Часть шестая

Онлайн чтение книги Том 9. Три страны света
Часть шестая

Глава I

Степан Граблин и старые знакомые

Был пятый час утра. Двадцатиградусный мороз давал себя знать каждому, кто не принял против него надежных мер. Но он, казалось, не имел никакого влияния на молодого человека в холодной шинели, который, быстро переходя широкую улицу, размахивал руками и говорил сам с собою:

— Партикулярное место… да! наконец у меня есть партикулярное место… теперь я буду иметь средства…

Тут он стал рассчитывать по пальцам и, наконец, остановился у огромного дома, испещренного множеством вывесок. Глаза его обратились на окна второго этажа, над которыми красовалась вывеска во всю длину дома. Окна не были освещены.

Постояв перед ними, молодой человек начал прохаживаться мимо дома.

Фонари, зажженные с вечера, еще горели, и освещенный, безлюдный проспект представлял воображению его чудную картину спокойствия и счастия жителей роскошной улицы. Очень грустной показалась ему недавно покинутая комната в полусгнившем домике Семеновского полка, с перегородкою, из-за которой слышались тоскливые вздохи старухи-матери. Почти с первых дней юности он жил в этом домике и прожил в нем немало лет: но не жаль ему полусгнившего домика, где он бесплодно убил свои свежие силы в вечной битве с нуждой, в этой всесокрушающей битве; не нашел он в памяти своей ни одного отрадного дня из нескольких лет, прожитых в полусгнившем домике… и не жаль ему этого домика. Но серьезное лицо его проясняется. Он снимает шляпу и благоговейно крестится на Казанский собор. В перспективе у него теперь сухая квартира; чрез несколько месяцев приведет он в эту квартиру свою старуху, ничего не подозревающую теперь о близкой перемене в их жизни, — и успокоятся и отдохнут, наконец, старые косточки, так долго, долго и много странствовавшие по горькому пути нищеты; а наконец, сам он не будет кашлять и пугать старуху опасностью лишиться в нем последней опоры.

Так мечтал молодой человек и не чувствовал двадцатиградусного мороза, и кашель его глухо отдавался в морозном воздухе, возбуждая подозрительное внимание будочника, готового прозакладывать голову, что этот кашель недаром, что этот кашель — сигнальный кашель, на который вот сию минуту ответит тем же кашлем забравшийся куда-нибудь на чердак вор и сбросит с крыши какой-нибудь узел с бельем или другим чем, — и чуткому уху его чудится уже и ответный сигнал, и узел, летящий к ногам молодого человека. Таково уже свойство людей — смотреть на все с точки зрения своей специальности!

Дело, однакож, было гораздо проще и чище. Молодой человек так обрадовался своему партикулярному месту, что, обязавшись являться к пяти часам утра, пришел гораздо раньше, и теперь дожидался, пока осветятся окна магазина.

Звали его Граблиным, Степаном Петровичем. Был он сын смотрителя и детство свое провел в деревне. Из жизни детства у него мало сохранилось воспоминаний. Помнил он реку с крутыми песчаными берегами, пастуха, с которым летом пропадал с утра до вечера. Он делился с пастухом колобками, которые давала ему мать, а тот ему делал разные свистульки и учил его играть на них. Помнил две-три песни, петые пастухом, когда он, лежа смотрел на бегущие облака, между тем как в горах вторилась и переливалась звонкая песня. Помнил, как отец, передав ему все, чему сам выучился самоучкой, то есть выучив его читать и писать, — все тосковал потом, что его долго «господь не приберет», потому что сироту скорее примут в школу. Да еще: как в одно утро он бегал в саду… в саду было весело, хорошо… его позвали домой — там стоял гроб, в нем лежал его отец, у гроба в ногах рыдала мать. А потом приехали незнакомые люди и увезли сиротку в школу. В школе он долго заливался слезами, забравшись в угол в темном коридоре и перебирая в горячем воображении то рыдающую мать, провожавшую его до первой станции и оторванную, наконец, силою от него, то реку, пастуха и беседку, торчавшую на холме, в виде гриба, где он укрывался с пастухом от дождя; а между тем дровяной двор с бесконечным забором тоскливо смотрел на него и, казалось, тоже плакал. Дикарь не раз замышлял побег.

Образование кончилось благополучно: мальчик не приобрел слишком больших сведений, но и не утратил естественного смысла. Сидя в классе и уставив на толкующего учителя глаза, по-видимому полные внимания, он имел способность улетать в то же время воображением далеко, далеко — на родину, в «зелены луга». К тому же учителя щадили себя, и толкования в классах были не часто, а чаще в них раздавались голоса учеников, отвечавших один за другим уроки, вызубренные по тетрадкам и книгам. Впрочем, Граблин, заткнув уши, покачиваясь и повторяя по тысяче раз сряду одну фразу, не хуже других вытверживал все, что велели, точно так же, как охотно пел свои песни по требованию старшего ученика; только песни его не беспокоили, а крепко заученный урок, часто преследовал его и на яву и во сне. Ни с того, ни с сего вдруг пробарабанит он в мозгу, так что мальчик проснется и вздрогнет:

«Когда земля станет между солнцем и луною, тогда земная тень падает на луну, и на оной усматривается круглое черное пятно, а как круглые тени происходят от круглых тел, следовательно земля кругла».

В другой раз, как будто его же собственный голос дробит ему в ухо таблицу умножения или однообразно повторяет:

«Озера, в кои реки впадают, и из них вытекают; озера, в кои реки впадают, но из них не вытекают; озера, в кои реки не впадают, но из них вытекают…»

Даже по окончании ученья, целые два года неотступно преследовали его уроки. Примеры же на прилагательное: полный во всех его изменениях:

«свет полон обмана, жизнь полна забот», —

решительно не давали ему покоя среди тяжких трудов и угрожали проводить его в могилу.

Получив место с небольшим жалованьем, он вызвал к себе из деревни мать. Глубоко запали в его память и в сердце те редкие минуты, когда вдруг, бывало, среди общего жужжанья школьной братии, вызубривающей школьную мудрость по тетрадкам, раздается чей-нибудь голос:

— Обрадовать тебя, Граблин?

— Ну, — отвечает он, вздрогнув вдруг от какого-то отрадно болезненного чувства, быстро пробежавшего по всему его существу. — Ну? — повторяет он, веря и не веря мелькнувшей уже в уме догадке и страшно боясь обмануться.

— Да ты не пугайся, — продолжает добрый товарищ, — вот уж и побледнел… Ступай — мать приехала!

И жужжавшие товарищи вдруг утихают, провожая глазами счастливца, который бросался бегом в приемную.

Там старушка, ни жива, ни мертва, робко и нетерпеливо глядит на дверь, читая про себя молитву, — и вдруг она вскакивает со стула, хочет броситься навстречу вбежавшему сыну, но колени ее дрожат, и она падает снова на стул, а сын уж у нее на груди; и долго замирают они, крепко обнявшись, и улыбаясь и обливаясь слезами в одно и то же время.

Глубоко запали в душу его эти минуты, которыми старушка дарила его почти каждый год, являясь, как снег на голову, из-за четырехсот верст, бог знает какими способами — взглянуть на сынка, обласкать, полакомить и опять уйти, опять ждать целый год какой-нибудь оказии в Петербург. И как ни были бедны его средства, он выписал свою мать и жил мыслью доставить ей спокойную старость. Партикулярное место значительно увеличивало его средства, и он горел нетерпением приступить к делу.

И вот, наконец, в окнах второго этажа мелькнул свет, и вместе с первым вспыхнувшим газовым рожком вспыхнула торговая деятельность «Книжного магазина и библиотеки для чтения на всех языках Кирпичов и Ко».

Счастливый обладатель партикулярного места, вошедши в магазин, застал в нем одного Петрушку, с которым уже немного знаком читатель.

Отец его, заседавший в качестве чего-то в думе, год тому назад встретившись с Кирпичовым, упросил его взять к себе сына в учение. Отпуская его учиться уму-разуму, родитель говорил: «С богом, Петруша, поди-ка, поди, полно тебе за голубями бегать по улицам; отцу твоему некогда с тобой возиться, а матери нет у тебя, — ступай, Петруша, чужой человек лучше выучит. Да смотри же, — прибавил он, — я пристроил тебя, так ты чувствуй: чтоб я не слышал о тебе от почтенного хозяина твоего ничего, кроме хорошего, а не то… Ну, ступай, ступай, — заключил он, заметив покатившиеся слезы по бледному лицу мальчика. — Благослови Христос!» — И вот Петрушка стоит теперь у дверей магазина в качестве швейцара, возит в почтамт посылки, получает по повесткам деньги, а по утрам убирает магазин.

Петрушка страшно возился с коврами и подымал метелкой пыль с полу, полок и прилавков, приводя таким образом магазин в надлежащий вид. Пыль ходила туманом. Молодой человек чихнул. — Будьте здоровы! — прокричал где-то Петрушка и снова принялся возиться и стучать метелкой сильнее прежнего. Защитив платком нос и глаза от пыли, будущий сподвижник Кирпичова начал осматриваться. Он остановился в комнате, в которой производилась упаковка посылок и которую Кирпичов назначал теперь для конторских занятий. Она была уже преобразована и имела вид конторы значительного торгового дома: по стенам тянулись полки с кипами бумаг; под полками огромные шкафы; на дверцах одного из шкафов приклеена надпись «Архив». Посреди комнаты большие письменные столы, забросанные большими книгами. Особенно бросалась в глаза по своей громадности книга с надписью золотыми литерами: «Для записки требований иногородних». Молодой человек развернул ее; в ней было уже записано несколько адресов рукою Кирпичова, тщательно и с соблюдением всех каллиграфических украшений в заглавных буквах.

Не успел он перечесть всех адресов, как явился Кирпичов.

Читатель давно уже не встречал Кирпичова, с которым познакомился в начале романа. Наконец, если угодно, ему представляется случай узнать разом все, что случилось замечательного с знаменитым книгопродавцем в течение почти двух лет. Прежде он видел Кирпичова только с одной стороны, теперь увидит и с другой.

Долг справедливости заставляет сказать, что Кирпичов не всегда предавался разгулу и расточительности. У него были свои периоды трудолюбия и бережливости. Такие периоды наступали обыкновенно после многих дней сильного разгула, когда, наконец, кутить охота пропадала, и вместе с головной болью являлось сознание, что много денег прокучено, а между тем подходят сроки векселям, что дела запущены, а между тем приказчики и ухом не ведут: кутят в свою очередь и, того и гляди, растащат весь магазин.

Теперь он находился в таком периоде, и толчок был сильнее, чем когда-нибудь. Когда горбун, озлобленный неудачей в похищении Полиньки, устроенном при его помощи, потребовал немедленной уплаты по векселю, Кирпичов, добыв с неимоверными усилиями нужную сумму, смутно почувствовал, что, случись такая беда в другой раз, — не миновать ему гибели! При одной мысли о банкротстве, о тюрьме, о толках, которые пойдут о нем по городу, страх охватил его такой, что не день и не два, а целую неделю сидит он постоянно в магазине, вставая почти вместе с приказчиками, и ему и в голову не приходит отправиться покутить. С каждым днем деятельность его разгорается. Он дрожит над каждой копейкой, доходит до последних мелочей. Подозрительность ко всем окружающим, даже робость, недоверчивость к самому себе волнуют его душу!

Харитон Перечумков еще в магазине, но он уже не пользуется прежним доверием своего хозяина. Кирпичов, еще не зная ничего решительного, уже подозревает его.

Он счел необходимым отделить конторские дела и сдать их другому. Выбор пал на Граблина, с которым Кирпичов познакомился, наводя нужные справки в присутственном месте, где служил молодой человек.

— Какое зрелище! Степан Петрович! — воскликнул Кирпичов, довольный, что Граблин уже явился к своему делу. — Ну, в добрый час начать! Авось, все у нас пойдет хорошо. Право, я давно думал: вы лучшей участи достойны; и рассуждение у вас есть — без лести, ей-богу! — и пишете хорошо, правильно… А я, верите ли, не знаю здесь такого человека, который бы и письмо мог написать, и о деле поговорить, и то-се по конторе сделать: ведь все народ… что за народ! пошлешь куда на час — пропадает пять часов, все в трактирах: готовы во всякое время чай пить… Да что чай! А лихачи, а Крестовский, а Марьина роща… А усмотри поди, — усмотри вот хоть за этим пройдохой Перечумковым, что у меня теперь приказчиком, покуда найду в Москве другого: ведь рублевую книгу за пятак мне покупает, — ну, можно ли?… А отчего? известно: дешево купил, дешево и продай!

Сделав еще несколько замечаний насчет приказчиков, Кирпичов принялся записывать адреса иногородных требователей в толстую книгу, а молодой человек расположился на бюро писать письма по данному списку.

В магазине одна возня сменилась другой; там теперь однообразно раздавался мрачный голос Харитона Сидорыча, который кричал заглавия книг, требуемых иногородными лицами; вслед за произнесенным названием летела сверху, с той или другой стены обширного магазина, вызываемая книга и с шумом падала к ногам приказчика, сопровождаемая голосом Петрушки, который беспрестанно перебегал вместе с лестницей от одной стены к другой, смотря по тому, где находилась книга, вызываемая приказчиком.

Рассвело. Начали являться покупатели. При входе каждого Кирпичов вскакивал со стула и, выглядывая в щель двери, наблюдал за действиями приказчика.

— Ну, так! — говорил он молодому человеку, смотря в щель. — Опять не продал, опять, разбойник, упустит покупателя. Книги продать не сумеет! Сноровки нет никакой… А вот я пойду, смотрители… того…

И он выбежал было в магазин, но вдруг вернулся и взглянул на незапертое бюро, на котором писал молодой человек.

— Вам, Степан Петрович, — сказал он, подходя к бюро, — кажется, мешает ключик-то.

— Какой ключик?

— Да вот… Он, кажется, упирает вам в грудь.

Ключик, торчавший в замочной скважине, нисколько не мешал писать молодому человеку, который даже и не заметил его.

— Нет, ничего, — отвечал молодой человек простодушно.

— Кажется, мешает… Или уж пусть, если ничего.

И Кирпичов сделал шаг к двери, но тотчас же опять вернулся.

— Нет, кажется, мешает, — сказал он и, торопливо подойдя к бюро, взялся за ключ. Замок щелкнул. Молодой человек вздрогнул и вспыхнул, догадавшись, в чем дело, а Кирпичов, поспешно выдернув ключ, побежал в магазин к покупателю, оставив молодого человека в страшном смущении.

Выбежав в магазин, Кирпичов схватил с полки две книги и, хлопнув ими одну о другую со всего размаха под самым носом покупателя, сказал:

— Вот-с!.. пожалуйте.

— Мне не нужно в переплете, — отвечал оглушенный покупатель, приготовляясь чихнуть, — у вас переплет дорог.

— Как дорог-с? Сафьянный корешок-с. Сами закажете, дороже возьмут-с.

Покупатель с этим не совсем соглашался и хотел что-то сказать, но лицо его вдруг стало подергиваться, ноздри расширились, и, уставив на Кирпичова глаза, покрывшиеся слезой, он закинул голову и широко раскрыл рот. Кирпичов понагнулся вперед и, казалось, прицеливался нырнуть к покупателю в рот, но в самом деле он только приготовлялся сказать: «Исполнения желаний», чего сказать, однако, не пришлось, потому что покупатель вдруг привел свою физиономию в прежнее положение и, повернувшись к Кирпичову спиной, пошел из магазина.

— Как угодно-с, все равно-с, — говорил ему вслед Кирпичов, — магазин наш для иногородных, они выписывают все более в переплетах; а для здешних и держать не стоит: кошкам на молоко не добудешь!

И, обиженный небрежным обращением ускользнувшего покупателя, Кирпичов накинулся на Харитона Сидорыча, которому, по какой-то непостижимой игре случая, пришла небывалая охота завернуть в бумагу книжку журнала, выдавая ее подписчику.

— Ведь бумага-то денег стоит, ведь вас кормить, поить надо, — ворчал он, — а вам ничего хозяйского не жаль.

— Вы не сказывали, чтоб журналы не завертывать в бумагу, — отвечал Перечумков.

— Не сказывал! А у самих догадки нет? Ведь видите, что за человек пришел: даровой, и по билету видно, что даровой.

— Он сотрудник журнала, — пробормотал приказчик себе под нос.

— Сотрудник! А что нам в нем? Я спрашиваю вас, что нам в нем? Не напоит, не накормит, не оденет, не обует он нас с вами тем, что он сотрудник. У самого вон холодная шинелишка… а у вас шуба, да еще новенькая. Так вы и берегите хозяйское!

Затем Кирпичов снова сел вписывать адреса в толстую книгу и составлять счета, а молодой человек отправился на службу.

Когда письма и посылки были отправлены на почту, хозяин уехал по делам.

Но, оставаясь все еще под влиянием неопределенного страха, Кирпичов во время своего отсутствия из магазина находился в состоянии песенного любовника, разлученного с своей возлюбленной. Сильно беспокоился он, что делается в его магазине или с его магазином. Ни с того, ни с сего вдруг покажется ему, что в доме, где его магазин, может быть теперь пожар, и что вот, пока он разъезжает безрассудно, гоняя своих лошадей, сгорит у него магазин весь дотла, так что и места не отыщешь, где он стоял; то вообразит он, что в магазине его толпа покупателей, и Перечумков, бестия, упустит их всех от своей неспособности, неповоротливости, неуменья подать книгу с этою необходимою ловкостию, хлопнув ею под носом у покупателя. И он летит, летит, погоняя кучера. Таким образом, чрез каждые почти полчаса Кирпичов возвращался и, опрометью вбежав в магазин, расспрашивал Перечумкова и других приказчиков, что продано и что происходило без него вообще, и глаза его подозрительно останавливались на приказчике или бегали по полкам и всем углам магазина, как бы ожидая, что вот-вот выскочит откуда-нибудь покупатель и обличит Перечумкова в продаже книги, о которой тот умолчал, а деньги взял себе. Иногда он делал Перечумкову замечание, что в его отсутствие покупателей является меньше, нежели когда он сам бывает в магазине. Но как приказчик молчал, не зная, что хозяин хотел этим сказать: то ли, что книг, предполагал он, продано более, чем показано, или что хозяин его обладает чудным свойством притягивать покупателей, против их воли, единственно своей счастливой особой, — то Кирпичов, наконец, махал рукой и уходил обедать.

Книжная продажа, если нельзя сказать не выручает для торговцев даже кошкам на молоко, как говорил Кирпичов, то по крайней мере дает приказчикам полную возможность и свободу спать в магазине после обеда. Поэтому и в магазин Кирпичова после обеда покупатели являлись редко, и торговая деятельность в это время засыпала в нем вместе с приказчиками. Хозяин тоже имел обыкновение после обеда отдохнуть четверть часика, что означало никак не менее двух часов. Это обыкновение, впрочем, нарушалось, когда была необходимость съездить куда-нибудь по неотложному делу. Тогда Петрушке грозила неминуемая потасовка. Стоя у дверей в магазине после обеда, как ни старался он ободрять себя, — набивал нос табаком и даже — когда не случалось табаку — пылью, как ни старался он представлять, все разом, угрозы, делаемые ему хозяином при всяком случае, — воображение его решительно не поддавалось никаким ужасам и настраивалось, против его воли, совсем на другой лад. Оно представляло ему стаю голубей, усевшихся возле лабаза, которые со всею птичьей беспечностью занялись рассыпанным кормом и не отнимают от него ни на минуту своих носов. Минута решительная. Сильно бьется сердце птицелова. Вот он ловко взмахнул уже гибельной веревкой с свинцовым наконечником и, пошатнувшись от этого движения, вдруг рухнулся прямо к ногам вошедшего в эту минуту хозяина, которой и принимался, не говоря худого слова, щипать его, пока птицелов, ошеломленный таким неожиданным оборотом дела, не обнаруживал, наконец, самосознания дрожащим криком, выражавшим в одно, время и испуг, и боль, и мольбу о пощаде.

Впрочем, страдания Петрушки скоро кончились, Кирпичов приобрел себе другого верного слугу. В числе бедняков, отыскивающих работы и хлеба, в магазин Кирпичова забрел однажды полузамерзший седой старик с мальчиком лет восьми. Белая борода старика, покрытая инеем, блестела на солнце, которое проглядывало в магазин через окно полосой.

— Не прогоните, бога ради, старика, — говорил мужик глухим, дрожащим голосом. — Будьте милостивы!

И старик объяснил Кирпичову, что хотел бы у него работать что-нибудь. Кирпичов залился смехом.

— Ну, что ты у меня будешь работать? что умеешь? — спросил он старика.

Старик понурил голову и, подумав немного, отвечал:

— Тягости всякие подымаю.

Кирпичов посмотрел на него с любопытством, словно он был в самом деле новоизобретенная машина для подъема тяжестей.

— Вот и мальчишке, внучек мой, — продолжал мужик, — стал бы тоже… что ни заставите…

— Да нет у меня такой работы, — прерывал в досаде Кирпичов, — вот, правда, посылки бы на почту возить, для них я каждый день нанимаю ломового извозчика, да ведь не запряжешь же тебя в воз вместо лошади, ведь не запряжешь, а?

Мужик что-то думал и, казалось, грустно соглашался, что человек в иных случаях точно не может заменить лошади.

— Ведь ты человек, а? Вот если б ты был лошадь!

И Кирпичов снова захохотал. Мужик кланялся и повторял:

— Возьмите хоть одного мальчишку, — может, пригодится на что-нибудь; а со мной он что? окромя что мерзнет да мрет с холоду и голоду.

— Да нет, говорят тебе, — перебил его опять с досадой Кирпичов, — нет у меня работы ни для него, ни для тебя. Ищи у кого-нибудь другого.

— К кому пойдешь? — спрашивал себя мужик, — Я здесь, как в лесу, — ни души не знаю.

— Незачем было итти сюда, — упрекнул его Кирпичов, — жил бы себе в деревне.

— Да сгорела деревня-то, — поспешно сказал старик, спохватившись, что он не рассказал еще своего горя, — вся выгорела, полтораста душ по миру пошло; а вот мать его, моя-то дочь, так сгорела и сама тут же.

Старик вздохнул и положил свою руку мальчику на голову.

— Возьмите его, бога ради, — молил он дрожащим голосом. — Парнишко послушной такой, понятливой, по гроб был бы слугой верным благодетелю.

Мальчик поднял было глаза на Кирпичова, полные слез, но тотчас же робко опустил их, встретив нетерпеливое движение Кирпичова.

— Эк пристал! — закричал Кирпичов. — Ну, что мне в нем? Ведь его надо хлебом кормить, ведь он овса есть не станет, ведь не станет? — спрашивал он, как будто это подлежало еще сомнению.

Не получив ответа, Кирпичов велел приказчику выдать старику грош и, махнув рукой, сказал: — С богом!

Старик с мальчиком вышли.

Но вдруг Кирпичов велел их воротить. У него, наконец, мелькнула счастливая мысль воспользоваться случаем к приобретению преданного человека, которого он спасет от видимой погибели. Старик перекрестил своего внука на добрый путь, — и через несколько времени Павлушка (так звали нового мальчика), одетый и остриженный по-немецки, караулил и охранял Петрушку, спавшего у дверей после обеда, от нечаянных нападений Кирпичова. Верный слуга крепко помнил наставление своего благодетеля и обещание сделать его человеком.

Только в комнате для конторских занятий деятельность не прерывалась и после обеда. Там Граблин, кончивший одну службу и пообедавший наскоро, плотно усаживался за толстую книгу и, заглядывая по временам в адреса и счета, записанные в нее Кирпичовым, продолжал отписываться на письма иногородных требователей. Высидев убитым до девяти часов вечера, он гордо выпрямлялся, вовсе не обращая внимания на боль в груди, плечах и спине, — и шел спать, казалось, совершенно довольный своей судьбой.

На другое утро молодой человек опять приходил, когда еще весь Петербург погружен в сладкий предутренний сон. Дворник, которого ему приходилось будить, потому что парадная лестница не отпиралась так рано, ворчал, отпирая калитку: «Ишь ты! теперь только домой вернулся, а добрые люди скоро вставать начнут», но, видя, что на другой день повторилось то же, на третий — то же, свыкся с этой неизбежностью и не ворчал уже более на неисправимого ночного гуляку.

Раннее освещение в магазине среди общего мрака во всех других окнах большой улицы многих заставляло предполагать тут бог знает какие дела. Трубочист на крыше противоположного дома невольно простаивал несколько минут лишних, занятый зрелищем, как неловко карабкался Петрушка в магазине по лестнице, сбрасывая книги с полок для отправления на почту, под диктовку приказчика. «Заставил бы я тебя карабкаться по крышам!» — думал трубочист. Запоздалый гость, возвращавшийся грустный и усталый, проезжая мимо ярко освещенной квартиры, утешал себя этим обстоятельством, открыв, таким образом, что не один он так поздно возвращается, а что вот эти люди, которые, вероятно, теперь танцуют, играют и предаются всем удовольствиям бала, будут возвращаться домой еще позже и, может быть, более его усталые и проигравшиеся… Только будочник, стоявший у будки противоположного дома, не мог делать подобных ошибочных заключений насчет раннего освещения у Кирпичова. Видывал он всякие виды в продолжение своей долгой службы, и окна другого магазина когда-то так же светло смотрели на проспект по утрам, а потом стали те окна блестеть и по ночам, и в них стали мелькать тени с бокалами в руках, а потом официальные лица вдруг стали иметь разные касательства до владетеля ярких окон… а потом повар владетеля блестящих окон, свидетельствовавший ему, будочнику по утрам, на пути за провизией, свое наиглубочайшее, докладывал, что провизию-то давно уже закупает он на свои, и просил у него, будочника, наставления относительно мер к получению денег с задолжавшего хозяина; а потом и потухли светлые окна и стали мрачно смотреть на свет божий, как смотрят грустные очи из глубоких впадин преждевременно отжившего, но еще живого человека.

Глава II

Колесо бежит шибко

Житель отдаленной провинции, имеющий иногда нужду до столичных книгопродавцев, решительно лишен возможности судить о них по чему-нибудь, кроме их собственных объявлений и журнальных отзывов.

Журналы, считая неважным делом исполнить просьбу богатого книгопродавца, который мог и сам в свою очередь пригодиться им, провозгласили Кирпичова человеком известной честности, исправности и аккуратности и время от времени повторяли свою похвалу с легкими вариациями. Что касается до объявлений, то Кирпичов не скупился на них, и они были действительно заманчивы. Между прочим, Кирпичов сильно добивался звания комиссионера разных мест. Имя каждого из тех мест приплеталось к его титулу, который в объявлениях и письмах его эффектно заканчивался словами «и проч., и проч.»: это должно было, по его расчету, внушать иногородним покупателям всесовершеннейшее доверие к его особе и заменять им, таким образом, отсутствие солидной его физиономии, которая неотразимо внушала то же самое его покупателям петербургским.

Таким образом, в то время когда в столице уже начинали поговарлвать, что Кирпичов совсем не так деятелен и богат, как кричат журналы, — слава его во внутренней России только еще достигала полного своего развития.

В комнате, назначенной для конторских занятий, то и дело прибывали толстые книги с надписью: для записи требований иногородных. Число иногородных покупателей с каждым днем возрастало, и, наконец, их было уже столько, что Харитону Сидорычу пришла однажды мысль, что «если бы ему удалось „приобресть“ со всех этих господ хоть по целковому с каждого, он тотчас мог бы открыть свой магазин, да еще почище кирпичовского». В магазине явились новые приказчики. Они имели благовидные и франтовские наружности; можно было бы сказать даже, что они не уступали самым лучшим приказчикам, если б не были постоянно подвержены глубокой апатии, заставлявшей их при появлении покупателя — нарушителя своего покоя — корчить гримасу и отвечать ему угрюмо и бестолково… Погрузив руки в карманы, новые приказчики Кирпичова смотрели в зеркало или засыпали в сладких мечтах о субботе, к чему обыкновенно направлены были все действия их в течение недели и чем единственно заняты были их красивые напомаженные головы, покрытые, как и весь костюм, густым слоем пыли. В субботу и воскресенье всякий из них старался вознаградить себя, как мог и успел подготовиться, за всю неделю заключения в магазине или в душной и грязной комнате, где отведено было им помещение.

Громадные книги с адресами иногородных покупателей грозили раздавить молодого человека, который работал теперь и по праздникам. Он прочитывал полученные письма, рылся в толстых книгах и часто останавливался в недоумении над счетами, записанными в них Кирпичовым. Но он не просил у Кирпичова разгадки своему недоумению: Кирпичов не любил таких объяснений.

— Видно, что не коммерческий человек! — говорил он. — Что тут за объяснение! Дело в том состоит, чтоб послать что-нибудь, а не удержать деньги… Знаю я, что делаю! А то объясни ему все по пальцам; да еще учить вздумал: это повредит, говорит, моим делам!

Граблин скоро привык безмолвно писать, и переписывать письма с необъяснимыми счетами и дал себе слово держаться в стороне от всего, что бы ни делалось в делах или с делами Кирпичова, и более дорожить своим партикулярным местом , чем будущею судьбою торговли Кирпичова. Живо представлялся ему в памяти гнилой домик в Семеновском полку со всеми грустными подробностями и безобразной обстановкой нищеты, и он скоро привык обходиться со счетами без объяснений с Кирпичовым насчет разных несообразностей их с требованиями корреспондентов. Если книга не послана, он отвечал наугад, что ее «нет за распродажею», или: «вышлется по получении из Москвы»; если книги или вещи высланы не скоро, причину медленности он относил к «случайному стечению множества разнородных требований со всех концов России, которых исполнить в одно и то же время не было никакой возможности»; даже если приходилось похоронить кого-нибудь, для того чтобы вывернуться за Кирпичова, наделавшего путаницу, — молодой человек не задумывался: «Хозяин фабрики, — писал он в таких случаях, — с которой вы поручили взять требуемые вещи, умер, и пока вводятся во владение наследники, производство продажи приостановлено; поэтому вещи взяты с другой фабрики, с которою магазин имеет постоянные сношения и за достоинство вещей может ручаться», и проч., и проч. Короче: молодой человек сделался чрезвычайно изобретателен на выдумки и сочинял такие письма, что Кирпичов после не нарадовался своим письмоводителем и подписывал не читая. При этом случалось, что конторщик, переписывавший счета, ошибался в итоге, а Кирпичов смерть не любил, если цифра написана на скобленом месте.

— Вот и наврал! — вскрикивал про себя переписчик, — вот и не уйдет!

Но, подумав, говорил:

— А нет же, уйдет; приставлю ноги, и уйдет!

Корреспондент, получив счет с переделанными цифрами, который препровождался иногда, если было кстати, с вежливым поздравлением с праздником и искренними пожеланиями всяких радостей, не знал, что и думать, благодарил в следующем письме Кирпичова за поздравление, но счет просил исправить. Кирпичов не уступал, утверждая, что цены верны; завязывалась переписка, требовавшая всей изобретательности молодого человека, и кончалась, однако, тем, что корреспондент обращался уже к другому книгопродавцу.

Несмотря на все это, почетные прибавления к имени Кирпичова продолжались, и значение его начинало уже принимать колоссальные размеры в некоторых отдаленных уголках России. Раз Кирпичов получил письмо с таким адресом, что хоть бы и не книгопродавцу… Добрый корреспондент, сбитый с толку объявлением магазина « на новых основаниях, соответствующих его назначению » и необозримым исчислением мест, сделавших Кирпичова своим комиссионером, вообразил в Кирпичове что-то особенное, не имеющее ничего общего с обыкновенными книгопродавцами. Посылая деньги, он объяснял, что «никак не осмелился бы утруждать его особу своею просьбой, если б не прочитал собственными глазами объявление Кирпичова, который с великодушной решимостью благоволил снизойти до нужд их, бедных иногородцев, и высылать по их требованиям книги и вещи, жертвуя, без всякого сомнения, многими условиями светской своей жизни в обширном и блестящем кругу и подвергая себя хлопотам и беспокойствам». И все письмо было наполнено одним вступлением; только под конец корреспондент решился открыть цель своего послания, прося Кирпичова выслать ему «чучело на крякву, свисток и хлыст».

Возвеличенный книгопродавец читал, и незнакомое чувство сильно охватывало его душу и необъятно широко раздувало его ноздри. И много чего прочитал он умственными очами в письме простодушного провинциала, и умственные очи его далеко прозревали в счастливую будущность. Ясно слышал он, как имя его произносится во всех концах просвещенной России вместе с его великолепнейшими изданиями; как векселя его ходят в народе с кредитом несомненным и неизменным, как счастливая, солидная физиономия его, на память потомству и удивление современникам, вылилась в портрете и гуляет по всей пространной России, между тем как оригинал его собирается показать свою особу в подлиннике и насладиться плодами своей «великодушной решительности, с которою он благоволил снизойти до нужд иногородцев», — и как, наконец, разъезжает уже его собственная особа в подлиннике по всем сторонам необозримой России, всюду встречаемая радостными приветствиями, преисполненными глубокой признательности и уважения к человеку «блестящего круга, пожертвовавшему для иногородцев, без всякого сомнения, многими условиями своей светской жизни». И явилась в нем вера в счастливую звезду свою, под влиянием которой онемело может делать все, что ему ни вздумается, — не только может, он даже должен делать, что бы то ни было, лишь бы более и более расширять круг своих благодетельных для человечества действий и не давать заглохнуть своим великим способностям, — должен действовать скорее: взойдет другая звезда на горизонте торгового книжного мира, и будет поздно…

— Что за книгопродавец, в самом деле, который не издает журнала или газеты! — говорил Кирпичов однажды Граблину. — Все спрашивают, отчего я не издаю журнала? Говорят, что мне непременно надо иметь, так сказать, собственное орудие; ну, понимаете, душенька? начинайте, говорят, начинайте, ведь у вас колесо заведено хорошо, шибко идет!.. У вас, говорят, все есть, и деньги и известность, недостает только одного — славы, умного издателя… Отчего бы не взять мне, в самом деле, журнал, — а? Ведь если один год и оборвемся, в другой поправимся; ведь не испортим же в один год всего, Степан Петрович, а?

И Кирпичов в сильном волнении шагал по комнате, потирая руки. Он уже решился.

Молодой человек отвечал, что дела его в десять лет не испортишь — шибко идет! — Да и зачем же, — прибавил он, — предполагать только худое, — можно отстранить убытки… разными мерами.

— Да, — продолжал Кирпичов, бегая по комнате, — можно, например… того… А какими бы то есть, вы думаете, мерами?

— Я не знаю, что вы хотите издавать.

— Положим, хоть «Умственную пищу». Мне предлагал редактор купить у него право.

Молодой человек задумался. «Умственной пищей» именовался журнал, который раз пять уже падал, увлекая в своем падении и неосторожного издателя, дерзнувшего итти против злополучной судьбы, написанной, казалось, на роду горемычному журналу. Однако Граблин подал свое мнение: предложить его многочисленным корреспондентам Кирпичова.

— Я тоже думал, — сказал Кирпичов, — да и как им не подписаться! особы все богатые, помещики — что им! А я ведь исполняю их поручения, хлопочу для них. Пусть они найдут другого… того…

И вскоре потом расторопный книгопродавец «имел честь препровождать» к каждому из своих корреспондентов, «зная — бог знает почему — просвещенную любовь их к отечественной словесности», — билет на Умственную пищу , «которая, подвергаясь совершенному преобразованию, будет издаваема в новом, гораздо обширнейшем виде, соответствующем ее благонамеренной цели». Сверх того, к некоторым он «принимал смелость препровождать» еще по десятку таких же билетов, «сознавая необходимость в участии в этом деле истинных ценителей, обращающих внимание публики на все изящное и полезное в журнальном мире и зная то влияние, которое они могут иметь на успех предпринимаемого журнала, предложив своим знакомым подписаться на него».

Через несколько времени Кирпичов начал получать ответы, вроде следующего: «М. Г. Благодарю вас за предложение подписаться на „Умственную пищу“, но, к сожалению, не могу этим воспользоваться; также не могу, при всем желании, раздать и десяти билетов, присланных для моих знакомых; а потому, возвращая при сем ваши билеты, — прошу вас возвратить мне деньги, заплаченные почте за пересылку их к вам. Слуга покорный такой-то».

Вообще очень немного оказалось охотников заплатить деньги единственно за то, что их ни с того ни с сего называют «ценителями всего изящного» и «просвещенными любителями отечественной словесности». Но у Кирпичова было еще довольно корреспондентов, которых он, как-то промахнувшись, не успел еще с первого разу ошеломить своими Дивными счетами; эти-то добрые люди, из одного неудобства отказаться от его предложения, подписались на «Умственную пищу». Но их мало. Подписных денег не хватит и на бумагу. Что нужды! Кирпичов не унывает.

Корреспонденция увеличивается с страшной быстротой. Колесо бежит шибко! Грудами приносит с почты Петрушка пакеты, с пятью печатями.

— Эк везет!.. — замечают другие книгопродавцы. — Уж чего лучше; сам в петлю лезет, а ничего!

Шибко бежит колесо! Кирпичов это знает. Бойко и торопливо подписывает он письма, заготовленные молодым человеком. Подписал.

— Эй, ты! — кричит он, обратясь к дверям. — Ты!

Один из мальчиков прибегает к Кирпичову, но в ту же минуту летит прочь, смущенный грозным голосом хозяина:

— Разве тебя я звал? ты!!

Прибежал другой мальчик.

— Узнай поди, пришел ли Алексей Иваныч.

Мальчик убегает и, чрез минуту воротившись, говорит:

— Нет еще-с.

Кирпичов налагает нетвердую, но неумолимую руку на черновые счеты в толстой книге, — и цифры растут, растут от магического прикосновения его руки, далеко оставляя за собою всякое вероятие. И это кончено.

— Эй, ты!

Подбегают оба мальчика, и один из них опять летит к дверям, между тем как другой убегает, получив приказание:

— Узнай! — Кирпичов в нетерпении барабанит по столу.

— Пришел-с, — докладывает возвратившийся мальчик.

И Кирпичов исчезает.

Изредка еще является он в магазин, прикрикнет на одного, распечет другого и опять пропадет. Поздно и не твердыми шагами возвращается он домой. Засыпает. Но кровь, густая, черная кровь, — несмотря на то, что он бросает ее раза четыре в год, — не дает ему спокойно спать.

— Ты барин, ты литератор, — бредит он, — а я не литератор… я купец… да у меня и слава… и деньги… что мне литератор…

(Это относится к одному литератору, который заметил Кирпичову, что он не купец , когда тот торговался, покупая у него рукопись.)

— У меня будут и кареты и лакеи… связи в высшем кругу… еще год — два…. дом свой… могу и теперь… на, векселя могу… векселя мои… банкирские… бил… Кирпичов!.. знают везде… да! кха, кха, к-х-а!!

Он начинает давиться от приливающей крови в груди. Поворачивается на другой бок и снова продолжает бредить.

Встает он поздно, как раз к тому времени, когда приходит Алексей Иваныч и другие благоприятели. «Какое зрелище»! — приветствует их Кирпичов, и на столе вместе с чаем является бутылка шампанского, потом другая; бутылки не застаиваются, а чай стынет нетронутый. В конторе опять Кирпичов торопится подписать письма и счета, списанные с пересмотренных им черновых, — и скрывается, условившись с Алексеем Иванычем увидеться уже там. И опять возвращается домой поздно и нетвердыми шагами; опять всю ночь слышится его бред и кха, к-х-а!

Голова его постоянно в чаду; мысли и язык бестолковы. Приходит к нему приезжий корреспондент и решительно не понимает его на первых порах, при всем напряженном внимании.

— Что это я в толк не возьму, — говорит приезжий корреспондент тихонько своей жене, — что это, Марья Тимофеевна, говорит он про иногородных-то?

— Вы говорите, — спрашивает жена его, обращаясь к Кирпичову, — что только и хлопочете, что для иногородных?

— Да-с… нет-с, — бормочет Кирпичов, — то есть, оно нельзя сказать… того-с… А дело в том состоит, например, вот — Камчатка!.. где там?.. того-с. А мы — с первою почтою!.. Здешним что-с!

И вдруг перед дамой бок Кирпичова, изогнувшегося, чтобы запустить в нос обыкновенные три приема, один за другим, не вынимая пальцев из табакерки.

— Да вот-с, — продолжает он, выпрямившись, — теперича, пожалуйте!

Подбегает к толстым книгам, приподнимает одну из них и вдруг опускает ее на загремевший стол. Дама вздрагивает.

— Петропавловский порт-с! пожалуйте, — бормочет Кирпичов, водя пальцем по раскрытой книге. — И сухим путем и морем-с… укупорка двадцать рублей серебром-с… и на лошадях, и на собаках… И доставили-с! За пятнадцать тысяч (верст) с первою почтою — вот-с!

И струя пыли полетела на посетителей из толстой книги, вдруг захлопнутой Кирпичовым.

— Зато вам все, я думаю, благодарны, — сказала дама, закрывая нос платком.

— Могу сказать-с! множество писем… благодарят… Встаем раньше дворников!..

И снова перед дамой очутился бок Кирпичова.

Глава III

Судьба «умственной пищи». — Краткая история Правой Руки. — Предостережение. — Новые издания

А что «Умственная пища»? Злополучная судьба, видимо, тяготела над бедным журналом: на другой год подписчиков не оказалось и половины против прошлого.

Кирпичов роздал векселя на сумму убытков. Но первая неудача еще более раздражила его упрямство.

— Так пусть же не подписываются, — говорил он в азарте, — а я вот потрачусь на него еще больше в нынешнем году, издам наславу — и посмотрим, то ли будет в будущем году!

И он точно начал сильно тратиться на свой журнал, но журнал от того не выиграл. Статьи в нем были из рук вон, хотя редактор, продавший Кирпичову право издания и продолжавший редижировать журналом, помещал в нем нередко статьи литераторов известных своих приятелей, и платил им, по желанию самого Кирпичова, сколько просили; несколько отделов журнала взял от редактора один молодой неизвестный литератор, который смотрел на литературу с практической стороны и отделывал эти отделы сплеча, сообразно дешевой плате.

Не выиграл от этого и Кирпичов: векселей все прибывало. Убытки по журналу, беспорядок и беспрестанные пиры начали обнаруживать гибельное влияние на дела книгопродавца. Приказчики тоже с своей стороны не упускали случая помочь делу, особенно Харитон Сидорыч, которого краткая биография теперь следует.

Детство и первую молодость свою провел он на Толкучем рынке, где, может быть, и родился. Там, торгуя на ларях книгами, приобрел он те знания, За которые был, наконец, принят в контору одного знаменитого в то время книгопродавца. Кроме этих сведений, отличался он еще красивым почерком. Но дела знаменитого книгопродавца были уже так запутаны, что никакая опытность и конторские способности не могли помочь, и хозяин решительно не знал, что ему делать с красивым почерком Перечумкова. Ежедневно осаждаемый требованиями и угрозами петербургских кредиторов и иногородних его покупателей, давно уже не получавших ничего за высланные деньги, знаменитый книгопродавец оторопел со всею своею смышленностью и изворотливостью. Никакие уж новые книжные предприятия, новые издания не были возможны (за бумагу и печать платить нечем, а кредит потерян); оставалось изворачиваться одними только деньгами, все еще поступавшими из провинций, — и растерявшийся хозяин хватал принесенные с почты пакеты, проворно разрезал их с ловкостью, приобретенною навыком в этом деле, и, вынув деньги, уплачивал более неотвязчивым кредиторам и вымаливал отсрочку у тех, кто поснисходительнее; потом он выбегал из конторы в магазин и принимался распекать своих приказчиков да переставлять книги с одной полки на другую с такою торопливостью, как будто от этого именно зависело спасение его торговли от угрожающего банкротства. Приказчики — все люди почтенных лет и наружности, с солидными животами, переглядывались между собою, насмешливо кивая на развозившегося хозяина; а усердный Перечумков брал между тем письма, из которых только что вынуты хозяином деньги, и принимался вписывать их в толстую книгу, как бы от скуки, щедро рассылая все красоты своего красивейшего почерка. Этим и ограничивались все распоряжения относительно требований, полученных из провинций.

Перечумков ясно видел, к чему вело такое направление дел знаменитого книгопродавца, и положил себе во чтобы то ни стало открыть свою торговлю, пользуясь таким благоприятным случаем.

И он открыл ее. Дела нового книгопродавца, скромно поместившегося в небольшой лавчонке в Гостином дворе, пошли превосходно: он уведомил неудовлетворенных корреспондентов прежнего своего хозяина о плачевном состоянии его дел и предложил им свои услуги; почти все они перешли к нему. Много и еще разных изворотов употреблял он, чтоб подняться с гроша, с которым начал свою торговлю.

Никто лучше него не знал, где какую книгу купить дешевле, то есть так дешево, как не купить никому другому, не посвященному в таинства торговли Толкучего рынка. Ему известно было значение всех палочек и крестиков, выставляемых тамошними торговцами на внутренней стороне обертки или переплета книг и означавших, что книга стоит себе. Взглянув на эти хитрые знаки, он тотчас уличал продавца, что он требует за книгу в десять раз более своей цены. — Давно бы сказал, что знаешь! — говорил торговец и отдавал ему книгу за настоящую цену. Харитон Сидорыч знал сверх того наизусть публикованные цены почти всех книг, прежние и нынешние, и слыл за это ходячим каталогом.

В делах своих с авторами Перечумков держался особенной системы, о которой сам с гордостью рассказывал иногда таким образом:

— Что с ними артачиться? Ведь они сочинители-то, можно сказать, дети. С ними умей только дело повести, так твори, что хочешь. Раз отдает мне на комиссию один доктор свою книгу, пятьсот экземпляров. Отдал, а сам и пропал; книга идет, шибко идет, а его нет! Наконец месяца чрез четыре приходит.

— Я, — говорит, — в отлучке был; что, как идет моя книга?

— Да, нейдет-с. Всего экземплярчиков сорок продано-с.

Побледнел мой доктор.

— Неужели, — говорит, — только сорок? Не может быть!

— Если угодно, можете посмотреть. Они у нас в кладовой. Извольте приходить завтра.

— Хорошо, приду.

Ушел; вот я и думаю: как быть? книги экземпляров четыреста продано, не хочется почти три тысячи платить. Думал, думал; в кладовой, знаете, темновато, а в ту пору я только что купил по семи копеек за рубль все издание «Прогулки по Лифляндии», точно такой величины, и оберточка такая же, желтая, бог с ней! Вот я впереди положил его сочинение, что оставалось, а потом, понимаете, «Прогулочки» да «Прогулочки». Приходит, повел его в кладовую; взял одну книгу, другую, окинул глазом.

— Да, что, — говорит, — считать. Не хотите ли купить у меня гуртом все издание?

Я того и ждал. Торговались, торговались и порешили на четырехстах карбованцах …да еще и деньги не все отдал, только двести пятьдесят, а на последние расписочку. Он уж потом ходил, ходил с ней, я все просил потерпеть; да видно, деньги ему крепко понадобились: он на меня рассердился, а расписку продал соседу, Колесову. Тот сейчас же ее и принес ко мне — круговая порука! Уж посмеялись мы!

При таком взгляде на дело Перечумков наживался довольно быстро; но была у него одна страсть, которая сгубила его: он любил покутить, и даже иногда пил запоем. Сперва запой продолжался по неделе, потом по две, наконец вот уж скоро и месяц, а Перечумков не унимается. Тогда приказчик, страшнейший плут, которого Перечумков держал из гордости особенного рода, убежденный, что он его не переплутует, принялся обделывать свои делишки и в короткое время обделал все так, что лавчонку Перечумкова припечатали, а его притянули к ответу. В то самое время Кирпичов, только что открывший магазин, искал опытного приказчика. Ему посоветовали взять Перечумкова. Кирпичов спас его от тюрьмы, скупив его векселя, и Перечумков, закаявшись пить, три года был его правой рукой. Но неровное и часто дерзкое обращение хозяина скоро восстановило против него приказчика, который еще помнил, что сам был хозяином. Упреки в неряшестве, как самые, по его мнению, незаслуженные и несправедливые, особенно бесили его. Он с удовольствием взялся помогать горбуну, который скоро смекнул, что Кирпичову не сдобровать. Но открыто восставать против хозяина Перечумков не решался, опасаясь, что Кирпичов предъявит взысканию векселя и засадит его в тюрьму. И только когда векселя были зажиты , он стал действовать смелее, начал даже грубить своему хозяину. Кирпичов охладел к нему и почти каждый день повторял, что прогонит его, однакож не прогонял. Убедившись, что тут не уживешься, Перечумков принялся снова кутить, и все свои способности и старания стал употреблять уже единственно на то, чтобы подготовиться побогаче к воскресенью.

Настанет суббота, и Перечумков пропадает с той самой минуты, как запрут магазин, до понедельника. Возвращался он прямо в магазин, весь в пуху, и хрипло и отрывисто отвечал на вопросы покупателя, а дождавшись, наконец, послеобеденной льготы, растягивался за прилавком и высыпался там под звеневшую еще в голове его песню:

Как по Питерской по дороженьке.

И слышались ему в этой песне и мерный топот тройки, и подзваниванье колокольчика, и заливанье дружных голосов разгульной молодежи, и подсвистыванье, и подщелкиванье… Кто слышал эту песню, когда тройка, под такт ей, мерной рысью бежит по хрупкому снегу, кто слышал, как смолкала эта песня и скрывалась из глаз тройка, пущенная во весь дух, и как потом лишь изредка свистнул да гаркнул вдали, так что дрогнут окрестности, — тот поймет, что происходило в голове приказчика, не высыпавшегося после воскресенья… Проснувшись, Харитон Сидорыч самым беспечным образом смеялся и над головною болью и над своими праздничными приключениями.

— Вот хоть бы на табак осталось! — говорил он, обращаясь к пустым своим карманам, — все фукнул! ха, ха, ха!..

Кирпичов кутил, приказчики кутили, редактор «Умственной пищи», бравший с Кирпичова хорошее жалованье, тоже кутил, — все кутило! Даже Граблин увлекся общим примером и стал покучивать.

Минувшее горе забывается скорее, чем минувшее счастье. Человек, оттаявший от холода жизни, при благоприятных обстоятельствах не ценит настоящего благополучия, о котором прежде едва мог мечтать.

Граблин, пригретый партикулярным местом, забыл ежедневно повторявшиеся в его жизни внутренние терзания, мелкие и незаметные для глаза постороннего наблюдателя, но которые неотразимо разрушают одно за другим все светлые верования души и доводят ее до того полумертвого состояния, в котором мир человеку кажется огромным комом грязи. Он забыл важность и силу денег. Доставив старухе-матери спокойную и довольную жизнь, не стоившую ему и третьей доли зарабатываемых денег, он распоряжался остальными довольно неблагоразумно. То он сошьет себе пальто в пятьсот рублей, и это оправдывалось необходимостью стать на солидную ногу, поставить себя в самостоятельное, независимое положение, по совету одного молодого литератора, который принял в нем участие, видя, что молодой человек далеко не получал того от Кирпичова, чего стоили его труды. То вдруг в кругу приятелей, одинаково любивших всякий напиток — от сотерна до рома голью, — являлась у него бутылка шампанского, не доставлявшая тем другого удовольствия, кроме случая потолковать после о фанфаронстве и расточительности молодого человека и приписать эту расточительность, по всем вероятиям, легкому приобретению денег на купеческой конторе, не совсем согласному с правилами чести. Не отказывал он себе также по воскресеньям в театре или маскараде, хотя после этих развлечений грустно ему было возвращаться домой и невыносимо больно подумать о целой неделе нескончаемого беспрерывого труда, о неизбежной необходимости умереть на это время для всего, что ни есть в мире, притиснувшись грудью к рабочему столику.

В одно воскресенье Граблин был в маскараде. Маскарад собственно не занимал его, и дамы — что касается до него — смело могли бы ходить и без масок: он не узнал бы ни одной, но маскарад этот был с лотереею аллегри. Молодой человек сначала равнодушно смотрел на пытателей счастья, прохаживаясь по разбросанным около заветных колес пустым билетам, разбросанным, может быть, с наружной небрежностью и тайным негодованием на несчастливую судьбу. Мало-помалу он начал заглядывать в чужие билеты, развертываемые дрожащими руками, прислушиваться к разговорам. Какой-то господин, стоявший у колеса, очень серьезно уверял, что он выигрывает в каждых пяти билетах, и тут же предлагал большое пари желающим поспорить с ним; возле господина стоял черкес и смотрел на него с благоговейным удивлением, готовый, казалось, воскликнуть: «велик Аллах!» У другого колеса Граблин собственными глазами видел, как какой-то низенький человек взял один билет и выиграл серебряный сервиз. У молодого человека завертелась мысль; не рискнуть ли и ему каким-нибудь десятком целковых — куда ни шло! «Ведь выигрывают же люди, — думал он, — и на один билет, а я возьму двадцать. Ведь если выиграю что-нибудь в 500–600 целковых, я получу в минуту почти то, за что работаю целый год». Он решительно оглянул, залу. Зала блестела. Музыка гремела какой-то торжественный марш. Девочки с привлекательными наружностями, поставленные у колес на возвышении и раздававшие билеты, казались нимфами, раздававшими кому радость, кому горе — по заслугам; но в лице их мечтатель читал столько неземной доброты, столько желания всем радости, одной радости, что он поспешно достал бумажник, вынул ассигнацию и протянул руку за билетами. Двадцать билетов развернуты: на одном из них стоял нумер; счастливец справился по лотерейному списку, лежавшему у колеса: он выиграл хлыстик. Грустная улыбка пробежала по его лицу, однако он пошел смотреть свой хлыстик. Глаза его долго скользили по всем вещам, эффектно расставленным в несколько ярусов, и он забыл о своем жалком хлыстике; невольно смотрел он на груды серебра, золотые табакерки, часы, зрительные трубки.

Молодой человек очутился опять у колеса. Еще развернуты сорок билетов — и брошены. Губы несчастливца дрожали от злости.

— Еще сорок билетов! — сказал он, протягивая руку с последними деньгами; и голос, и рука его дрожали; лицо выражало истомление, как после десяти часов сряду тяжелой работы. И эти сорок билетов разлетелись по полу — хоть бы хлыстик! Вдруг раздались вокруг него восклицания: «На один билет! серебряный сервиз! вот счастливец!» И опять перед Граблиным стояла низенькая фигурка, улыбалась и вертела в масляных руках билет, выигравший сервиз. Он оглянул залу. Зала блестела по-прежнему, только становилось более душно и жарко. Музыка, которой он решительно не слышал в продолжение лотерейной игры, теперь вдруг грянула и, казалось, разразилась хохотом. Сильно стучало в висках у молодого человека. Он боялся насмешливого взгляда, — хотя за ним никто не думал наблюдать, и, закинув голову, смотрел на музыкантов, на огромную люстру и, казалось, ничего так не желал в эту минуту, как если б и раек с музыкантами и люстра с грохотом рухнулись и раздавили под собой его, жалкого несчастливца… Но кто-то ударил его по плечу.

— А, здравствуй, — сказал Граблин, протягивая руку своему знакомцу.

— Что ты смотришь таким… будто наступили тебе на мозоль?

— Нет, ничего…

— Э, брат, хитришь? ведь я видел издали: ты брал билеты. Проиграл видно? а?

— Да, — отвечал Граблин, стараясь казаться равнодушным. — Нет, не совсем: выиграл хлыстик.

— Хлыстик! во-от… Да, впрочем, — ободрял приятель, — если б и не выиграл ничего, денег у тебя, слава богу! Я сам бы на твоем месте… А то есть, правда, депозитка, не менять же мне ее для лотереи… А сколько взял билетов?

— На пятьдесят целковых.

— Гм… нет, я так провел время хорошо, даже поужинал здесь, разумеется не на свои: знакомый попался… А то лотерея… не разберешь, кто выигрывает!

— Выигрывают, — заметил Граблин и рассказал о низеньком человеке, выигравшем сервиз на один билет.

— Горбатенький? — спросил его приятель.

— Да, немного.

— Смотрит обезьяной такой?

Приятель сделал рожу.

— Кажется… Без перчаток.

— Ну, он! это один кассир, родственник еще мне дальний, да не хочет и знать меня, а знает, что родственник; забыл, как без сапог ходил! Да бог с ним… Так за ним-то вздумал ты гоняться? Ему счастье! он и в прошлом году выиграл сервиз и еще что-то… поди с ним! Может быть, уж и руки у него такие кассирские: что зажмет в кулак — дрянь, а разожмет — выигрыш. Иль уж так родится иной, что если б он спал себе спокойно дома, и тогда у него был бы выигрыш… А ты вот, — продолжал он, взяв Граблина за пуговицу, — взял сто билетов, а… Да, правда, у тебя тоже выигрыш, — прибавил он, смеясь, — хлыстик? Один хлыстик? а жаль, что один; уж лучше бы два: чтобы так уж тебя можно было, как говорится, в два кнута…

И приятель захохотал. Граблин тоже засмеялся, и они разошлись.

Граблин поплелся домой пешком. На другой день благоразумный приятель с неразмененной депозиткой рассказывал своим товарищам о подозрительной расточительности Граблина, проигравшего пятьдесят целковых.

А Граблин, возвращаясь из маскарада, думал о судьбе своей игры и незаметно перешел к игре Кирпичова, который тоже, думал он, наконец дорежет себя кутежом, безалаберщиной и бесталанным журналом. С некоторого времени векселя уплачивались уже деньгами, поступавшими от иногородних корреспондентов на разные закупки; а это скоро остановит колесо, как бы шибко оно ни бежало. Кирпичов рассчитывал поправиться новыми изданиями, которые предполагал изготовить на новые векселя, и он мог это сделать, потому что настоящее положение дел его не было вполне известно торговым домам; было известно только, что «у Кирпичова идет шибко!», но книжные издания тоже более или менее сопряжены с риском, и успех той или другой книги не может быть рассчитан наверное, при всем знании современных интересов читающей публики; бывает, что дельная и, по-видимому, нужная для всех классов книга остается не проданною в убыток издателю, а книга пустая расходится в продаже быстро. В случае неудачи и этих вновь предполагаемых изданий Кирпичову уже не будет спасения. А теперь он может еще все поправить, согласив кредиторов переписать векселя и назначить более продолжительный, срок платежа по ним, на что кредиторы, конечно, волею или неволею, согласятся, зная последствия несостоятельности, всегда не выгодные для кредиторов.

Граблин, впрочем, знал, что Кирпичов слишком глуп и горд, чтобы решиться на эту меру; однако рассказал ему при первом случае о своей игре в маскараде, — рассказал в виде поучительной притчи и ждал, не набредет ли он на мысль, подобную той, какая явилась у молодого человека на пути из маскарада: не захочет ли бросить игру, пока еще не поздно.

Кирпичов слушал рассказ внимательно: его занимала сумма, проигранная рассказчиком в один вечер.

— Пятьдесят целковых-с? — спросил он, быстро взглянув на Граблина, так что молодому человеку послышался из-за этого вопроса другой вопрос. — А где вы берете деньги — проигрывать по пятидесяти целковых в вечер?

После этого Граблин не в силах был уже перейти к делам Кирпичова ни прямо, ни косвенно, — не в силах был продолжать даже ради своего партикулярного места, к которому почувствовал глубокое отвращение.

Вскоре после этой поучительной притчи с ее благодетельными следствиями Кирпичов целый час заготовлял новые векселя, подписывая на них свою фамилию с великолепнейшим росчерком, и лицо его выражало величайшее наслаждение. Потом он совершенно углубился в свои новые издания: заказывал нарочно бумагу, долго любовался принесенным из типографии мокреньким, только что отпечатанным листом, подравнивал, обрезал его, приговаривая:

— Экой шрифт-от какой, словно бисером!.. А бумага-то — атлас! Погладьте, Степан Петрович, — решительно атлас.

И Граблин гладил вместе с Кирпичовым каждый лист, принесенный из типографии.

Только урывками от этих занятий и пиров Кирпичов обращался к поручениям иногородних и еще свирепее нападал на их счета, ожесточенный потерями по изданию журнала, еще бестолковее исполнял их поручения, — и то поручения только мелкие, а крупные лежали, придавленные тяжелыми пресс-папье, в ожидании будущих благ от новых изданий.

— Подождут, — говорил Кирпичов молодому человеку об этих поручениях, — вы напишите уж только, что деньги получены и вещи заказаны.

— Да это уж было писано давно; теперь спрашивают о причине остановки, грозят полицией.

— Ну вот, причину?.. Напишите что-нибудь… выдумайте; вам ведь не привыкать стать, — говорил Кирпичов, — дружески ударив по плечу молодого человека.

И молодой человек отписывался, напрягал силы свои в изобретении разных причин «невольно происшедшим» остановкам в исполнении поручений: он видел, что таким образом колесо может вовсе остановиться, — и спасал свое партикулярное место.

Наконец огромное объявление возвестило о выходе новых роскошных изданий Кирпичова. Они пошли, но не так, как ждал Кирпичов. А между тем вот и лето. Летом застой и в литературе и в книжной торговле. Денег с почты получает Кирпичов немного, а векселя поступают и поступают. Он мечется, ищет занять, наконец, решается прибегнуть к горбуну. Вдобавок ко многим прежним горбун принял в свои подвалы его новые издания, по гривне с рубля. Но хоть Кирпичов и взял с Добротина слово держать сделку в секрете, однакож молва о плохом состоянии его дел начинает доходить даже до собственных ушей его.

— Нам только до зимы, — говорит Кирпичов Граблину. — Будет зима, будут и деньги. Вы только напишите объявленьице половчее, поговорить побольше об улучшениях и… того… уж вы знаете.

У Кирпичова зима и деньги всегда составляли совершенно одно нераздельное понятие. По его мнению, что бы ни делалось с его торговлей, он мог ждать их зимой непременно, — и ждал, как ждут люди зимой снегу, летом — дождя и других неизменных явлений природы.

— Говорят, что дела мои плохо идут! — продолжал Кирпичов. — А я вот теперь же созову всех этих, кто говорит… знаю я, кто говорит… Созову, да и задам, примерно, обед, какого им во сне не снилось! вот ей-богу. Пусть посмотрят, как худы мои дела!

И в самом непродолжительном времени Кирпичов точно дал обед. Он продолжался до рассвета, и как все уже было выпито и съедено, а благодетель Иван Тимофеич, отпиравший свой погреб для друзей во всякую пору дня и, ночи, давно уже приказал долго жить, пристукнутый апоплексией, то под конец пошла, после шампанского, лекарственная настоянная на пеннике, которая употреблялась Кирпичовым раза три и более в день, во уважение многих целебных ее свойств.

Обед стоил половины денег, занятых у горбуна.

Глава IV

Колесо остановилось

Зима давно уж на дворе, а деньги не сыплются к Кирпичову, как снег на голову: колесо пошло тише. Петрушка много приносит с почты писем простых и страховых, но мало денежных. В простых и страховых письмах требуют выслать вещи или возвратить деньги, грозят полицией. Новые издания продаются не так шибко, как рассчитывал Кирпичов, несмотря на их атласную бумагу и бисерный шрифт, а дурные толки о делах Кирпичова распространяются в торговых домах более и более, несмотря на чудовищный обед, данный для уничтожения их. Ни кредита, ни денег. В магазин являются…. кредиторы напомнить о наступающем сроке векселям, являются иногородные корреспонденты — узнать о причине невысылки вещей.

Кирпичов принимает меры. Мера первая: при появлении корреспондента, пришедшего сделать справку, приказчик сообщает его адрес в комнату конторы; там конторщик, приставляющий счетам ноги, поспешно раскрывает толстую книгу и, отыскав в ней счет по адресу корреспондента, отмечает против этого счета: отправлено тогда-то; после чего корреспондента просят пожаловать.

— Скажите, пожалуйста, — с удивлением спрашивает он, смотря на отметку, — отчего ж я не получил, если вещи отправлены уже полгода тому назад?

— Не знаем-с, — отвечает конторщик, — надо справиться на почте; пожалуйте через несколько дней.

— Позвольте, — быстро прерывает корреспондент конторщика, который хотел было закрыть книгу.

— Что это? — говорит он, смотря на отметку. — Чернила, кажется, свежие… как будто сейчас только написано… а?

И он подозрительно смотрит на конторщика, а конторщик старается не смотреть на корреспондента.

— Такие уж чернила-с, — отвечает, поправившись, конторщик и закрывает скорее книгу.

— А если я узнаю, что вещи не были посланы?

— Нет-с! как можно-с! У нас — исправность. Известно всему иногороднему человечеству… Сколько благодарственных писем; можно показать-с.

И конторщик идет к шкафу показывать благодарственные письма, а корреспондент уходит, махнув рукой на благодарственные письма и обещаясь притти через несколько дней за справкой.

Этой проделкой нельзя долго скрывать тайны, но Кирпичову только бы выиграть время. У него много надежд. Он разъезжает. Едет он к одному человечку, о котором было и позабыл, а этот человечек когда-то приставал к нему: возьми его в компаньоны, да и только: не придумаю, говорит, что делать мне с деньгами, а вы, мол, знаете, что с ними делать; да тогда Кирпичову что за охота была связываться; у него первый пункт всякого условия по торговле: «А в дела мои, Кирпичова, не вмешиваться»; а теперь вот он и пригодился, этот человечек.

Приезжает он к нему.

— А подо что? — спрашивает человечек. — Под движимое или недвижимое?

Человек знал уже, каковы дела у Кирпичова.

— Вот дурак! — говорит про себя Кирпичов и едет к береговым ребятам , с которыми сошелся не так давно. Береговые ребята — славные ребята! шампанское у них — ковшами. Для друга — ничего заветного. Деньги — плевое дело: не откажут, только заикнись. Только трудно застать; здесь им тесно: как раскутятся, норовят все в Кронштадт аль в Шлюшин — вон куда! Зато в нужде — якорь спасения!

Приезжает.

— Что не приходил вчера! — пеняют ему береговые ребята. — А уж как мы!.. ящик целехонький уходили, слышь ты, вот сквозь землю провалиться! Да ведь ты, знаешь, голова. И уха была на шампанском, стерляжья уха. А теперь и денег нет. Погоди вот ужо.

Едет теперь Кирпичов — у него много надежд — едет к одному старичку, чтоб он помог ему просить помощи от правительства во внимание к понесенным убыткам, а равно к полезной деятельности его на коммерческом поприще и несомненным заслугам, заключающимся в распространении просвещения в отечестве изданием полезных книг и быстрою рассылкою к покупателям, рассеянным по обширному пространству России. Кирпичов везет, с собой и записку, где изложено все его дело, — дело страшное, вопиющее противу неблагородности иногородних к его неутомимым трудам, которые добровольно, бескорыстно нес он для них, проникнутый сознанием доброго дела; в ней изложено и как он устроил свой магазин на новых основаниях, соответствующих его назначению, и как он не щадил себя, исполняя разнородные поручения иногородных, и как неблагодарно отплатили они ему возмутительным невниманием к благим его предприятиям, невниманием к его журналу, к его изданиям… Слеза прошибла негодующего Кирпичова, когда он подъезжал к старичку, припоминая всю изложенную в записке историю своей торговли, сочиненную Граблиным, — и он входит к старичку с решительною уверенностью, что правительство пособит ему.

Старичок, лишенный зрения и слуха, радушно принял Кирпичова, усадил его в кресло, предварил чтоб он читал как можно громче, потом предался весь слуху и ожидал, в чем дело. Кирпичов читал.

— Как? — прерывал его старичок после всякой фразы. — Ничего не слышу, ничего, — повторял он грустно.

И Кирпичов перечитывал снова. Наконец история прослушана; оставалось заключение.

— «Затем, — продолжал читать Кирпичов, — мне не было другого выхода из этого затруднительного положения, в которое я поставлен был в отношении к кредиторам, как продать весь лучший товар по самой убыточной цене…»

— Как? — прервал опять старичок.

Кирпичов надседался, перечитывая снова прочитанное. Старичок прокричал наконец:

— Гм! хорошо! — Чтение продолжалось.

— «…а впоследствии удовлетворять кредиторов деньгами, поступавшими на разные закупки от иногородных лиц, в прилагаемом списке означенных…»

Старичок остановил Кирпичова.

— В прилагаемом списке? — спросил он. — Где же список?

Кирпичов показал.

— Читайте же теперь прилагаемый список. Все по порядку.

Вспотевший Кирпичов читал, обтершись платком:

— «Из Полтавы, ***, 600 р., дамские наряды. Из Енисейска, ***, 200 р., шуба. Из Ярославля, ***, 400 р., флигель, слуховая труба…»

— Какая труба?

— Слуховая! — кричал Кирпичов.

— А на что ему?..

— Вероятно, глух.

— А?

— Вероятно, глух-с! — крикнул Кирпичов старичку в самое ухо.

— Да. А вы и не послали…

Лицо старика выразило: тоску. Кирпичов продолжал:

— «Из Перми, ***, 800 р., ружье, дамские наряды…»

Старичок дремал.

— «Из Перми, ***, 100 р., разных назидательных книг, и образа…»

Старичок остановил Кирпичова.

— Назидательных книг? Что же? — спросил он, забыв, в чем дело.

— Он выписывал назидательные книги, — объяснял Кирпичов, — с приличным титулом.

— Да. Ну и посланы?

Кирпичов молчал.

— А?

— Никак нет-с. Это список лиц-с, которым…

— Как нет? назидательные-то, книги?.. — восклицал старичок в изумлении, поднимаясь с кресел и уставив глаза на Кирпичова. — Да молитесь ли вы, батюшка, богу?

— Что ж делать, — отвечал струсивший Кирпичов. — Вот принимаю меры-с…

Старичок ничего не слышал и боязливо пятился от Кирпичова.

— А читали ли вы Уголовное уложение? — спрашивал он. — Ведь вы… ведь вы… знаете ли, кто вы?.. Подите, подите!!

Старичок затрясся.

Кирпичов бормотал что-то и молил его спасти от банкротства.

— От чего спасти?

— От банкротства.

— А?

— От банкротства! — крикнул Кирпичов во всю мочь и боязливо прислушивался, как зловещее эхо в больших комнатах старичка несколько раз повторило:

Банкротство!

Старичок велел оставить записку и обещал сделать, что может, повторив Кирпичову:

— А назидательные книги пошлите. Теперь же пошлите.

«Эк напугал, старый шут!» — подумал Кирпичов, отправляясь развозить такие же записки к другим лицам;

Приняв, таким образом, все нужные меры, Кирпичов возвратился домой через черную лестницу и заперся в своей комнате, где, бывало, весело беседовал он с Алексеем Иванычем и куда теперь являлись под вечер забытый некоторое время приятель Кирпичова, очень смирный книгопродавец, имевший обыкновение соглашаться со всем, что бы вы ему ни сказали, да один господин, часто навещавший Кирпичова с тех пор, как Граблин начал отписываться по жалобам иногородних корреспондентов; да еще являлась одушевлявшая беседу бутылка хересу или бутылка мадеры, не считая лекарственной, постоянной домашней собеседницы Кирпичова. Уходя, гости брали по нескольку книг у Кирпичова, вероятно в знак дружбы, а один из них, соглашавшийся приятель, — в знак того еще, что он завтра принесет деньжонок, которые и приносил действительно. У этого приятеля давно уже был свой магазин, но он не соперничал с Кирпичовым и не принимал никаких почти мер к развитию своей торговли; он ждал покупателей, открыв магазин, как ждут волков, выкопав яму: авось забежит. И покупатели забегали, так что безмятежный книгопродавец имел деньжонки. Судьба!

К этим собеседникам, немного погодя после описанных мер Кирпичова, присоединились Уголовное уложение и том торговых законов, раскрытый на главе о торговой несостоятельности.

Меры Кирпичова повторились еще раз. Еще раз съездил он к береговым ребятам, но ребята уехали в Кронштадт по делу. Съездил он и к Добротину, своему главному кредитору, упрашивал его повременить, дать еще денег под старый залог, но горбун был неумолим. Еще раз съездил он к глухому старичку, но старичок не принял, увидав, вероятно, в прилагаемом списке много еще назидательных книг, не посланных Кирпичовым по требованиям господ иногородних. Впрочем, в записке Кирпичов просил ссуды под залог магазина, рубль за рубль, а магазин его не в состоянии был отвечать и гривной за рубль. Кирпичову хотелось только принять нужные меры . «Уж вы только напишите», — говорил он Граблину, и Граблин написал.

В магазин Кирпичов не заглядывал, избегая встречи с кредиторами. Там теперь было тихо. Приказчики не возились с посылками, не стучали по счетам; они подумывали о местах в других магазинах. Петрушка с Павлушкой беспечно засыпали у дверей пустого магазина или возились, будучи совершенно упрочены насчет своей дальнейшей участи воспитанием Кирпичова, обещавшего сделать их человеками. Они точно могли теперь по справедливости носить это имя, кончив курс своих наук и зная, как вычистить платье, снять шинель или шубу, подать трубку и вообще все, что нужно знать исправному человеку. Только Граблин сильнее прежнего налегал на рабочий свой стол и, казалось, старался удержаться на ускользавшее из-под него партикулярное место. Ему теперь сданы были все книги, бумаги и письма по магазину для приведения в порядок книг. Роясь в бесчисленном количестве счетов и писем, Граблин наткнулся на одно письмо, которое поразило его. В нем дело шло не о высылке какой-нибудь пороховницы или руководств, не о жалобе на неисправность, а о вещах, более нежных и отвлеченных, нисколько не относящихся к занятиям магазина, «на новых основаниях». Прочитав конверт, Граблин увидал, что оно было собственно не к Кирпичову, а прислано к нему для передачи по означенному на нем адресу. Сжалось сердце Граблина, когда, продолжая рыться, нашел он целый десяток таких же писем, адресованных к Кирпичову той же рукой для передачи по тому же адресу. Иные были даже не распечатаны, а просто смяты и брошены в кучу других с пятью печатями, вскрытых, по-видимому, единственно затем, чтоб вынуть из них деньги, Граблин тогда же дал себе слово отнести все эти письма по адресу при первом удобном случае.

На другой день у Кирпичова отслужили молебен.

— Знать, скоро! — с улыбкой злобного удовольствия сказал Харитон Сидорыч и пошел отыскивать места к приятелю.

— Лопнет! — сказал франт-приказчик другому франту-приказчику.

— Лопнет! — отвечал тот.

— Что здесь делать теперь? пойдем-ка хоть по чаям.

— В славный город , что ли?

— Нет, в новооткрытый. Зеркала, брат, там какие! А орган — двенадцать валов! Как поставят «Не одна ли во поле дороженька», так я те скажу… ревел, брат, я вчера за ним что силы было, — не слышно! А Роберт — что супротив него палкинский?! там, брат, почище будет. Пойдем.

И пошли.

Еще немного погодя в магазин явилось официальное лицо. Вслед за ним явился еще человек, державший в одной руке какую-то книгу, в другой сургуч и печать. Официальные посетители потребовали свечку и подошли к двери магазина. Какое зрелище! — тут впервые воскликнуть Кирпичову было бы кстати, но его тут нет. Он у себя в комнате. Он позвал Граблина.

— Это ничего, Степан Петрович, — говорит он ему, — ничего, что там, в магазине-то, того… с вами-то я все-таки рассчитаюсь ужо, только уж вы того… вон там, в законах-то — уголовный суд! если книги не в порядке; да до этого не дойдет: я вот только съезжу к одному человеку — и велят распечатать. А все оно не мешает… ишь время уж такое вышло!

Молодой человек сел работать, а Кирпичов поехал с официальным лицом.

Едут они по Мещанской, едут по Гороховой: вот перед ними дом, где Кирпичов весело проводил время, — мимо; переезжают Сенную, перед ними еще дом, напомнивший Кирпичову много веселых вечеров, — мимо; едут по Обуховскому шоссе, перед ними опять дом, но его не знает Кирпичов; он читает вывеску: « Долговое отделение тюрьмы ».

— Стой, — сказало официальное лицо.

Колесо остановилось!

Глава V

Письма дошли по адресу

Струнников переулок находился в большом волнении: имя Полиньки переходило из уст в уста. Девица Кривоногова, по праву ее прежней хозяйки, кричала сильнее всех. Она была источником всех странных слухов о Полиньке, повергавших скромных жителей переулка в истинное удивление.

— Мне уж, верно, на роду написано, — говорила она кстати и некстати каждой встречной и каждому встречному, — только чужом счастьи заботиться! Ну, эта хоть смазлива с лица, а то жила до нее у меня, так просто перед ней дрянь, а как устроилась-то! в шелковом салопе гуляет, и шляпа с пером!

— Так-таки она за барским столом и сидит? — с удивлением спрашивали любопытные слушательницы.

— За столом?.. да чего? она в карете ездит, и два лакея сзади! — с гордостью отвечала девица Кривоногова.

— Ах ты, господи! — с ужасом произносили слушательницы.

— И смеху-то сколько! — с усилием продолжала девица Кривоногова, поощряемая их возгласами. — Я прихожу и говорю ему (она указала на венецианское окно Доможирова), что его-то невеста… ведь туда же, старый шут, сватался к ней:! (Красное лицо девицы задергалось, а глаза злобно забегали). — Небось, теперь двумя руками крестится, что бог избавил его от такой жены. Вот уж так прибрала бы его к рукам.

— Ну, да чтобы ей в нем? — заметила одна кумушка.

— Что? как? а дом?! а деньги в ломбарде! Ведь он, как жид, скуп!

Этими восклицаниями девица Кривоногова высказала все свои тайные помышления, задушевные планы.

— Да ведь сын есть, — заметили ей.

— Сын! Что ж такое, что сын! Это благоприобретенное: он властен не только жене, да хоть своим котятам отдать… вот как-с! я дело-то лучше другого крючка знаю! Ишь, не поверил, как я ему сказала, что в карете ездит: побежал сам посмотреть. Ха, ха, ха! он ей шапку снял, а она отвернулась… ха, ха, ха!

И девица Кривоногова долго хохотала,

— А этот немчура, — продолжала она с новым жаром, — кажись, уж как сладко смотрел на нее, словно она сестра ему, а небось, как я стала рассказывать, глаза выпучил, рот разинул; я ему говорю, а он не верит! А потом плакать начал: ишь, зависть какая, подумаешь, у человека!

И девица Кривоногова тяжело вздохнула, поближе придвинулась к своим слушательницам и продолжала таинственным голосом:

— Да она мне тогда же не раз говорила: «Что, — говорит, — моя голубушка Василиса Ивановна, за бедного-то выходить? Слава те, господи, я рада-радехонька, что отделалась: я себе найду мужа, как деньги будут, а пока поживу в свое удовольствие!»

Такие толки повторялись беспрестанно, каждый день разрастаясь и питая праздное любопытство жителей всего переулка, в которых страсть к новостям, сплетням и пересудам была развита почти столько же, как в уездных городках. Всякая мелочь, будь только новая, возбуждала в них живейшее движение. Так, в одно утро общее внимание было привлечено молодым человеком, который, бог знает откуда взявшись, бродил по Струнникову переулку и читал надписи на воротах. Девица Кривоногова в то время занята была делом: она секла небольшого щенка, очевидное отродие Розки, нисколько не перещеголявшее красотой свою родительницу. Щенок визжал на весь переулок, а девица Кривоногова приговаривала за каждым ударом:

— Не бегай на чужой двор, не играй с кошками; вот тебе, вот тебе!

— Это дом Кривоноговой? — спросил молодой человек, смотря на поучительную сцену.

— Я, а что? кого нужно? — запыхавшись, спросила девица Кривоногова, придерживая за шиворот собачонку.

— Девица Климова не здесь ли живет?

— Кто? Палагея Ивановна?

И девица Кривоногова выпустила из рук собачонку и радостно отвечала:

— Она около четырех лет у меня жила; я, можно сказать, знаю ее, как свои пять пальцев.

— Можно ее видеть? — поспешно спросил молодой человек.

— Нет, она уж не живет, но она четыре года жила… я…

— Где же она? скажите скорее ее адрес, — перебил молодой человек.

— Адрес? как не знать мне ее адреса? да кому же, как не мне, и знать-то его! да я ее и пристроила-то на это место; она, можно сказать, должна век помнить мое усердствие; уж я такое доброе сердце имею! я за зло…

— Хорошо-с, только скажите скорее, куда она переехала? — с нетерпением перебил ее молодой человек.

Девица Кривоногова, рассерженная, что ей мешают перечесть свои добродетели, переменила тон и сухо спросила:

— А вам на что?

— Как! да мне нужно, я имею дело! — отвечал молодой человек, удивленный таким вопросом.

— Какое? что вам за дело? То есть, примерно, вам следует знать, где она проживает или просто так: любопытство? Так я все знаю: я сама видела, как она в каретах разъезжает!.. Да-с, у меня тридцать рублей платила за квартиру с дровами; а я по два месяца денег ждала, бывало…

— Извините, мне некогда слушать, прошу только сказать скорее, куда она переехала? — сердито сказал молодой человек.

Грудь девицы Кривоноговой заколыхалась.

— Я не указчик, — отвечала она с гордостью. — Честью все сделаю, силой — ничего не заставите! Извольте итти, ищите сами, если так!

И, поймав опять собачонку, она принялась сечь ее с новым увлечением.

Молодой человек с минуту стоял, как потерянный.

— Да скажите хоть, где живет какой-то Карл Иваныч? — закричал он, наконец, девице Кривоноговой, которая, повернувшись к нему своей массивной спиной, повторяла визжавшей собачонке:

— Не играй, не играй, не ходи, не ходи на чужой… Да что пристал, прости господи! — ответила она молодому человеку, повернувшись, и потом снова обратилась к своей жертве.

В это время Доможиров надсаживал горло, крича из своего окна молодому человеку:

— Кого надо? кого?

Молодой человек сказал ему, что ищет девицу Климову и Карла Иваныча.

— Погодите, — крикнул Доможиров и сбежал вниз. — Вы ее знаете? — сказал он впопыхах, выбегая из ворот.

— Нет, но…

— Так вы не знаете? а! так вы не знаете. Да она…

В ту минуту собачонка, отчаянно взвизгнув, вырвалась из рук своего палача и пустилась бежать. Девица Кривоногова, забыв свою полноту, с криком пустилась догонять ее, грозно потряхивая в воздухе розгой.

Доможиров позабыл молодого человека и пристально следил за щенком и его преследовательницей; он дрожал, если она настигала щенка, заливался радостным смехом, когда щенок увертывался. И молодой человек невольно увлекся зрелищем, которое давала девица Кривоногова всему Струнникову переулку.

— Ай, кажись, поймает! — с ужасом кричал Доможиров.

Точно, девица Кривоногова схватила уже собачонку за короткий обрубленный хвостик, уже воздух потрясся ее победоносным криком: «Ага!», но вдруг собачонка скользнула между ног девицы Кривоноговой и пустилась бежать назад; а девица Кривоногова, запутавшись в платье, стала на четвереньки.

Доможиров сел у ворот, скорчившись, как будто ему сводило живот, и неистово смеялся.

— Что, упустили? ха! ха! ха! — сказал он, когда девица Кривоногова, подобно полководцу, возвращающемуся с поля проигранного сражения, уныло приблизилась к своему дому.

— Погоди, — пробормотала она сквозь зубы, бросив злобный взгляд на своего соседа. — Я вот повешу ее перед твоим носом, так уж она не будет тебя больше тешить да играть с твоими котятами!

Доможиров повел молодого человека к башмачнику.

Башмачник лежал за перегородкой, бледный, исхудалый.

Узнав, что молодой человек ищет Полиньку, чтоб отдать ей письма жениха, найденные в конторе Кирпичова, он приподнялся и сказал ему слабым голосом:

— Я не советую вам ходить к ней: она… она никого не хочет знать.

И он стал кашлять.

— По письму, которое я прочел, — заметил молодой человек, в котором читатель узнал Граблина, — видно, что она не из таких…

Башмачник быстро вскочил и замахал руками.

— Вот-с все так, — шепнул Граблину Доможиров. — Начнешь дело ему говорить, а он на стену лезет. И ведь как изменился! иной подумает, что он человек пьющий: так извелся!

— Я раз двадцать был у нее, — начал с жаром башмачник, — меня не пустили, да и никого! Она никого не хочет видеть. А сама… я знаю… да, я знаю! она ходит в шелковых салопах и катается. Вот он, — продолжал башмачник, вздрогнув и указав на Доможирова, — вот он видел ее, поклонился ей, она отвернулась! А что говорит прислуга… Боже мой!

И он закрыл лицо руками и зарыдал было, но кашель помешал ему.

— Я все-таки считаю долгом своим отдать ей письма, — сказал решительно Граблин.

— Не ходите, прошу вас, не ходите! не отдавайте ей его писем: уж теперь поздно, поздно! — умолял башмачник.

— Конечно, — начал Доможиров. — И что ей теперь в женихе? слава богу, не в бедности…

— Замолчите, замолчите! — отчаянно воскликнул башмачник, зажимая уши.

Он бросился лицом в подушки и стал кашлять.

Граблин ушел. Провожая его, Доможиров рассказал с мельчайшими подробностями все, что знал о Полиньке: как она жила мирно и тихо в их переулке, как у ней явился жених, как уехал, как она тосковала, как потом задумала переехать на место и переехавши, не стала принимать никого из старых знакомых, даже свою приятельницу Надежду Сергеевну, которая была ей все равно что сестра. А люди, говорил Доможиров, такие ужасы говорят про нее, что волос дыбом становится: будто она по ночам бегала из своей комнаты! В доме, изволите увидеть, лакеев тьма-тьмущая и барин молодой; говорят, что она приколдовала и самую барыню, и тик морочит ее, что та ничего не видит, какие у них там шашни с сынком, и позволяет ей всем домом ворочать… Да, видно, — продолжал Доможиров, переведя дух, — правду сказано, что худые дела не остаются без наказания: говорят, извелась, такая бледная стала и все плачет… Ну, а уж нам и не след лезть к ней: чего доброго, еще велит и в шею вытолкать. И что стыда натерпелся вот несчастный-то немец, как бегал к ней, пока ноги служили. Люди смеются над ним, потом ее начнут бранить такими словами… Ах ты, господи! вот что наделала, быстроглазая!

Несмотря на общие советы не отдавать Полиньке писем Каютина, Граблин решился видеть ее и отправился в дом Бранчевских.

Швейцарская полна была лакеями. При имени девицы Климовой они насмешливо переглянулись, и высокий детина в гороховых штиблетах грубо отвечал:

— Дома нет.

— Когда же она бывает дома?

— А мы почем знаем?

— Да кто же должен знать? — сердито спросил Граблин, и повышение голоса подействовало: лакеи пошептались, и дюжий детина спросил Граблина довольно кротко:

— А как доложить? кто вы такой?

В эту минуту послышался стук подъезжавшего экипажа. Лакеи пришли в волнение; кто бежал вниз, кто в комнаты, кто прятался за двери. Граблин остался один. Два лакея высадили Бранчевскую из кареты и ввели в швейцарскую. Вместе с ней вошла девушка лет двадцати трех, одетая довольно богато и со вкусом. Граблин слегка поклонился. Бранчевская остановилась и, указывая на него головой, обратилась к лакеям:

— Кто это?

Лакеи медлили ответом; молодой человек поклонился еще раз и отвечал:

— Я имею важное дело к девице Климовой. Не ее ли я имею счастье видеть? — прибавил он, кланяясь молодой девушке.

— Кто это? — гордым и строгим голосом спросила ее Бранчевская.

Вся вспыхнув, она молчала.

Бранчевская тревожно смотрела на нее и ждала ответа,

— Я пришел по делу и сам имею удовольствие только в первый раз видеть их. Моя фамилия…

— Ты знаешь его? — повелительно спросила Бранчевская.

— Нет, — тихо отвечала девушка.

— Я… от господина Каютина… — тихо произнес молодой человек.

Радостный крик вырвался из груди молодой девушки, в глазах блеснули слезы.

— Он жив? — едва слышно спросила она.

— Жив… я имею к вам письма.

— О, дайте, дайте мне их! — с восторгом сказала Полинька, кинувшись к молодому человеку.

Бранчевская остановила ее, заметив сухо:

— Если ты знаешь этого молодого человека, то здесь не место говорить; пригласи его наверх.

Затем два лакея чуть не внесли ее на лестницу, устланную коврами. Граблин и Полинька последовали за ней.

В зале Бранчевская остановилась и, пытливо поглядев на Граблина, сказала:

— Если вы имеете дело до нее (она указала на Полиньку), то прошу вас говорить. Я надеюсь, что не могу вам помешать?

— Я имею письма…

— Письма? от кого? — быстро спросила Бранчевская.

— От очень близкого им человека, — отвечал Граблин, бросив взгляд на Полиньку, которая, казалось, немного была испугана и нетерпеливо кусала губы.

— Да-с… этих писем я давно ждала… мне нужно! — бормотала она, глядя умоляющими глазами на Граблина, как будто просила его помощи.

Он догадался и сказал:

— Кроме писем, должен я вам сообщить по секрету важное дело.

Бранчевская тревожно поглядела на Полиньку и вышла. Проводив ее глазами, они кинулись друг к другу: он поспешно сунулся в карман, а Полинька протянула к нему руку.

Писем было около дюжины. Почти все, кроме двух, были запечатаны. Полинька стала быстро читать их одно за другим. Лицо ее переменно то улыбалось, то хмурилось.

— Эти письма я нашел в бумагах Василия Матвеича, — сказал Граблин, заметив в лице Полиньки изумление.

Она вдруг покраснела и, с досадой разорвав письмо, сказала взволнованным голосом:

— А, меня обвиняют!

И она продолжала читать.

— Мне не советовали к вам нести их.

— Кто? — язвительно спросила Полинька, продолжая читать…

— Да все… ваши знакомые…

Полинька гордо подняла голову и, посмотрев прямо в лицо молодому человеку, твердым голосом спросила:

— Они, верно, вам много дурного обо мне говорили, не правда ли?

Граблин потупил глаза. Он хотел отвечать, но Полинька продолжала:

— Я все знаю, что обо мне они говорят и думают. Они бросили меня в чужом доме и сами потом пишут ко мне, что знать меня не хотят, уверяют, будто я не хочу их видеть, что я поступаю нечестно, что я… Нет, я не буду вам говорить всего! я только вам скажу одно, что я ничего не понимаю, что делают со мною все; я потеряла голову; отсюда меня не выпускают, а там отрекаются от меня. В доме здесь мне скучно и тяжело; но куда мне итти, когда все мои прежние знакомые отказались от меня?

Полинька пришла в такое волнение, что руки ее дрожали; она не могла продолжать говорить. Оправившись, она распечатала последнее письмо и, пробежав несколько строк, в отчаянии опустилась на стул.

— И он тоже! — сказала она с негодованием.

Потом опять стала читать, и негодование все сильней выражалось в ее лице.

Окончив письмо, она разорвала его на мелкие клочки и далеко бросила от себя, отвернулась от молодого человека и тихо заплакала.

— Вы напрасно оскорбились: он, вероятно, не знал, что вы не получаете его писем, — сказал Граблин.

— Он не знал? — с досадой повторила Полинька. — А отчего же я, не получая его писем, не писала ему, чтоб он бросил мое кольцо, которое я ему дала? что я не желаю, чтоб оно было отдано другой? что я не буду ему мешать и постараюсь забыть его? Отчего я его не упрекала, что я скучаю, что он, может быть, загубил мою жизнь, мою молодость? Нет, я ничего и никого знать не хочу! они все против меня! Боже мой!

И она горько зарыдала.

Вошел человек и доложил Полиньке, что Бранчевская просит ее к себе. Полинька отерла слезы, поклонилась Граблину и хотела итти; но он удержал ее:

— Вы позволите мне вам принести письмо, если еще получится…

— Нет, я не хочу: мне и так тяжело! Пусть их думают, что хотят обо мне, теперь мне все равно, если уж и он то же думает! — в негодовании отвечала Полинька.

И пошла в двери, но вдруг вернулась и прибавила:

— Извините меня, я вам очень, очень благодарна. Но мне, мне тяжело!

И она опять заплакала.

— Вас барыня ждет, — сказал вошедший лакей.

Полинька, закрыв лицо руками, выбежала из залы.

Глава VI

Последнее свидание

В ночь, когда Полинька сидела у постели мнимоумирающего, когда неизбежная гибель, подготовленная предательским умыслом, угрожала ей, — положение ее совершенно изменилось. Привезенная домой перепуганной Анисьей Федотовной, она тотчас же была позвана к Бранчевской. Больная, сильно расстроенная Бранчевская долго расспрашивала ее, помнит ли она своих родителей, есть ли у ней родные и что было с ней в детстве. Ей отвели комнату близ спальни Бранчевской. Наутро те же расспросы. С той поры Бранчевская почти каждый день требовала, чтоб Полинька повторяла ей историю своего детства. Она вникала в мельчайшие подробности, и часто Полиньку поражали и трогали слезы, мелькавшие в глазах Бранчевской; напротив, голос ее замирал, когда она подмечала холодный взгляд своей слушательницы. Полинька рассказала всю свою жизнь, умолчав только о преследованиях горбуна. Она заметила, что горбун с того самого дня, как произошла перемена в ее положении, начал довольно часто появляться в доме Бранчевской. Бранчевская говорила с ним всегда без свидетелей и после таких свиданий Полинька замечала в ней сильное волнение, и еще резче тогда бросалась в глаза странность и неровность в обращении Бранчевской. Бранчевская была с нею то ласкова и нежна, то вдруг становилась холодна и резка. О горбуне Полинька узнала от Анисьи Федотовны, что он прежде был управляющим у Бранчевских и что до сих пор у Бранчевской есть с ним какие-то дела. К этому Анисья всегда присоединяла упрашиванья, чтоб Полинька не проронила слова при Бранчевской о горбуне, иначе она может испортить счастье, которое скоро ей откроется. Она также советовала Полиньке во всем слушаться Бранчевскую, не противоречить ей: «У нее, матушка вы моя, характер вспыльчивый; рассердится, так все пропало!» Перемена в обращении Бранчевской, двусмысленные намеки Анисьи Федотовны, таинственность, окружавшая Полиньку, — все приводило ее в страшное недоумение. Она начала догадываться, не скрывается ли тут тайна ее рождения. Сердце ее сильно билось, голова шла кругом при одной мысли, что она, наконец, найдет отца, мать или хоть кого-нибудь из родных, в которых так нуждалась в эту минуту. Положение ее было ужасно. Не зная о строгом приказании Бранчевской никого к ней не пускать, кто будет ее спрашивать, она думала, что все ее бросили, как только она вступила в этот дом. И точно: Надежда Сергеевна и башмачник, получив грубые отказы через людей, переданные им за собственные слова Полиньки, пришли в негодование. Сначала они не совсем верили странным слухам, распускаемым Анисьей, горбуном и всей дворней; но потом, когда увидели сами, что Полинька ездит в карете, уже трудно было примирить их с ней. Горбун окончательно восстановил их против нее. Будто раскаявшись в своей безумной любви к Полиньке, он в минуту притворной откровенности рассказал за страшную тайну Надежде Сергеевне, как Полинька сама завлекала его, как Надежда Сергеевна была для нее предметом постоянной зависти, как Полинька старалась ссорить его с нею, чтоб он взял от ее мужа капитал, и как, наконец, сам он доведен был до страшного положения ее кокетством, увез ее, чему она была рада и даже соглашалась вытти за него замуж, но только с условием, чтоб он взял свой капитал от Кирпичова. Много было наговорено горбуном страшных вещей о прошедшей и настоящей жизни Полиньки, и в заключение он прибавил, будто она потому никого знать не хочет, что задумала выйти замуж за сына Бранчевской, которого она так же свела с ума, как прежде и его, бедного старика. Вследствие всего этого раздраженная Надежда Сергеевна написала Полиньке оскорбительное письмо, которое заключалось так: «Как ни ничтожны твои старые знакомые в сравнении с теми, которых ты нам предпочла, — однакож мы сами знать тебя не хотим, и ты лучше не приходи к нам» и пр.

Полинька, не понимая причины этого гнева, с своей стороны была возмущена несправедливостью тех, которых любила, в которых привыкла видеть снисхождение и защиту. Наконец даже тот, с чьим именем соединены были ее лучшие Надежды, кому она всем жертвовала, и тот оскорбил ее! Конечно, он не знал, что его письма, которые он с некоторого времени адресовал в магазин Кирпичова, думая, что они верней будут доходить, именно потому не доходили до Полиньки (Кирпичов бросал их, по просьбе горбуна), — но можно ли быть столько малодушным, столько низким, чтоб сделать такие заключения, — какие он сделал? Негодующая Полинька позабыла, что сама она, не получая с полгода писем Каютина, легко поверила, что он давно уже забыл о ней и даже женился, и сердце бедной девушки кипело враждой к любимому человеку.

Теперь, в этом страшном положении, одно только поддерживало ее — участие, которое приняла в ней Бранчевская, и темные, неопределенные надежды, соединенные с этим непонятным и причудливым участием. Но что же это такое? чем же все это кончится? Сколько уже прошло времени, а мучительная неизвестность продолжается и бог знает когда кончится!

В тот день, когда Полинька получила письма Каютина и когда все эти мысли, сильнее, чем когда-нибудь, тревожили ее, Бранчевская рано отослала ее спать. Был двенадцатый час вечера. Оставшись одна, Бранчевская долго ходила по комнате. На ее гордом и надменном лице видны были следы страшного страдания и тревоги. Она часто вдруг останавливалась среди комнаты, как статуя, и прислушивалась; потом с досадой снова начинала ходить.

Пробило двенадцать часов, — и занавеска у двери заколыхалась: безобразная и огромная голова высунулась и снова спряталась. Чуткое Бранчевской ухо, казалось, различало знакомое движение; она быстро повернулась и повелительно произнесла:

— Войди!

С низким поклоном вошел в комнату горбун и остановился у двери. Не отвечая на его поклон, Бранчевская величаво опустилась в кресло. Несколько секунд продолжалось молчание.

На губах горбуна блуждала его обычная улыбка.

— Ну, что же? — с сердцем и нетерпеливо сказала Бранчевская, не глядя на горбуна, который, заложив одну руку назад и придерживаясь пальцем другой за петлю сюртука, спокойно смотрел на нее.

— След найден, — отвечал он медленно.

Бранчевская радостно вскрикнула и привстала.

— Говори! — сказала она дрожащим голосом, стараясь принять спокойный и холодный вид.

Не спуская своих блестящих глаз с Бранчевской, которая, видимо, их избегала, горбун с расстановкой повторил:

— След найден.

— Говори же скорее! — нетерпеливо крикнула Бранчевская.

— Пока я больше ничего не могу сказать! — равнодушно отвечал горбун.

Бранчевская подскочила к нему и грозно закричала:

— Послушай! я, наконец, потеряю терпение! ты обманываешь меня! я знаю, ты так черен, что способен на все! говори сейчас же, какие следы?

И она приняла гордый вид; но гнев ее, казалось, не действовал на горбуна.

— Кажется, — отвечал он спокойно, — в течение стольких лет я имел много случаев доказать вам мою усердную готовность…

— Замолчи!.. о прошлом ни слова! — повелительно перебила Бранчевская.

— А если дело требует? — возразил с усмешкой горбун.

— Неправда! — сказала Бранчевская, подавляя свой гнев. — Дело тебе известно! я требую одного, чтоб скорее все кончилось. Я не хочу оставаться долее в ложном неизвестном положении. Я скорей готова отказаться… но уже поздно! — прибавила она с отчаянием. — Я привязалась к ней… мне страшно.

Она остановилась и потом продолжала спокойнее:

— Я имею доказательства ясные: так или иначе, но ты обманул меня, и теперь я тебе не верю!

— Если к человеку не имеют доверия, как же можно ждать его помощи? — заметил горбун.

— Отыщи мне ту женщину.

— Она давно умерла, — твердо произнес горбун.

Бранчевская с ужасом повторила:

— Умерла?

— Да, но есть еще одна женщина, которая знавала ее…

— Ну, что же?.. говори, кто она и что знает? — умоляющим голосом сказала Бранчевская.

— Дело очень темно…

— Злодей! ты, кажется, намерен меня замучить! Говори, ты видел ее, ты говорил с ней? а?

— Нет еще; но и она сейчас же явится ко мне по одному моему слову. Я должен вас предупредить, что она женщина хитрая, — даром рта не раскроет, ей нужны деньги.

— Сколько ей нужно, я все заплачу!

— Потом… не знаю, согласитесь ли вы…

И горбун замялся.

— На что?

— Вам самой нужно ее видеть.

И горбун впился своими пытливыми глазами в лицо Бранчевской, в котором мелькнул испуг. Она долго думала и, наконец, нерешительным голосом сказала:

— Я решаюсь!.. с одним условием, чтоб ты мне поручился, что она будет нема, как мертвая!

— Вы желаете сказать, как я… — кланяясь и усмехаясь, сказал горбун.

— Молчание твое слишком связано с личной твоей выгодой, — заметила Бранчевская.

— Если так, то что же может заставить молчать эту женщину? она…

— Ты! — гордо сказала Бранчевская.

Горбун вздрогнул, но, тотчас же победив свой испуг, с злобой посмотрел на Бранчевскую и сказал:

— Вы, кажется, сейчас изволили гневаться на меня, зачем я говорю о прошлом? Я сказал бы в свое оправдание, но боюсь…

— Говори смело! я убеждена, что в своих поступках ты его не найдешь.

Горбун молчал, будто о чем-то думал. Наконец он быстро поднял голову и, не спуская глаз с Бранчевской, сказал:

— Ваш сын…

— Что мой сын? он занял у тебя денег? сколько? ты их сейчас получишь! — перебила презрительно Бранчевская.

— Нет-с… не то-с…

— Что же?

— Он, может быть, дорожит…

Горбун остановился и значительно поглядел на Бранчевскую.

— А, понимаю! наглец! неужели ты думаешь, что он поверит тебе? Одно мое слово, и ты можешь погибнуть… Да, ты доведешь меня до того, что я пожертвую всем, чтоб, наконец, наказать тебя за все твои преступления!

Горбун побледнел.

— Я их наделал! — сказал он задыхающимся голосом. — Заемные ваши письма…

— Они недействительны! — перебила Бранчевская.

— Так мне остается напомнить вам одно…

И горбун огляделся во все стороны.

Бранчевская с ужасом тоже огляделась кругом; потом они в одно время сделали движение друг к другу.

Горбун понизил голос и мрачно сказал:

— Ночь в Париже… вы призвали меня, я вам отдал пук писем, вы бросили их в камин…

И он опять оглянулся кругом.

Бранчевская жадно слушала его и нетерпеливо кивала головой. Ее черные глаза сделались огромными, брови сдвинулись, ноздри расширились. Она походила на одушевленную статую гнева. Горбун, казалось, наслаждался ее волнением.

— Вы поспешили их бросить в камин, — продолжал он медленно, с страшной улыбкой. — Хе, хе, хе! (он тихо смеялся), но ваши письма были только сверху, а остальные я спрятал… хе! хе, хе!

Бранчевская помертвела. Стиснув зубы, будто желала остановить стон, готовый вырваться, она прислонилась к креслам. Горбун продолжал:

— Да, я предчувствовал, что вы не сдержите своего слова, и вот мое предчувствие оправдалось!

Бранчевская долго стояла молча и неподвижно. Наконец, упав в изнеможении на кресло, она слабо сказала:

— Доказательства, какие ты имеешь против чести моей и нашего семейства, ничтожны!

Горбун улыбнулся. Бранчевская продолжала:

— Да, я сама буду просить сына, чтоб он взял их у тебя. Я решилась на все, но зато и ты хорошо будешь наказан.

И она опять пришла в страшное негодование. Смущенный ее угрозами, горбун потупил глаза.

— Да! — продолжала она. — Ты, верно, хорошо знаешь законы, так скажи же мне, какое наказание назначено за подлог подписи? а?

Горбун повесил голову, согнулся, как дряхлый старик, и молчал.

— Ну, говори же! — повелительно сказала Бранчевская.

Горбун продолжал молчать.

— Я тебя спрашиваю, какое наказание бывает за подлог руки! — грозно закричала Бранчевская.

— Сибирь… — мрачно произнес горбун.

Бранчевская дико засмеялась. Горбун вздрогнул.

В ту минуту резкий стук послышался в соседней комнате. Смех Бранчевской замер.

— Нас подслушивают! — с ужасом сказала она и кинулась сперва к одной двери, потом к другой.

— Подслушивают? — пугливо повторил горбун.

Схватив свечку, Бранчевская отворила дверь, которая вела в ее спальню; горбун, тоже взяв свечу, исчез в другую дверь.

Через минуту они воротились; лица их были спокойны.

— Никого! — сказала Бранчевская, свободно вздохнув.

Но они долго еще не решались продолжать разговор, прислушиваясь. Бранчевская первая нарушила молчание, но так понизила голос, что ее едва можно было слышать.

Через полчаса горбун вышел, низко кланяясь; Бранчевская с отвращением проводила его глазами. Но голова его тотчас опять показалась между занавесками.

— Завтра! — сказал он тихо, с насмешливой и злобной улыбкой.

Бранчевская вздрогнула, кивнула ему головой и с ужасом закрыла лицо. Так она сидела долго, полная грустных мыслей. С тяжким вздохом достала она с своей груди маленький образок, долго рассматривала его, осыпала поцелуями. Слезы брызнули из глаз ее, и, упав на кушетку, в бархатных подушках заглушала она свои стоны.

Полинька в своей комнате тоже рыдала. Угрызения совести терзали ее. Когда она пришла в себя и раздумалась, ей стало так грустно, так невыносимо тяжело, что она кинулась к Бранчевской, готовая рыдать и умолять ее, сама не зная о чем; но Бранчевской в спальне не было. В соседней комнате слышались голоса; один принадлежал Бранчевской, в другом Полиньке нетрудно было узнать голос горбуна. Мучимая неизвестностью, невольно приблизилась она к занавеске и стала вслушиваться в их разговор. Она не сознавала, что делает, и плохо понимала, что они говорили. Дикий хохот Бранчевской так испугал ее, что она кинулась вон, забыв всякую осторожность, и задела стул…

Многое было непонятно Полиньке в разговоре, который она невольно подслушала. Но она уверилась в одном, что тайна ее рождения наконец будет открыта, и что она, может быть, даже найдет свою мать. И когда прошел первый порыв стыда, сердце ее забилось радостью; тысячи планов столпились в ее голове; она торжествовала при мысли, как поразит эта весть ее врагов, к которым уже причислила Кирпичову и башмачника.

Наступило утро. Полинька истомилась, ожидая, когда ее позовут к Бранчевской. Но утро прошло — она не видала Бранчевской. Наступил и вечер — ее все не зовут к ней. Полинька трепетала при мысли, не догадалась ли Бранчевская о ее поступке. «Может быть, она не хочет больше меня видеть», — с ужасом думала она.

Но Бранчевская ничего не подозревала; только к вечеру встала она с постели и перешла в комнату, где накануне виделась с горбуном. Жаль было ее видеть: из гордой и бодрой женщины она превратилась в слабую и дряхлую старуху.

Бранчевская поминутно смотрела на часы; пробило уже одиннадцать, но тот, кого она, по-видимому, так нетерпеливо ждала, не приходил. Наконец занавеска заколыхалась. Бранчевская приподнялась, и на ее бледном лице появилась улыбка. Вошел горбун.

— Наконец все кончено? говори! — нетерпеливо сказала Бранчевская.

— Нет еще… мне необходимо видеть ее! — отвечал горбун.

— Ты хочешь ее видеть? — с ужасом спросила Бранчевская.

— Напрасно вы боитесь! Тайна, которую хранил я слишком двадцать лет, умрет со мною! — торжественно произнес горбун.

— Неужели, нельзя избежать свидания? — умоляющим голосом сказала она.

— Нет! — твердо отвечал он.

Подумав с минуту, она протянула руку к снурку, висевшему у кушетки, но горбун быстро остановил ее.

— Без свидетелей, — сказал он.

— Неужели даже я не могу присутствовать? — с удивлением спросила она.

Горбун кивнул головой.

Бранчевская остановила на нем долгий, пристальный взгляд и потом, указав на дверь своей спальни, сказала:

— Иди, только помни, что ты не должен ни одним словом…

— Будьте покойны! — перебил он и вышел.

Полинька в то время уже готовилась ко сну: распустив свои длинные черные волосы, покрывшие, будто черной мантией, ее худые, но все еще прекрасные плечи, она стояла перед зеркалом. Зеркало висело против самой двери.

Вдруг Полинька дико вскрикнула, уронила гребенку и пошатнулась, закрыв лицо руками.

Горбун стоял в дверях и пожирал ее жадными глазами. Белая, немного короткая юбочка выказывала вполне ее грациозные ножки; руки и плечи были открыты, и черные волосы, свесившись наперед, почти касались пола. Горбун быстро повернул голову и провел рукою по глазам. Следы слез блестели еще на его ресницах, когда он тихо сказал:

— Как изменилась!

Полинька, отняв медленно руки от лица, встретила кроткий взгляд горбуна; лицо его больше изумило, чем испугало ее. Точно, в эту минуту он был скорее жалок, чем страшен или отвратителен. Тоска и страдание резко изображались в чертах его лица.

— Как попали вы сюда? — спросила Полинька, оправившись.

— Не пугайтесь! вы в безопасности: малейший ваш крик услышат; к тому ж я не ступлю шагу, не скажу слова без вашего согласия. Вы хотите меня выслушать?

— Говорите, но если вы сделаете шаг вперед, я стану кричать.

Горбун пожал плечами, тяжело вздохнул и прошептал грустным голосом:

— Все то же дитя! Не беспокойтесь, — продолжал он, обратясь к Полиньке. — Я уже сказал, что не ступлю шагу без вашего согласия. Мы видимся, может быть, в последний раз; мое объяснение с вами будет очень коротко. Я только спрошу вас: что вы думаете о своем положении, и надеетесь ли вы, что оно долго может продлиться? а?

— На что вам это знать? по какому праву вы меня спрашиваете? — гордо отвечала Полинька.

— По праву человека, в руках которого ваша участь! — надменно отвечал горбун.

Полинька вспомнила подслушанный ею разговор и вздрогнула. Горбун продолжал:

— Желаете ли вы богатства? желаете ли узнать, кто была женщина, которой вы обязаны жизнию?

— Умоляю вас, скажите, кто она? где она? — в волнении сказала Полинька.

— Позвольте! — спокойно отвечал горбун. — Я хочу знать прежде, поняли ли вы, какова жизнь девушки без защиты, безродных, без состояния? Я знаю, хорошо знаю, как вы жили здесь прежде. Но вдруг…

— Я сама ничего не понимаю! — с жаром перебила Полинька. — Я чуть с ума не сошла в этом доме; меня все притесняли, я жила наравне с прочими людьми, я терпела страшное унижение… и вдруг меня ласкают, заботятся обо мне, даже та, которая прежде смущала меня своим презрением, стала со мной добра, нежна… Если вы все знаете, скажите мне, что это значит?

Горбун тихо засмеялся.

— А подозревали вы, — спросил он, — мое участие в том, что сюда переехали?.. Нет!.. Знайте же, что этим вы обязаны мне… Я имел свои причины желать, чтоб вы вполне изведали нужду и горе. Но теперь вы в довольстве…

И горбун злобно оглядел комнату. Она была убрана просто, но роскошно, в сравнении с прежней комнатой Полиньки.

— Вы сыты, вы одеты, вам не нужно думать о завтрашнем дне, вы можете даже ничего не делать; вас ласкают; но ваше довольство непрочно; мне стоит сказать одно слово — и вы лишитесь всего!

— А, понимаю! — сказала Полинька. — Вы все старое… Но предупреждаю вас, что я не приму никаких условий, если б даже дело шло о моей жизни!

— Я тоже предупреждаю, что один только знаю тайну, которая может переменить вашу участь, — сказал он. — Подумайте! Вы теперь привыкли к довольству, вам невозможно воротиться к прежней жизни, вы не вынесете! И куда пойдете вы? Ваши друзья вас отвергли; да и что они могут сделать?.. Но ваше счастье в ваших руках. Все зависит от вашего благоразумия… Мы здесь одни?..

И горбун огляделся:

— Я запру дверь…

— Замолчите! нет счастья во всем мире, которое я решилась бы купить такой ценой!

— К чему горячиться? — кротко возразил горбун. — Я прошу вас перестать ребячиться и хладнокровно взвесить обстоятельства.

Долго и много говорил горбун Полиньке о счастьи, которое ожидает ее, если упрочиться положение, в котором она теперь находится. Мрачными красками описывал вечную нужду и унижение, которые угрожают ей, если она своим упрямством вооружит его. Опять повторены были все обещания, все клятвы сделать ее счастливою, принести ей в жертву и состояние и жизнь, но красноречивые, страстные убеждения его не действовали. Полинька сильно качала головой и не хотела слушать его. Истощив бесполезно все свои убеждения, мольбы и слезы, горбун, наконец, пришел в бешенство.

— Гордый и безумный ребенок! — сказал он грозно. — Помни, что со мной нельзя шутить! Тысячу раз клялся я не щадить тебя больше, и если теперь, после всех оскорблений, которыми ты осыпала меня, я увлекся опять, пожалел тебя, снова унижался у ног твоих, — я дорого выкуплю мое унижение: и счастьем, и жизнью, и честью поплатишься ты за свои детские капризы! Ты вспомнишь мои слова, когда придешь к моим воротам, оборванная и голодная. Да, я велю прогнать, я не дам гроша за последнее тряпье твое, которое принесешь ты, чтоб достать кусок хлеба… хе! хе, хе! Много видал я таких примеров. Хе! хе, хе!

Горбун тихо и злобно хохотал, будто мрачное предсказание его уже сбылось и перед ним уже стояла с бедным узелком своим несчастная женщина, которую он казнил презрительным хохотом.

— В последний раз, — сказал он немного спокойнее, — спрашиваю, согласны ли вы?.. Если — да, я упрочу ваше счастье… Если нет…

— Не беспокойтесь! — насмешливо перебила негодующая Полинька. — Я знаю, кто мать моя. Сначала я думала, что образок, который висел у меня на груди, с того времени как я себя помню, пропал в ту самую ночь, как — помните? — вы умирали… но теперь я знаю, у кого он, и знаю…

— Вы думаете, что она? — спросил горбун, указывая на дверь.

— Да! видите, я тоже знаю вашу тайну!

Горбун покачал головой. Насмешливая и злая улыбка обезобразила его лицо.

— Да, да! я все знаю, все! — продолжала Полинька. — Вы думаете, что она напрасно заставляла меня сто раз повторять ей одну и ту же историю о моем детстве? А ее слезы, когда я говорила, сколько страдала в своей жизни? А образок? я все поняла… Он висел в моей комнате и пропал в ту ночь, как я поехала к вам… (Низкий обман! и вы еще думали, что я могу чувствовать к вам что-нибудь, кроме отвращения?) пропал, а она, я знаю, была в ту ночь в моей комнате: мне Анисья Федотовна, ваша же сообщница, сказывала. И как я приехала, она тотчас же стала меня расспрашивать… А потом я раз видела, как она рассматривала и целовала мой образок. Что все это значит? — с торжеством спрашивала Полинька.

Горбун презрительно засмеялся.

— Дитя! дитя! — сказал он. — Если на этом основываются ваши надежды, если из этого выходит ваше сопротивление, то, клянусь вам, — вы ошибаетесь!

— Увидим, — отвечала гордо Полинька. — Если я точно дитя, то мне еще нужней мать… и как ни клянитесь, вам не удастся отнять ее у меня!

Насмешливый и недоверчивый тон Полиньки довел горбуна до крайней степени бешенства. Он злобно топнул ногой, и огнем неумолимой, жестокой решимости сверкнули дикие глаза его.

— Прощайте! — сказал он. — Наше последнее свидание кончилось так же дурно, как все прежние. Не моя вина. Я все сделал, что мог! Но что ж делать, если вы верите своим пустым фантазиям больше, чем моим словам? Раскаетесь, но будет поздно!

Он ушел, скрежеща зубами.

До поздней ночи горбун оставался в комнате Бранчевской. Двери кругом были крепко заперты, и они говорили шепотом.

Глава VII

Полинька находит новую покровительницу

Утром, довольно рано, горничная позвала Полиньку к Бранчевской. Волнуемая ожиданием, Полинька нетвердыми шагами вошла в спальню. Ноги едва держали ее.

В спальне был полусвет. Бранчевская еще лежала в постели. Полинька приблизилась в ней, чтоб поцеловать, по обыкновению, ее руку, но Бранчевская поспешно закуталась в одеяло и пугливо сказала:

— Не надо, не надо!

Холодный пот выступил на бледном лице Полиньки; она пошатнулась и оперлась на стул. Итак, нет сомнения: горбун исполнил свои низкие угрозы!

— Вас обманули! — в волнении сказала Полинька. — Вам наговорили на меня; не верьте ему, он…

— Что такое? — протяжно, нахмурив брови, перебила ее Бранчевская, медленно приподымаясь.

Голос у Полиньки замер: по одному слову она узнала в Бранчевской прежнюю госпожу свою! Кровь застыла у ней в жилах; она отшатнулась и горько зарыдала.

— Что это?.. слезы! — тоскливо и с отвращением сказала Бранчевская. — Перестань, — прибавила она повелительно, — ради бога, перестань, я не могу их слышать.

Слезы стеснились у Полиньки в груди, она дико смотрела на Бранчевскую, которая, избегая ее взглядов, сказала смущенным голосом:

— Я очень довольна тобой… но я… я желаю, чтоб ты оставила мой дом.

Полинька с диким криком кинулась к кровати, упала к ногам Бранчевской и, целуя их, умоляющим голосом твердила:

— Он вас обманул, он способен меня лишить матери! защитите меня, я погибну, погибну!

Страшно было отчаяние бедной девушки, но Бранчевская с отвращением отталкивала ее от себя и плачущим голосом сказала:

— Боже! она уморит меня!

Полинька вздрогнула, медленно подняла голову и устремила свои большие, полные мольбы и муки глаза на Бранчевскую. Бранчевская быстро дернула за снурок колокольчика и холодно сказала:

— Я слаба, избавь меня от таких сцен. Я прошу… нет, я приказываю тебе оставить мой дом, и чем скорее, тем лучше! Вот тебе на первое время. — И она подала Полиньке пакет и прибавила: — Живи, как прежде жила!

Полинька сорвала печать, болезненно вскрикнула и бросила пакет.

— В нем есть деньги, возьми их, — поспешно сказала Бранчевская.

Полинька презрительно взглянула на пакет и с отчаянием сказала:

— Я буду просить вас об одном…

— Что? — дрожащим голосом спросила Бранчевская.

— Образок, который вы у меня взяли… это единственная память моей матери! отдайте мне его, отдайте!

Бранчевская громко засмеялась.

— Ты, кажется, помешалась, — сказала она. — Что такое? какой образок твоей матери? ты забываешься! Не советую, — насмешливо прибавила она.

Полинька взглянула на нее и вздрогнула, встретив ее презрительный и холодный взгляд. С минуту она стояла неподвижно, с дикими, блуждающими глазами, наконец сделала отчаянный жест и выбежала из спальни.

Как сумасшедшая, пришла она в свою комнату, бралась за вещи, увязывала их, но вдруг с ужасом бросала, вспомнив, что они принадлежат Бранчевской. Она не плакала, растерзанное сердце ее была полно негодованием. Накинув салоп и шляпку, она быстро выбежала из дому. И вот она среди улицы. Несчастная долго стояла на одном месте, спрашивая себя: куда ей итти? К Кирпичовой? Но с какими глазами придет она к женщине, которая не постыдилась оскорбить ее самыми черными подозрениями? И притом Кирпичова сама предупредила, что выгонит ее… К башмачнику?

И, будто испуганная, Полинька побежала прямо. Долго бродила она из улицы в улицу, останавливалась, осматривалась кругом, будто искала кого… Силы начинали изменять ей, волнение все увеличивалось. «Куда я пойду? что буду делать? — спрашивала она себя. — Боже мой! что они со мной сделали!» И она заплакала. Вдруг раздались звуки шарманки и крикливое пенье. Полинька встрепенулась. Многое напомнили ей эти звуки, и особенно крикливый, пронзительный голос. Утро пасмурное и холодное. Низенький домик в три окна, бедная комната, загроможденная лоскутками, и посреди них старуха, рябая, безобразная, с очками на носу. Бедное семейство шарманщика, идущее на скудный свой промысел…

Вот оно! Полинька так обрадовалась, как будто встретила лучших друзей.

— Ради бога, возьмите меня с собой, — сказала она, подбежав к шарманщику.

Шарманщик, высокий и тощий немец, переглянулся с своей долгоносой женой; видно было по всему, что они совершенно забыли о Полиньке. Девочка в шерстяной сеточке долго всматривалась в нее и, наконец, заболтала по-немецки своим родителям.

— Отведите меня хоть к вашей хозяйке! — продолжала Полинька умоляющим голосом.

Поговорив с дочерью, шарманщик приподнял фуражку и сказал:

— Не распознал! вы худая такая выглядит!

Потом он обратился к жене и начал говорить ей по-немецки, указывая на Полиньку:

— Ja, ja, ja![19]Да, да, да! (Ред.) — воскликнула немка. — Пойдемте, либе мамзель[20]Милая девушка. (Ред.), пойдемте! — прибавила она ласково, обратясь к Полиньке.

Шарманщик взвалил на спину свою тяжелую шарманку, согнулся в дугу и пошел; за ним двинулось все семейство и Полинька.

Они проходили улицы, слишком знакомые Полиньке. Издали завидев Струнников переулок, она слабо и радостно вскрикнула, но потом стала упрашивать шарманщика как-нибудь обойти его. Ей было страшно пройти мимо дома девицы Кривоноговой, Доможирова и всех соседей. Когда они пришли в длинный переулок с заборами и поравнялись с единственным сереньким двухэтажным домиком, Полинька содрогнулась: она пугливо прижалась к шарманщику и дрожащим голосом спросила:

— Скоро ли мы придем?

— Тотчас, либе мамзель, — отвечал он, подозрительно глядя на ее испуганное лицо.

И вот они пришли в переулок, обставленный дрянными домишками. Шарманщик, перекинув шарманку наперед и поддерживая ее одной ногой, бойко заиграл; все семейство прибавило шагу; девочка стала прискакивать и весело постукивать в бубны; мальчик, спавший на руках матери, проснулся. Лай собак и крики мальчишек, игравших посреди улицы, встретили их и проводили до самого домика о трех окнах, вросших в землю. Полинька тотчас узнала его.

Девочка скользнула под ворота и раскрыла изнутри калитку.

Шарманщик указал Полиньке на калитку и сказал:

— Идить, либе мамзель.

В сенях их встретила старуха-лоскутница. Она нисколько не переменилась с той поры, как Полинька ее видела. То же рябое, страшно безобразное лицо с седыми нависшими бровями, даже все тот же старомодный чепчик с изорванными кружевами. На носу очки, опутанные нитками, в руках ножницы.

— Что так рано домой, а? — сказала она с удивлением, но, заметив Полиньку, замолчала.

— Мамзель вас спрашивает, — сказал старухе шарманщик.

— А верно, менять угодно? — с усмешкой спросила лоскутница. — Милости просим!

Она растворила дверь своей комнаты. Полинька вошла. В комнате лоскутницы было все так же мрачно и сыро. Только куча лоскутьев и старого платья, лежавшая в углу, увеличилась. Все остальное было по-прежнему.

— Ну, моя дорогая гостья, чего желаешь, ситцу ли, аль шелку, аль шерстяной какой материи? все есть! — говорила лоскутница, жадно осматривая Полинькин салоп.

Но Полинька не слушала ее. В изнеможении упала она на тот самый оборванный диван, на котором, полная отчаяния, сидела в ту памятную и страшную ночь, когда бежала от горбуна… Но тогда она не была еще всеми покинута, не была одна-одинехонька в большом городе; у нее было свое пристанище, были друзья, были надежды!..

Полинька горько заплакала.

— Что с тобой, что ты, что ты? — пугливо спросила лоскутница, прислушиваясь к ее рыданьям. Полинька продолжала плакать, вполне предавшись отчаянию.

Лоскутница перекрестилась.

— Господи, господи! — сказала она, пугливо оглядываясь по сторонам и бледнея. — Что это? точно, она плачет! Ну что плакать-то, — продолжала старуха с участием, наклонясь к Полиньке. — Полно, лебедушка! лучше расскажи мне свое горе! деньги, что ль, обронила?

— Нет… мое не такое горе, — проговорила Полинька, всхлипывая. — У меня нет никого, никого… ни родных, ни знакомых… ни дома, где бы переночевать!

— Как так, сударыня ты моя, ведь ты здешняя? — с удивлением спросила лоскутница, подвигаясь к Полиньке.

— Здешняя, — отвечала она.

— Ну, как же это? ишь, салоп-то шелковый и шляпка… а?

— Да, но зато ни куска хлеба, ни дома!

— Да где же ты жила?

— Меня выгнали оттуда! — в негодовании сказала Полинька.

— За что? — быстро спросила лоскутница.

— Я не знаю! — отвечала Полинька и еще сильнее прежнего заплакала.

— Ах, ты, моя злосчастная! Ну, что же я стану с тобой делать? — растроганным голосом заметила лоскутница.

— Позвольте мне хоть переночевать у вас, я вам салоп отдам, дайте только мне хоть день пожить, завтра я пойду искать себе места, — умоляющим голосом сказала Полинька.

— И полно! ну, ночуй хоть и две ночи. Христос с тобой. Ведь ты в покраже не была замешана? а?

— Что? — в испуге спросила Полинька.

— В по-кра-же! — отвечала протяжно лоскутница.

Полинька с отчаянием покачала головой.

— Ну, так погости у меня, погости; дай я салоп-то твой повешу, а то изомнешь его.

И лоскутница сняла с Полиньки салоп и стала его рассматривать; долго она вертела его в руках, потом подсела к Полиньке и сказала:

— Ну, хочешь я тебе деньгами дам? а? ну, сколько возьмешь?

— Что дадите! — машинально отвечала Полинька, погруженная в свои мысли.

Мучительно было ее положение. До встречи с Бранчевской она легче вынесла бы и нищету, и бесприютность, и всякое унижение. Но она успела уже привыкнуть к мысли, что Бранчевская ее мать; она уже привязалась к ней. И вдруг все рушилось… А что, если она точно ей мать? И мать выгнала родную свою дочь из дому!

Лоскутница, как могла, угощала Полиньку, утешала ее, обещала ей сыскать место или работу, а покуда на другой же день усадила ее за перешивку разного тряпья.

Полинька охотно принялась за дело, радуясь, что может сколько-нибудь заработать и не быть ей в тягость. Лоскутница работала рядом с ней и расспрашивала ее о причине горя. В расспросах старухи было столько участья, столько доброты, что Полинька решилась рассказать ей свою историю с самого детства, до той минуты, как пришла к ней, думая, что по крайней мере старуха не будет бояться держать ее.

Заваленная грудами тряпья, вооруженная то ножом, то ножницами, старуха внимательно слушала ее, и участие к судьбе бедной девушки, видимо, возрастало в ней. Иногда она переспрашивала ее, справлялась об именах некоторых лиц. Когда же, наконец, Полинька дошла до рассказа, как жила у Бранчевской, какие надежды поселила в ней странная перемена гордой барыни, и как, наконец, ее выгнали, — старуха отбросила ножницы, выпрямилась и уже не спускала глаз с Полиньки. Казалось, она боялась проронить слово, и ужас все резче и резче обозначался на ее безобразном лице.

— Так это ты?! — наконец вскрикнула лоскутница. — Так они тебя-то, злодеи, выгнали!.. а? так?!

Голос изменял ей; дрожа всем телом, едва переводя дыхание, она делала отрывистые вопросы, которые удивляли и пугали Полиньку.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать два! — отвечала Полинька в испуге.

— Господи! Палагея… да ведь ей имя Палагея… она Палагея! — с рыданьем воскликнула лоскутница. — Голубушка ты моя! — продолжала она, обращаясь к Полиньке. — Голубушка ты! ради-то бога, дай мне перевести дух. Господи, пресвятая богородица! что я наделала? А он злодей… они обманули, обманули меня!.. Слушай, я расскажу тебе. Сядь… сядем, вот увидишь…

Лоскутница, сильно взволнованная, посадила Полиньку, подле себя на груде тряпья и продолжала:

— Я давно знавала этого злодея. Он менял мне старые свои вещи, — скряга такой… только как-то раз приходит ко мне… Да… да, именно вот с месяц тому… и завел разговор про одну женщину, Марью Прохоровну. Я знавала ее давно, давно; то есть я не видала ее в лицо: меня, видишь ты, тогда здесь не было… да я писала к ней по одному нужному делу, вот мы так и спознались, и письмо от нее было ко мне. Вот про нее-то да про письмо ее часто я говорила с кумой, а кума моя знается с ним, злодеем: сынишка ее, еще крестник мне приходится, живет у него, у горбатого злодея.

— Ну, знаю, знаю! — сказала Полинька. — Рыжий, Осипом зовут?..

— Да, да, — подхватила лоскутница. — Такой озорник, будет еще матери слез с ним… ну, да не о нем я хочу говорить. Господи! я уж и не помню. Да, да! вот он мне и говорит, этот проклятый злодей, отдай я ему письмо, что мне писала Марья Прохоровна. Я дело смекнула; думаю, уж, значит, ему нужно письмо, коли просит, — и говорю: заплати! Вчера и покончили: я за сто рублей и продала ему письмо! Так уж, говорит злодей, по доброте такую сумму даю, а то чего стоит дрянной писанный лоскутишка? и вправду, я и сама рада была. А выходит, ведь я, значит, сгубила тебя, красавица ты моя… да ты бы в золоте ходила!

Полинька ничего не понимала. Сердце в ней громко билось и болезненно ныло.

— Так она моя мать? — наконец невольно спросила Полинька, волнуемая темными догадками.

Лоскутница зарыдала. Она упала лицом к ногам Полиньки, обхватила их руками и радостно проговорила:

— Матушка, родная ты моя! ведь я знавала твою мать, твоего дядю, твою бабушку. Я их в гроб клала!

Полинька вскочила.

— Так не она моя мать? — радостно спросила она.

— Нет, нет! — отвечала лоскутница. — Твоя мать точь-в-точь как ты была. Она давно умерла.

— Так зачем же она меня ласкала, зачем отняла образок моей матери? — спросила Полинька.

— Они ошиблись, ошиблись, моя красавица.

Лоскутница с восторгом глядела на Полиньку, смеялась, гладила ее волосы, целовала ее руки и все повторяла:

— Я нашла, нашла ее! Я все, все тебе отдам, — говорила она Полиньке. — Ты будешь со мной жить, ты будешь моя дочь! да, дочь моя! ты не убежишь от меня?

И она пугливо ждала ответа.

— Нет, я буду с вами жить! — отвечала Полинька.

Лоскутница дико засмеялась и стала изо всей силы стучать в стену и кричать:

— Сюда, сюда, все сюда! я ее нашла! скорее, скорее сюда!

Дверь распахнулась, и перепуганное семейство шарманщика явилось на пороге.

— Что, пожар? а? — с ужасом спросил шарманщик.

Старуха схватила его за руку, подвела, к Полиньке и, остановив перед ней, с странными ужимками сказала:

— Ну, гляди, немец, ну, гляди!

— А? что?.. — спросил он.

Старуха лукаво глядела на него, потом, как девочка, начала смеяться, прикрывая рот рукой. Шарманщик в недоумении глядел то на Полиньку, то на старуху, которая дико смеялась. Наконец она забила в ладоши и, схватив шарманщика за плечи, гнула его книзу.

— Ну, становись, становись на колени… погляди… а? что? теперь узнал ее! Глаза-то ее, и волосы ее!

Лоскутница проворно распустила у Полиньки волосы и, торжественно указывая на нее, сказала шарманщику:

— Ты забыл Катерину, твою невесту? а?

Шарманщик вздрогнул, радостно всплеснул руками и закричал:

— Мейн гот! А, мейн гот! [21]Боже мой! (Ред.)

— Что, похожа? а?

Он закивал головой и не спускал глаз с Полиньки. Старуха сказала ей:

— Слышь, он тоже узнал тебя! Ну, и вы все, — повелительно продолжала она, обратясь к жене и детям шарманщика, стоявшим в дверях и пугливо смотревшим на эту сцену, — ну, и вы все на колени, просите у нее прощения за него (она указала на шарманщика). Ну же!

И старуха погрозила им. Полинька умоляющим голосом сказала:

— Ради бога, скажите мне скорее о матери моей, об отце!

— Да, тебе надо, надо рассказать, — задумчиво сказала старуха и потом, притопнув ногой, крикнула:

— Вон, все отсюда, вон!

Семейство шарманщика выбежало из комнаты, а старуха заперла дверь на ключ. Потом она кинулась к Полиньке и, лаская ее, умоляющим голосом говорила:

— Погоди, я все тебе расскажу, дай мне прежде насмотреться на тебя, мое солнышко, моя радость. Сколько-то лет я искала тебя, сколько слез пролила!

И лоскутница начала душить Полиньку в своих объятиях.

Глава VIII

Полинькины родные

…На Васильевском острову, тогда еще бедно обстроенном, в шестнадцатой линии, стоял одноэтажный деревянный домишко, довольно жалкий и старый. В комнатке с кривым полом, бледно-зеленоватыми стенами и небольшими, покрытыми льдом окнами, на ветхом диване у овального стола сидела старушка, закутанная в ситцевую кацавейку. На голове ее был чепчик, густая фалбала которого скрывала половину ее доброго лица; сверх чепчика была еще надета шерстяная шапочка. В руках ее было вязанье, и она быстро шевелила спицами. Несмотря на огромную изразцовую печь, возле которой стоял диван, руки старушки посинели от холода, глаза слезились, может быть и оттого, что она поставила себе свечку под нос. Всякий раз, когда петля спускалась, старушка ворчала про себя. Против нее сидела девушка лет семнадцати, очень красивая; черты лица у ней были нежные, глаза и волосы черные, как смоль. Склонив голову, она прилежно шила. В ее чистеньком, но полинялом ситцевом платьице и во всей обстановке комнаты довольно ясно обнаруживалась нищета. Кроме дивана, стола и стула, на котором сидела девушка, в комнате был еще старый комод; на нем красовался чисто вычищенный самовар с подносами и чашками. По перегородке, отделявшей другое окно комнаты, стояло три стула, а у замерзшего окна маленький столик.

Тихо было в холодной комнате, уныло и монотонно стучали стенные часы, изредка заглушаемые сухим кашлем, выходившим из-за перегородки, где был также огонь.

Пробило семь часов; старушка вслух сочла их и тяжело вздохнула, положила чулок на стол и начала дыханьем согревать свои руки.

— Ничего не вижу, — тихо бормотала она, потирая их, — в глазах застит, а руки словно окоченели, спицы валятся! Эх, и чай-то весь… хоть бы погреться… да что-то и Иван Карлыч нейдет! хоть бы у него заняла. А то и лавки запрут.

Девушка еще ниже опустила голову и продолжала шить.

— Катя, скоро ли ты кончишь рубашки? — спросила старуха, еще больше понизив голос.

— Уж последняя, маменька, — нехотя отвечала Катя.

Старушка, указывая головой на перегородку, шепнула дочери:

— То-то, ведь у Мити сапог нет!

— Опять шептаться! не стыдно вам! — раздался из-за перегородки слабый, но сердитый голос.

Старушка в испуге приложила руку к губам и, как молоденькая девочка, пойманная врасплох отцом, лукаво глядела на свою дочь и грозила ей пальцем, будто та была всему виной.

— Ну, вот теперь и замолчали! — с горячностью крикнул тот же голос, и скорые шаги раздались за перегородкой.

Это восклицание произвело совершенно различное действие на мать и на дочь. Катя побледнела и уколола палец, пугливо подняв глаза на свою мать. Старушка, напротив, обиделась и разворчалась:

— Ну, что это, Митя, разве можно так понукать? Ну, мы шептались, да замолчали; ну, что тут такого? Мы говорили, — прибавила она более кротким голосом, подмигнув Кате, — говорили, что пора бы ставить самовар.

— Ну, о чем же тут шептаться?.. Пора, так и поставьте! — отвечал раздраженным голосом человек, ходивший за перегородкой.

Старушка пожала плечами, покачала головой и задумалась, но через минуту она кряхтя встала с дивана и поплелась к двери, сказав:

— Катя, посвети!

Катя встала, пошла вслед за, старушкой и, проходя мимо дверей перегородки, слегка кашлянула. Шаги в ту же секунду замолкли, и ей отвечали таким же легким кашлем. Старушка осталась в темной, холодной и маленькой кухне ставить самовар. Катя возвратилась в комнату. Проходя мимо дверей перегородки, она опять кашлянула и села на прежнее место. Старушка поворчала в кухне, что вода в кадке замерзла, и стала отколачивать лед. Под этот шум Катя на цыпочках подкралась к перегородке, стала на стул и тихо произнесла:

— Митя, скорее!

В то же самое время дверь в перегородке скрипнула, и худое бледное лицо, с растрепанными волосами, высунулось в комнату с тихим восклицанием:

— Катя!

Девушка легко спрыгнула со стула и подкралась к двери, а между тем бледное лицо показалось над перегородкой, в том месте, откуда ушла Катя.

— Да где ты?

Слезы досады слышались в этом вопросе.

Катя печально улыбнулась. Но Митя страшно рассердился; он подошел к двери и сердито протянул руку к Кате.

Катя пугливо подала ему серебряную монету.

— Два рубли, — прошептал он, — а сколько?.. час?

— Нет, два, — отвечала Катя.

— Бессовестный! — презрительно сказал Митя.

— Катя, а Катя! — раздался голос старушки из кухни, откуда запахло дымом.

Катя быстро кинулась к столу; старушка показалась на пороге и с упреком сказала:

— Что ты, не слышишь, что ли, Катя?

— Сейчас, маменька! — складывая шитье, отвечала девушка.

— Скорее, ишь как задымил самовар; вынеси-ка его в сени.

Катя побежала в кухню исполнять приказание старушки, а старушка нерешительно подошла к двери перегородки и как будто к чему-то готовилась.

— Митя, а Митя! — робко произнесла она, заглядывая в щелку дверей.

— Что вам, маменька? — спросил Митя.

— Голубчик мой… Митя… у нас… нет чаю! — нерешительно отвечала старушка.

— Вот деньги! — быстро раскрыв двери, сказал Митя и подал матери монету, которую передала ему Катя, а сам сел к столу, на котором стояла неоконченная копия с портрета довольно тучной купчихи.

Радостная улыбка озарила доброе лицо старушки, когда она увидела деньги на своей ладони; но вдруг она как будто что-то вспомнила и, глядя в недоумении на сына, спросила:

— Митя, откуда эти деньги? а?

— Как откуда? я достал! — быстро отвечал Митя, не поворачивая головы.

— Как достал? ты никуда сегодня не выходил! Утром я шла в рынок, у тебя их не было, — строго сказала старушка.

С минуту длилось молчание. Наконец Митя, тяжело вздохнув, отвечал:

— Я, маменька, эти деньги спрятал было на краски, чтоб окончить вот этот портрет.

И он указал на толстую купчиху.

— Ах, боже мой, Митя! — пугливо перебила старушка. — На, возьми их назад. Возьми!

И старушка вошла за перегородку.

— Полно, Митя, — продолжала она, — мы и без чаю ляжем! полно! Как это можно тратить их? хуже, работу проволочишь, а вишь, у тебя сапоги худы… жилет-то я штопаю, штопаю… весь в дырах! Сестра что-то ленится: уж как давно взяла рубашки! Ну, впрочем, известно, девушка молодая, не понимает еще хорошенько горя.

— Что тут говорить! будут деньги, так все купим! — раздражительным голосом перебил Митя и так отчаянно схватил себя за голову, что старушка только махнула рукой и побрела от него… Она села к столу, подняла свои полные слез глаза на образ, висевший в углу, и оставалась неподвижною, пока Катя не внесла в комнату кипящий самовар. Старушка очнулась и, подойдя к самовару, стала греть свои холодные руки.

Катя вопросительно глядела на стол и на перегородку, наконец спросила громко:

— Что же, нужно купить чаю?

— Купи шалфею да меду, — смотри, не больше как на гривенник: деньги нужны, — строго и тихо шепнула старушка.

За перегородкой Митя сердито двинул столом и быстро вышел оттуда.

Он был еще очень молод, высок ростом, но страшно, худ. Несмотря на бледность и худобу, в чертах его было поразительное сходство с сестрой. Только на его губах беспрерывно блуждала злая улыбка. Длинные черные волосы придавали его лицу страдальческое выражение. Сюртук его, запачканный красками, лоснился от времени, локти были худы.

— Разве хорошо по ночам ее посылать? — сердито сказал Митя старушке. — Я сам пойду.

И с сердцем взяв фуражку и шинель, висевшую в углу на гвозде, он вышел из комнаты. Старушка и Катя тревожно следили за его судорожными движениями, и только когда он ушел, старушка заговорила, крестясь:

— Господи, что это с ним?.. Разве я ей не мать? — продолжала она, рассуждая сама с собою. Разумеется, я человек бедный; но разве я пошлю свою дочь куда не следует? да и в первый ли раз я ее посылаю в лавочку?..

Старушка вздохнула

— Что это, господи! — прибавила она. — И как он страшно иногда стал глядеть, — мороз пробежит по телу!

И она снова вздохнула тяжелей прежнего. Катя стояла не шевелясь, с поникнутой головой, бессмысленно устремив глаза в пол, На ее еще свежем и юном личике было столько немого отчаяния, что если б пар от кипящего самовара, густо наполнивший холодную комнату, не скрыл этого лица от слабых глаз старушки, то не так бы еще дрогнуло сердце бедной матери. Митя принес чай и сахар, молча положил на стол и быстро удалился за перегородку. Старушка долго пересчитывала принесенную им сдачу и покачивала головой. Но через несколько минут на грустном лице ее появилась улыбка самодовольствия, и она с наслаждением постукивала чашками, перетирая их.

Катя уселась на прежнее свое место и продолжала шить.

Вдруг вдали послышались звуки шарманки. Катя боязливо взглянула на свою мать, которая в то время, приподняв дрожащей рукой крышку у чайника, с улыбкой заглядывала, настоялся ли чай.

Печальные звуки «Лучинушки» слышались все ближе и ближе, наконец раздались у самого окна.

Старушка прислушалась и весело сказала:

— А вот и Иван Карлыч!

И она лукаво посмотрела на Катю, которая вся вспыхнула и с каким-то ужасом прислушивалась к звукам шарманки. Вдруг они замерли, и через несколько минут в кухне послышался шорох и отрывочный, плачевный звук? видно, нечаянно задели ручкой шарманки,

— Катя, посвети! — с упреком заметила старушка.

Но было уже поздно: в комнату вошел высокий молодой человек с добрым и кротким лицом. Одет он был очень легко для зимнего времени. Очень потертая бекешь табачного цвета, а под ней, шерстяной вязаный красный шарф, служивший ему вместо сюртука, в руках фуражка с ушками и с кисточкой. Он неловко поклонился старушке и Кате, которая сидела к нему спиной. Катя привстала с работой и, не поднимая от нее лица, поклонилась шарманщику.

Шарманщик старался улыбнуться, но не мог: губы его окоченели от холоду.

— Милости просим, садитесь, — приветливо говорила повеселевшая старушка. — Катя, — продолжала она с неудовольствием, обратясь к дочери, — Катя, что же это ты, подай кружку!

Катя поспешно кинулась в кухню.

Шарманщик бил свои красные руки одну об другую, дышал на них, грел их над самоваром и в то же время следил за Катей.

— Палагея Семеновна, — обратился он к старушке, выговаривая слова не совсем чисто по-русски, — ваш дочь из лица похудела…

Старушка вздохнула и печально отвечала:

— Ох, Иван Карлыч, невеселая им жизнь-то! они у меня и без того слабые; да еще работа! оно, знаете, не расцветешь.

— Маменька! — чуть не рыдая, произнесла Катя, появляясь на пороге и указывая головой на перегородку.

Старушка печально махнула ей рукой и замолчала.

— Ваша здоровье, Катерина Петровна? — застенчиво спросил шарманщик, поглядывая с робостью в то же время то на мать, то на дочь.

Катя ответила; «хорошо-с» и скрылась в угол комнаты.

— Митя, хочешь чаю? — спросила старушка.

— Нет! — сердито отвечал Митя, но в ту же минуту прибавил более кротким голосом: — Не хочется, маменька.

Шарманщик, услышав голос Мити, привстал и уже хотел поклониться, но опомнился и сел опять.

— Налейте чаю, я подам брату, может, он и выпьет, — подойдя к столу, тихо сказала Катя.

— Отнеси, — радостно прошептала старушка и с упреком прибавила: — он не так на тебя сердится.

Катя взяла чашку и пошла к брату за перегородку; Положив голову на руки, Митя сидел у стола, по которому валялись краски и кисти; две нагорелые свечи тускло освещали портрет толстой купчихи и неоконченную копию. При появлении сестры Митя быстро поднял голову, и на его впалых щеках показался яркий румянец. Катя поставила чай и, встретив глаза брата, отчаянным жестом указала на другую комнату. Краска бросилась ей в лицо, и она закрыла его руками.

Митя, ломая руки и весь дрожа, с упреком смотрел на сестру: Катя быстро отняла руки от лица, вытерла слезы и с испугом посмотрела на него. Он был угрюм, и лицо его выражало упрек и отчаяние. Катя принужденно улыбнулась, поправила волосы, ласково кивнула головой брату и вышла. Проводив ее глазами, Митя вскочил со стула и кинулся к мольберту, стоявшему в углу с большой картиной, покрытой простыней; он судорожно сдернул простыню, схватил свечу, поднес к картине и отшатнулся немного.

Картина была только еще начата. Для одного творца ее доступны были неопределенные, бледные черты, обозначавшие фигуру женщины в полулежачей позе.

Митя долго глядел на начатую картину, и на губах его блуждала какая-то злая улыбка. Но вдруг его лицо стало смягчаться; он поставил свечу на стол, уселся с ногами на оборванный диван и не спускал с своей картины глаз, полных необыкновенного блеска.

Между тем у самовара старушка пресерьезно рассказывала свои сны шарманщику, который внимательно слушал ив то же время не спускал глаз с Кати, усевшейся за свою работу. Старушка усердно угощала и занимала шарманщика, который в свою очередь передавал ей все, что заметил в продолжение дня на улице.

— Вот уж богатые-то похороны я видел сегодня! что каретов, каретов-то, а позади за гробом народу сколько шло!

— Богатому, Иван Карлыч, с-пола-горя и умирать-то, — заметила со вздохом старушка и тихо прибавила: — ну умри я теперь, право лучше было бы: меньше им забот; да как вспомнишь, что траты-то им будет, так сердце кровью обольется.

Катя с упреком взглянула на мать и указала на перегородку.

— Старушка потупила глаза и завела совершенно посторонний разговор.

Пробило девять часов, шарманщик встал и раскланялся с Катей и со старушкой, которая побрела за ним в кухню и вышла проводить его в сени. Казалось, она хотела что-то сказать ему, и когда он уже начал сходить с крыльца, старушка робко произнесла:

— Иван Карлыч!

— Что вам нужно, Палагея Семеновна? — спросил шарманщик.

Старушка, запинаясь, сказала:

— Батюшка, нет ли у вас мне взаймы?

— Сколько желаете? — смущенным голосом спросил шарманщик и начал шарить в кармане.

Он вынул худенький носовой платок, развязал узелок, и два гривенника блеснули в темноте.

— Еще тридцать копейка меди есть, — заметил он, шаря в другом кармане, — это мне барыня выкинула из форточки.

Старушка закрыла лицо руками и дрожащий голосом сказала:

— Право, мне совестно; а что делать! хоть умирай! Митя болен, да еще картину к выставке задумал: расход большой, а работы заказной нет, да и время у него на свою картину идет… Ей-богу, иной раз подумаешь, да за что же это нас так бог наказал? за какие грехи тяжкие? Сегодня, голубчик Иван Карлыч, я взяла у Мити два рубля; он их отложил было на краски; ведь если красок-то не купить, так хуже будет: просто есть нечего будет; а вот скоро и за квартиру срок!

Старушка расплакалась. Шарманщик утешал ее, как умел.

— Ах, право, тяжело жить, — рыдая, говорила старушка, — и за что я их век заедаю?!

— Палагея Семеновна, ну, как можно! — восклицал пугливо шарманщик.

Пока старушка плакала в сенях, дочь ее также рыдала, стоя за перегородкой у брата, который ходил скорыми шагами и умоляющим голосом говорил:

— Не плачь, перестань, она ничего не узнает!

— Митя, Митя! мне страшно! — с ужасом сказала сестра.

— Ну, не надо! я все брошу! — в отчаянии закричал Митя, схватив себя за голову. — Я дурак, ну, где мне, нищему, быть художником!

И он, весь дрожа, сел у стола, взял палитру и краски и с язвительной улыбкой смотрел на неоконченную копию толстой купчихи.

Под окнами раздались печальные звуки «Лучинушки». Катя вздрогнула и, сказав решительно: — Я завтра не пойду! — выбежала от брата. Он бросил далеко от себя палитру и кисть и страшно закашлялся.

В это время старушка с принужденно веселой улыбкой вошла в комнату, но продолжительный кашель сына опять вызвал слезы на влажные еще глаза ее.

— Митя, полно работать, — нежно сказала она, — ляг… хочешь, я тебе грудного чайку сделаю? самовар не остыл еще.

— Не надо! — слабо отвечал Митя.

— Катя и старушка по-прежнему уселись у стола и молча работали. Наконец старушка посмотрела на часы и, зевая, сказала:

— Ого! скоро десять часов. Митя! Митенька! не хочешь ли поужинать?.. а?.. Чай, простыли, — продолжала она, рассуждая сама с собою. — Я чуть только протопила сегодня печку-то.

— Нет, я ничего не хочу! — отвечал Митя. Старушка покачала головой и, обратясь к Кате, спросила:

— А ты хочешь ужинать? Катя замотала головой.

— Ну, и я тоже не буду, — сказала старушка. — Оно и лучше: завтра, небось…

И старушка нахмурилась и договорила шепотом:

— Завтра, небось, придет опять Дарья к нему, надо позавтракать дать!.. Господи! кажись, я бы лучше согласилась, чтоб дочь моя умерла, чем этакой сделаться, как она. И что за охота Мите непременно ее брать? чай, есть и другие натурщицы.

Сильный кашель раздался за перегородкой, и Митя сказал:

— Что вы все бормочете? пора бы вам спать!

— Ну, что я такое сказала, Митя? — разгорячась, возразила старушка. — Уж нынче ты мне рот не даешь раскрыть, — продолжала она запальчиво. — Право, ты такой чудной стал! уж не приворожила ли она тебя? слова не дашь сказать о ней! уж как хочешь, а она нехорошая женщина! вот что!

Старуха спохватилась и со страхом ожидала ответа на свои слова.

— Как вам не стыдно! ну, не все ли равно трудиться? ведь она тоже себе хлеб достает. А вы как наладили на одно, так вот ничем вас не разуверишь. И что она вам такое… разве она что дурное делает?

Митя тоже горячился.

— Уж ты мне лучше не говори, не говори о ней, — вся покраснев, перебила его старушка. — Я вот что тебе скажу, — продолжала она решительным голосом: — если, боже упаси, что случится… Она уж хвастает и нос подымает у меня в доме… я брошу все!.. я в богадельню пойду, а уж жить с такой женщиной не буду! да, не буду!

И старушка застучала кулаком по столу и залилась слезами.

Катя во все время, пока разговаривала старушка с сыном, зажав уши, лежала головой на столе, и когда старушка заплакала, она вскочила со стула и выбежала в кухню.

Старушка продолжала всхлипывать и говорила:

— Ты, кажется, брат Катин, и на порог бы ее не должен пускать. Она, чего доброго, и ее такой же сделает. Я слышала, каково тихонько куда-то звала Катю танцевать! Митя! Митя! смотри! — возвысив голос, заключила старушка.

За перегородкой была мертвая тишина, никакого ответа. Старушка позвала Катю и очень рассердилась, заметив, что у ней красны глаза.

— Господи, уж мне нельзя слова сказать! ну, зачем замечать, что я сержусь! старый человек иногда неволен в своих словах!

И добрая старушка, при глубоком молчании сына и дочери, искренно обвиняла старость и сердилась от души на нее.

Пришло время ложиться спать. Катя постлала постель на диване для своей матери, которая этим временем стояла на коленях у образа, шептала молитву и усердно клала земные поклоны. Окончив молитву, старушка поправила себе подушки и нежно сказала:

— Митя, прощай!

— Прощайте, маменька! — глухим голосом отвечал Митя.

Катя поцеловала у старушки руку. Старушка заботливо перекрестила свою дочь. Кряхтя улеглась она в постель, а Катя в головах ее сделала себе из стульев кровать и тоже легла. Старушка, засыпая, рассуждала:

— Ну, вот мало, мало, а пойдет фунт мыла — сорок копеек, на реку два гроша, да поденщице четвертак, а еще, чего доброго, одним днем не управится. Катя, а сколько чистых рубашек у Мити осталось? а?

Катя, закутавшаяся в одеяло с головой, отвечала:

— Две!

— Ах, господи! надо скорее вымыть белье-то. Господи, господи! — позевывая, повторяла старушка.

Наконец в комнате настала тишина. Старушка и Катя уже не ворочались на своих постелях. Митя тихо вышел из-за своей перегородки и подошел к постели матери. Старушка вздрогнула и, открыв глаза, перекрестилась

— Ах, господи! Митя! — сказала она. — Я тебя испугалась, вздремнула.

И она, протирая глаза, старалась улыбнуться.

— Прощайте!

И Митя поцеловал мать, которая, обхватив шею своего сына, нежно его целовала в лоб и в глаза и шептала дрожащим голосом:

— Митя, голубчик, не сердись на свою ворчунью мать! ну, ты знаешь, я старый человек, да еще горе, я вот разворчусь да надоедаю вам!

— Маменька! не сердитесь вы на меня, — сказал он голосом, полным глубокого чувства.

— Чего сердиться?

И старушка еще жарче стала целовать своего сына, который также отвечал ей ласками. Она с радостью поглядела ему в глаза, пригладила его длинные волосы и с упреком сказала:

— Ну, что ты, Митя, все худеешь! ты береги себя, я уж стара, — тихо прибавила она, — ну, если что случится, что тогда будет с ней?

Она указала головой на Катю и продолжала чуть слышно:

— Иван Карлыч вот уж сколько раз мне говорил, что желает на ней жениться, и давно бы женился. Да уж мы, верно, такие несчастные. Ведь, право, отчего же это? а, Митя?.. Все шло хорошо, а как задумал он жениться, отец у него умер, банкрут оказался, магазин закрыли. Нищий просто стал, как и мы. А я было уж радовалась: думала себе, устрою Катю, легче тебе будет; ан нет, еще хуже стало!

— Жаль, очень жаль его; он честный человек, — задумчиво заметил Митя.

Старушка радостно улыбнулась, притянула Митю к себе и, указывая глазами на Катю, тихо сказала:

— Она что-то изменилась к нему! уж не оттого ли, что он обеднел? — пугливо спросила старушка.

— И полноте! — перебил Митя.

— То-то, голубчик, мне бы страшно подумать, что моя дочь такая. Она хорошо знает, что ее мать пуще всего не любит — это спеси да гордости. Она, верно, помнит, что я вам рассказывала, как я вышла замуж за вашего отца. Чем мне ни грозили: и что мои дети-то солдаты будут, а муж непременно пьяницей будет, только потому, что он был музыкант, а его отец был крепостной, да барин отпустил на волю; я на все плюнула! Меня тетка выгнала из дому, ничего не дала, а слава богу, дай всем такого счастья, какое я имела, как жила с ним! Если бы не вы, я его бы не пережила: так мне было тяжело одной. Ах, Митя, кабы твой отец был жив, не горевали бы мы так с тобой, жили бы весело!

И старушка украдкой вытерла слезы и с принужденной веселостию продолжала:

— Ну уж, Митя, как-нибудь пробьемся до сентября! авось, бог даст, справимся. Я бы и не пикнула: слава богу, сыта! да вот что: на вас-то глядя, у меня сердце надрывается. Ни платья, ни сапог, шинелишка холодная, а время зимнее, да ты же еще и кашляешь.

— Ну, что делать, погодите, маменька, вот если мне удастся картина, что я начал… о! я тогда не буду двадцать раз рисовать какую-нибудь тупую рожу, вот как теперь. Все одно и то же за какие-нибудь пять рублей. У меня будут покупать картины и заказывать, а если пошлют в Италию… ах, маменька!

И Митя в каком-то восторге обвил шею матери и заплакал. Долго мать и сын мечтали о будущем счастии. Пробило два часа.

— Митя, пора спать! — заметила старушка.

— Да, пора, прощайте!

И Митя простился с матерью и пошел за перегородку. Долго он еще сидел у стола с карандашом в руках и что-то рисовал. Глаза его блистали, румянец ярко играл на щеках, и веселая улыбка не сходила, с его губ. Портрет толстой купчихи и копия с него были брошены под стол. Свечи догорели. Митя с неудовольствием оставил карандаш и кинулся на диван, но, прежде чем заснул, долго еще кашлял…

Утром, едва рассвело, Катя встала, не спуская глаз с матери, еще спавшей, оделась, накинула старый салоп и шляпку и на цыпочках прокралась в кухню. Через минуту мимо замерзшего окна мелькнула ее тень. В это самое время дверь скрипнула в перегородке, и Митя высунул голову и пугливо оглядел комнату. Улыбка удовольствия разлилась по его изнеможенному лицу при виде пустой кровати сестры, и он проворно притворил дверь.

Пробило девять часов. Старушка перевернулась на другой бок. Митя высунул голову и тревожно смотрел на мать, которая, не открывая глаз, сказала:

— Катя, а Катя? вставай!

Митя на цыпочках прокрался в кухню и стал шуметь в ней.

— А, ты уж встала, ну?.. сейчас, сейчас… заболталась с вечера! — пробормотала старушка и замолкла.

Митя выглянул из кухни и, видя, что мать опять заснула, прокрался в свой угол и занялся около своей картины. Он так углубился в работу, что не слыхал, как старушка проснулась. Она сидела на постели и ощупывала голову и грудь.

— Катя, Катя! — слабым голосом сказала старушка.

Митя кинулся в комнату и быстро спросил:

— Что вам?

— Катю мне нужно! пошли ее ко мне, Митя! — и, как бы рассуждая сама с собою, она продолжала: — Верно, это я вчера в сенях простудилась?.. Что-то так тяжело!.. да где же Катя? — с сердцем спросила старушка.

— Я ее послал купить мне красок, — отвечал Митя из-за перегородки.

— Уж, право, Митя, мне, признаться, не нравится, что ты ее стал так часто усылать из дому: она девушка молодая, чего доброго, еще встретится кто с ней да… Ох! — вскрикнула вдруг старушка: — что-то колет в грудь!.. Митя, вынь хоть ты мне фуфайку из комода: такой холод здесь!

— Истопить, что ли? а вы полежите, — сказал Митя, выглянув из двери.

Старушка горько улыбнулась и сказала:

— Истопить?.. ах, Митя, Митя! у нас еще вчера дрова все вышли.

В кухне послышался шорох. Митя кинулся туда, а старушка радостно крикнула:

— Катя, что ли?

Ответа не было. Из кухни слышался шепот. Старушка с беспокойством стала прислушиваться, и вдруг на ее лице показались сильное беспокойство. Она стала одеваться И крикнула:

— Митя! да с кем это ты говоришь?

Митя, бледный, вошел в комнату: руки его дрожали, губы как-то странно улыбались.

— Кто? Катя? — спросила мать.

— Нет!.. это… Дарья приходила… спрашивать, нужна ли она сегодня? — задыхающимся голосом отвечал Митя, стараясь повернуться спиной к матери.

— Она не нужна сегодня тебе? — радостно спросила старушка.

— Нет, нужна, — отрывисто отвечал Митя.

Старушка тяжело вздохнула.

Через десять минут все было прибрано старушкой, которая охала, что Катя долго нейдет и что у ней боль в груди.

Митя, не отвечая на вопрос «куда он?», накинул шинель и ушел. Через четверть часа Катя возвратилась домой, а вскоре за ней воротился и Митя. Старушка, поворчав, улеглась на диван, жалуясь на холод. Катя села шить, прибрав все в кухне и в комнате. Кушанье не готовилось, потому что не было дров. Митя сидел за работой, по временам вставал и ходил скорыми шагами за своей перегородкой. Вдруг сильный стук раздался из кухни. Старушка вскочила с дивана и кинулась туда, Катя, побледнев, тоже привстала, и Митя поспешно раскрыл свою дверь.

— Что, дома? — громко, насмешливым голосом спросил кто-то,

— Дома, пожалуйте к нему! — холодно отвечала старушка, возвращаясь в комнату. — Митя, к тебе пришли, — сказала она.

Позади старушки шла высокая, стройная женщина. Черты лица ее были неуловимы: оно было изрыто страшными рябинами; глаза дико блестели под нависшими веками, густые брови были местами как будто выжжены; черные волосы резко выставляли глубокие рябины на открытом лбу. Она как-то надменно улыбалась, идя позади старушки.

— Катерина Петровна, здравствуйте, — закричала, смеясь, высокая женщина и сделала было шаг к Кате, но старушка заслонила ей дорогу и, указывая на дверь к Мите, сказала:

— Нет-с, сюда!

— Я знаю дорогу! — нагло отвечала высокая женщина и опять крикнула Кате:

— Ишь, какая гордая! не хочет и поклониться мне! ха, ха, ха!

Митя распахнул дверь. Смех замер на губах высокой женщины: потупив глаза, молча вошла она за перегородку.

Старушка с ворчаньем улеглась снова на диван, а Катя, закрыв лицо шитьем, сидела неподвижно.

Высокая рябая женщина была та самая натурщица Дарья, которую старушка так не любила. Благодаря болтливости соседок старушка узнала, что Дарья была очень коротка с ее сыном еще до ее приезда в Петербург… Она боялась дальнейших последствий этой старинной связи.

За перегородкой слышалось шептанье и грубый смех Дарьи, в котором было что-то дикое и натянутое.

Не прошло часу, как Дарья громко сказала:

— Я устала и есть хочу!

— Еще хоть десять минут, — умоляющим и тревожным голосом сказал Митя.

— Десять да десять минут — вот тебе и целых полчаса! — бормотала Дарья.

Старушка, нахмурив брови, поднялась, вошла в кухню, и скоро застучала тарелками.

— Катерина Петровна! мне, что ли, ваша матушка-то готовит кушать? а? — тихо спросила Дарья, потягиваясь и выходя из-за перегородки. — Уф! что-то устала, да и холод какой у вас сегодня!

И Дарья повернулась спиной к Кате и сказала:

— Потрудитесь-ка застегнуть мне платье.

Катя, побледнев, с ужасом глядела в кухню.

— Ну, что же?

И Дарья захохотала.

— Дарья! перестань! ты не в трактире! — грозно сказал Митя.

— Господи, уж будто я не вижу, где я! разве нельзя и смеяться при его сестре? ишь, как важно! за завтрак хочет, чтоб я два часа сидела, да еще и не пикнула! Ну-с, а вы устаете, Катерина Петровна? — спросила Дарья у Кати.

Митя быстро выскочил из-за перегородки и закричал:

— Замолчи!

Дарья вся вспыхнула.

Страшен был взгляд, брошенный ею на Катю и на ее брата.

— Ну, что вы раскричались? — сказала она с презрением. — Разве я хуже, что ли, вас, да и она… что такое?..

И Дарья указала на Катю. Катя затрепетала и, слабо вскрикнув, кинулась к брату, который, обняв сестру одной рукой, другой указывал на кухню и грозил натурщице.

Вдруг старушка вошла в комнату и застала эту немую и странную сцену.

— Дарья! — покраснев и задыхаясь от гнева, сказала она. — Прошу убираться из моего дому; здесь живут честные люди!

Дарья вопросительно взглянула на Митю.

— Маменька! — произнес он с укором и ужасом.

Это невольное восклицание страшно раздражило старушку, и, вся задрожав, она закричала, указывая на дверь:

— Вон отсюда!

Дарья вздрогнула и дико оглядела всех; на ее рябом и безобразном лице мелькнула на одну секунду какая-то робость; она потупила глаза; но вдруг, будто сделав над собою усилие, она тяжело вздохнула и гордо подняла голову; лицо ее все задергалось, и она залилась диким и презрительным смехом, который потряс всех. Заметив это, Дарья одушевилась, глаза ее заблистали, грудь поднялась высоко от ускоренного дыхания, и, злобно глядя на старушку и ее детей, она сказала:

— Так я, по-вашему, нечестная женщина? а? так меня вы выгоняете из вашему дому?.. Уж если на то пошло, так знай же, что твоя…

С раздирающим криком «молчи!» Митя в эту секунду кинулся к Дарье, схватил ее за плечи и вытолкнул в кухню. Захлопнув дверь, он стал к ней спиной, как бы защищая вход, но он едва стоял на ногах, дико глядя на мать и на сестру, рыдавшую на груди старушки.

Все это так быстро совершилось, что старушка едва верила своим глазам. Опомнясь от первого испуга, она стала утешать свою дочь, горько рыдавшую.

— Полно, дурочка, ничего! так ее и надо проучить! ишь, как нос подняла, и диво бы кто, а то натурщица! уж известно, что за птица натурщица!

— Отчего ж… — вырвалось у Мити, но в то время Катя упала на колени перед матерью, и он замолчал в каком-то новом испуге.

— Митя! — закричала старушка. — Господи! что это с ней?.. Боже мой! это все она, скверная женщина, перепугала ее!

Катя ломала руки, била себя в грудь и страшно рыдала у ног матери, которая тоже заливалась слезами, продолжая бранить Дарью и всех натурщиц.

— Митя! видишь, что она наделала? не позволяй ей больше приходить!

Митя, бледный, с блуждающими глазами, в каком-то ожидании смотрел на сестру. Он вздрогнул при словах матери и с презрением сказал:

— Это последний раз, что она была здесь!

Через час в комнате с замерзшими окнами все было по-прежнему. Бедным людям даже некогда предаваться долго своему горю. Катя, еще с красными глазами, шила у окна. Старушка бодрилась и тоже взяла свой чулок. Только Митя лежал за перегородкой и поминутно кашлял. Об обеде никто и не упоминал.

Старушка поминутно поглядывала на свою дочь, которая, заметив это, еще усерднее шила.

— Катя, хочешь кофею? — спросила старушка.

Катя с удивлением посмотрела на мать. Кофей в их хозяйстве считался роскошью. Теперь старушка желала сколько-нибудь развеселить свою дочь.

— Нет-с, я не хочу! — отвечала Катя.

Через несколько времени старушка сказала:

— Господи, что это так мне сегодня хочется кофею!

И побрела в кухню.

Катя улыбнулась вслед ей, поняв ее хитрость.

Вечером, как только послышались печальные звуки «Лучинушки», Митя накинул шинель и вышел из дому. Он шел очень скоро и через полчаса вошел в раскрытую калитку каменного дома. Пройдя пустой и огромный двор, он подошел к деревянной лачужке, спустился несколько ступенек по каменной лестнице и раскрыл дверь. Холодный воздух в минуту наполнил всю комнату. Митя закашлялся.

— Кого нелегкая принесла? — крикнул кто-то.

Пар поднялся вверх, и яркий огонь на тагане осветил грязную маленькую кухню. Безобразная горбатая старушонка, с седыми волосами, выбивавшимися из-под черной косынки, стояла у огня и что-то ворчала, шевеля подбородком, который выдавался клином.

— Дарья дома? — спросил Митя.

— А кто ее знает! — крикливо отвечала старушонка, мешая что-то в горшке. — Я сама не была дома. Машка, а Машка! дома Дарья? — закричала старушонка, заглянув на печь, которая была увешана сухими травами и какими-то кожами.

— Дома; а что? — отвечало точно такое же безобразное и старое существо, которое, сидя на печи, гадало в, карты.

— Мне нужно ее видеть, — сказал Митя.

— Лучше приди завтра: чай, не узнает и родного отца теперь! — со смехом отвечала та, которую товарка ее назвала Машкой.

Митя пошел к двери, Машка свесила с печи свое безобразное сморщенное лицо и весело сказала:

— Сестрица, а сестрица!

— Ну, что! — нехотя отвечала старушонка, занятая стряпаньем.

— Она, вишь, была такая печальная, все ревела… Я ей и купила вина, выпей, говорю, легче будет! Ха! ха! ха!

И обе старухи залились отвратительным смехом.

Митя в это время вошел в комнату Дарьи, которая сидела, опершись локтями на стол и закрыв руками лицо. Перед ней стояло вино и нагорелая свеча.

В комнате было грязно, стены посырели от сырости; кровать, стоявшая в углу, была вся измята; подушки были разбросаны по полу. На комоде стоял небольшой туалет. Зеркало в этом туалете было разбито в мелкие куски.

Митя, кусая губы, глядел на Дарью, которая не слышала его прихода.

— Дарья! — сказал он растроганным голосом. Дарья вскочила на ноги. Увидав Митю, она нахмурилась, сжала кулаки и сквозь зубы спросила:

— Что… опять меня бить?

Митя закашлялся и слабым голосом сказал:

— Как тебе не стыдно! посмотри, похожа ли ты на женщину.

Дарья была страшна: рябое ее лицо было красно, глаза опухли и дико блистали, сжатые кулаки и злая улыбка придавали ей еще более грозный вид.

— Ну, что ж? если не похожа на женщину, так кто виноват? ты!

И Дарья села на стул, подперла голову рукою и смотрела на одну точку. Слезы потекли градом по ее рябому лицу.

Митя тоже стоял в каком-то раздумьи. Увидав слезы Дарьи, он окликнул ее. Дарья вскочила и вытерла слезы, потом язвительно усмехнулась и налила себе вина.

— Я не дам тебе больше пить! — повелительно закричал Митя и выхватил стакан из ее рук.

Дарья засмеялась и спросила:

— Пить мне нельзя, а бить меня можно?

— Кто же тебя бил? — в отчаянии закричал Митя.

— Ты! — задыхаясь от ярости, отвечала Дарья.

— Неправда, ты лжешь! я тебя вытолкнул, потому что ты чуть не выболтала всего! — плачущим голосом сказал Митя.

— А зачем твоя мать меня назвала нечестной женщиной, и при тебе? а?

И у Дарьи все лицо задрожало.

— Если я тебе позволяю, — продолжала она, — многое мне говорить, так это дело другое! Ты ведь знаешь, у меня не было никого — ни отца, ни матери, ни брата. Я была брошена семи лет на произвол судьбы, и вот что из меня она сделала! обезобразила да еще и ум оставила, чтоб я понимала, когда меня вытолкают, как самую последнюю женщину! Хоть бы уж она сделала меня слепой, чтоб я не видала своего лица!.. хоть бы она отняла у меня слух, чтоб я не слышала о своем безобразии!

И Дарья ломала руки; стон вылетел из ее груди. Она села, склонила голову на стол и, глухо рыдая, продолжала говорить:

— Если бы я не была тебе противна, я стала бы жить иначе, я все, все бы сделала для тебя!

Митя судорожно мял фуражку в руках. Дарья вдруг вытерла слезы и с нежной грустью сказала:

— Сядь! ты у меня давно не был!

— Ты сама виновата, — заметил глухим голосом Митя.

— Я виновата? ах! если бы ты знал хоть сколько-нибудь, что вот у меня иногда здесь делается.

Дарья указала на грудь.

— По мне, — продолжала она, — гораздо легче камни ворочать, чем быть натурщицей: лежать в одном положении по два часа; голова одуреет, косточки все болят; холодно — тебя одевают в кисею, жарко — в сукно драпируют. А шуточки насчет моего рябого лица! Господи! чего я не перечувствовала в это время. Подчас я готова бог знает что с собою сделать. Я для тебя одного только решилась быть натурщицей! — с упреком заключила Дарья. —

— Дарья, разве я тебя просил об этом? — с горячностью сказал Митя.

— Ты не просил! Да я не имела другого средства видеть тебя!

— Дарья, уж я тебе сказал раз навсегда, что я не люблю тебя! — решительно произнес Митя.

Дарья забила в ладоши и залилась диким смехом.

— Перестань! — сердито сказал Митя.

— Я не у твоей матери: я у себя дома! — гордо отвечала Дарья.

— Хорошо! но слушай: ни одного слова никому, ни даже мне о моей сестре! не то я!..

Митя остановился и грозно смотрел на Дарью, которая быстро спросила:

— Ну, что ты сделаешь?

— Я уж знаю, — грозно отвечал Митя.

— Ты очень любишь свою сестру? а?

И, делая этот вопрос, Дарья побледнела и, злобно улыбаясь, заглядывала ему в лицо.

— Тебе на что знать?

— Так!.. говорят, что она…

Митя заскрежетал зубами и кинулся к Дарье, которая с какою-то радостью тоже кинулась к нему, как будто готовая принять удар, но Митя вдруг опустил поднятую руку, бросил презрительный взгляд на ошеломленную Дарью и пошел к двери.

— Чтоб нога твоя не была у меня! — твердо сказал он выходя.

Дарья побледнела и кинулась к нему с таким отчаянным криком, что он вздрогнул и быстро повернул к ней голову; но на его бледном лице не было сострадания, он еще грознее и презрительнее произнес:

— Не смей! — и вышел, захлопнув дверь.

Дарья долго оставалась неподвижною на одном месте; потом двинулась в кухню.

— Где он? ушел! а? — как помешанная, спрашивала Дарья старушонок, которые покачивали своими клинообразными подбородками и улыбались.

— Улетел! — прошипела одна и тихо засмеялась; другая начала вторить ей, и вдруг, указывая на Дарью, которая, скрестив руки на груди, стояла в каком-то ужасе с потупленной головой, — закричала:

— Сестрица! что это с ней? а?

Товарка погрозила ей пальцем, схватила кружку и, набрав в рот воды, прыснула Дарье в лицо. Машка захохотала. А Дарья, застонав, упала на пол, и ее начало ломать; она дико кричала и била себя в грудь.

Две старушонки прыгали около нее и что-то нашептывали.

— Сестрица! смотри, чтоб она не умерла! — заметила одна.

Дарья точно вытянулась и лежала без чувств.

— Молчи! уходит! это из нее уходит нечистый… закрой трубу и дверь!

И старушонка, что-то напевая, стала посыпать Дарью какой-то сухой травой, снятой с печи, и нашептывать в нос…

На другой день рано утром Катя и Митя шептались в кухне. Катя, закрыв лицо руками, отрицательно мотала головой и указывала на дверь, где спала старушка.

— Митя, я не пойду, я не пойду! — умоляющим голосом говорила Катя.

Митя махнул отчаянно рукой и кинулся к себе за перегородку. Он сдернул простыню с своей картины и долго смотрел на нее с какою-то жадностью. Он взял мел и сделал черту на полотне, но вдруг с ужасом отскочил и бросил мел; столкнув с мольберта картину, он начал топтать ее ногами, и потом с диким плачем упал на диван.

Старушка проснулась от шуму и, шепча молитву, кинулась за перегородку. Отчаянный крик вылетел из ее груди. Митя лежал без чувств, с посинелыми губами. Старушка чуть не помешалась от горя; она звала дочь, плакала, целовала руки у бесчувственного своего сына.

Соседки сбежались на крик старушки и помогли ей привести в чувство сына. Первое слово Мити, когда он очнулся, было о сестре.

— Ее нет дома! — угрюмо отвечала старушка и потом прибавила нерешительно: — Митя, ты ее брат, ты должен узнать, куда она стала бегать из дому.

Митя дико огляделся, вскочил с дивана и стал одеваться. Старушка в слезах уговаривала его не ходить со двора, но он, несмотря на ее мольбы и слезы, выбежал из дому.

— Господи! Господи! — прошептала старушка, когда он ушел, и упала в изнеможении на свою постель.

Не прошло десяти минут, как дверь скрипнула и рябое лицо Дарьи показалось в дверях. Она злобно и насмешливо кивнула головой испуганной старушке, которая поспешно, с ужасом сказала:

— Его нет дома!

— Да я не к нему пришла! — отвечала Дарья и смело подошла к старушке, смотревшей на нее с отвращением.

— Вчера меня выгнали отсюда, — глухо сказала Дарья, оглядывая комнату и как бы припоминая прошедшее.

Лицо ее все задергалось; она радостно засмеялась, бросила к ногам старушки Катин салоп, который был у ней подмышкой, и сказала:

— Так не меня одну нужно выгнать отсюда! Жди своей дочери, готовь ей жениха поскорее!

И Дарья, сияющая торжеством, гордо вышла из комнаты, оставив старушку в тревожном недоумении; сплеснув руками, с ужасом смотрела она на салоп своей дочери, лежавший у ее ног. Так долго она сидела, и если б не стук в кухне, заставивший ее вздрогнуть и поднять голову, то она не заметила бы прихода Мити.

— Она была здесь? — спросил Митя, появившись на пороге и весь задрожав.

— Митя, Митя! — отчаянным голосом завопила старушка, протянув к нему руки.

Митя кинулся к матери, которая, упав к нему на грудь, горько зарыдала.

— Что такое вам говорила Дарья? — в ярости спросил Митя.

— Боже мой, неужели я так прогневила бога, что дочь моя, Катя… Нет, Митя, не может быть!

И старушка в ужасе оттолкнула ногой салоп и, указывая на него, с отвращением тихо сказала:

— Сестра твоя… она, она… натурщица!

Митя вскрикнул и закрыл лицо руками; старушка грозно продолжала:

— Я не хочу ее видеть, пусть идет куда хочет! у меня нет больше…

Митя с криком кинулся в ноги матери и задыхающимся голосом сказал:

— Она не виновата!

— А! ты хочешь оправдать ее? нет, она осрамила нас!

У Мити недоставало голосу… он зарыдал и дико закричал:

— Это я, я, злодей, погубил ее!

И он упал в ноги матери, которая с ужасом привстала и, грозно подняв руки, с минуту оставалась в этом положении. Но вдруг по ее страдальческому лицу ручьями потекли слезы; без воплей и рыданий опустила она свою голову в подушки.

Митя робко взглянул на мать и, не вставая с колен, взял ее руку и, обливаясь слезами, дрожащим голосом говорил:

— Выслушайте меня только, и вы увидите, что сестра ни в чем не виновата. Я клянусь вам моим отцом, я сам не понимаю, как все это случилось. Я все, все вам расскажу, только простите, простите ее!

И Митя зарыдал; он, как преступник, дрожал, стоя на коленях, и не смел поднять глаз на свою мать. Она подняла его голову и в недоумении глядела на него. Он продолжал:

— Я сохну, я чувствую с каждым днем, что силы мои слабеют…

Старушка сделала к нему движение; он поднял глаза и взглянул на нее первый раз с той минуты, как стал на колени.

— Это не от работы, а от недостатка, — прибавил он поспешно. — Я чувствую иногда в себе силы написать хорошую картину, но ожидание удобного времени и неимение материалов так меня измучат, что я упаду духом, потеряюсь в тысяче планов, которые вертятся в моей несчастной голове. Неужели вы думаете, что только ночи без сна и голодные дни были причиной моей болезни? Нет, нет! у меня постоянная тоска, я постоянно изнемогаю от стыда и желания: мои товарищи уже давно в Италии, ждут меня! А я! я, которому все завидовали, остаюсь здесь, делаю копию какой-нибудь безобразной фигуры, при взгляде на которую у меня все нервы подергиваются! Да я ли это? Неужели я должен навсегда остаться так?!

И Митя вопросительно смотрел на мать, которая сидела молча, в каком-то отчаянии.

— Вы часто видели, что я сидел сложа руки, а?.. Но я готов был (бы лучше целый день проработать, чем так проводить время. Я, может быть, тысячу картин самых трудных потом и кровью написал… только не на полотне, а в моей голове. Боже! как это тяжело, как ужасно! Я, наконец, почти дошел до безумия. Я вас обижал, да, я знаю, я помню!

И Митя поцеловал руку у матери, которая глядела на него с испугом и качала головой.

— Полноте! я много зла сделал! но я не виноват! Я стал бояться смерти… да, я сделался трусом. Мне казалось иногда, что потолок обрушится надо мною, вот я и умру, ничего не оставивши после себя… Я дал себе слово во что бы то ни стало писать картину; три месяца я боролся с преступной мыслью, которая пришла мне в голову. Наконец, я занял денег, купил красок и полотно. Нужно было купить время… я забыл все, я только видел одно будущее: мне казалось, что счастье и слава моя — все зависит от этой картины. Она меня душила, я состарился! я всякий день до изнеможения уставал, горя нетерпением работать и работать ее!.. Я не мог без отвращения взять кисть в руки для другой работы, кроме моей картины. А чем кормить себя? да я сам не подумал бы об этом, но совесть… но мысль, что там сидит моя мать, и я, сын ее, морю ее голодом… Я прибегнул к сестре, я молил ее памятью нашего отца помочь мне, чтоб улучшить нашу жизнь. Я смотрел на нее как на спасительницу… И она, тронутая моими слезами, согласилась быть… натурщицей!

Митя едва договорил последние слова.

Старушка с упреком, с ужасом воскликнула:

— Митя! Митя!

— Теперь вы видите, она не виновата, это я погубил всех вас, я, которому следовало заботиться о вас. Я человек низкий… прокляните меня!

И Митя в исступлении бил себя в грудь и рвал волосы на голове.

Старушка в испуге схватила голову своего сына и крепко прижала к сердцу, обливая ее горячими слезами. Митя старался спрятать лицо в колени матери и, как дитя, всхлипывал.

Они так были погружены в свое горе, что не слыхали прихода Кати, которая давно уже с распущенными косами, в одном платье, сверх которого накинуто было какое-то черное сукно, стояла, как тень, бледная, на пороге и жадно слушала.

Старушка, утешая сына, целовала его и, наконец, сказала:

— Митя, голубчик, не плачь; я знаю, что ты не пожелал бы своей сестре ничего дурного, ты сам, вишь, как плачешь, перестань!.. Отнеси ей лучше салоп, а то она перепугается да еще по морозу и так прибежит. Да не говори ей, что я знаю; нет, это ее будет мучить; я уж знаю!..

Катя при этом слове тихо, но быстро скрылась в темную кухню.

Вечером все трое печально сидели за самоваром; на всех лицах заметны были следы тяжелого горя, но из их груди не вырвалось ни одного вздоха; они, казалось, своим наружным спокойствием желали обмануть друг друга. Одна старушка обнаруживала небольшое беспокойство. Она поглядывала на часы и как будто к чему-то прислушивалась.

Было уже десять часов вечера. Жители шестнадцатой линии, не слышав в обычный час печальных звуков шарманки, не обратили на это внимания. Зато старушка, утомленная напрасным ожиданием услышать «Лучинушку», неохотно улеглась в постель, лицом к стене, и поминутно сморкалась. Катя изредка всхлипывала, заглушая свои рыдания в подушке, а Митя, как дикий зверь в первые минуты своего заключения в клетке, метался за перегородкой, посылая проклятия Дарье, злоба которой могла раскрыть и шарманщику их семейную тайну…

С этого дня болезненные стоны наполнили комнату. Митя лежал за перегородкой, а старушка на диване. Катя, потеряв всю свежесть лица, ухаживала за больными; но каждое утро она их оставляла на несколько часов… Больные ждали с нетерпением ее возвращения…

Иногда по вечерам в кухне слышался шепот: старушка тревожно спрашивала: кто там? Катя отвечала ей, что соседка; но она лгала: то была Дарья!

Когда первый порыв злобы прошел у Дарьи, она сама ужаснулась своего поступка. Нет слов высказать ее отчаяние, когда она узнала о болезни Мити. Встретив Катю на улице, она кинулась ей в ноги, умоляла дать ей хоть тихонько взглянуть на ее брата.

— Я тебя не буду больше мучать, никто из вас не услышит больше даже моего имени, только дайте мне в последний раз взглянуть на него и проститься с ним!

Катя тронулась отчаянием Дарьи и вечером впустила ее в кухню. Когда ее позвал Митя, она раскрыла дверь, так, чтоб Дарья могла его видеть.

На другой день Дарья принесла лекарства, уверяя, что ей дал знакомый аптекарь.

С этих пор все, что Дарья зарабатывала, она приносила Кате, и две натурщицы кормили больных. Дарья не разговаривала с Катей; она вечно сидела на дровах за печкой. Но если Катя плакала, то Дарья становилась на колени перед ней и, отчаянным голосом просила ее перестать.

— Я вас всех загубила, — говорила она, — я это очень хорошо знаю! так ты лучше не плачь. Я и жить-то бы не стала ни одного дня; да кто же станет их кормить?

И Дарья робко указывала на комнату, где лежали больные, и продолжала:

— Я обманывала тебя, у меня нет знакомого аптекаря, я на деньги покупаю лекарство. А ты одна разве можешь их прокормить? Не терзай меня, погоди! когда я не буду никому нужна, делай тогда со мною, что хочешь!

Катя слушала и переставала плакать, а Дарья ложилась на дрова за печь.

Мите как-то сделалось очень плохо, он стонал. Дарья привела доктора, который, узнав, что она чужая в доме, прямо сказал ей, что ему долго не жить.

Дарья едва добрела до своего обычного места и легла на дрова; она не помнила, что потом с нею было, и когда очнулась, то руки ее были в крови и все искусаны, клоки волос были вырваны, и каждая косточка болела у нее. Ночью, наблюдая за больными, Дарья подсела к Кате и сказала:

— Хочешь, я тебе расскажу мою жизнь? может быть, я тебе не буду противна, и, если что случится, ты простишь мне.

— Говори, только тише, чтоб они не услышали, — заметила Катя.

— Я бы хотела, чтоб и она слышала! — тихо сказала Дарья, указывая на комнату, где лежала старушка. — Может быть!.. да нет, уж теперь не поправишь!

И Дарья отчаянно махнула рукой; помолчав, она начала:

«Еще ребенком осталась я круглой сиротой; помню только свою мать, да и то когда уж она лежала в гробу, бледная, с распущенными волосами. Я так же смутно помню богатые комнаты и игрушки, какие у меня были. Меня баловали, возили в карете. Но кто был мой отец, кто мать, я ничего не знаю, да, кажется, и никто не знает… Потом я воспитывалась у какой-то женщины, толстой и злой, которая никогда и слова мне не говорила о моей матери; она меня била и заставляла голодать на своей кухне; когда мне минуло четырнадцать лет, она стала меня наряжать и выдавать за свою племянницу. Я была красива собой… что, веришь ли ты? а?»

И Дарья насмешливо заглянула Кате в лицо.

«Чем больше я хорошела, — продолжала она, — названная моя тетка тем реже и реже меня била; но она строго меня держала. Я поняла свое положение и не ужаснулась его. Я так ненавидела эту женщину, что задумала ей мстить за все, что от нее вытерпела. Я понравилась одному старику, страшному богачу, и не испугалась его любви; напротив, хитро и ловко завлекала его. Иногда мнимая тетушка трогалась моими уловками и со слезами говорила мне: „Ну, Даша, я вижу, что ты будешь мне утешением под старость…“ Когда моя власть была сильна над стариком, я выгнала из дому свою мнимую тетку, а вскоре отделалась и от самого старика. Я была молода — стало быть, глупа. Я так обрадовалась свободе, что не подумала о деньгах, которых много мог бы подарить мне старик. И через несколько месяцев я с ужасом увидела, что я нищая; я привыкла к роскоши и лени. Но благодаря школе моей мнимой тетушки я скоро разбогатела. У меня были великолепные экипажи, наряды; я жила в роскоши. Мне были все мужчины равно гадки… Я видела, что одно тщеславие заставляет их быть со мной ласковыми, щедрыми. С каждым годом я все хорошела, глаза мои были ясны, лицо нежно и гладко, как твое; на меня даже дети заглядывались, не то, что теперь… укажи на меня ребенку… да скажи: у! у!.. так весь затрясется и голову спрячет… Я жила, как все живут из нас, как, верно, жила и моя мать: то есть не думая о завтрашнем дне. Иногда от скуки на меня находили минуты сострадания, и я сыпала деньгами без разбора тем, кто подвертывался под руку. В такие минуты, если я пошла по улице и нищий протягивал мне руку, я отдавала все, что у меня было в кошельке, и его немое удивление тешило меня…

Вот как теперь помню, утром мне привели в первый раз твоего брата, чтоб снять с меня портрет. Я сидела на бархате, в позолоченных комнатах, разодетая впух, все брильянты надела на себя. Увидав меня, он ужасно сконфузился, голос у него дрожал. Брильянты или лицо мое поразили его, — не знаю; но я в первый раз покраснела при мысли, чт о он может подумать обо мне и моем богатстве. Вдруг как будто все брильянты раскалились и жгли мне шею и руки; я выбежала из комнаты, сняла с себя все эти вещи, сняла бархатное платье, надела белый утренний капот, сорвала белую розу, стоявшую на окне, и приколола в волосы. Мне сделалось легко. Сама не знаю отчего, я долго гляделась в зеркало, как будто по предчувствию, что уж недолго мне быть такой. Когда я опять вошла в комнату, то твой брат, как дурак, глядел на меня. Не знаю отчего, но он мне понравился; я в первый раз не чувствовала ни злобы, ни желания кокетничать перед мужчиной. Я много болтала; мне было весело его конфузить, смотря ему прямо в глаза. Я, признаться, почти не видала таких мужчин. Мы простились до другого дня. Мне было и весело, и в то же время слезы душили меня. В этот-то вечер мне пришли сказать, что одна из моих знакомых, таких же как и я, просит меня прислать хоть сколько-нибудь денег, что она лежит в больнице. Будь это в другой раз, я не была бы так сострадательна, но тут я расплакалась и поскакала к ней. Я посидела у ней и, возвратившись домой, вскоре почувствовала какой-то жар и головную боль; и чем бы мне лечь, я поехала гулять. В ночь у меня так усилился жар, что я лишилась памяти. Я долго лежала, ничего не помня и не видя, и в первый раз, когда я открыла свои опухшие еще глаза, — кровь остановилась у меня в жилах. Я лежала в большой комнате, окруженная все кроватями. Я не верила своим глазам: мне казалось, что я лежу в гробу; я стала кричать, плакать, метаться, точно сумасшедшая; верно, в припадках я царапала лицо, и потому мне завязали руки; но было уже поздно!..

Когда я оправилась, я узнала все: от страху, что у меня оспа, меня безжалостно все бросили, и ни одна душа не навестила меня в больнице. Твой брат сначала забегал ко мне на квартиру узнавать обо мне, но люди мои грубо обошлись с ним, и он не являлся больше. Ну, как бы ты думала, кто приходил навещать меня в больницу? Старик-нищий. Он сидел недалеко от моего дома, и я часто ему подавала милостыню. Он мне рассказал, как сначала доктора приезжали ко мне, потом перестали; люди целый день сидели у ворот, шатались по трактирам, таскали мое добро. Потом меня свезли в больницу, из которой я вышла… безобразной… и нищей: все, что было у меня, взяли за долги. Старик-нищий приютил меня у себя; мне смешно было глядеть на него: тот, которому я бросала, что мне было не нужно, теперь кормит и призревает меня. Я не решалась просить милостыню, а начать прежнюю жизнь я не могла. К тому ж я только и думала, что о твоем брате. Я живо его помнила, хоть видела только один раз, я отыскала, где он жил, я подсматривала за ним, я знала, куда и зачем он идет. Я долго не решалась показаться ему на глаза; наконец узнала; что он задумал писать картину и что ему нужна натурщица. Я решилась итти к нему. Ну, как я тебе расскажу все то, что я перечувствовала, когда я вошла к нему? Верно, мое безобразное лицо было страшно, что он усадил меня и дал мне воды».

Дарья улыбнулась и, опустив свое рябое лицо, спросила Катю:

— Что, я очень страшна? а?.. Я после болезни только раз взглянула было на себя в зеркало, да так испугалась, что с тех пор и не смотрюсь. Не знаю, может быть; еще хуже стала!

И Дарья с отвращением вздрогнула и продолжала:

«Я сказала твоему брату, что я натурщица. Он так поглядел на мое лицо, что у меня сердце повернулось, и, сама не знаю отчего, я засмеялась так громко, что самой страшно стало. Форма моих плеч и рук поразила его своей правильностью. За час я брала с него вдвое дешевле, чтоб другие натурщицы не отбили его у меня… Ах, что я вытерпела! мне кажется иногда, что теперь мои страдания не так ужасны, как тогда! Всякий день видеть человека, которого любишь, ну, сколько есть силы, и знать, что если ты/проронишь одно слово, он с ужасом отскочит от тебя и выгонит вон, — что мои ласки оскорбят его… и к тому ж помнить все прежнее! его взгляды, его смущение… а может быть, он уже думал тогда: что если бы эта женщина полюбила меня? А, каково?.. Раз я прихожу к нему, а он сидит у стола, поддерживая голову руками так, что зажал уши. Перед ним портрет какой-то женщины. Я только заглянула — и чуть не упала. То была я; я узнала себя: мои глаза, мой нос; я кинулась к нему на шею, я целовала его руки, я была, как безумная, от радости. Мне казалось, что я больше не безобразна, что мой портрет опять меня сделает красавицей… Я все рассказала ему… и даже призналась, что люблю его…»

Дарья глухо и скоро пробормотала последнюю фразу и с минуту молчала. Вздохнув тяжело, она продолжала:

«Я жила хорошо; иногда мне было тяжело, особенно если солнце светит да он взглянет на меня. Впрочем, я пряталась всегда в темный угол. С ним я никуда не выходила, я боялась людей, чтоб они не напомнили мне о моем безобразии… Я была ревнива! Ну, еще бы мне думать, что он меня любит! Я мучила себя и его; я иногда доходила до исступления, и отчаяние мое было страшно; я часто готова была убить себя. Верно, все это надоело ему, и раз, выйдя из терпения, он мне что-то много говорил; но я из всех его слов только одно и помнила, что мне, как ножом, повертывало в сердце: „Ты безобразна, ты безобразна!“ Эти слова, как гром, меня оглушили! Тут только я почувствовала страшное унижение свое. Я решилась бежать от него. Целые три месяца я не видала его, обегала всех знахарок и колдунов, чтоб найти зелья — приворожить его к себе. Я подкупила хозяйку его дома, чтоб она ему клала в кофей разных корешков и трав, что мне давали старые ведьмы. Этим-то временем вы приехали к нему. Известно, в Петербурге жить дорого, особенно человеку, которому еще нужно зарабатывать кусок хлеба, чтоб учиться. А он любил писать картины. Сколько я ни видела художников, ни у кого так не меняется лицо, когда он берет в руки кисть. Глаза у него так заблестят, словно два угля, а как глядит-то он на картину свою, когда пишет… да! он любил рисовать… Я знала, что он любит тебя и свою мать, и ревность моя не знала меры. Я упрашивала его сама помириться со мною, клялась ему, что не буду ревновать его! А он в ответ мне и скажи, что теперь он никак не может, потому что любит свою мать и сестру и с ними хочет жить. Вы мне не давали покою; мне казалось, что он любил бы меня, если бы не вы!.. И кто мог больше любить его, как не я!.. Месяц тому назад, он приходит ко мне — можешь судить о моей радости! — и говорит: „Дарья, я хочу писать картину; хочешь ли быть моей натурщицей? я, — говорит, — возьму лицо с твоего портрета…“ Ах, как мне было весело! Старые колдуньи, у которых я нанимала квартиру, уверяли меня, что это их травы приворожили его; я им давала денег, я как дура была. В первый раз, как я увидела тебя и вашу мать, у меня все перевернулось! Мне и целовать-то вас хотелось, и не смела-то я… Забыла я всю злобу к вам, только помнила, что ты его сестра, а она его мать… Брат твой все дело испортил, он так крикнул и посмотрел на меня, когда я было хотела кинуться в ноги к его матери, просить и умолять ее, чтоб она сжалилась над несчастной… что злоба, еще страшнее прежней, обхватила меня… Ты теперь поймешь мою радость, когда я узнала, что ты тихонько от своей матери сделалась натурщицей!»

— В последний раз, как я была у вас, мать ваша и ты так меня приняли, что я чуть вас всех не убила. Ты помнишь ли, как меня вытолкали? а? — спросила Дарья, злобно глядя на Катю, которая с ужасом потупила глаза.

«Вечером, — продолжала Дарья, — у меня был твой брат; я старалась его раздосадовать, чтоб он меня хоть задушил: так мне было легко! А он только страшно поглядел на меня и запретил ставить ногу на его порог… Я, в злобе, украла салоп у тебя, пока ты была у художника, и бросила его твоей гордой матери в лицо; я также все рассказала твоему жениху и так была зла на вас всех, что дала волю своему языку и везде болтала о тебе».

Катя с ужасом закрыла лицо руками и отвернулась от Дарьи, которая схватила ее за руки и сказала в волнении:

— Ты разве мне не простила? зачем отворачиваешься от меня? Я, видишь, во всем тебе призналась, хоть ты будь добрее их! хоть одно слово скажи мне, хоть взгляни на меня!

В голосе Дарьи было столько мольбы и отчаяния, что Катя с состраданием взглянула на нее. Дарья радостно вскрикнула и кинулась обнимать Катю, целуя ее руки и осыпая ее самыми нежными названиями.

Стоны раздались в другой комнате. Катя кинулась туда, а Дарья как бы окаменела в одном положении.

Долго страдал Митя, наконец умер. Старушка так была слаба, что весть о смерти сына перенесла, казалось, очень спокойно. Только вынув из-под одеяла свою высохшую руку, она перекрестилась и едва слышно сказала:

— Ну, слава богу, окончились его страдания! пора и мне!..

На третий день из деревянного домика вывезли на одних, дрогах два гроба: один черный, а другой желтый. Катя и Дарья в своих истасканных салопах молча шли за гробами, едва вытаскивая ноги из глубокого снегу. Они крепко держались за руки, как бы ища друг у друга опоры.

Глава IX

Дальнейшая история рябой Дарьи

Дарья, не спуская глаз с своей слушательницы, несвязно рассказала историю Полинькиных родственников и часть своей собственной, и продолжала:

«Вот, видишь ли, моя голубушка, моя лебедушка, остались-то мы две круглыми сиротами. Катя-то горькие слезы лила, а я уж крепилась; только вот здесь-то болело, хоть кричать (она показала на сердце). Видя ее слезы, я перед образом поклялась с лихвой заменить ей то, что я у ней отняла. Я всякий день бегала на толкучий рынок, продавала разную рухлядь и хлам, что осталось по наследству ей, даже обманывала иной раз, лишь бы моей Кате принести какого-нибудь гостинцу. Долго я билась, много я вынесла, зато так понаторела, что любому жиду не дамся в обман! Я перепродавала и перекупала всякие вещи, которые иной раз бог знает откуда брались. Перешью их, бывало, а с белья метку спорю, да еще другую наложу и продаю. День на толкучке кричишь: „Ковер у меня купи, купи у меня!“ А ночь всю напролет перешивала разное тряпье. Катя маленько повеселела… Я уж, бывало, земли под собой не чувствую, как она улыбнется. Я ее, как барыню, водила; она у меня руки сложа сидела, только все еще иногда поглядывала на меня искоса. Я ее полюбила, как родную дочь… нет! больше: как ее брата! да она и с лица-то походила на него. Я в два года так обделала дела, что стала Кате приданое копить. Раз было я ей заикнулась о женихе, прежнем-то. Она так на меня крикнула, что я ни гу-гу; потом — „Я, — говорит, — его и не думала любить, это я для брата и матери хотела итти, чтоб им было меньше забот“. Кажись, я жила в эту пору всех счастливее; я на все руки пускалась и целый день хлопотала, как угорелая; а вечер с моей Катей сидела. Стала я замечать, что моя Катя чудно на меня поглядывает. Я, видно, уродилась такой, что коли полюблю кого, так сама исхудаю от дурных мыслей и того загублю. Я, ни дать ни взять, так же ее полюбила, как брата. Если, бывало, кого Катенька приласкает, вот я бы его так и задушила! Стала я соседок расспрашивать, что Катя без меня делает; а они мне все и расскажи: что она познакомилась с каким-то фертиком, что сперва он только хаживал мимо ее окна, а потом она стала с ним заговаривать, а потом гулять, и что он к ней стал ходить в гости. Каково?»

Дарья с ужасом смотрела на Полиньку, которая слушала ее с судорожным любопытством.

«Вот я натерпелась-то горя, — продолжала Дарья, как будто рассуждая сама с собой. — Может статься, если б я ее не любила так сильно, она бы не делала того со мною. Но что же мне было делать? разве человек волен над собою? а? да еще когда у тебя сердце тоскует, а кровь так и подступает к горлу. Я плакала, тосковала, точно так же, как когда мне казалось, что ее брат любит другую. Ничего ей не сказала, а бросила все и стала целый день дома сидеть… Не по нутру ей это было, да нечего делать. Сидит у окна да плачет; а у меня-то самой так сердце и надрывается, так и хочется кинуться к ней да приголубить ее; да как вспомню, что она плачет с досады, что я у нее перед глазами торчу, так вот бы так все и перебила в комнате. Я уж разузнала и о нем-то. Он был сынок богатого господина. Катя ему приглянулась — ишь, губа не дура!.. — он и наври ей, что он тоже сирота, и такие турусы на колесах понес, что моя девка день-денской все горюет о нем!.. Раз утром она встала и ну одеваться, я спрашиваю: куда она идет? „Я, — говорит, — гулять хочу“. — „Пойдем вместе…“ — „Нет, одна пойду!“ да так это сказала, что у меня все завертелось в голове; и я прикрикнула на нее сгоряча и выболтала все, что знала. Катя в слезы; я ее и ну упрашивать, улещать, чтоб она бросила все глупости, что уж чего доброго ждать, коли человек лжет. Ну, дело молодое, старым мало верят; она как будто и согласилась и слово дала мне все бросить, а на другой день я сдуру и уйди со двора; прихожу домой, она сидит, только такая странная: я догадалась и спросила ее, ходила ли она со двора? „Нет“. Ну, уж мне так стало тяжело, что я и ну ее бранить; она как встанет да как глянет на меня. „Да что ты, — говорит, — мне такое! мать, или сестра, что ли? Я, — говорит, — ненавижу тебя, ты мне мать и брата уморила, теперь хочешь и меня! я знать тебя не хочу, ты мне противна. Я и жить-то с тобой не стану!..“ Накинула салоп и шляпку и пошла к двери; я заслонила ей дорогу и говорю, что не пущу ее, пусть она меня лучше задушит. „Пусти, — говорит, — а не то я пожалуюсь на тебя в полицию, у тебя есть вещи такие… бог знает, у кого ты их купила… я все понимаю“. Она так страшно глядела на меня, ну точь-в-точь, как ее брат, когда я его видела в последний раз у себя. Я слушала и не верила, что Катя меня хочет в полицию отдать… Катя-то моя, для которой я ночи не спала, морочила всех до нищего, чтоб ей же купить шляпку или платье! Она меня двинула от двери, я, словно шальная, пошатнулась, а она и порхнула. Тут мне показалось, что старуха, ее мать, с своими впалыми глазами, как мы ее положили в гроб, стала передо мной и грозит мне пальцем; потом Митя, страшный такой, насмешливо кивнул мне головой.

А как только я очнулась, тотчас кинулась я на квартиру, где жил этот фертик: сердце уж мое чуяло, что Катя у него. Меня не впустили в комнату и под носом заперли двери; я стала стучаться: отворил лакей и ну бранить меня. Я в отчаянии стала его молить, чтоб он только вызвал Катю ко мне; сбегала домой, принесла ему денег. Я увидала Катю, она раскрыла дверь, выглянула, я ей бух в, ноги; хочу говорить, не могу, так и душат слезы. А она всунула мне в руку какие-то деньги: „На, — говорит, — тебе за все, что я у тебя съела и выпила; иди, я больше тебя знать не хочу!“ и захлопнула дверь, Я стала кричать; мне хотелось всех задушить. Вышел лакей и спровадил меня. Я просто чувство потеряла. А как очнулась, припомнивши все, кинулась к отцу его. Меня не впустили; я подождала его у подъезда, и когда старик хотел садиться в карету, ухватилась за его ноги и молила его выслушать меня; я рассказала ему все и просила вырвать мою Катю из рук его сына. Он пообещал, да на другое утро сделали обыск у меня на квартире, нашли перекупленные мною вещи и посадили меня в часть…

Там вместе со мной сидела одна женщина; мы разговорились о том, о сем, и я узнала, что моя мать была из одной деревни с ней, но что она знала о ней только одно, что матушка была красавица, поехала в Питер вместе с господами, ее отпустили на волю, и больше уж никто о ней не слыхал. Да и не нужно было: я догадалась об остальном. На поруки меня выпустили, мне было горько жить в Петербурге, я и поехала в деревню, к бабушке, единственной родной, которая оставалась у меня.

Когда въехала я в деревню, где родилась моя мать, мне почудилось что-то родимое, как будто и избы, и лес — все было знакомое, и сердце у меня весело забилось. Вот я подъезжаю к избе, где жил Артамон с женой, а у него моя бабушка, Ирина. Вхожу в избу: жар, духота, ребятишки визжат, поросята хрюкают. Никого не видать, кроме детей, мал-мала меньше, в одних рубашонках, и как завидели меня, все под лавки попрятались. Один постарше мальчишка закричал: „Дедушка, а дедушка! вставай, чужая тетка пришла“; в углу на лавке что-то закопошилось под тулупом, курицы, сидевшие на тулупе, спрыгнули, и показалась седая голова старого-престарого мужика. Кажись, я такого старого и не видала сроду. „Дедушка! чужая тетка пришла за бабкой Ириной!“ — крикнул опять мальчишка. Старик долго тянулся, зевал, думал, потом что-то пробормотал и рукой указал мне на печь. Я кинулась туда; смотрю — и не верю глазам; спит, свернувшись, старенькая старушонка, в грязной рубашке и в оборванном сарафане, спит себе крепким сном и не чует, что родная ее внучка издалека приехала посмотреть на нее. Лицо у нее все сморщенное, нос с подбородком сошелся, а губ и не видать. Я долго стояла и смотрела на нее: мне и страшно и жаль было старухи! Эх! жили столько лет родные, не ведая даже друг про друга. А сколько денег-то через руки мои перешло! Я разделась и стала ждать, когда она проснется. Старик дед расспрашивал меня, как и кто я? раз двадцать я ему повторила одно и то же. Кажись, уж он из ума выжил, так стар был. Пришел Артамон с женой. Я рассказала им, кто я и зачем приехала; вот они и ну тормошить старуху. Долго она не верила им, что к ней внучка приехала из Питера; потом стала плакать и жаловаться на мою мать, что она забыла старуху и весточки ей не шлет. Я не вытерпела, кинулась старухе в ноги и долго плакала, — так мне было горько, что в первый только раз теперь я увидела ее! а она-то словно чужая, корит мне свою дочь, которой уж и на свете давно не было; да ей не втолкуешь. И только тогда приласкала меня старуха и назвала своей внучкой, когда я ей подарила гостинцу: душегрейку да на сарафан. Вот уморила-то меня! кажись, уж чего? старая, руки дрожат, нет! а туда же, точно молодая: тотчас и ну рядиться, любоваться, показывать старику обновку, всем соседкам хвастать стала и говорить: „Глянь-ка, какой гостинец внучка привезла, а вон, небось, и родная дочь ничего не присылает и знать не хочет…“ Как ни старалась, не могла я ей вбить в голову, что уж нечего ей на свою дочь жаловаться: ее и в живых нет давно. Нет! старуха моя, как чуть рассердится, сейчас ну мою мать корить.

Я за ней как за малым ребенком ходила; я ее в баню водила, по целым дням с ней сидела на печи. Она все у меня обобрала: что ни увидит, сейчас ей подавай, а сама все прячет. А когда все улягутся спать, она и ну разбирать свое добро и шепчет и гладит всякий лоскуток! Такой чудной старухи и не видывала я! вишь, положи я ей ластовицы красные в рубашку, — диви бы носила, нет, в старом сарафанишке ходит, а что получше — лежит. „Бабушка, да носи! ну куда беречь-то тебе?“ — скажешь ей, бывало, а она рассердится и кричит: „Что ты меня учишь! а по праздникам-то мне что носить? меня, горемычную, дочь бросила и знать не хочет; кто же мне-то подарит?“ Я захворала: видно, с непривычки жить в избе; особенно ночью было тяжеленько: взвалят нам с бабушкой ребятишек малых, внизу старик да Артамон с женою, да еще сродники какие-нибудь. Ну, просто хоть вон беги. А и еда незавидная! Все грязно, щи да каша, и горшок-то от святой и до святой не вымоют. Да и то, признаться сказать, некому и хозяйничать. Артамон день на работе, а жена, если дома, прядет. Старуха моя избаловалась, давай ей подарков всякий день, а я уж все прожила, обдарила всех; у самой ничего не осталось. Я стала шить из лоскутков, что попало, и тем кормила себя и бабушку, которую Артамон уж держать не хотел: „У тебя есть, — говорит, — внучка, пусть она тебя и кормит“. Старуха начала совсем из ума выживать; целый день ворчит на меня, — то не так, другое не так. Поди ищи у нее в голове, когда нужно работать; жалуется всем, что у ней внучка недобрая. Просто замучила меня. Я, признаться сказать, стала скучать об Кате, да, наконец, и задумала ехать в Питер; сказала бабушке. Господи, господи! что за вой подняла моя старуха, словно покойника хоронит. „Ты, — говорит, — на кого меня бросаешь? да кто меня, горемычную, в баню сведет? кто накормит? и умру-то я — некому будет в гроб положить; и бросила меня родная дочь и знать не хочет свою старуху-мать!“

„Ну, что, — думаю, — в самом деле, пожалуй, умрет без меня“. Не захотела еще на душу греха брать — осталась. А сама написала к одной знакомой, чтоб она дала мне весточку об Кате. И получила ответ».

Дарья встала, подошла к комоду и долго рылась: наконец она принесла Полиньке засаленную бумажку, которая почти распалась начетверо от времени.

Долго Полинька трудилась и только могла разобрать: «Катерина Белкова была больна… умерла… дочь… осталась…»

— Не трудись, я помню, что написано, — заметила Дарья и продолжала:

«Катерина Петровна Белкова умерла (ей, видишь, прозванье было Белкова, а тебя уж, видно, по крестному отцу Климовой, прозвали), у нее осталась дочь, которую взяла из жалости соседка ее, Марья Прохорова.

Я свету божьего не взвидела! вот уж поплакала; так меня и тянуло в Питер, — и опять думаю, ну, а как старуху бросить? Думала, думала и послала письмо Марье Прохоровой. Уж я ее молила, молила, как могла, чтоб она держала пока дочь Катерины Белковой, что я заплачу ей за все, только приеду в Петербург. Она мне пишет… да это-то вот письмо злодею горбуну и продала я.

Я, пишет, призрела этого ребенка из жалости, мне, говорит, отдан был также какой-то ребенок, и не простой, слышала я; девочка такая нежная, и образок богатый на шее. Обещали много денег, да мало дали. Я держала ее, думала, авось еще мать аль отец опомнятся да заплатят. На ту беду корь: она и умри! Образок на шее у ней был, я надела его сиротке, дочери Катерины Белковой, Палаше. Авось, может статься, мать покойной-то девочки отыщется, так хоть этой счастье будет. Так вот пишет, не нужно мне твоих денег, я взяла ее по доброму сердцу, и так прокормлю ее. Вот какое письмо было», — заключила Дарья.

— Так это-то письмо продала ты горбуну? — спросила Полинька. — Да, да, голубушка ты моя!

Полинька поняла, печальную ошибку, по милости которой так долго жила у Бранчевских в неопределенном и томительном положении. Дарья продолжала: «Старуха моя стала хилеть и уж с печи не вставала; словно малый ребенок сделалась: разложит лоскутки около себя да и играет ими. Раз ночью она меня будит. „Даша, а Даша, касаточка?“ — „Ну, что, бабушка?“ — „Да дай мне, лебедушка, твои серьги“. — „На что тебе ночью-то?“ — „Дай, голубушка моя, дай…“ И стала хныкать. Я дала ей: думаю, пусть себе тешится старуха. Она обрадовалась, ворочалась долго возле меня; я заснула… Утром встаю, сошла с печи, вижу бабушка закуталась и спит. Только заварила я ей чай, жду, кричу: „Пора вставать, бабушка!“, нет, все спит моя бабушка; я влезла на печку, стала будить ее, да чуть не упала вниз со страху. Старуха моя лежит и глазом не мигнет; на шее мои бусы, одна серьга надета, а другая сжата в руке, лоскутками увешала себе голову… и страшно и смешно было на нее смотреть. Я похоронила ее, поплакала и стала собираться в Петербург. Денег, что были у старухи, не нашла, все уголки обыскала; старуха, видно, так их запрятала, что никому они уж и не достанутся.

Первым делом, что я приехала в Питер, разумеется, было искать Марью Прохорову. Я уж ее искала, искала, ровно с месяц — насилу нашла следы, да толку мало было, Она умерла, а ребенок, что у ней был, бог весть куда девался! Тебе тогда этак около пяти лет было, что ли, — кажись, так; я, бывало, иду, да как увижу девочку таких лет, кинусь к ней, и ну глядеть: все думаю, не ты ли? не узнаю ли я? Кажись, кабы я тогда тебя увидала, сейчас бы признала. И волосы-то точно ее, а глаза, совсем как у дяди!»

И Дарья с какими-то странными ужимками заглядывала в лицо Полиньке, смеялась, плакала и бормотала несвязные слова. Полинька, тронутая историей своих родных, тоже заплакала. Дарья пришла в отчаяние; она забегала по комнате и била себя в грудь, повторяя:

— И она тоже плачет от меня! Господи, господи!

Полинька перестала плакать и поспешила успокоить старуху, которая впала в другую крайность! она заливалась смехом, подпрыгивала, говорила без умолку, но бессвязно. Она обложила Полиньку старыми платьями, салопами, перьями, наколола на ее простенькую шляпку измятых цветов и любовалась ими. Наконец она вскрикнула:

— Ах, ты господи! да что же это я ей портрета не покажу!

И Дарья кинулась к комоду. Бережно принесла она к Полиньке какой-то узелок, завязанный в пестрый платок, дрожащими руками развязала его и сказала:

— Вот этот платок твоего дяди; он в последний день своей жизни спросил его; говорит: «Дай мне, Катя, повязать горло».

Из платка посыпались краски и кисти.

— А вот его краски, — продолжала Дарья и усердно стала разматывать полотенце.

Развернув его, она вынула небольшой портрет, взглянула на него и дико засмеялась:

— Смотри-ка! — сказала она, подавая его Полиньке, каким-то строгим голосом. — Смотри-ка, какие глаза-то у меня, смотри! а волосы? не хуже твоих! а?

И Дарья выдернула из головы у Полиньки гребенку: густые черные, ее волосы рассыпались по плечам… Дарья забила в ладоши и стала смеяться.

Полинька с жадностью смотрела на портрет молодой женщины, очень красивой собой. Она была одета в белый капот, а в ее черных волосах была белая роза. Чем пристальнее смотрела Полинька на портрет, тем более оживлялись черты прекрасной женщины, так что Полинька вздрогнула.

— Это портрет моей матери? — спросила она.

Дарья жадно следила за Полинькой, пока та рассматривала портрет, и самодовольно отвечала:

— Это я, это я, голубушка моя! ага! не верила мне… ишь, какие у меня брови-то!

И Дарья выхватила портрет из рук Полиньки, поставила его на пол у комода, сама стала в угол и, припавши на пол, смотрела на портрет, улыбалась ему, кивала головой и делала ручкой.

Полинька вздрогнула; ей стало страшно, она окликнула Дарью. Дарья погрозила ей и по-прежнему стала смотреть на портрет. Долго она оставалась в таком положении, потом вдруг вскочила, спрятала проворно портрет, закуталась в простыню, сбросила с себя чепчик, распустила свои длинные седые волосы, достала какой-то смятый цветок и воткнула его в голову; долго она охорашивалась, наконец подошла к Полиньке и спросила:

— А что? я похожа теперь на портрет?

И, не дождавшись ответа, она села в угол и осталась неподвижно.

Полинька испугалась. Она видела, что старуха сильно расшевелила тяжелые воспоминания, что этот портрет, которого она не видала около тридцати лет, произвел болезненное впечатление на несчастную. И перепуганная Полинька кинулась к шарманщику. Скоро собрались все, стали окликать рябую старуху; но она не говорила ни слова, не шевелилась, не мигнула глазом. Наконец через четверть часа старуха поднялась на ноги и сказала:

— Ух, устала!

Она сняла цветок, надела чепчик. В ее лице и в движениях заметно было изнеможение.

— Ну, что вытаращили на меня глаза? — сердито крикнула она на шарманщика и его жену. — Не видали, что ли, как пишут портреты? надо сидеть смирно, а вы меня кличете! Ну, разве можно поворачивать голову во все стороны? глупые!

Глаза ее были дики, она улыбалась поминутно и, забравшись на постель, тоскливо запела:

Ах, скажи, зачем меня ты полюбила…

Полинька кинулась к жене шарманщика и в отчаянии вскрикнула:

— Ах, боже мой, боже мой! Она с ума сошла!

Глава Х

Читатель узнает, кто был младенец, подкинутый 17 августа 179* года богатому помещику

После тонкого обеда и только что расставшись с друзьями, Тульчинов сидел в креслах, покуривая сигару; его полное и немного раскрасневшееся лицо выражало столько спокойствия и довольства, что каждый бы мог позавидовать ему.

Перед ним стоял повар, с глубокомысленной думой на челе; он соображал обед к завтрашнему дню. Тульчинов на сытый желудок делал оценку каждому предложенному блюду. Если он чувствовал влажность на языке при каком-нибудь кушаньи, то утверждал его на завтра.

— Ну, Артамон Васильич, у нас, кажется, обед-то формируется на аглицкий манер, — сказал он.

— Да-с! уж ростбиф будет деликатный! — отвечал Артамон Васильич с гордостью.

— Ну, а суп?

— А ла тортю-с!

— И-и-и! ты думаешь?

Тульчинов закрыл глаза и с минуту пребывал в этом положении, а повар не сводил с него глаз и нетерпеливо ждал решения.

— Да, хорошо! пожалуй! — нерешительно проговорил Тульчинов. — Ну, а третье блюдо? — спросил он вдруг.

Артамон Васильич поднял кверху глаза, будто искал вдохновения.

Но в эту самую минуту поднялся в передней страшный шум и говор. На лице Тульчинова изобразилась досада, и, глядя на повара, продолжавшего искать вдохновения, он нетерпеливо спросил:

— Какой же соус?.. Экие! позаняться ничем не дадут.

Вдруг Яков, против своего обыкновения, с шумом распахнул дверь и, запыхавшись, радостным голосом сказал:

— Из деревни нарочный прислан!

Трудно вообразить, как сильно подействовали эти слова на Тульчинова и на повара; они, лукаво улыбаясь, с минуту безмолвно глядели друг на друга.

— Что, а? как нарочно, к жаркому, верно, свежая дичь! — радостно воскликнул Тульчинов.

— Не молочничек ли? — с восторгом заметил повар.

— Прикажете Федора сюда позвать? — спросил Яков.

— Зови, зови сюда! — самодовольно потирая руки, отвечал Тульчинов. — Нет, — продолжал он, сгорая нетерпением, — сам пойду!

И старик вскочил и пошел к двери. Приезжий Федор, с красным лицом, в нагольном тулупе, в длинных сапогах, был окружен детьми, женщинами, кучерами и лакеями; все в один голос делали ему вопросы: кто про корову свою, кто про знакомых, кто о матери, кто об отце.

Федор вертел голову во все стороны и не знал, кому отвечать; Тульчинов, появившись в прихожей, вывел его из затруднения; в минуту он остался один. Федор отвесил низкий поклон своему барину.

— Ну, здорово, здорово! — сказал Тульчинов. — Что? все ли благополучно?

— Слава богу-с, все благополучно у нас! — с новым поклоном отвечал Федор.

— Что, Филипп Филиппыч прислал?..

— Да-с, изволили прислать к вашей милости.

Федор озабоченно сунул руку за пазуху, бережно вынул из кожаного большого мешка пакет и с поклоном подал его барину. Тульчинов подозрительно осмотрел пакет.

— Вот и письмо к вашей милости от Филиппа Филиппыча, — сказал Федор, подавая письмо.

— Ну, а еще чего-нибудь прислали с тобой?

— Никак нет-с… я-с на почтовых.

— Это что значит? — с удивлением спросил Тульчинов.

— Не могу знать-с, Филипп Филиппыч приказал-с.

Тульчинов тяжело вздохнул и сказал:

— Ну, накормите его хорошенько, пусть поживет в Петербурге.

Федор поклонился.

— Посылать нарочного — и не прислать ничего! — с грустию сказал Тульчинов, обращаясь к повару, стоявшему позади. — Нехорошо, право, нехорошо!

Повар печально покачал головой, будто совершенно соглашаясь с мнением своего барина. Воротившись к себе в кабинет, Тульчинов уселся в кресло и нехотя распечатал письмо своего управляющего Филиппа Филиппыча:

«Ваше высокоблагородие! По милости божией, все у нас обстоит благополучно. Простите великодушно, что никакого гостинца не прислано: вы ниже увидите причину. Я по делу был в городе, как за мной прислала повивальная бабка Авдотья Петрова Р***. Я нашел ее на смертном одре, то есть на краю гроба. Она немедленно требовала переслать вашей милости какие-то важные бумаги; я снарядил при мне находившегося Федора…»

Тульчинов далее не читал письма. Он бросил его на стол и поспешно распечатал пакет от Авдотьи Петровой Р***. Писала она в своем письме следующее:

«Я чувствую, что конец мой близок… облегчите великую грешницу и помогите ей загладить преступление, которое она так долго скрывала. Тридцать четыре года тому назад, августа 17 числа, в девять часов вечера, в сенях вашего дома был подкинут младенец мужского, пола, с письмом несчастной матери, которая умоляла вас призреть сироту; собственными руками положила я младенца, только что родившегося, в ваших сенях. Вы, как христианин, исполнили свой долг — воспитали сироту; но где он теперь? и что с ним? Да поможет вам бог соединить сына с отцом. Да! я страшная грешница: лишила его, по просьбе несчастной матери, законного отца. По адресу на моем письме к отцу вашего питомца, вы отыщите его и снимите с моей души тяжкий грех. Духовную мою прошу вас передать тому, кого я лишила отца; если же мой грех так ужасен, что кто-нибудь из них уже умер, то прошу — вас передать ее наследникам вашего питомца; знаю, что старый домишко, может быть, вместе со мной рухнется, но все-таки земля стоит хоть что-нибудь. Вот намедни у исправника торговали его бывший огород и очень выгодно давали. Земля здесь дорожает.

Сжальтесь над бедной страдалицей, которая на смертном одре молит вас помочь ей очистить свою грешную совесть. С низким почтением пребываю и проч,

Авдотья Р***».

По мере чтения лицо Тульчинова хмурилось все сильнее и сильнее, но когда он прочел адрес письма Авдотьи Петровны к отцу его питомца, он пришел в страшное волнение; тотчас же приказал давать одеваться, закладывать лошадей и, расхаживая скорыми шагами по комнате, повторял:

— Боже! какой случай, какой случай!

Однакож как ни был он встревожен, а не забыл, что обед не был еще заказан.

— Ну, Артамонущка, скорее, ну, соус! — говорил он, одеваясь. — Скорее! — кричал он в то же время и Якову, а потом восклицал: — Ну, кто бы мог подумать?.. Ну, а жаркое?.. Да что же ты? — чуть не со слезами спросил Тульчинов, заметив, что повар совершенно растерялся, щелкал пальцем за спиной и покусывал губы.

— Ну, шляпу! — и, надев шляпу, Тульчинов с упреком сказал повару:

— Грех тебе на старости лет быть рассеянным, а еще ты знаешь, что первое достоинство талантливого повара — точность…

Повар готовился оправдываться, но Тульчинов поспешно вышел.

Действие переносится в серенький деревянный домик в переулке с бесконечными заборами. Горбун сидел в своем кабинете, у стола, обложенный бумагами и счетами. Он радостно потирал руками, поглядывая на итоги подведенных счетов. Но понемногу лицо его начинало омрачаться, и, облокотясь на стол рукою, он задумался О чем? о Полиньке! других мыслей он не имел с той минуты, как задумал обладать ею. И чем более являлось препятствий, тем сильнее кипело в нем упорное и невольное желание достичь своей цели. Он углубился в самого себя и, спрашивая свою совесть, не мог сознаться, что все его поступки против нее были низки, бесчеловечны, что всех слез, пролитых ею с той минуты, как они познакомились, — он один причиною! Горбун вздрагивал при этой мысли и, будто оправдываясь перед кем-нибудь, бормотал: «Сама виновата! зачем ты дала мне почувствовать в первое время нашего знакомства, что меня можно терпеть! зачем ты приняла участие в моем одиночестве? зачем мне дала почувствовать своей чистотой сердца все, что во мне было гнусного?» Горбун тихо засмеялся и взял листок газеты, где было публиковано, что купец Василий Матвеев, сын Кирпичов оказался несостоятелен, и что на днях товар и имущество его будут продаваться с аукционного торга. Горбун в сотый раз прочел эти строки, и не спуская с них глаз, сказал:

— Ну, теперь посмотрим, упрямое дитя! Тебя выгнали, ты голодна, тебе некуда голову приклонить, тебя все оставили, жених бросил, не пишет больше! а несчастная твоя подруга с голодными детьми проклинает тебя! хе, хе, хе!.. Нет, нет! я разве умру, так прощусь с мыслью моей видеть тебя у моих ног. Да! и будешь ты меня целовать, миловать…

Горбун побагровел и склонил голову на стол. Много выстрадал он от своей дикой страсти; злобная его натура не могла и не хотела обвинять самого себя, он приписал всю вину Полиньке и тем свирепее ожесточился против нее и мстил ей за пренебрежение его любви. Оставшись один в небольшой комнате на Козьем болоте, он, не притворяясь, слег в постель от злобы, что ему помешали исполнить давно преследуемый план. Он упал духом и уже готов был отказаться от своих видов на Полиньку, как вдруг странное стечение обстоятельств крепко связало судьбу Полиньки с его интересами. В доме, куда он же поместил ее чрез Анисью Федотовну, в надежде, что она испытает там много горя и унижения, Полинька нашла ласку и покровительство, живет в довольстве… Но она в его власти, судьба ее у него в руках… он торжествует! Дни и ночи разыскивает он тайну рождения Полиньки, очевидно связанную с другой роковой тайной, глубоко хранимой, но известной ему. Сначала он сам сомневался в успехе своего дела, но случай все рассказал ему. Дарья в кругу своих многочисленных кумушек часто вспоминала о Кате, о Палаше — ее дочери, которая исчезла бог весть куда. Много денег передавал горбун, много обегал разных старушонок, пока, наконец, напал на след лоскутницы, в руках которой была разгадка тайны. Овладев, наконец, ею, он хладнокровно придумал зверский план. Сначала угрозами, обманом хотел склонить Полиньку принадлежать ему, а уж потом ему нетрудно было бы держать ее всю жизнь в своей власти, имея в руках тайну ее рождения. Полинька осталась верна себе, и он решился мстить! Месть была довольно жестокая. Из довольства Полинька впала вдруг в нищету; притом тайна, думал он, осталась неизвестна ей: она, верно, плачет и терзается, считая Бранчевскую своей матерью. Пусть плачет! пусть терзается! Чем больше узнает она нужды и горя, тем скорей поймет свое безрассудство, раскается…

Так думал горбун. Размышления его были прерваны приходом Харитона Сидорыча, бывшей правой руки Кирпичова. Перечумков, против обыкновения, был весел; опухлое лицо его слегка опало.

— Что? — сказал горбун после первых приветствий, указывая на газету с именем Кирпичова. — Выпустили из тюрьмы, поотдохнул там от кутежа? хе, хе, хе!

— Да что, Борис Антоныч, внесите кормовые — опять поступит; полно скупиться! поживились-таки от него, не жаль и кормить… ха! ха! ха!

Долго и отвратительно смеялись они. Наконец Правая Рука униженно сказал:

— Ну, батюшка Борис Антоныч, изволили видеть мою усердную службу, довольны ею? Право, чего у вас понапрасну кладовые-то книгами завалены? начните подумавши, — и его книги скупить можно. Как откроете магазин, так я день и ночь буду стараться, рубль на рубль пользы представлю. Я уж знаю все, как следует делать, чего хочет и публика… в ваших руках будет вся книжная торговля!

Горбун лукаво глядел на Правую Руку, барабаня пальцем по столу.

— Ну, а зачем же ты свой-то магазин не повел так? хе, хе, хе!

— Что говорить, Борис Антоныч, — отвечал Перечумков, — дело прошлое, молодость… глупость.

— Хе, хе, хе! молодость! ох мне эта молодость! Ну, мы еще поговорим после; я ведь толку в книгах не знаю!

— Уж будьте покойны, — с жаром перебил Правая Рука, — я поведу дело на славу, не ударю себя лицом в грязь; вам ничего и не нужно знать: только счета будете пересматривать.

— Хорошо, хорошо! ну а что, его жены не видал?

— Видел вчера. Забилась, сердечная, бог знает куда, за Тучков мост; домишко еле держится…

— Что, плачет?

— У, как горько! я пришел, она и ну меня проклинать: вы, говорит-с…

Правая Рука остановился.

— Ну, говори, говори! — подхватил горбун, усмехаясь. — Небось, бранится? известно, коли баба разозлится, не жди хорошего!

Правая Рука, улыбаясь, продолжал:

— Вы, говорит, с этим… Добротиным погубили нас, — и Василия Матвеича, и меня, и детей наших по миру пустили!

— Хе, хе, хе! А что, о ней не упоминала? а? — спросил горбун.

— Нет.

— Так если опять поедешь, скажи, знаешь, мимоходом, что она у меня сидит вместе, дескать, счета сводят.

— Хорошо-с, извольте… ну а насчет магазина что же?

— Экой пристал! подожди, дай мне сообразиться, и денег нет столько! — сердито сказал горбун.

Правая Рука недоверчиво поглядел на него и, низко кланяясь, сказал:

— Так завтра понаведаться прикажете?

— Ну, зайди, зайди! да не забудь, так и скажи: что мол, считает с ним. Хе, хе, хе!

Перечумков ушел, а горбун долго смеялся, потирая руки, как человек совершенно счастливый. Послышался стук в дверь, которая, впрочем, была полураскрыта; горбун вздрогнул.

— Войдите! — сказал он сердито, — дверь не заперта.

На пороге появился гость, совершенно неожиданный, судя по удивлению горбуна. То был Тульчинов.

Горбун в смущении низко кланялся. Запыхавшийся Тульчинов сел у стола и, указывая горбуну на его прежнее место, сказал:

— Сядь, братец. Я пришел переговорить с тобой по важному делу; ты устанешь стоять.

Горбун пугливо поглядел на него: он вспомнил, по какому важному делу с год тому назад Тульчинов уже приходил к нему.

— Ну, скажи мне, ведь ты был женат? а?

— Был-с! — свободно вздохнув, отвечал, горбун.

— Это было лет тридцать с лишком назад?

— Так-с точно, слишком тридцать лет.

— Ты жил тогда в У** губернии?

— Так-с.

— И женат был всего около году?

— Да-с, — отвечал горбун, пытливо поглядев на Тульчинова и сделав смиренную физиономию, — бог лишил меня молодой и очень доброй жены.

— У тебя были дети?

— Нет-с… Но позвольте узнать, для чего вам желательно знать…

— Нужно! — лаконически отвечал Тульчинов и, вынув из кармана письмо, заглянул в него.

— Ты много мучил свою жену? — спрашивал он. — Ты оскорблял ее низкими и несправедливыми подозрениями, когда она была беременна? она уехала от тебя?

— Господи! кто вам таких ужасов насказал? мы жили дружно и согласно.

— Лжешь!

Горбун вздрогнул.

— Говорю тебе, что ты лжешь! Говори всю правду. Теперь поздно и бесполезно, да и трудно скрыть от меня истину.

— Она… она, знаете, капризная была; но я с ней хорошо обходился, — запинаясь, начал горбун.

— Отвечай на мои вопросы! Ты довел ее до того, что она бежала от тебя?

Горбун почти незаметно кивнул головой.

— Ты ее, нашел уже при смерти больной?

— Да, она по неопытности поехала на телеге беременная… и выкинула, а потом и сама умерла скоро.

Тульчинов задумался; в комнате было тихо; горбун не спускал глаз с своего гостя.

— Ну, не знавал ли ты, — спросил вдруг Тульчинов, — не встречал ли купца по прозванию Кирпичова… вот еще магазин книжный.

— Уж опечатан и будет скоро продаваться с аукциона! — радостно подхватил горбун.

— Знаю, — сказал Тульчинов, покачав головой. — Он на днях приходил ко мне и просил денег, сумму очень большую, чтоб удовлетворить одного своего кредитора, самого главного и самого неумолимого… Уж не ты ли?

— Он-с человек-то ненадежный, извините-с! извините-с! — сказал горбун, усмехаясь и потирая руки.

— Знаю! — сказал Тульчинов. — Я его лучше тебя знаю. Послушай. В 179*, когда я был в своей усадьбе У** губернии, вечером подкинули мне младенца. Я принял его; когда он подрос, я велел управляющему учить его. Потом я уехал за границу. Приезжаю: он уж взрослый малый. Я рассчитал, что купеческая карьера для него самая лучшая, и поместил его на первый раз в приказчики, в ближайшем городе Ш*, к купцу Н*. С той поры я потерял его из виду. Только стороной доходили до меня слухи, что он уже открыл свою лавку, и я радовался за него. Наконец несколько лет тому назад появился здесь книжный магазин. Я узнал, что этот магазин принадлежит моему прежнему воспитаннику, которого я по имени его крестного отца, моего управителя, назвал Кирпичовым. Я слышал о нем много дурного и, признаюсь, радовался, что он забыл меня. Но, наконец, недавно он являлся ко мне и умолял спасти его от гибели. Я отказал ему, думая, что лучше будет помочь его несчастной жене и детям.

— Да-с! трое малюток, жена! и ведь весь капитал-то почти ее был, — соболезнуя, сказал горбун.

— Но не в этом дело. Есть ли надежда спасти его, поправить его дела? — строго спросил Тульчинов.

— Нет, никакой-с! — радостно отвечал горбун, покачивая головой.

— Ты его главный кредитор?

— Я-с.

— Я уверен, что ты не очень чисто поступал в этом деле. Слушай, я… я прошу тебя, уладь дело как можно скорее; это твоя личная выгода, да! пойди, прими участие, поправь дело; он слишком озлоблен против тебя, пойди помирись с ним! — растроганным голосом сказал Тульчинов.

Горбун тихо засмеялся прямо ему в лицо и, пожимая плечами, сказал:

— Как же это можно! я уж и так много потеряю, а то еще мириться! да вы изволите шутить!

Тульчинов стиснул зубами и протяжно сказал:

— Черствая душа! я стану шутить, когда человек гибнет, когда его жена, может быть, призывает проклятия на твою голову, может быть она теперь говорит своим детям, что ты убийца их отца!..

Тульчинов пришел в сильное волнение. С отвращением взглянув на нагло спокойное лицо горбуна, он продолжал более спокойным голосом:

— Час твой пришел. Я хотел приготовить тебя к раскаянию, но ты сам отвергнул его. На, читай, читай!

И Тульчинов подал все письма, привезенные ему час тому назад Федором.

Горбун тревожно взял письма, долго он не решался читать, искоса поглядывая на Тульчинова, который ходил по комнате.

Читая письмо к Тульчинову, горбун все еще усмехался; но когда прочел он письмо, адресованное ему Авдотьей Петровной Р***, лицо его сделалось страшно, он задрожал и упал на стул.

— А! — сказал Тульчинов. — Ты не ожидал такой кары за свои дела! Бог справедлив! я пожалел тебя: я хотел сначала помирить вас, а уж потом объявить тебе страшную тайну. Но теперь поздно.

— Я не верю, это обман! это подлог! меня хотят разжалобить! — воскликнул горбун, впиваясь своими сверкающими глазами в лицо Тульчинова.

Тульчинов спокойно вынул из портфеля маленькую записку и, подавая ее горбуну, сказал:

— На, читай насмотри, чья рука?

Заглянув в записку, горбун дико вскрикнул и закрыл лицо руками; потом он схватил ее и, как помешанный, стал читать. Поминутно протирая глаза, то всхлипывая, то делая угрожающие движения, он прочел дрожащим голосом:

«Всем, что для вас есть святого, заклинаю вас, призрите сироту; он законнорожденный, но страшные обстоятельства заставляют мать просить вас заменить этому несчастному ребенку родителей. Я уверена, что он будет счастлив, если вы не отвергнете его. Об этом умоляет вас умирающая мать…

179*, августа 17».

С последним прочитанным словом голос его замер, рука ослабла, роковая записка упала. Тульчинов с невольным трепетом наблюдал, как постепенно мертвело лицо горбуна, как проникалась каждая черта его глубоким страданьем. Он молчал, но Тульчинову слышались стоны, которыми, казалось, хотело и не могло разрешиться пораженное и убитое сердце несчастного отца; глаза его были сухи, но не так были бы страшны они, если б хлынули из них целые реки слез.

— Бог наказал меня! — наконец тихо произнес горбун и упал лицом на стол.

Стоны безотрадного отчаяния наполнили комнату. Все, чем ныло теперь потрясенное сердце, высказалось в них. Он вечно был чужд всему миру, и мир был чужд ему. Узы любви и братства были ему неведомы, и ни однажды в жизни не было согрето его сердце теплым участием, искренней привязанностью. Для него в целом мире не билось ни одно сердце. Он имел только врагов, и сам был враг всем. А между тем и для него возможны были радости участия и любви. Но очерствелое, озлобленное сердце не подсказало ему, что губит он родное детище, что восстановляет, ожесточает он против себя единственное существо, которое не погнушалось бы его безобразием, не посмеялось бы над его чувством!..

— Кажется, и для него настала минута раскаяния, — сказал Тульчинов, прислушиваясь к отчаянным стонам горбуна.

Долго рыдал горбун, наконец вскочил с необыкновенной живостью и кинулся к своему бюро, отпер его выдвинул все ящики; дрожащими руками брал он деньги и набивал ими карманы. По его бледному лицу текли слезы.

— Ты лучше спеши обнять своего сына и его детей, а деньги понадобятся после, — сказал Тульчинов.

Ничего не отвечая, горбун с такою скоростью последовал его совету, что Тульчинов едва догнал его.

Как только они ушли, рыжая голова показалась в дверях и стала осматриваться. Медленно, осторожно вошел в комнату Волчок и прямо кинулся к раскрытому бюро.


Читать далее

Часть шестая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть