам невыгодно, я думаю? чем же вы живете? — спросил я.

— Да так-с.

И портретист невольно обдернул свой сюртук. Я покраснел, осмотрев попристальней его платье, оно было все в заплатках. Мы молчали оба. Мне так стало неловко, что я очень желал в эту минуту, чтоб портретист догадался и ушел; но он продолжал сидеть, потупя глаза.

— Вы постоянно здесь живете?

— Да-с… нет-с, я был в Москве.

— Долго?

— Года два-с.

— Что же вы там делали? тоже работали?

— О, я там очень хорошо жил; я много имел работы, очень много!

Глаза его оживились, и, помолчав с минуту, — он спросил с неожиданной развязностью:

— А вы надолго сюда приехали?

Я с удивлением посмотрел на портретиста: он о чем то думал.

— Нет… впрочем, я здесь по делу… смотря по тому, как оно пойдет.

— Что-с? — быстро спросил портретист.

— Я говорю, что не знаю еще, долго ли пробуду здесь.

Портретист дико смотрел на меня: видно было, что он совершенно забыл о своем вопросе. Мы опять сидели молча… Я встал, портретист тоже вскочил и, заботливо схватив свой стул, закопошился, не зная, куда его поставить.

— До свиданья! — сказал я и, взяв у него стул, подал ему руку.

Портретист сначала протянул мне свою шляпу, а потом уже чуть дотронулся до моей руки, как будто боялся обжечься. Я проводил его до дверей. Он успел споткнуться раза три на гладком полу и потом уж вышел. Я слышал, как лакей сказал ему:

— Ну-ка, давай двугривенник: ведь я тебя привел к барину!

Нельзя сказать, чтоб я спокойно спал в эту ночь. На другой день, часа в три после обеда — там уж так рано обедали, пошел я отдать визит портретисту и посмотреть его мастерскую, расспросив наперед полового, где живет Душников. Но это, впрочем, было лишнее: в том городе любой прохожий мог указать квартиру кого угодно. Я пришел к полуразвалившемуся домику о трех окнах и, взбираясь по темной и ветхой деревянной лестнице, чуть не разбил лба; ощупью нашел дверь и, отворив ее, очутился в кухне, до того натопленной, что трудно было дышать. Стон стоял в ней от множества мух. Девка лет семнадцати, спавшая на голом полу под овчинным тулупом, вскочила при моем появлении и, протирая глаза, пугливо спросила:

— Кого надо?

— Здесь живет господин Душников?

— Кого?

— Вот что пишет… Душников.

— А!..

И девка бросила робкий взгляд на полурастворенную дверь, ведущую в другую комнату.

— Кто там? Эй, Оксютка! — раздался оттуда неприятный женский голос.

Я заглянул в дверь. Почти всю небольшую комнату занимала огромная кровать с пестрыми ситцевыми занавесками. Пуховики возвышались до потолка, так что взобраться на них можно было только с помощью подмостков. Может быть, потому владетельница комнаты предпочла улечься, свернувшись, на небольшом сундуке и, вероятно, опасаясь озябнуть при двадцати пяти градусах тепла, прикрыла плечи меховой душегрейкой.

— Здесь живет господин Душников? — спросил я, не решаясь войти.

— Ах, господи! Оксютка! — вскрикнула хозяйка и вскочила с сундука.

Она была высока и полна, с черными зубами, одета по-городски; платье у ней назади не сходилось на четверть; волосы, в которых торчала роговая гребенка, были растрепаны, отчего ее грубое лицо приняло страшное выражение. Сильно топая ногами в шерстяных спустившихся чулках, она подошла к двери и, высунув голову, внимательно оглядела меня.

— Кого вам, батюшка, угодно? — спросила она с тривиальной любезностью.

— Господина Душникова, — отвечал я сердито.

Распахнув дверь во всю ширину, хозяйка явилась в кухню и, то приподнимая, то погружая глубоко свою неуклюжую роговую гребенку, с наслаждением чесала голову.

— Да здесь, что ли?

— Пожалуйте сюда! — ласково сказала она и отворила дверь в сени.

Мы поднялись еще несколько ступенек. Хозяйка бойко отворила дверь и повелительно крикнула в комнату:

— Семен Никитич, вас спрашивают!.. Пожалуйте-с, — прибавила она, приглашая меня войти. — Ну, скорее, скорее, господин ждет!

И она с ворчаньем спустилась с лестницы.

Я вошел в комнату, если так можно назвать грязный чулан, и заметил, что портретист, спрятавшись за дверью, торопился надеть свой засаленный сюртук; но рукав вывернулся; портретист никак не мог найти его.

— Не беспокойтесь! — сказал я, заметив, что пот выступил у него на лбу.

Портретист принялся кланяться. Я оглядел комнату, и дрожь пробежала по моему телу. Несмотря на лето, в ней было сыро и мрачно. Единственное окно, завешенное дырявым передником, слабо освещало грязную, оборванную мебель: кожаный диван с деревянной спинкой и ситцевой подушкой, хранившей свежие следы головы несчастного портретиста, два стула и длинный простой стол, на котором вместе с красками валялись объедки пирога и балалайка. На мольберте висел старый жилет и шейный платок, в углу стоял полуразвалившийся комод — вот и все… Да, я еще забыл сказать, что пол и потолок совершенно покривились на один бок.

Вышедши из засады и поклонившись мне в сотый раз, портретист схватился за стул, вытер его полою своего сюртука и предложил мне. Потом он кинулся прибирать на столе, обнаруживая такую мучительную суетливость, что я раскаялся, зачем пришел к нему.

— Я думаю, вам здесь очень дурно работать? — сказал я, приняв на себя роль хозяина и усадив портретиста.

— Нет-с… то есть очень-с.

И портретист оглядел свою комнату с таким видом, как будто прежде и не подозревал, что мастерская его не очень удобна.

— Позволите посмотреть? — спросил я, протянув руку к листу, на котором заметил какую-то фигуру. — Господи! да это я! — вызвалось у меня невольно.

Портретист сконфузился и, выдвинув ящик у стола, достал оттуда тетрадь вроде альбома и предложил мне. Я начал рассматривать альбом; много было хорошего. Больше всего поразило меня смуглое лицо молодой женщины, которое повторялось беспрестанно; в этом оригинальном лице было что-то привлекательное и страшное.

Между тем портретист, прибирая комнату, нечаянно толкнул какую-то стеклянную посудину и сильно сконфузился. Желая показать ему, будто я не слыхал этого обличительного звука, я спросил, указывая на смуглую женщину:

— Позвольте узнать, чей это портрет?

Заглянув в тетрадь, портретист ахнул, вырвал у меня альбом и, судорожно повертывая его, весь бледный, пробормотал:

— Извините-с… я ошибся, это так… я сам для себя…

— Ничего-с, помилуйте!

— Вот извольте другую.

И он подал мне другую тетрадь. Я пересмотрел все и окончательно убедился, что несчастный портретист при других обстоятельствах мог быть великим художником. Тут случайно бросилась мне в глаза довольно большая картина, стоявшая в темном углу и повернутая к стене.

— Можно, посмотреть? — спросил я, указывая на картину.

Портретист смешался; я замолчал и принялся снова пересматривать тетрадь. А он опять засуетился в комнате. Так прошло минут пять. Я поднял голову — и остолбенел. На мольберте стояла картина, изображавшая смуглую женщину, купавшуюся в речке, покрытой болотными белыми лилиями. Портретист заботливо устанавливал картину, стараясь отыскать выгоднейшее освещение, наконец поднял дырявый передник у окна и начал внимательно смотреть на картину, как будто совершенно позабыв о моем присутствии. Я вскочил и кинулся ближе: женщина, казалось мне, была живая; ее жгучие черные глаза лукаво смотрели на меня; свежестью дышала ее смуглая кожа; полураскрытый рот весело улыбался. В ее черных, как смоль, роскошных волосах красовались белые лилии, переплетенные одной прядью косы; а другая прядь, полурасплетенная, падала на цветы и широкие листья, окружавшие высокую грудь и пышные плечи красавицы, полускрытые в воде. Рука ее, строгой формы, тянулась сорвать еще цветов, и на ней висели зеленые тонкие травы. Отделка была необыкновенно тонка и изящна. Я повернулся с намерением обнять художника; но я не узнал его: ничтожное и жалкое лицо его одушевилось, глаза блестели, он стоял прямо и гордо смотрел на картину. Я долго любовался художником и его произведением.

— Боже! как хороша! — воскликнул я, все более и более увлекаясь смуглой женщиной.

— Не правда ли? — с гордостью подхватил портретист. — Посмотрите, — продолжал он, — волосы, волосы-то!.. а глаза!.. улыбка… а руки? Я уж потом никогда не встречал такой руки!

— Так, значит, это не фантазия ваша? — спросил я с живостью. — Я рад, впрочем, что в действительности существуют такие женщины. Только мне кажется, — прибавил я, намекая на страшно лукавое выражение красавицы, — что они хороши для портрета, а не для жизни.

Портретист не слушал меня; он страшно изменился в лице, сложил руки на груди и с каким-то благоговением смотрел на смуглую женщину. И вдруг он закрыл лицо руками, пошатнулся и с глухим рыданием кинулся на диван.

Во всю жизнь я раз только слышал такие раздирающие рыдания; они были тихи, но так и хватали за душу. Что мне было делать? Утешать я не мог: я ничего не знал; да и правду сказать, чем станешь утешать человека, когда каждый его стон заключает в себе столько жалобы, столько страдания, что все сокровища мира, кажется, не в состоянии искупить их? Я постоял, постоял, снял с мольберта картину, поставил ее на прежнее место и вышел из комнаты.

На другой день я посылал за портретистом, но он не явился, сказавшись больным.

От моего полового балагура я узнал, что хозяйка Душникова, мещанка Шипилова, была женщина жадная, обижала портретиста, брала с него страшные расписки и держала его в руках. Лакей намекнул мне о близких отношениях ее к портретисту.

Дня через три портретист зашел ко мне. Я был очень рад его посещению и употреблял все усилия уничтожить в нем застенчивость… Совестно сознаться, но вино было единственное средство заставить его говорить свободно. Он описал мне свое жалкое положение, и я узнал, между прочим, что его считают самым дурным портретистом именно за сходство, которое не нравилось дамам. «Что за живописец, который не умеет прикрасить!» — говорили они. Я сказал ему, что был в гостях у хозяина гостиницы, передал ему рассказ купца о дочери и просил сказать мне откровенно, знает ли он, где она. Портретист божился, что он ее не видал с той поры, как отец отправил его в Москву. Я стал бродить с ним по городу, бывал даже на гуляньях, что немало сделало шуму в городе. Чего, чего обо мне не толковали! Наконец решили общим голосом, что я потому с ним связался, что имею тоже слабость к вину. Меня тешили эти сплетни, я радовался, что хоть на минуту оживил город: многие из городских сплетников шмыгали около гостиницы, чтоб увидать меня и на целый день запастись материалом для своего языка. А когда я появлялся с портретистом на гуляньи, мимо нас толпами ходили дамы и кавалеры и лорнировали нас, перешептываясь.

Раз портретист, выпив стакана три пуншу, сделался очень развязен.

— Ну, расскажите мне, пожалуйста, как вы воспитывались? — сказал я ему.

Он усмехнулся и так начал свой рассказ:

«Да что вам рассказать? Ну, вот: отец мой был мещанин, очень честный и умный, но ему ничто не удавалось: видно, мелкая торговля не того требует. От неудачи ли в делах, или уж так, по характеру, только он был страшно суров и упрям. Мать моя была женщина тоже неглупая, но сварливая и болтливая. Много было у них детей, да все умирали, только я, последний, уцелел. Мать баловала меня. Мне было лет восемь, когда в городе стали строить церковь, а отца сделали старостой. Я бегал туда играть. Церковь выстроили; начали расписывать. Я. целые дни проводил в ней: меня сильно занимало, как расписывают потолки. Живописец у нас был тогда немец; он портреты делал и потолки расписывал в домах, да и то едва жил. Он был уже стар и, бывало, поработавши немного, отдыхал и разговаривал со мною. Дети любят передразнивать больших: мне страстно захотелось тоже рисовать. Я стал приставать к старику, и он взялся учить меня. Я был понятлив и довольно скоро начал порядочно рисовать носы и глаза. Это расположило ко мне старичка, и он удвоил свои старания. Раз я долго смотрел на своего учителя: мне показался странным его нос; я нарисовал его и поднес ему. Он рассмеялся: видно, узнал, — и, погладив меня по голове, сказал: „Учись, Сеня: будешь богат“. С того дня я рисовал всех, кто мне нравился или не нравился. Помню, как больно отец высек меня за страшную рожу с рогами, которую я нарисовал и забыл спрятать; мать увидала ее, хотела похвастать и показала отцу. Мне запретили ходить к учителю, но я бегал тихонько. Так я дожил до шестнадцати лет. Выучив грамоте кое-как, отец засадил меня в шорную лавку; я умирал со скуки и, как есть время, украдкой, бывало, все чертил что-нибудь. Вдруг случилась беда: учитель мой разрисовывал у кого-то потолок да и упал и переломил себе руку. Тут только я почувствовал всю мою любовь к доброму старику. Меня запирали, меня секли, но я все-таки убегал, чтоб посидеть у больного. Он умер на моих руках, оставив мне свои краски, холст, даже платье свое. Я все это перетащил тихонько на чердак и устроил там себе мастерскую. Ни о ком еще так не плакивал я, как о моем учителе, сидя ночью в своей мастерской и не зная, как и что делать с рукой или ногой, которая мне не нравилась, но которую поправить, как ни бился, я не умел. Мне пришла мысль проситься у отца, чтобы он позволил мне быть живописцем, и я приступил к этому, нарисовав Спасителя, только что снятого со креста. То был день пасхи. Мать поднесла ему картину: отец очень хвалил и, — пожелал знать, откуда она взялась. „Это наш Сенька!“ — сказала мать. Отец улыбнулся. А я чуть жив стоял за дверью, подсматривая в щелку. Меня позвали к отцу; он похвалил меня и дал мне синюю ассигнацию. То были первые деньги, выработанные мною; я чуть с ума не сошел от радости и на все накупил себе карандашей и бумаги. Я стал трудиться неутомимо, день сидел в лавке, а ночь на чердаке: читал, учился, — все думал своими сведениями поразить отца: авось тронется моими трудами и отпустит в Москву учиться. Напрасно! Раз он увидал, что у меня огонь на чердаке, ни слова мне не сказал, только… Целый день я просидел в лавке и после ужина, укравши у матери огарок, с радостью побежал наверх. Можете представить мое положение, мое отчаяние. Я не узнал своей мастерской. Все было сломано, разбросано, бумаги разорваны, все вверх дном! Я стоял, как ошеломленный, и вдруг принужденный смех раздался за мной. То был мой отец, наслаждавшийся своим торжеством. Он долго стыдил своего непокорного сына, и я дал ему слово более не тратить времени на глупости. Я не сдержал его. Я рисовал, где только было можно, и с той поры стал заниматься портретами, делать копии с образов и копил деньги: у меня была мысль бежать в Москву.

Наступал мне тогда двадцатый год; я заметил, что на меня ласково глядят девушки. Это мне понравилось, но я был робок и не решался заговаривать с ними. Тут-то я сошелся с Машей, дочерью Прокопа Андреича, вашего хозяина. Она мне созналась, что давно я ей приглянулся. Я любил ее страстно, как мне казалось тогда, и дал ей слово жениться. Тогда-то я и снял с нее портрет. Маша одним мне не нравилась: вечной своей грустью. Правда, отец ее человек крутой, и надежда была плоха на его согласие, но даже в минуты самой нежности она плакала и все твердила: „Сеня, не разлюби меня — я умру!“ Скоро она стала худеть и хворать и, наконец, созналась во всем матери, которая страстно любила ее. Они поплакали вместе, помолились богу и приступили к делу, то есть сказали отцу…»

— Я знаю, какой ответ они получили, — перебил я.

«Ну, так вот я, ни жив, ни мертв, ждал грозы, узнавши, что Прокоп Андреич прислал за моим отцом. Страшно вспомнить, какое было лицо у отца, когда он воротился от него. „Ты хочешь жениться?.. а? щенок ты этакой! ты женин хлеб хочешь есть! да ты, — говорит, — отцу на грош барыша не принес, еще с выгодой ни разу простой узды не продал. Я тебя! я, — говорит, — в очередь тебя упеку, если ты будешь думать о женитьбе…“ Я бух ему в ноги, просил простить и позволить итти в Москву. Отец согласился, — только, как я узнал от матери, согласился он с тем, чтоб засадить меня там в лавку, к одному своему приятелю. „Пусть, — говорил он, — чужого хлеба попробует да горя помыкает на чужой стороне!“ Я простился с матерью и отцом и решился лучше бежать из Москвы в Петербург, но уж ни за что не быть сидельцем. Приехав в Москву, я сдал дело, которое мне поручил отец, и написал ему, что хочу учиться и быть живописцем. Он грозил сам приехать за мною, но захворал и умер; мать тоже вскоре умерла, оставив мне один только домишко полусгнивший, который теперь принадлежит мещанке Шипиловой… Я продал его ей, как воротился сюда…»

Ничего дальше никогда портретист мне не говорил.

Наконец дела мои кончились. Я собрался ехать. Портретиста я с неделю уж не видал. Он сидел, запершись в своей комнате, не пускал никого к себе и сам не выходил никуда. Все уже было готово. Я уже уселся в экипаж, потеряв всякую надежду видеть его, как вдруг, к удивлению моему, он явился. Я заметил в нем, особенную веселость и развязность л угадал причину тотчас, как он заговорил: язык плохо повиновался ему. Прощаясь со мною, он сунул мне в руку небольшую картину, завернутую в бумагу, сказав:

— Это на память от меня.

Я крепко пожал ему руку, и мы простились. Как только он удалился, я сорвал бумагу. В руках моих была удивительная копия с портрета смуглой женщины с белыми лилиями. Ее большие глаза с лукавой улыбкой навели на меня страх. Простившись с хозяином и трактирной прислугой, обступившей меня, я поехал и, проезжая одну улицу, еще раз увидел портретиста. Он едва держался на ногах и чертил углем на заборе какую-то фигуру. Мальчишки рвали его за фалды, а смельчаки рисовали мелом ему на спине разные рожи с высунутыми языками. Я взглянул невольно на смуглую женщину, которая оставалась еще у меня в руках. Она язвительно улыбалась, как бы посмеиваясь над тем, что я чувствовал в эту минуту. Под тяжелым впечатлением оставил я город.

Приехав в свою деревню, я послал портретисту денег и письмо, в котором просил его переехать ко мне. Я получил от него ответ очень трогательный. Он сознавался, что жизнь его грязна, но писал, что силы его оставили, что он не надеется на себя и потому считает лучшим остаться в прежнем положении. У нас завязалась переписка. Он удивил меня смелостью и здравостью своих суждений об отвлеченных предметах; о том же, что было ближе к нему, он избегал писать. Наконец я спросил его раз, какое обстоятельство было в его жизни, заставившее его так опуститься? «Старая песня (писал он мне) — любовь самая страстная и самая безумная», и с следующей почтой прислал толстое письмо. Вот оно; прочтите:


«Решившись жить в Москве и учиться (так начиналось письмо, которое Данков вручил Каютину), я стал писать образа. Работа шла удачно. Я ходил в галереи, проводил там целые дни и был совершенно счастлив. Только любовь к Маше… но я скоро забыл ее и весь предался искусству. Так я прожил с полгода, очень счастливо; но так как человек ничем не бывает долго доволен, то я задумал ехать или итти пешком в Италию и занялся исключительно портретами, чтоб скопить деньжонок на дорогу. Правда, иногда, воротившись с какого-нибудь сеанса, я чуть не разбивал себе головы об стену с отчаяния и унижения; но надежда осуществить мои планы поддерживала меня. Бывало, сидишь в каком-нибудь доме, снимаешь портрет с кривой барышни, вдруг является папенька или маменька, невежды в искусстве, и начинают делать грубые замечания и давать советы; да это еще ничего, а-то с наглостью требуют перемены, которую невозможно сделать, и если не угодишь, так портрет кривой барышни остается на руках. Старая кокетка требует, чтобы она сидела en face [6]Прямо. (Ред.), но в то же время, чтоб видна была ее толстая, неискусно привязанная коса, глаза были бы томны, тогда как они съесть хотят. Мать семейства, желающая оставить потомству свое тучное изображение, бранится с поваром, который стоит в дверях, за лишний фунт муки и поминутно стучит кулаком по столу, — отчего и рука моя и стол дрожат, — а при том сердится, что долго должна сидеть.

Раз мне случилось писать портрет с одной старушки. Я был в восторге от ее доброго и благородного лица. Она обласкала меня, и я в первый раз чувствовал легкость в чужом доме. Узнав мое звание, она не изменилась ко мне, а даже удвоила внимательность. Я всякий день ходил к ней обедать и снова принялся учиться, потому что старушка дала мне деньги вперед за образ, который заказала, а скорого исполнения не требовала. Тут только я с ужасом вспомнил о Маше, которую, впрочем, уж не любил, — может быть, потому, что она могла быть помехой моим лучшим надеждам. Я молил бога, чтоб отец ее продолжал упорствовать и освободил бы меня от подлости, которую пришлось бы сделать. Да тут скоро все перевернулось.

Старушка все уши прожужжала мне рассказами о своей внучке Лизе, которая гостила у одной своей подруги в деревне, недалеко от Москвы, и должна была скоро воротиться домой. Старушка была ее опекуншей; Лиза была круглой сиротой. Раз прихожу к старушке обедать и замечаю, что она как-то необыкновенно весела. Первое ее слово было:

— Семен Никитич! Лиза моя приехала!.. Лиза! Лизанька! поди сюда! — закричала старушка с своего дивана, где она постоянно сидела.

— Сейчас, бабушка! — отвечал из другой комнаты звучный голос.

Через минуту в комнату вошла смуглая девушка, среднего роста, с таким детским, веселым взглядом, что и сама она показалась мне ребенком. Она с любопытством посмотрела на меня. Я сконфузился: ее взгляд был жгуч и совершенно не детский. Потом она занялась своим передником, в котором что-то держала.

— Это — Семен Никитич, Лиза! — сказала бабушка таким голосом, в котором слышалось мне: «полюби его!»

— Что ваш портрет делал, бабушка? — спросила Лиза и снова бросила на меня жгучий взгляд.

Я покраснел и поклонился еще раз.

— Да, да. Вот он и с тебя снимет тоже; он добрый! — отвечала старушка.

Лиза лукаво улыбнулась, подошла ко мне и, раскрыв свой передник, показала мне трех еще слепых котят, которые тихо пищали.

— Сделайте одолжение, снимите мне портрет с моих котят, только, пожалуйста, чтоб были похожи.

— Лиза! что это? — спросила старушка, услышав писк.

— Котята, бабушка! Я вот прошу Семена Никитича снять с них пор…

— Лиза, Лиза! — с упреком перебила старушка, качая головой.

Я глядел, как дурак, на смуглую девушку и ничего не мог сказать. Я видел только, что она не дитя, а женщина, что стройный ее стан уже совершенно развит. Необыкновенная гибкость была в каждом ее движении; глаза Горели и, казалось, щурились от собственного блеска; губы заманчиво были полураскрыты, а белые зубы резко обозначали свежесть их; волосы, черные, как смоль, небрежно, но грациозно были уложены вокруг головы; их тяжесть тянула головку немного назад, отчего в лице девушки было что-то смелое и вакхическое. Простое белое платье с открытым лифом и короткими рукавами еще разительнее выказывало смуглость ее кожи.

Она, кажется, заметила впечатление, которое произвела на меня, и, лукаво улыбнувшись, убежала из комнаты.

— Ох, эта Лиза! — сказала старушка, провожая глазами свою внучку. — Вы, пожалуй, подумаете, Семен Никитич, что она дитя… Нет, батюшка, ей уже девятнадцать лет.

Я не хотел заметить доброй старушке, что жгучие взгляды внучки лучше всего говорят, сколько ей лет. Весь тот день я провел у старушки, не спуская глаз с Лизы, которая казалась мне то капризным ребенком, то страстной женщиной.

— Завтра, Семен Никитич, потрудитесь начать портрет с Лизы, — сказала старушка, когда я уходил домой.

Назначили час.

Очутившись на улице, я почувствовал, что голова моя горит; в ушах так шумно, точно я угорел. Смуглое личико и жгучие глаза Лизы ни на секунду не давали мне покоя. Я не лег спать, а всю ночь просидел с карандашом, рисуя это чудное личико. К утру я сел на диван, поджав ноги, и так просидел несколько часов, припоминая каждое слово, каждое движение смуглой девушки. Мне было весело.

Часом ранее условленного времени явился я к старушке. Мы долго ждали Лизу; старушка несколько раз посылала будить ее. Наконец Лиза явилась с лицом, в котором и тени не было сна. Она сухо кивнула мне головкой и поцеловала у бабушки руку.

— Лиза, как это тебе не стыдно заставлять ждать себя! ведь Семен Никитич трудами живет! — наставительно сказала старушка.

Лиза с презрением посмотрела на меня и, проходя мимо, сказала:

— Вольно же вам было так поторопиться… Уж если б не скука лежать, я бы вас!

Она улыбнулась и выбежала.

Я стал готовиться, разложил краски и карандаши. Явилась Лиза с своими котятами.

— Лиза, опять котята… как не стыдно! — сказала старушка.

— Ах, бабушка! надо же мне что-нибудь держать в руках. Посмотрите, как будет мило! — прибавила она, обращаясь ко мне, и села на стул.

Сложив руки на груди и закинув головку назад, Лиза лукаво глядела на меня.

— Не правда ли, так будет хорошо?

Она улыбнулась и переменила положение.

Я ничего не отвечал: я не мог еще опомниться, пораженный чрезвычайно грациозной позой, которую она за минуту приняла.

— Неужели так будет лучше?

И Лиза сбросила котят на пол, вытянулась и сделала бессмысленные глаза, — но в ту же минуту покатилась со смеху и, поймав котят, приняла прежнюю позу.

Старушка молча взяла с колен внучки котят и унесла их. Лиза насмешливо глядела ей вслед и, обратясь ко мне, строго сказала:

— Я хочу, чтобы я была нарисована с котятами; слышите?

Я кивнул головой, не сводя с нее глаз. Старушка возвратилась и с гордостью спросила свою внучку:

— Что, будешь смирно сидеть?

— Нет, бабушка! — отвечала Лиза.

— Отчего?

— Мне смешно, право смешно.

И Лиза стала смеяться.

— Ну, отчего тебе смешно? — сердито сказаластарушка.

— Выйдите, бабушка, я буду смирно сидеть.

Старушка ушла. Проводив ее лукавым взглядом, Лиза вскочила со стула и запрыгала, как дикарка. Корпус ее гнулся во все стороны, — точно у ней не было костей.

— Вам угодно, чтоб я рисовал ваш портрет? — спросил я, чувствуя, что весь горю.

— Разумеется, нет! изволь сидеть два часа, как кукла; на тебя смотрят, рассматривают тебя, как какое-нибудь чудовище!

И Лиза расхохоталась, заглянув в зеркало.

— Лиза, не болтай! — закричала старушка из другой комнаты.

Лиза, как кошка, на цыпочках подкралась к своему стулу и села. Устала ли она или уж сжалилась надо мною, но, наконец, после долгого спора, уселась, как я желал. Только я никак не мог уговорить ее, чтоб она смотрела в другую сторону. Нет, ее жгучие глаза прямо были устремлены на меня. Стараясь скрыть свое смущение, я чинил карандаши, ломал их и снова чинил, натирал краски. Вдруг Лиза вскрикнула, вскочила со стула и залилась истерическим смехом; потом она, упала на диван и, помирая со смеху, принимала такие чудесные позы, что я, как держал в руках краски, так и остался неподвижен.

Вошла старушка и, слегка покраснев с досады, сказала: — Это уж из рук вон, Лиза!

— Бабушка… посмотрите… ха, ха, ха! — сказала внучка, указывая на меня.

Старушка, поглядев на меня, усмехнулась и покачала головой.

— Ну, есть тут чему смеяться? — сказала она. — Семен Никитич, вы себя краской мазнули.

И старушка указала мне на, щеку. Я начал стирать краску.

— Не троньте! — нежно закричала Лиза и с ужимками котенка стала ласкаться к бабушке, целовала ее и вела к двери, приговаривая:

— Бабушка, голубушка, я не буду шалить, простите, уйдите, право буду хорошо сидеть.

Я заметил, что старушка исполняла все, что хотела внучка. И теперь она вышла; мы опять остались одни.

— Дайте мне палитру и кисть, — умоляющим голосом сказала Лиза и, не дожидаясь, вырвала у меня из рук, что просила.

Я с восторгом глядел на нее, не понимая, что она хочет делать. Смеясь, она подошла к зеркалу и начала себе раскрашивать лицо с таким искусством, как будто от рождения только этим и занималась.

— Так хорошо!.. а?.. — поминутно спрашивала она, оборачивая ко мне лицо.

Раскрасив его, она распустила свою косу, которая чуть не доставала до полу, и, любуясь собой в зеркало, спросила: — Не правда ли, я похожа на дикую?

— Красавицу! — прибавил я невольно.

— Так я вам нравлюсь? — наивно спросила она. Я молчал.

— Ах! — вскликнула она и, нежно посмотрев на меня, подошла ко мне и сказала: — Позвольте мне вам раскрасить лицо: будемте дикими! Вы первый начали! — прибавила она с усмешкой.

Я вытянул лицо. Она проворно взъерошила мне волосы, взяла палитру и кисть и, передразнивая меня, начала разрисовывать мои щеки. Потом Лиза села на стул, а мне приказала стать на колени. Я повиновался и жадно смотрел на нее: она была так близко ко мне, я даже чувствовал ее дыхание! Она вертела своими руками мою голову, любуясь своей работой. Мы так углубились в наше занятие, что не заметили прихода старушки, которая, всплеснув руками, с ужасом вскрикнула:

— Что это?

Лиза отскочила от меня и, смеясь, сказала:

— Бабушка, меня Семен Никитич учит рисовать.

Должно быть, я был очень смешон, потому что добрая старушка от Души смеялась, глядя на меня. Лиза пошла смывать краски, я тоже, и, заглянув мимоходом в зеркало, сам рассмеялся: Лиза нарисовала на моем лице множество разноцветных котят. Смывши краски, мы опять уселись за работу. Старушка села тут же. И я успел набросать абрис лица ее внучки.

— Хотите учиться рисовать? — спросил я Лизу.

— Нет!

— Отчего?

— Оттого, что я не люблю ничему учиться.

— Что же вы любите?

— Бегать! ах, побежимте… кто кого догонит?

И Лиза вскочила со стула.

— Я устала, довольно, — сказала она и, лукаво указывая мне головой на сад, убежала.

(При доме, как часто в Москве, был довольно большой сад. Все это происходило весной.)

Я наскоро убрал свои краски и кинулся в сад. Увидав меня, Лиза побежала в другую сторону, поддразнивая меня и крича:

— Догоните, догоните!

Мы бегали долго; я измучился; несколько раз я уже ловил ее, но она какою-нибудь хитростью ускользала из моих рук. Я разгорячился и, догнав ее, схватил за талию. Она стала защищаться и…

Сам не знаю как, я крепко обнял ее — и страшно испугался. Лиза побледнела; она дико глядела на меня и, с негодованием вырвавшись из моих рук, тихо и гордо пошла к дому, как тридцатилетняя женщина. Долго я стоял на одном месте, не решаясь итти в дом: так испугал меня взгляд Лизы. Мы увиделись за столом. Лиза была молчалива. Заметив перемену в своей внучке, старушка сказала:

— Вот, Лиза, если бы ты всегда была такая.

— Вам нравится? — спросила Лиза, и мне показалось, что вопрос больше относился ко мне.

В несколько дней портрет был кончен; сходство было поразительно, хоть я не был им доволен.

— Теперь я могу быть веселой? — спросила меня Лиза, пожимая мне руку за портрет.

— Разве я вам мешал?

— Да… вам, кажется, не нравилось, что я все смеюсь.

Лиза сделалась весела по-прежнему. Целые дни проводил я с ней, бросил занятия и жил только любовью, сам не смея сознать ее в себе. Лиза сердилась на меня, если я не приходил к ним; но на мой вопрос: «разве вам скучно без меня?» она обыкновенно отвечала:

— Я думаю с кем же мне бегать? — не с бабушкой же.

Прошло лето. Старушка начала собираться в свою деревню. Я чуть не сошел с ума при одной мысли, что нужно расстаться с Лизой. Она заметила мою грусть и требовала, чтоб я сказал ей причину. Я молчал, слезы душили меня.

— Я знаю, знаю! — сказала Лиза. — Вам скучно, что я уеду в деревню?.. вы… вы влюблены в меня, — строгим голосом прибавила она.

Я вздрогнул и, закрыв лицо руками, прошептал:

— Да, я вас люблю!

Лиза молчала. Я открыл лицо, с жаром поцеловал ее руку и спросил:

— Вы позволите мне любить вас?

Лиза вспыхнула и, отбегая прочь, сказала;

— Я никому не запрещаю любить меня.

На другой день старушка предложила мне ехать с ними в деревню. Чтоб скрыть свою радость, которая так и порывалась наружу, я говорил, что мне некогда.

— Вы не хотите ехать с нами в деревню? — строго спросила Лиза, когда мы остались одни.

— Я боюсь.

— Чего?

— Вас.

— Разве я кусаюсь?

— Хуже! вы так хороши… вы будете смеяться надо мной.

— Если вам что не понравится, скажите — я не буду этого делать.

— Так вам жаль меня? — в восторге спросил я.

— Разве вы несчастны? — с удивлением спросила она.

— О, я очень… Я люблю вас; а вы?

— Что же я такое делаю? разве я вам запрещаю… ну, продолжайте меня любить; может быть, я вас и полюб…

Я не дал ей договорить, кинулся перед ней на колени и, рыдая от восторга, целовал ей руки. Она не защищалась и с любопытством глядела на мой безумный восторг.

Мы приехали в деревню. Я заметил, что старушка смотрела на меня, как на близкого ей человека, и, верно, не стала бы противоречить своей внучке, которая позволяла мне целовать ей руки, говорить про мою безумную любовь, но сама ни разу мне не сказала, что любит меня. Целые дни мы гуляли вместе по полям, по горам, по саду. Сад был огромный, но запущенный: старушка находила излишним занимать свою немногочисленную дворню чисткой его. В саду была небольшая речка, которая летом становилась довольно мелка и покрывалась вся белыми лилиями. Гуляя около берега, Лиза раз захотела цветов и приказала мне нарвать ей букет. Я тянулся, но никак не мог достать.

— Трус! — сказала она и повелительным голосом прибавила: — Извольте итти к бабушке! да смотрите, не сказывать ей, что я купаюсь. Пошлите ко мне Катю.

(Катя была ее горничная.) Я побледнел и умоляющим голосом сказал:

— Что вы хотите делать?

— Я хочу купаться: я славно плаваю! — с гордостью ответила она.

— Боже! вы утонете! — с отчаяньем сказал я.

— Извольте итти и делать, что я приказываю! — сердито сказала Лиза и, повернув меня, толкнула вперед.

Я знал ее характер и, повесив голову, безмолвно побрел к дому исполнять ее приказание. Я не мог сидеть спокойно: мне все казалось, что она тонет. Наконец я кинулся в сад и, тихонько подкравшись к реке, засел в кустах. Я увидел Лизу. Она плескалась в реке, смеялась, пела, срывала цветы и украшала ими свою головку. То она исчезала, нырнув, и показывалась в другом месте; то ложилась на бок и плыла к тому месту, где ей нравился цветок. Что было со мною, я уж не могу вам сказать. Очнувшись, — я услышал голос Лизы, раздававшийся по саду. «Ау! Ауу!» — кричала она, ища меня всюду. Я отбежал далеко от реки и откликнулся. Мы сошлись; на ее голове еще были цветы; в руках она держала букет.

— Где вы были? я вас искала! — сказала она и, вдруг, пристально посмотрев на меня, топнула ногой и строго прибавила: — А! вы подсматривали?!

Я оробел и заикнулся было оправдываться, но Лиза помешала мне. Нахмурив брови и сложив руки, она сказала: — Прекрасно! очень хорошо! так-то вы меня любите, так-то вы меня слушаетесь! хорошо, хорошо!

Я так испугался ее угроз, что кинулся к ней в ноги и, целуя их, просил прощенья. Показался ли я ей жалок, или так просто, только она села на траву и с своей лукавой улыбкой поманила к себе. Я читал в ее глазах прощенье и был на верху блаженства. Я уселся возле нее. Она положила ко мне на плечо свою голову. Я обнял ее за талию. Мы так сидели долго, ни слова не говоря. Я слышал ее ускоренное дыхание, влажные ее волосы с белыми лилиями прохлаждали мою голову, всю в огне.

Старушка искала нас по саду. Я вздрогнул и хотел встать, заслышав невдалеке ее голос. Лиза удержала меня за руку и, посмотрев на меня жгучими глазами, страстно поцеловала меня — и вскочила, а я не в силах был встать. Что меня поразило, так это спокойствие, с которым Лиза встретила свою бабушку.

Я чувствовал, что неблагородно долее скрывать мою любовь от доброй старушки. Я ей во всем сознался, напомнил ей о своем звании и клялся, что во что бы то ни стало добьюсь чего-нибудь, если она согласится выдать за меня свою внучку;

— И, батюшка! что мне до чину! ведь и мы не бог знает что такое; правда, отец-то Лизы был чиновник, ну а дочь-то моя…

И старушка улыбнулась.

— Как Лиза знает, — продолжала она, — я ей не буду мешать. Мать ее была, точь-в-точь как она, и, умирая, мне все твердила: «Смотрите, не выдайте мою Лизу против ее воли». Знаете, она, моя голубушка, вышла замуж по желанию отца и не очень-то жила весело.

Мы стали женихом и невестой; но это знала только старушка: таково было желание Лизы. Мы переехали в город, и тут я узнал о смерти отца и матери. Я был так счастлив, что легко перенес эту потерю.

Спустя месяц случилось обстоятельство, которое сильно напугало меня. Раз возвращаюсь домой: мне говорят, что приходила сестра, долго сидела в моей комнате и ждала меня. Сначала я очень удивился, но по описаниям догадался, что это была бедная Маша. Осмотревшись, я недосчитался одного портрета Лизы, которых у меня было множество. А у того портрета, который я тогда писал и который потом так вам понравился, я нашел носовой платок, весь смоченный слезами. Я ждал Машу, даже начал ее искать; но скоро собственное горе заставило меня забыть всех на свете.

Переехав в Москву, Лиза стала выезжать часто с своей приятельницей, очень напыщенной девушкой, которая заняла первое место в ее сердце. Лиза перестала говорить и шутить со мной, и я заметил, что она сердилась, если я приходил, когда у них были гости. Я изнывал с отчаяния.

Старушка досадовала на свою внучку и выговаривала ей, что не следует честной девушке завлекать молодого человека, когда она его не любит.

Лиза еще больше сердилась.

— Вы, — сказала она мне, — наговариваете на меня бабушке да все хнычете: оттого вы мне противны!

Раз собрались у них гости, зашел разговор о модах. Вдруг Лиза спросила:

— Бабушка, а бабушка! какие платья носят мещанки?

Приятельница ее засмеялась, и они обе посмотрели на меня. Старушка чуть не упала со стула, а я… право, не знаю, как я вышел из их дома!

На другой день старушка, грустная, встретила меня такими словами:

— Семен Никитич, батюшка… совестно мне… но Лиза не хочет выходить за вас…

Лиза переехала гостить к своей приятельнице. То, что я перечувствовал тогда, право, нет у меня слов описать вам. Я решился уехать на родину, думая найти там Машу.

Насилу мы со старушкой упросили Лизу проститься со мной. Она приехала домой и была грустна. Я рыдал, как ребенок, хотел много сказать ей, да ничего и не сказал.

— О чем вы плачете, Семен Никитич? я не виновата; что же мне делать, когда надо мною смеются, что буду мещанка. Если бы я знала, то…

— Знаю, знаю, я один виноват, — сказал я всхлипывая.

Лиза тоже расплакалась: верно, мои рыдания ее растрогали. Меня без чувств уложили в кибитку…

Приехав на родину, я Машу не нашел. Все это меня так скрутило, что я с год ходил, как помешанный, обнищал совсем, наконец опомнился, стал работать. Остальное вы знаете. Прощайте!»


— Как же, наконец, он попал к вам? — спросил Каютин, дочитав письмо.

— Когда я вполне узнал его историю; отвечал Данков, — мне так стало тяжело за него, что я решился нарочно поехать в тот город: там я разведал стороной, что главная причина, почему Душников не мог оттуда выбраться, были долги; особенно много был он должен хозяйке Шипиловой, которая имела его расписки. Я заплатил за него и увез его в деревню почти силой, пригласив к себе и напоив пуншем. Кстати: он совсем перестал пить… да много и других перемен произошло с ним. И теперь, — прибавил помещик, с простительным самолюбием мецената, — может быть, талант его не погибнет для света.

— Что ж он думает делать?

— Я советовал было ему ехать в Петербург; но Петербург пугает его. Притом нужны деньги, — покуда-то еще там работу найдет, — а он и так мучится, что много должен мне. У меня есть участок в Каспийских рыбных промыслах. Он узнал, что мне нужен туда управляющий, и сам вызвался. Весной он отправится в Астрахань, а теперь покуда знакомится с тем краем, сколько можно, по книгам и ведет самую тихую жизнь: как видите, все молчит, задумчив, много читает. Я пробовал с ним спорить, но он упорен. Надо дать ему отдохнуть и осмотреться; я уверен, он тогда сам начнет рваться вон из глуши.

Каютин почувствовал сильное влечение к Душникову и благодаря своему счастливому характеру, в котором много было простоты и привлекательного добродушия, скоро сблизился с портретистом, робким до дикости. Быстрому развитию их взаимной откровенности много способствовала и деревенская жизнь. Говорят, был даже человек, который понемногу сдружился с самым лютым своим врагом потому только, что враг квартировал ближе к нему, чем другие знакомые. Каютин и Душников вместе гуляли, вместе охотились и ездили верхом, вместе забивались во время метелицы в теплую комнату, — условия самые благоприятные для дружбы. О многом говорили они, и нет сомнения, что Душников имел большое влияние на характер и самую судьбу нашего героя.

А время между тем шло, и шло незаметно. Отличный стол, удивительное вино, охота, верховые лошади, книги и, наконец, приятные собеседники… После долгого карантина у дядюшки Каютин не мог вообразить ничего лучше. Он сначала удивлялся, почему Данков медлит приводить в исполнение свои остроумные и общеполезные планы, о которых так прекрасно, с таким жаром говорил. Но когда поближе присмотрелся к делу, когда сам пожил той жизнью, удивление его кончилось. Он даже сознался внутренне, что и сам мог бы прожить тут бесконечное число лет, ни разу не вспомнив о деле… если б только не Полинька!

Глава IV

Первый шаг

Заря только что занимается; широкая С***ская пристань темным пологом стелется по крутому и ровному берегу Волги. Кругом ни голоса, ни признака жизни. Тишина между длинными рядами хлебных амбаров и закромов, высоко поднимающих свои черные рогожные макушки над светлою рекой; тишина на судах, барках и расшивах, стиснутых вдоль берега… Только алые флюгера на длинных мачтах, обступивших целым лесом пристань, разносят робкий шелест. Там и сям, вдоль покатых бревенчатых спусков, между амбарами и шалашами, на грудах рогож, кулей и досок, спят, развалившись, вповалку бурлаки; положив молодецкую голову на бок товарищу, укутавшись лохмотьями овчины, не чует ни один ни студеной росы, окропляющей его смуглое лицо, ни холодного предрассветного ветра. Мазуры, лоцмана и приказчики также покоятся на своих судах. Все спит.

Но вот сизый туман, окутывающий Волгу и далекий берег с луговой стороны, понемногу алеет и подбирается выше; в чистом небе уже тухнут одна за одной звезды, уступая багровому зареву горизонта. Уже открываются понемногу песчаные отмели, разбросанные по реке, обагряемой восходом; за ними белеют и искрятся луга, упитанные росою, прорезывается сизый бор в чуть видной синеве… Но все еще та же мертвая тишина кругом, и только алые флюгера на высоких мачтах вытягиваются прямее в холодном, сыром воздухе.

Золотое зарево распускается все выше; вот уже макушки церквей с нагорной стороны переглянулись с солнцем; до пристани достигнул свет; с ближайшей приречной слободы долетели крики петухов; глянуло, наконец, солнце, и вдруг как бы разом оживилась вся пристань. Всюду заскрипели калитки амбаров, из-под каждой цыновки выползал бурлак, радостно встречая ведряное утро. С горы по желтым, освещенным солнцем дорогам покатились тяжелые подводы, потянулись длинные ватаги бурлаков, мазуров и всякого рабочего народу. Пронзительный свист послышался с барок; крик лоцманов, смешиваясь постепенно с шумом сбрасываемых досок, с гамом толпы, с песнями, мало-помалу наполнил пристань какою-то дикою, нескладною сумятицею. Жизнь и деятельность закипели кругом. Там разводили уже огонь, и вокруг котла усаживались бурлаки; в другом месте они тянулись один за другим по дощатым подмосткам, с одной барки на другую, таща на широкой спине пудовые кули с мукою и рожью. Тут клубился густой столб дыму над опрокинутой баркой, которую обдавали кипящей смолой. Здесь нагружали барку; на другом спуске с криком, гвалтом и песнями вытаскивали на берег расшиву; кое-где неподвижными группами лежали на обрывчатом скате, на тюках и бревнах, работники в ожидании найма и хозяев; краюха ржаного хлеба, щедро засыпанная крупною солью, была в руках каждого. Мало-помалу показались и самые хозяева барок. Длинные синие армяки и пуховые шапки, обсыпанные мукою, бирки в руках и окладистые бороды отличали их сразу в толпе, которая поминутно увеличивалась. Несмолкавший говор охватывал всю пристань.

В то же время вверху на горе, близ города, происходили сцены, не менее оживленные. Народ шумел и толпился против кабаков и харчевен. Тут попадались даже бабы и девки: иные, сбившись в кучи, горячо спорили, другие вели под руки мужей, успевших уже спозаранок порядочно выпить.

В стороне от кабака, поодаль от крика и гама, сидела молодая баба и горько плакала. Ее всячески утешал молодой высокий купец в новом синем армяке, подпоясанном шелковым кушаком. Ему помогал иногда тут же стоявший человек, высокий и плечистый, в котором по одежде тотчас же можно было узнать помещика.

— Не плачь! — ласково говорит бабе молодой купец. — Григорий скоро вернется, счастью не бывать без кручины… что ж делать! Вернется Григорий с деньгами, привезет тебе кумачу да лент… полно убиваться… все пойдет хорошо, не увидишь, как вернется Григорий… Эй, Егор! — крикнул молодой купец, обратясь к высокому парню, снаряженному по-бурлацки, то есть с кожаной лямкой через плечо, с берестовою котомкою за спиною и деревянною ложкою за ремешком на шляпе: — Сходи-ка, брат, в кабак да зови скорей наших; время было им нагуляться… пора!

— Ну, друг Каютин, — сказал помещик, крепко сжимая руку молодому купцу, — дай вам бог, чтобы вернулись к нам таким же молодцом, да только посчастливее, побогаче; смотрите, не забывайте нас…

Пронзительный визг молодой бабы перебил их.

— Касатик ты мой, ясный, ненаглядный сокол! — вопила она, обнимая ноги высокому с черными кудрями парню, вышедшему из кабака в сопровождении целой толпы, одетой один-в-один, как Егор, — На кого ты меня покидаешь? кто станет меня, горемычную, любить да жаловать, холить да миловать, кто хлебом кормить да вином поить?

— Полно, Парашка, — говорил парень, силясь развести ей руки, — полно! ну, о чем?.. Господь приведет, опять свидимся…

— Эх, Гришка, Гришка! — вымолвил Егор. — Вот те и знай с бабами ватажиться: и самому теперь жутко; поди, щемит ретивое? то ли дело одна голова! любо!

Гришка высвободился кое-как из рук Парашки и сломя голову, без оглядки побежал вниз к пристани; Парашка рванулась было за ним, но ноги ее подкосились; она отчаянно вскрикнула и упала.

— Эй, тетки, — сказал Каютин двум близ стоявшим бабам, — приглядите-ка за ней, вот вам полтинник, не подпускайте ее только к берегу… Ну, ребята, — продолжал он, обращаясь к товарищам Егора, — время и нам на пристань. Что, выпили на дорогу… довольны?

— Довольны, батюшка! спасибо! дай бог тебе много лет здравствовать! — дружно отозвались в толпе.

— Прощайте, Григорий Матвеич, — вымолвил не совсем твердым голосом Каютин и принялся горячо обнимать помещика, — прощайте, спасибо вам за все… за все… авось, скоро свидимся… Все ли готовы? — крикнул он мужикам, обступившим его.

— Как же, батюшка, все, все!

— Ну, с богом!

— С богом! — раздалось со всех сторон; и сотни шапок замахали в воздухе.

— Прощайте! прощайте! — кричал Каютин, оборачиваясь время от времени к помещику, стоявшему на верху горы, посреди народа, все еще махавшего шапками. — Прощайте!

Помещик, провожавший Каютина, был Данков. Он же снарядил его и в путь. Дело, впрочем, не вдруг сделалось. Уж слишком месяц жил Каютин в Новоселках, а Данков все еще не собрался даже переговорить с ним о деле, за которым пригласил его в деревню. Наконец раз Каютин, больше обыкновенного выпив шампанского, разболтался и рассказал ему всю свою историю с Полинькой. Это было лучшее средство пробудить деятельность Данкова. В нем самом не совсем еще погас огонь молодости, и он вообще принимал дела такого рода близко к сердцу. После многих тостов за милую Полиньку Данков в тот же день призвал к себе управляющего, и скоро все было решено. Данков вверял Каютину весь хлеб, стоявший еще с осени непроданным, и сговорил к тому же нескольких соседних помещиков, обеспечив их своим поручительством. Каюотин тотчас приступил к необходимым приготовлениям, работал неутомимо, и вскоре по вскрытии рек с берега широкой С***ской пристани можно было видеть шесть больших барок, нагруженных хлебом и снаряженных в путь. Пять из них принадлежали временному купцу Каютину, шестая — купцу Шатихину. Шатихин еще с осени закупил у Данкова часть его хлеба и, встретившись в Новоселках с Каютиным, сговорился плыть с ним вместе до Рыбинска. Каютин был этому рад, узнав, что Шатихин уже не в первый раз пускается по Волге с судами.

Простившись с Данковым, Каютин вместе с своею дружиною миновал пристань, ступил на дощатые подмостки, соединявшие барки одну с другою, и исчез между амбарами и шалашами, возвышавшимися на судах справа и слева. Таким образом, спустя несколько минут они очутились на палубе одной барки, отделанной тщательней других и называемой казенкою, как вообще называются барки, на которых постоянно находятся сами хозяева и хранится их «казна».

— Теперь помолимся богу, ребята!

Все сняли шапки. На минуту воцарилась мертвая тишина. Даже смолкнул народ, столпившийся на соседних судах, чтобы поглядеть на отплывающих.

— Ну, ребята, набивай [7]Вынимай! якорь! — крикнул Каютин.

Якорь подняли.

— Совсем, что ли?

— Готово.

— Отчаливай!

— Тронулись, тронулись! — разом загрохотало на всех барках. — С богом! с богом!

— С богом и вам! — отвечали отплывающие, дружно принимаясь подымать паруса.

Вскоре барки стали уходить из виду. На пристани, привычной к таким отправлениям, никто уже не провожал их глазами; все снова принялись за работу.

И вот на отплывших судах наступил уже тот порядок и тишина, какие следуют всегда после суматохи и тревоги во время отплытия. Метнули жребий; очередные заняли свои места; остальные рассыпались в разных концах палубы. Завязались россказни. Кто с жаром передавал разные слухи, только что почерпнутые на пристани; кто вспоминал свою сторону с родной семьей и лачугой; кто рассчитывал барыши свои и хозяйские; кто мурлыкал заунывную песню.

Только Каютин не принимал участия в песнях и россказнях. Он сидел один-одинешенек на корме, сняв шапку, подперев ладонью голову, и с грустью глядел на струю воды, оставляемую судном.

Никогда человеку предприимчивому не представляются так ясно все шаткие стороны даже обдуманного предприятия, как когда оно на мази или на ходу и нет уже возможности из него выбраться… Рождал ли сомнения в душе Каютина сильный его план, другие ли безотрадные мысли давили ему сердце — угадать трудно, но во всяком случае грустное раздумье четко обозначалось на лице его, и не раз путем-дорогой проводил он ладонью по широкому лбу, как бы силясь согнать с него горькую думу… Но прошло несколько дней, и уже Каютин весело толковал с Шатихиным и своими рабочими, веселым взором оглядывал крутые берега Волги, покрытые то густым непроницаемым лесом, то золотым рассыпчатым песком, из которого торчмя выглядывали исполинские мшистые камни. Часто берег поднимался прямо из воды отвесною неизмеримою скалою, увенчанною столетними соснами и елями; иные, свесясь над бездною, набрасывали на серую скалу сизые и темные тени; другие распускали по ней извилистые свои корни, принимавшие издали вид исполинской паутины; часто берега изменяли мрачную, дикую наружность, и тогда между угловатыми утесами открывалась живописная долина, — с селами, слободками, церковью и стадами, мирно пасущимися по зеленому скату.

Иногда и правая сторона берега вдруг сбрасывала также свой обнаженный плоский вид: леса, тянувшиеся нескончаемою сизою полосою, раздвигались; в отдалении на темном небе показывался городок, осененный радугою; или же у самой воды вдоль берега пестрели на солнце толпы баб и мужиков; широкая, картина полевых работ оживляла скучную, однообразную луговину. Все высыпали тогда на палубу, и даже сам Каютин жадно вслушивался в звучную разгульную песню. И снова все исчезало; снова подымались мрачные утесистые берега с одной стороны, с другой тянулась безжизненная равнина, — вокруг ни жилья, ни былья, ни голоса человеческого. Изредка лишь беркут, распластав широкие крылья свои, появлялся над рекою и диким своим криком, оживлял на миг пустыню. С какою же зато радостию встречался тогда на пути с дружиною Каютина чужой парус! Кто в чем ни есть летел стремглав на палубу; не дадут времени подъехать да поравняться. Как с той, так и с другой стороны издали еще перекидываются обычным приветным окликом:

— Мир! Бог на помощь, брат!

— Вам бог на помощь!

— Отколева бог несет?

— Чье судно?

— Чья кладь?

— Отколева бурлаки?

— С богом!

— С богом!

Иногда дружина Каютина сходила на плоский берег и тянула барки бечевой, пристегнутой к кожаным лямкам, которые врезывались в грудь и плечи бурлаков; иногда, несмотря на глубину, приводилось бросать якорь, поневоле стоять на месте. Хребты горных туч заслоняли небо. Оба берега исчезали под непроницаемою сетью ливня. Свирепый ветер пронзительно визжал в мачтах и реях, обдавал вздрагивавшую палубу шипящею пеной и грозил поминутно сорвать паруса; яростные буруны наклоняли легкие суда то в ту, то в другую сторону и рвали канаты; ливень хлестал справа и слева в лицо оторопевших бурлаков, препятствуя им работать… Но мало-помалу все утихало; снова качался на корме мокрый якорь, снова надувались паруса, и барки бойко бежали вперед, оставляя далеко за собою ветер, грозу и ненастье.

Таким образом много дней и ночей провели они в пути и, наконец, благополучно достигли Рыбинска.

В Рыбинске на ту пору цена на хлеб стояла не слишком высокая: барыш приходился довольно скудный. Купцы наши пригорюнились.

— Знаешь ли что, Иван Ермолаич, — сказал Каютин своему товарищу, — чем нам подождать здесь, пока цены поднимутся (а они, может, и совсем не поднимутся в нынешнем году), махнем-ка в Питер!

И он с замирающим сердцем ждал ответа: выгода, которую обещала собственно ему настоящая хлебная операция, далеко не была такова, чтоб покончить разом все его странствования, — но увидать хоть не надолго Полиньку, показать ей на самом деле, что он держит свою клятву, и потом снова пуститься на труды и опасности, — вот мысль, которая поднимала всю кровь к сердцу нового временного купца.

— Опасно! — отвечал Шатихин, раздумывая.

— Э! Иван Ермолаич! волка бояться — в лес не ходить! Зато какой барыш-то получим! Бог милостив!

Купец подумал, подумал и согласился.

Перегрузившись в суда, удобные для плавания по Вышневолокской системе, Каютин и его товарищи стали подвигаться к Петербургу, куда и мы переносим теперь действие нашего романа.

Глава V

Полинька и горбун

Полинька, потерявшая память при нечаянном появлении горбуна, очнулась в незнакомой комнате, которая поразила ее своим великолепием: так мало видела она роскоши.

Везде был штоф, занавески с кистями и бахромой, столы и стулья старинного фасона с позолотой, зеркала снизу доверху; стены были увешаны огромными картинами в золотых рамах. На столе стояла старинная канделябра; несколько восковых свеч ярко освещали комнату. Мебель была уж слишком массивна и шла скорее к зале какого-нибудь замка.

Первое движение Полиньки было кинуться к двери, но она была плотно заперта. Полинька нагнулась и посмотрела в замочную скважину: мрак непроницаемый расстилался перед ее глазами, и холодный ветер пахнул ей в лицо. Она стала прислушиваться: кругом была страшная тишина. Дождь по-прежнему стучал в окна. Мороз пробежал по телу Полиньки; она внимательно осмотрела комнату, нашла еще дверь, долго пробовала отворить ее, наконец села на диван и горько зарыдала.

Она очень ясно припомнила сцену в карете и свой страх при появлении горбуна со свечой в руках, — отерла слезы и стала себя спрашивать, что же он хочет с ней делать. Полинька знала, что законы строги, если бы он решился употребить насилие; да и к тому же она слишком надеялась на свои собственные силы… Итак, она решила, что горбун только хочет испугать ее. «Хорошо же, я его проведу!» — подумала Полинька и, увидав себя в зеркале во весь рост, невольно засмотрелась. Ей очень нравилось, что она может видеть свои ножки. Полинька распустила свою черную косу, чтоб оправить волосы, и очень-очень удивилась, как они у ней длинны. Медленно и с сожалением она снова свернула свои волосы и, окончив туалет, села на диван против зеркала и стала в него глядеться. Она смотрела на свою фигуру, отражавшуюся в зеркале, как на совершенно ей незнакомую, и ей было совестно сознаться, что эта фигура очень ей понравилась.

Потом она снова перешла к своему горю; сердце ее сжалось, и такой страх охватил ее, что она готова была кричать.

Вдруг вдали, бог знает где, послышались тихие и мерные шаги; они все приближались; наконец Полинька услышала, как кто-то вложил ключ в дверь и тихо повернул его. Вспомнив свое намерение, Полинька вскочила с дивана и спряталась за дверь, которая в ту же минуту медленно раскрылась. Полинька увидела в зеркале горбуна: он искал ее. Она совсем забыла, что если сама видит горбуна, то и он может ее увидеть, и вздрогнула, когда глаза их встретились. Он усмехнулся и заглянул за дверь.

Полинька бросила на него взгляд, полный негодования и упрека.

— Вы не думайте, Палагея Ивановна… — пробормотал горбун в волнении.

Заметив его робость, Полинька ободрилась и с запальчивостью сказала:

— Это низко, это неблагородно, Борис Антоныч!

Горбун потупил глаза и молчал, но едва заметная улыбка дрожала на его узких губах.

— Выпустите меня, сейчас же! — повелительно сказала Полинька.

— Несколько слов! — кротко возразил горбун.

— Я вас не хочу слушать! — гордо отвечала Полинька и взялась за ручку двери.

Горбун быстро захлопнул ее и запер на ключ. Плотно прижавшись к двери и улыбаясь сколько мог приятно, он глядел на испуганное лицо Полиньки. С минуту они молчали.

— Извините меня, Палагея Ивановна, — первый начал горбун, — но я решился во что бы то ни стало объясниться с вами. Я употребил все средства решительные… но вы сами… вы из одного каприза не хотели сказать мне хоть одно утешительное слово. Нужно же мне было принять меры. Но клянусь вам, я теперь не имел бы счастия видеть вас у себя, если б час тому назад, в карете, вы дали мне объяснить вам… Вы выгнали меня!.. а?

И злая улыбка передернула его лицо; он вопросительно глядел на Полиньку, которая потупила глаза.

— Неужели я так страшно провинился перед вами, что ни мои слезы, ни мои страдания не могут вас смягчить? и что такое я вам сделал? скажите, ну, что такого ужасного я вам сказал, чтоб можно было так оскорбить человека моих лет?

В голосе горбуна было столько упрека, что Полинька прослезилась и почувствовала, как будто она точно виновата.

— Я вас не оскорбляла, Борис Антоныч, — робко заметила она.

Улыбка пробежала по его лицу; он усмехнулся.

— Выгнать человека из дому, тогда как он был расположен к вам, как отец, как брат! не отвечать ему на все его мольбы, бежать от него, как от злодея, с отвращением отворачиваться от него, — как же все это вы назовете, как не оскорблением? а?

И горбун задрожал.

— Мало того: вы лишили меня сна и аппетита, вы сделали из меня круглого дурака; я запустил свои дела, интересы мои сильно пострадали; и все вы, вы… Палагея Ивановна… да! вы виноваты!

Горбун приостановился.

— Я должен был прибегнуть, — продолжал он, придав своему лицу и голосу больше кротости, — к смешному средству в мои лета; но что же делать! По крайней мере вы теперь выслушаете меня.

Горбун поднял глаза к потолку и торжественно сказал:

— Видит бог, мои намерения чисты!

И, обратясь к Полиньке, он прибавил с приятной улыбкой, указав ей на диван:

— Извольте сесть, и прошу вас, Палагея Ивановна, выслушать меня.

Полинька не решалась.

— Я прошу теперь только одного, чтоб вы выслушали меня и узнали бы, какой я человек и насколько предан вам.

Полинька села на стул у двери.

— Что же вы, Палагея Ивановна? — спросил горбун, указывая на диван.

— Мне и здесь хорошо! — отвечала Полинька, рассчитывая, что горбун не так близко будет сидеть к ней.

— Там дует! — заметил горбун, указывая на дверь. — Хе, хе, хе!

— Она заперта, — с особенным ударением отвечала Полинька.

— Как вам угодно… мы и здесь переговорим, — добродушно сказал горбун и придвинул себе кресло, чтоб сесть ближе к Полиньке, которая делала над собой страшные усилия, чтоб не убежать от него в угол.

— Вот видите ли, Палагея Ивановна, — начал горбун, — Василий Матвеевич банкрут не сегодня, так завтра!

— Боже мой! неужели это правда? — с испугом спросила Полинька.

— Я вам, кажется, писал об этом… хе, хе, хе! — сказал язвительно горбун.

— Неужели нет надежды, Борис Антоныч? — умоляющим голосом спросила Полинька, знавшая, что горбун был главным кредитором Кирпичова.

— Как нет! помилуйте-с! можно еще уладить дело!

— О, вы это сделаете: вы спасете их! — с увлечением сказала Полинька и, сложив руки, умоляющим взором смотрела на горбуна. — Она была еще в таких летах, когда чужое горе, чужая опасность живо трогают.

— Теперь вы поняли меня? теперь вы простите мне все? — насмешливо спросил горбун.

— Я виновата перед вами, Борис Антоныч; я думала, я…

И Полинька от души раскаялась.

— То-то молодость! Вот хоть вы, Палагея Ивановна вы другим на слово верите, а мне, так хоть умри я, не хотите ни в чем верить! Вам насказали: поеду, буду работать, наживу денег! Не верьте, я-таки пожил довольно… Нет-с, деньги нелегко наживаются. Мне много стоило труда, страдания и даже унижения — да-с! унижения, — чтоб нажать все, что я имею. Теперь другое дело — мне ничего не стоит удесятерить свой капитал. Лишь бы охота была. Я имею, покровительство, защиту. Мне все теперь кланяются, руку жмут. Вы, чего доброго, подумаете, что мои седые волосы заслужили такое уважение? э! нет-с, Палагея Ивановна, нет-с: деньги, деньги, одни деньги. Это правда, что я их добыл кровью и потом… но все-таки не за добрые дела, а за деньги достаются поклоны да улыбки людей. Я хорошо знаю свет, всяких людей видал. Иной помогает тебе взыскать, точно друг какой; ну, вот и усадим несостоятельного в тюрьму; что же бы вы думали? через день придет просить взаймы денег! Вы, говорит, вчера получили с такого-то за продажу всего его движимого, так нельзя ли ссудить? А сам знает, как легко было их получать! Дети плачут, мал-мала меньше, жена, как безумная, мечется, муж, того и гляди, руки на себя наложит… Вот-с, как деньги-то важны, Палагея Ивановна! Кто их имеет, тот много доброго может сделать.

Полинька внимательно слушала горбуна и вздрогнула, когда он коснулся положения семейства, у которого описывают имущество. Горбун, кажется, того и хотел.

— У них тоже будут все описывать? — тревожно спросила Полинька.

— Хе, хе, хе!.. известно, все опишут, да еще и в тюрьму засадят Василия-то Матвеича.

— Боже! — воскликнула Полинька, побледнев.

— Да-с, жаль его супругу; прахом пошли все денежки… На удочку поддел ее Василий-то Матвеич. Теперь она жила бы себе барыней. Ну, что делать! пойдет по миру с детьми. Сама…

— Борис Антоныч! Борис Антоныч! спасите ее, спасите! — раздирающим голосом сказала Полинька и тихо опустилась на колени.

Горбун отодвинулся в креслах и весь дрожа, любовался Полинькой, стоявшей перед ним на коленях. Он так смотрел на нее, что Полинька закрыла лицо. Потом она зарыдала.

— О чем же вы плачете? — дрожащим голосом спросил горбун, вскочив с кресел и подходя к ней.

— Я не встану с этого места, Борис Антоныч, — сказала Полинька отчаянным и решительным голосом, — пока вы мне не дадите слова спасти Кирпичова от тюрьмы и позора!..

Горбун мгновенно вырос; он смотрел на Полиньку такими глазами, как будто не верил своим ушам.

— Борис Антоныч! — продолжала она, приписывая его волнение состраданию к Надежде Сергеевне. — Сжальтесь!

Он взял ее за руки и приподнял; она чуть не вскрикнула: руки его были холодны, как лед, и дрожали.

— Успокойтесь, Палагея Ивановна, — сказал он глухим голосом, — я все устрою к лучшему. Не плачьте! все в ваших руках.

— Как! в моих? — с удивлением спросила Полинька.

— Неужели вы не поняли меня? — в волнении отвечал горбун.

— Что же такое вы мне сказали? — робко спросила Полинька.

Горбун медлил ответом.

— Все мое состояние, — наконец произнес он быстро, — все, все принадлежит вам… Вы будете жить счастливо, ваши друзья будут моими. Пойдемте, — продолжал он, стараясь скрыть сильное волнение, — пойдемте, я вам покажу все, что я имею!

И он взял со стола канделябру вышиной с него самого и, поддерживая ее одной рукой, распахнул другой занавеску и, достав ключ из кармана, отпер дверь. Окна огромной комнаты, куда горбун ввел Полиньку, были наглухо заколочены. Вся комната была заставлена сундуками, ящиками и огромными кипами книг, возвышавшимися местами до потолка. На полках стояли серебряные вазы, канделябры, кубки, бронзовые часы разной величины. Полинька с любопытством разглядывала все. Горбун поставил канделябру на пол и, присев на корточки, стал отпирать сундуки; ржавые замки визжали. Наконец крышки всех сундуков были подняты, и у Полиньки невольно вырвалось: ах!

Горбун одушевился; его глаза перебегали с диким блеском от одного предмета к другому. Услышав восклицание Полиньки, он кинулся к одному сундуку и стал вынимать из него свои сокровища. Чего тут не было! сервизы серебряные с гербами, кубки, шпоры, рукоятки сабель, подсвечники. Из другого сундука он вынимал шубы собольи, салопы, разные дорогие меха, из третьего — штофы, парчи, шали турецкие. Забросав себя грудой разных вещей, горбун показался Полиньке каким-то страшным волшебником; ей пришли на ум старые сказки, и она улыбнулась и пожалела, что горбун не может превратиться в какого-нибудь красивого рыцаря.

Посреди своих сокровищ горбун так увлекся ими, что забыл на минуту и Полиньку и цель, с которою привел ее сюда. Закрыв один сундук и сев на него, горбун поставил себе на колени небольшой ящик и стал вынимать оттуда серьги, кольцы, браслеты, нитки брильянтовые. Глаза его горели не менее огромных брильянтов, которыми он любовался. Полинька подвинулась вперед, чтоб лучше рассмотреть драгоценности. Горбун опомнился. На минуту он обратил все свое внимание к лицу Полиньки и потом, как бы сравнивая, глядел то на нее, то на свои сокровища, наконец захватил судорожно горсть дорогих каменьев и протянул руку к Полиньке.

— Возьмите, возьмите! это ваше, это ваше, что вы тут видите. У меня много еще денег… они тоже ваши. А через год или два я еще столько же вам принесу. Возьмите, возьмите все!

Горбун говорил несвязно. Большие глаза его дико вращались кругом. Он бросил ящик на сундук с таким презрением, как будто он вдруг потерял для него всю цену, и кинулся на колени.

— Сжальтесь над стариком, не доведите его до сумасшествия! одно утешительное слово, один ласковый взгляд бросьте несчастному!

Полинька попятилась и в испуге глядела в комнату, из которой они пришли.

— Вы молчите? вам мало моих жертв? — спросил горбун отчаянным голосом.

— Мне ничего не нужно от вас, — сказала Полинька.

Горбун помертвел. Он, как безумный, осмотрелся кругом и поспешно начал все прятать, но, не окончив дела, схватил канделябру и вышел из комнаты, с силою захлопнув за собой и за Полинькой дверь. Он прислонился к двери и задыхающимся от злобы голосом спросил:

— Согласны?

— Нет! — твердо сказала Полинька.

Горбун дико засмеялся; но вдруг смех его неожиданно оборвался. Он весь изменился в лице и робко прислушивался, озираясь с испугом и недоумением.

— Опять она смеется! — прошептал он таинственно и долго молчал.

— Выпустите меня, ради бога, выпустите! — дрожа всем телом, сказала Полинька.

Горбун в негодовании поставил канделябру на стол и с бешенством отвечал, ломая руки:

— Кричите, разбивайте окна, но я вас не выпущу отсюда, пока вы не согласитесь быть моей женой!

Полинька вскрикнула; горбун продолжал:

— Я погублю вас, себя, Кирпичова, его жену, детей, всех! пусть все гибнут со мною! но я дорогою ценою выкуплю свои страдания!!!

И горбун заскрежетал зубами.

— Вы думаете, что вас не накажут?

— Кто? — гордо спросил горбун. Полинька молчала.

— Ну, кто? говорите же!

— Мой жених, — нерешительно произнесла Полинька.

Горбун сжал кулаки.

— Ваш жених! — возразил он бешеным и презрительным голосом: — Ха, ха, ха! вот хорошая защита за тысячу верст! Зовите его сюда, пусть он явится. Я с ним поговорю!!! Ваш жених? а я? разве я тоже не ваш жених? не гожусь вам в женихи? Я вас люблю, я богат. Мне жаль вас: вы погибнете от своего упрямства. Сегодня вы меня презираете, отворачиваетесь от меня, завтра, может быть, вы и ваши друзья будут стоять передо мною на коленях, но я буду тверд. Я только на одном условии соглашусь.

— На каком условии? чего вы хотите от меня? — перебила его Полинька в совершенном отчаянии.

— Чтобы вы согласились быть моей женой! Вот вам бумага и перо. (Горбун указал на небольшой стол, где было все нужное для письма.) Извольте написать вашему жениху, что вы берете свое слово назад и выходите за меня замуж.

— Никогда, никогда! — воскликнула Полинька, вся покраснев от негодования.

Горбун пожал плечами.

— Хорошо, вы этого не сделаете, но я вас буду держать у себя, пока не придут ко мне за вами. Соседи ваши узнают. Вам житья не будет от их языков. Все равно ваш жених будет знать, что вы пробыли у меня несколько дней! а?.. хе, хе, хе!

И горбун тихо засмеялся и начал потирать руками.

Полинька не верила своим ушам. Ей живо представились лица всех соседей и соседок, искоса поглядывающих на нее; а Каютин? может быть, и он поверит! — и Полинька горько заплакала.

— Вы не смеете меня удержать! — сказала она. — Выпустите меня! я хочу идти домой.

— Напрасно вы плачете: я глух к вашим слезам; я так много выстрадал, так много вынес унижения, что ваши детские слезы не тронут меня.

— Я пойду всюду сама, я везде буду просить на вас, что вы лжец, что вы меня силою держали у себя! — заливаясь слезами, говорила Полинька.

Горбун смеялся.

— О, я этого не боюсь! я богат, и жалобу бедной девушки всякий скорей припишет желанию принудить меня жениться на вас…

— Я этого не хочу, не хочу! слышите ли вы? — с сердцем закричала Полинька. — Клянусь вам, я скорей лишу себя жизни!

— Я стар, я умнее вас, я имею, деньги и покровителей, — продолжал горбун. — Да первый ваш друг, Надежда Сергеевна, да она, если я захочу, будет называть меня своим спасителем… Да, впрочем, что с вами говорить!! вы дитя, а не женщина! — с жалостью заметил горбун. — Завтра я приду за ответом, — прибавил он спокойнее. — Посидите, подумайте!

И он поклонился и пошел к двери. Полинька, как бы потеряв всякую надежду на спасение, предалась совершенному отчаянию. Она упала на диван и в штофных подушках старалась заглушить свои рыдания. Горбун остановился; при каждом рыдании Полиньки лицо его выражало страшное мучение, он тоскливо мялся на месте и ломал себе пальцы так, что они хрустели. Наконец он схватил себя за грудь и в изнеможении опустился на стул. Полинька продолжала плакать… Горбун встал и тихонько подошел к ней… Казалось, он хотел говорить, умолять ее успокоиться; но в ту же минуту волосы на голове метавшейся Полиньки распустились и роскошной завесой покрыли ее лицо, как бы для того, чтоб горбун не видал на нем слез. Горбун вздрогнул; он долго и жадно смотрел на роскошные волосы Полиньки, наконец, махнул рукой и выбежал из комнаты, захлопнув за собой дверь с такою силою, что свечи в канделябре погасли; уцелела только одна после долгой борьбы с ветром, ворвавшимся в комнату, и уныло горела, бросая слабый свет на картины, которых мрачные лица выдавались из рам, как будто с любопытством прислушиваясь к горьким, мучительным стонам беззащитной девушки.

Глава VI

Поиски

Не слыша ног под собой, мучимый неотступной мыслью: «Полиньки нет! Полинька пропала! что с ней будет? она не переживет…», башмачник бежал, бежал и, наконец, остановился в одной из тихих петербургских улиц, перед уютным деревянным домиком. Он перевел дух и, отворив калитку, вступил на двор, очень обширный, посреди которого красовался — редкость в Петербурге — луг с уже едва зеленеющей травой. Внутренность двора походила на ферму. Индейские петухи, кокоча, важно прохаживались с своими семействами. Курицы озабоченно подбирали по двору зернышки. Петухи потряхивали гребешками и величаво поводили глазами, надзирая за подругами своей жизни. Мычание коровы раздавалось из стойла, смешиваясь с блеянием баранов. Необычайно жирная свинья, хрюкая, вела за собой поросят и всюду шарила носом. Все, по-видимому, наслаждалось здесь полным довольством.

Башмачник своим появлением нарушил на минуту порядок и спокойствие двора, так разнообразно населенного; под ноги ему кинулся поросенок и потом пронзительно запищал. Индейки закудахтали, курицы, хлопая крыльями, забегали по двору; откуда ни взялась собака и свирепо залаяла, но, подбежав и обнюхав башмачника, замахала хвостом и воротилась в конуру.

Башмачник торопливо подошел к крыльцу и, отворив дверь, на которой прибита была дощечка с надписью: «Сергей Васильич Тульчинов», вошел в прихожую. Сидевший тут пожилой лакей так был поражен его физиономией, что поспешил снять с носа очки, пристально осмотрел его и, положив книгу, с удивлением спросил:

— Карлушка, что ты, братец? уже не погорел ли ты? а?

Башмачник смотрел дико и ничего не отвечал:

— Да сядь! ты, братец, едва стоишь! И лакей силой усадил башмачника.

— Ну скажи ты мне, уж не замешали ли тебя в каком воровстве… ведь ты такой глупый да добрый… а?

И он, подпираясь руками в колени, с участием заглядывал башмачнику в лицо.

— Я, я… Яков Тарасыч… видеть барина! — едва внятно пробормотал башмачник.

— Барина видеть? — повторил лакей, успокоившись. Но в ту же минуту его доброе лицо нахмурилось, и он печально прибавил: — Его теперь нельзя видеть: очень занят!

Башмачник вскочил в таком отчаянии, что добродушный лакей испугался.

— Да что ты, Карлушка? — сказал он с упреком. — Как не стыдно! ну, скажи, что с тобой случилось?

— Мне сейчас же нужно видеть барина! — настойчиво сказал башмачник.

— Я тебе говорю, что барин очень занят: у него Артамон Васильич… слышишь? Артамон Васильич!

Не обратив внимания на таинственный голос лакея, башмачник схватил его за руку и толкал к двери, упрашивая доложить о нем.

— Постой, постой! — говорил Яков, вырываясь. — Что ты, рехнулся, что ли?

Он подошел к двери и, поглядев в щель, с важностью сказал:

— Занят… нельзя, нельзя доложить,

— Я сам пойду, — решительным тоном сказал башмачник и бросился к двери.

— Стой! — грозно закричал Яков, но тотчас же смягчился и кротко прибавил:

— Ну, что ты, Карлушка, в самом деле? ну, видано ли, чтоб приходящие без доклада в барские комнаты лезли? зачем же я тут и сижу? А еще знаешь, что барин занят: Артамон Васильич у него!

Оканчивая наставление, Яков немного приотворил дверь и стал покашливать, все еще не решаясь войти, а башмачник в нетерпении поднимался на цыпочки и глядел из-за его плеч.

Комната, в которую он так желал проникнуть, была небольшая, с книжными шкафами около стен, с письменным столом, сафьянными креслами и диванами; по стенам висели эстампы, между которыми резко отделялись портреты в белых колпаках и таких же куртках, отличавшиеся умным выражением. В креслах сидел довольно тучный старик с широким и круглым лицом. Взгляд его был еще бодр, рот необыкновенно приятен; большие глаза его были полузакрыты пышными веками; седые, как лунь, волосы придавали ему почтенный вид.

Перед ним стояла сухая фигура, тоже немолодая уже, в колпаке, куртке и переднике безукоризненной белизны. В ней нетрудно было узнать оригинал одного из портретов, висевших тут, в подобном костюме. Артамон Васильич держал в руках безмен с прицепленной к нему плетеной корзиной, в которой что-то покоилось. Барин и повар с напряженным вниманием глядели на безмен.

— Неделю тому назад десять фунтов, а теперя пятнадцать… Хорошо, очень хорошо, Артамон Васильич!

В ту минуту башмачник силой втолкнул Якова в дверь.

— Что тебе? — строго спросил старый барин.

— Карлушка-с пришел, — проворно отвечал Яков, стараясь притворить за собою дверь, в которую порывался башмачник.

— Ну, пусть подождет, — сказал барин и обратился к повару: — Ну-с, Артамон Васильич, вы как думаете: на сколько еще можно утучнить? а?

Повар, не отвечая, открыл крышку корзинки и с трудом вытащил оттуда индейку, страшно жирную. Она тоскливо била крыльями, глупо разевала рот и после страшных усилий сипло прокудахтала в то время, когда повар глубокомысленно щупал, а барин нежно осматривал ее и поглаживал с лукавой улыбкой.

— Славная птица, славная! ну, а когда она ввезена в Европу и кем? а, небось, опять забыл?

— Нет-с не забыл! — отвечал повар с усмешкой. — Помню-с, Сергей Васильич!

— Ну-ка, скажи!

Между тем башмачник рвался вперед, а Яков заслонял ему дорогу. Наконец башмачник неожиданно присел и, вынырнув из-под руки Якова в комнату, остановился с потупленными глазами перед господином Тульчиновым, позабыв даже поклониться ему.

— Что случилось? — с участием спросил Тульчинов, увидав бледное лицо башмачника.

Башмачник молчал; слезы душили его.

— Не обидел ли кто тебя? а?

Башмачник закрыл лицо руками и глухо зарыдал.

Присутствующие переглянулись. Старик молча указал повару и лакею на дверь и, когда они удалились, обратился к башмачнику.

— Ну, скажи, что с тобой случилось? — спросил он ласково.

С рыданием сильнее прежнего башмачник кинулся в ноги Тульчинову и произнес:

— Заступитесь, спасите сироту, спасите.

— Успокойся, братец, — сказал старик, приподнимая башмачника, и на добрых глазах его, показались слезы. — О чем плакать? лучше расскажи, что с тобою случилось.

Собравшись с силами, башмачник, как мог, рассказал несчастие, постигшее Полиньку. При имени горбуна Тульчинов заметил презрительно:

— Знаю я его: негодяй отъявленный!

Башмачник трогательно умолял старичка тотчас же итти с ним к горбуну и заступиться за Полиньку. Слушая его, Тульчинов лукаво улыбнулся и, наконец, ласково спросил:

— Ну, а зачем ты скрывал от меня, что у тебя есть невеста? а?.. Ну, что ты так на меня смотришь? — прибавил он, заметив внезапную перемену в лице башмачника: — ведь ты любишь эту девушку, хочешь жениться на ней?

— Нет, она не моя невеста! — отвечал башмачник глухим голосом.

Тульчинов закусил губы и с горечью покачал седой своей головой.

— Ну, что же надо делать? — спросил он, тронутый положением башмачника.

— Сделайте милость, освободите сироту; ее жених далеко; у ней никого нет. Я, я один только… но что я могу сделать? я небольшой человек! Если что случится, — прибавил башмачник, дико озираясь кругом, — я… я утоплюсь… не хочу жить, лучше умру!

— Полно, брат, полно! — ударяя его по плечу, сказал Тульчинов. — Мы все уладим. Он ничего не посмеет сделать ей!

— Нет, вы не знаете его: он злодей!

— Просто мошенник, — заметил старик, — я его знаю лучше тебя! Позвони-ка: я оденусь.

Башмачник кинулся к звонку.

Явился Яков, и по значению взгляда, брошенного им на башмачника — дескать, как тебе не стыдно такими пустяками барина беспокоить, — можно было догадаться, что он подслушивал.

— Вели-ка мне дать позавтракать, — сказал старик, но вдруг принялся с испугом чмокать губами и прислушиваться к своему желудку, бормоча: — нет — аппетиту, нет! надо подождать… Постой-ка! — продолжал он, обратясь к Якову. — Я после позавтракаю, а ты вот вели накормить его.

— Я не хочу; я не могу есть! — робко сказал башмачник.

— И полно, поешь! лучше поуспокоишься… Вели Артамону Васильичу дать ему чашку бульону: это его подкрепит.

Яков жестами приглашал за собой башмачника.

— Оставьте, оставьте меня, я не хочу, я не могу есть! — с отчаяньем воскликнул башмачник. — Будьте добры, защитите, спасите бедную девушку!

Тульчинов махнул рукой и велел давать одеваться. Яков вывел башмачника в прихожую, усадил и поставил-таки перед ним чашку бульону по приказанию своего барина.

Сидя перед ней, башмачник тоскливо прислушивался к движению в кабинете, и когда, наконец, отворилась дверь и на пороге явился старик, совсем готовый итти, в шляпе и с палкой, Карл Иваныч, как помешанный, кинулся к двери и растворил ее настежь.

Увидав чашку на столе, Тульчинов заботливо посмотрел в нее и, качая головою, сказал:

— Упрям, упрям!

Они вышли на парадное крыльцо, куда уже были поданы дрожки.

— Нет, брат, не нужно: я пешком пойду, — сказал Тульчинов кучеру.

Башмачник вскрикнул.

— Что ты? что с тобою?

— Далеко, очень далеко… не скоро дойдем.

— Куда торопиться? нас не обедать ждут. Торопиться можно и даже должно, — заметил старик с важностью, — только на обед: тот, кто опаздывает к обеду, грубейший невежда. Ну, пойдем.

И старик пошел, постукивая палкой, но вдруг остановился и, улыбаясь, стал прислушиваться.

Нежное мычание коровы доносилось со двора, только что покинутого ими. Старик воротился.

— Куда вы? — с ужасом спросил башмачник, заслоняя ему дорогу.

— Сейчас, сейчас! забыл заглянуть на двор: что-то у меня там делается?

И старик вошел в калитку, а несчастный башмачник опустился на ступеньки крыльца.

Тульчинов расхаживал по своему двору, заботливо и гордо осматривая, все ли у него в порядке. Каждому животному умел он сказать какое-нибудь приличное приветствие. Особенно пленил его один поросенок: толстый, белый, со сквозившими ушами и лапочками. Поймав его и поглаживая, старик с умилением смотрел ему в глаза, едва заметные. Скоро явился и Артамон Васильич. Барин и повар долго молча любовались поросенком.

— Хорош! — заметил, наконец, в упоении Тульчинов.

— Очень хорош-с! — отвечал повар.

— Уши-то, уши! точно у какой-нибудь красавицы; а лапки? право, у иной дамы ручки не бывают так нежны. Ну, а что наш барашек? не пора ли его?

— С недельку надо еще обождать-с, зато будет — сливки! — глубокомысленно отвечал Артамон Васильевич.

— Ладно, ладно, подождем, изволь, Артамон Васильич! Ну, а что ты мне дашь сегодня позавтракать? я вот моцион сделаю; что-то вкус не…

Но старик не договорил: он, стал чмокать губами и, наконец, радостно сказал:

— Лучше, гораздо лучше! а вот Карлуша совсем было испортил мне аппетит… ну, да вот прогуляюсь. Смотри, Артамон Васильевич, полегче что-нибудь.

Тульчинов отправился к калитке. Увидав башмачника, прислонившего голову к стене, он коснулся его своей палкой и сказал:

— Что, заснул?

Башмачник вскочил, и они, наконец, пошли.

— Тише, тише! куда бежишь? — поминутно говорил старик башмачнику, не поспевая за ним, но, убедившись, наконец, что нет возможности обуздать его, кликнул извозчика.

В нескольких шагах от дома горбуна башмачник вскочил и побежал, показывая извозчику, чтоб ехал за ним.

Калитка была не заперта, крыльцо также. Тульчинов и башмачник свободно вошли в прихожую, потом в залу, где некогда горбун принял в первый раз Полиньку. Здесь Тульчинов приостановился, покашлял; но никто не выходил им навстречу. Они пошли далее и миновали несколько комнат, закрытых ставнями с вырезанными сердцами, сквозь которые проникал дневной свет, дававший возможность видеть разнохарактерную мебель и вещи, наполнявшие комнаты: бронзовые часы, картоны, огромные кипы книг, перевязанные веревками.

— Сколько нужно было ему пустить по миру семейств, — с грустью заметил Тульчинов, — чтоб загромоздить так свои комнаты!

Продолжая подвигаться вперед, они очутились в темном и длинном коридоре; долго шли они и, наконец, увидали дверь, не совсем плотно притворенную.

— Послушай, — сказал старик башмачнику, — не входи туда; я буду один говорить с ним.

Он заглянул в дверь и увидел комнату, которая поразила его страшным беспорядком: бумаги были разбросаны по полу; между ними валялся разбитый фонарь; на письменном столе лежала шинель, стояли две догоравшие свечи, боровшиеся с дневным светом, проникавшим сквозь щели спущенных стор. Перед столом сидел горбун; лицо его выражало сильную внутреннюю тревогу; он держал в руке небольшое колечко и не спускал с него глаз. Услышав шорох за дверью, горбун сердито спросил:

— Кто там?

Погрозив пальцем башмачнику, Тульчинов смело вошел в комнату.

Горбун быстро вскочил с дивана и с удивлением посмотрел на Тульчинова, который оглядывал его с ног до головы презрительным взглядом. Горбун смутился, потупил глаза и, поклонившись, с холодной учтивостью спросил:

— Чем я обязан чести видеть вас у себя?

Тульчинов молчал. Он пристально смотрел на портрет, висевший над диваном. На портрете была изображена красивая молодая женщина в верховом платье. Позолоченная рама была очень искусно сделана и украшена гербами.

— Это как попало в твои руки? — строго спросил Тульчинов, указывая на портрет.

Горбун злобно посмотрел на портрет и молчал.

— Чтоб сегодня же он был снят, — повелительно сказал Тульчинов, не спуская глаз с портрета.

— Могу вас уверить, что, кроме меня, никто не входит сюда, — робко произнес горбун.

— Тебе-то и не должно его видеть! Да и как мог попасть к тебе фамильный портрет? а?

— Он был заброшен: я…

Тульчинов усмехнулся.

— Заброшен? Ты, пожалуй, скажешь, что и деньги, которыми ты набил свои карманы в их доме, были тоже заброшены.

— Вы, кажется, изволите знать, — отвечал горбун, сдерживая злость, исказившую его лицо, — что не я, а, напротив, у меня было взято.

— Я чту память…

— Замолчи и не трудись высчитывать свои добродетели, которых ты никогда не имел! — сказал Тульчинов и, указав на портрет, повелительно прибавил: — Чтоб завтра же он был отослан по принадлежности!

Тульчинов прошелся по комнате, остановился перед горбуном и, не спуская с него глаз, спросил:

— Скажи, зачем ты держишь у себя девушку?

— Какую девушку?

— Ты не знаешь? ну, я скажу тебе: ту, которую подлым обманом завез в свой дом. Говори, где она?

— Вот как справедливы все ваши обвинения, — отвечал горбун. — Обмана никакого не было, девушку я не увозил. Она точно была здесь… по доброй воле… и уехала, когда ей вздумалось. Теперь она давно дома.

— Лжешь! она у тебя: со вчерашнего дня ее нет дома.

— А если и нет, чем же я виноват? Может быть, она у кого-нибудь ночевала, — с цинической улыбкой прибавил горбун.

— Ты гадок! — сказал Тульчинов.

— Вы точно знаете, что ее нет дома? — спросил горбун, в лице которого появилось легкое беспокойство.

— Говорю тебе, что знаю. Сегодня в десятом часу мне пришли сказать.

— В десятом часу? — повторил горбун встревоженным голосом и стал рассчитывать по пальцам. — Не может быть! Впрочем, — прибавил он спокойнее, — она, верно, у Кирпичовой.

— Лжешь, лжешь! — вскрикнул башмачник, вбежав в комнату и кидаясь к горбуну. — Ее нет у Кирпичовой. Она у тебя, у тебя! Говори, где она спрятана?

Горбун побледнел.

— Постой, не кричи! — сказал он повелительно, схватив руку башмачника. — Отвечай мне: ты точно знаешь, что ее нет у Кирпичовой?

— Да, да! Кирпичова сама приходила к ней, искала ее. Я работал, — она пришла, бледная…

— Сегодня? — спросил горбун дрожащим голосом.

— Сегодня, вот недавно!

Ужас обезобразил лицо горбуна. Он опять принялся торопливо считать по пальцам и соображать, а Тульчинов и башмачник с недоумением наблюдали судорожные его движения, не спуская глаз с его бледного лица. Больше минуты длилось молчание.

— Так ее нет ни дома, ни у Кирпичовой? — наконец спросил горбун.

— Нет, нет! — сказал башмачник. — Полно притворяться! Ты сам лучше знаешь, где она. Говори же! выпусти ее.

И он метался около горбуна с своими вопросами, хватал его за плечи, повертывал, стараясь заставить говорить. Но горбун не отвечал ему, не защищался, не отталкивал его. Выражение ужаса до высочайшей степени возросло в лице его; он как будто обезумел и бессмысленно озирался кругом, широко раскрыв свои большие глаза.

— Где же, где же она? — отчаянно повторял башмачник, продолжая тормошить его.

— Где, где? — наконец с бешенством сказал горбун, оттолкнув его прочь. — Тебе очень хочется знать?.. на том свете!

— Она умерла? — спросил Тульчинов.

— Ты убил ее? — воскликнул башмачник и кинулся к горбуну; но силы ему изменили, он пошатнулся и чуть не упал.

Поддержав и уложив бесчувственного башмачника, Тульчинов, сильно встревоженный, обратился к горбуну.

— Что ты сделал с несчастной девушкой? — спросил он.

Горбун не отвечал. Он схватил свечу и пристально осмотрел комнату: подходил к каждому углу, заглянул под диван; потом перешел в другую комнату и так же пристально осмотрел ее; потом осмотрел и третью. Тульчинов следовал за ним. Наконец пришли они в ту комнату, где незадолго горбун старался соблазнить Полиньку своими сокровищами. Здесь было все еще в большем беспорядке, чем оставил он тогда: крышки сундуков подняты, дорогие меха и шубы разбросаны по полу, кипы книг стащены на середину.

— Ищите, ищите! — кричал горбун Тульчинову, расхаживая между сундуками, стряхивая шубы, раздвигая кипы книг.

— Нет, — наконец сказал он слабым, отчаянным голосом. — Нигде нет…

Он прислонился к высокой кипе книг и тяжело дышал.

— Значит, ты спрятал ее в другом месте? — сказал Тульчинов, приближаясь к нему.

Горбун вздрогнул.

— Вы мне не верите? — сказал он с упреком. — Правда, я ничем не заслужил вашей доверенности! Я всегда стоял в таком положении, в котором удобно снискивать только презрение.

Тульчинов с удивлением слушал горбуна: он, казалось, не ждал от него ничего подобного. Но голос горбуна вдруг перервался. Он, видимо, изнемог и едва держался на ногах.

— Сядь, — сказал ему Тульчинов, с неприятным чувством замечая, как мертвая бледность все больше и больше распространялась по его лицу.

Горбун оставил свечу, сел на книги и повесил голову; дыхание его было тяжело. Долго длилось молчание.

— Скажи, что сделалось с девушкой? — тихо спросил, наконец, Тульчинов.

— Что сделалось? — слабым голосом повторил горбун. — Не знаю, — продолжал он, останавливаясь на каждом слове, — но боюсь, не сделалось ли чего ужасного… Послушайте, и вам все скажу. Я ее безумно люблю, и страсть извинит мой поступок. А если и нет — все равно! Она точно была обманом привезена ко мне; я запер ее в особую комнату, крепко запер и ушел к себе. Было двенадцать часов. Я ходил, сидел, пробовал писать, считать: не писалось, не считалось. Я вскакивал, смеялся и плакал, скрежетал зубами. Страсть поминутно омрачала мой рассудок. Я схватывал ключ и свечу и шел к той двери; но вдруг мне приходило на мысль, что она единственная женщина, которая не смеялась надо мной, что она была добра и ласкова со мною… и я ставил свечу и далеко бросал от себя ключ… Наконец и стыд, и сожаление — все замерло во мне: кипела одна дикая страсть, я схватил свечу и, задыхаясь, бегом кинулся к той двери. Я отворил ее… я вошел…

Горбун остановился и перевел дух.

— Ну? — с ужасом сказал Тульчинов.

— Тут случилось обстоятельство невероятное, непостижимое, — отвечал горбун: — я не нашел ее в комнате!

— Видно, ты забыл запереть дверь? — спросил Тульчинов, у которого отлегло от сердца.

Горбун усмехнулся.

— Два раза повернул ключ, — отвечал он, — другая дверь точно была отперта, но она ведет сюда, а отсюда (горбун окинул глазами комнату) нет другого выхода. Я несколько часов ломал голову, как она могла уйти… думал, не спряталась ли? обошел все комнаты, перерыл сундуки, рылся в платьях, в книгах: напрасно! Наконец решил я, что она ушла (а как, богу известно!), и перестал искать ее. Она пропала ночью, в пятом часу, и я не сомневался, что она давно дома; я успокоился и строил новые планы, как овладеть ею. Но если ее до сегодняшнего утра не было ни дома, ни у Кирпичовой, так боюсь, — заключил горбун чуть слышным голосом, — не исполнила ли она своей клятвы… Он с отчаянием опустил голову.

— Какой клятвы? — спросил Тульчинов.

— Она клялась мне, — отвечал горбун, — что скорей лишит себя жизни, чем согласится выйти за меня… А я грозил ей вечным преследованием. Мало того: я оклеветал перед ней ее жениха; я также пугал ее, что никто уж больше не поверит ее честности… что осталось ей в жизни?.. Долго ли?.. о, она девушка горячая! она способна…

Горбун закрыл лицо руками и зарыдал.

Долго стоял над ним Тульчинов. Один вопрос сильно занимал его ум: говорил ли правду горбун и раскаяние действительно проникло в душу старого ростовщика, или играл он гнусную комедию, припрятав Полиньку в надежные руки?

Тульчинов прислушивался к его рыданиям, и они казались ему так истинны, так полны глубокого страдания. Сердце его сжалось; он почти верил…

— Подними голову, старик! — кротко сказал Тульчинов, прикоснувшись к плечу горбуна. — Полно отчаиваться, если только ты действительно тронут!.. Вот к чему ведет путь, по которому ты шел в своей жизни! Все равно, у тебя или нет несчастная девушка, — во всяком случае обещай мне по крайней мере, что если она каким-нибудь образом окажется жива, ты прекратишь свои преследования…

— Клянусь, она не услышит больше моего имени! — с живостью отвечал горбун. — Я уеду отсюда, уеду навсегда!

И, встретив недоверчивый взгляд Тульчинова, он еще раз повторил свою клятву.


Читать далее

Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть