Часть четвертая

Онлайн чтение книги Том 9. Три страны света
Часть четвертая

Глава I

Подгородный дикарь

Солнце едва взошло и озолотило предметы, как уже на высокую гору, в окрестностях Петербурга, взбиралась небольшая компания молодых людей. Впереди шел румяный мужчина, лет сорока с лишком, но свежее всех остальных. Лицо у него было доброе и привлекательное; он бодро взбирался на гору, поощряя своих товарищей, которые следовали за ним будто по принуждению.

— За тобой не поспеешь, Тульчинов! — заметил один юноша, с изломанными манерами и одетый очень вычурно для прогулки по горам. Его лакированные башмаки скользили по траве, а шелковые пестрые чулки были смочены росою.

— Вы ленивы, господа, — сказал Тульчинов и, сделав последний шаг, очутился на горе. — Уф, как хорошо здесь! — вырвалось у него невольно, когда он огляделся кругом. — Вот вам награда, господа, за ваш сон! — прибавил он, обращаясь к своим отставшим товарищам.

Свежий и тихий утренний ветерок пахнул ему в лицо, и, будто приветствуя утро, он снял фуражку и с минуту любовался картиной природы. Под его ногами был крутой берег; небольшая река шумно текла, крутясь и пенясь около острых камней, торчавших из воды. Противоположный берег, испещренный обрывами, угловато торчавшими камнями, глубокими впадинами, поднимался высокою стеною, почти скрывая горизонт. Ни травы, ни другой зелени не было на верхушке его; известь как снег покрывала его на большое пространство. Только одна тощая сосна, все корни которой были на виду, как скелет, торчала на обрыве.

Зато на горе, где стоял Тульчинов, все было покрыто свежей зеленью и цветами. Вдали виднелся лес в утреннем тумане, который, покидая землю, будто нехотя, медленно поднимался к небу, оросив при прощаньи изобильными слезами каждую травку. Вся зелень была влажна, и на листьях висели капли росы, сверкавшие, как брильянты, и готовые упасть при малейшем дуновении ветра. Казалось, вся растительность плакала о скоро промчавшейся ночи, как плачет красавица, проводившая своего возлюбленного: слезы, отуманившие ее глаза, придают ей еще больше прелести. Цветы, защищаемые туманом от лучей солнца, лениво расправляли свои сложившиеся листочки и долго хранили капли влаги. Величаво поднималось солнце из тумана, рассыпая свои горячие лучи всюду, и, наконец, почувствовав его могущество, цветы обернули свои головки к его лучам, как бы прося солнце высушить их слезы. Птицы радостно пели, перелетали с дерева на дерево, прыгали с сучка на сучок и перекликались, с жадностью прикладывая свои носики к листьям дерева.

Городскому жителю редко случается видеть природу, особенно встречать утро среди лесов. А когда и случается ему засидеться в гостях за картами до рассвета, так, возвращаясь домой, он страшно зевает, глаза его сжимаются, голова тяжела, и прекрасное утро, напротив, сердит его, потому что жаркие лучи солнца режут ему глаза. Он спешит домой и радуется, что непроницаемые занавески защищают его от докучливого солнца.

И Тульчинов и присоединившиеся к нему товарищи с минуту молчали, пораженные картиной чудесного утра. Они с жадностью впивали влажный воздух.

— Как хотите, господа, а я посижу здесь, — сказал, наконец, Тульчинов.

И, сняв с себя непромокаемый пальто, он бросил его на траву, лег лицом к небу и, прищуривая глаза, с наслаждением глядел на облака. Остальная компания последовала его примеру. Только юноша в лакированных башмаках не находил себе места, потому что его туалет был слишком изящен и легок, чтоб лечь на траву.

— Как мы все глупы, господа, — начал Тульчинов, глядя в небо, — живем в душном городе, вечно в комнатах!

— Нельзя ли меня исключить! — перебил с досадой юноша в лакированных башмаках, с ужасом ощупывая свой полусюртук светлого цвета, который запачкался травой и был сыр.

— Почему тебя исключить? — ты тоже городской житель, — сказал Тульчинов.

— Потому что я желаю остаться им навсегда и не сожалею, что встаю так поздно.

— Юноша сорвал полевой цветок, вдел его в петлю своего сюртука и начал любоваться им.

Тульчинов привстал: казалось, он хотел спорить, но, увидав, что все внимание его противника поглощено эффектом бутоньерки, лег по-прежнему и сказал:

— Мы во многом виноваты: наши физические болезни все от нас же происходят, а затем и душевные.

— Давно ли вы сделали это открытие? — заметил молодой мужчина, сухой и бледный.

— Сейчас, — весело отвечал Тульчинов. — Я в городе часто бываю сердит: мне то не нравится, другое: поеду за город — и все забываю: природа меня мирит с людьми, с их низостями, с их…

— Мне кажется, природа вас озлобляет, потому что я в первый раз слышу от вас, что люди низки, — перебил его худой и бледный молодой человек и закашлялся очень подозрительно.

— Поверьте мне, я люблю людей и готов пожертвовать для их блага своей жизнью.

— Может быть, вам жизнь надоела? Мы всегда то отдаем другим, что нам не нравится или никуда не годится.

— Совсем нет! — возразил Тульчинов.

Но бледный молодой человек с жаром перебил его, продолжая начатую мысль:

— Почему, если вы имеете нужду, вам прежде всего предлагают дружбу, сожаление, а не деньги?

— Не горячитесь; я знаю очень хорошо людей, понимаю их эгоизм, но я, я очень люблю жизнь в эту минуту.

И Тульчинов с наслаждением осмотрелся кругом.

— Надо уметь пользоваться ею, а жизнь очень хороша, — прибавил он.

— Да, она хороша, но не для всех. Например, завтра вместо этой травы я увижу зеленое сукно, вместо этого леса — кучу перьев, вместо воды — чернила! Теперь я взобрался по мягкой траве на гору; завтра я должен буду взойти в четвертый этаж, чтоб просидеть в душной комнате несколько часов. Нет, я не так скоро мирюсь с жизнью и прощаю ей.

Молодой человек покончил речь сильным кашлем, и от волнения на его бледных и впалых щеках выступил багровый румянец.

Несколько голосов восстали против него, а некоторые за него.

— Вот откуда вытекают наши страдания; из злопамятности! Я так все простил и все забыл, — сказал торжественно Тульчинов.

— Очень понятно; сравните меня с собою: кто поверит, что вы гораздо старше меня?

— Что ж! вы больны, а я здоров: ваши страдания вас состарили прежде времени.

— Ведь и вы страдали? — язвительно спросил бледный молодой человек.

— Да, но я их вынес; вы слабее меня; вы…

— Нет-с, извините, тут есть другая причина. Вы страдали из прихоти!

Все засмеялись; особенно заливался юноша в лакированных башмаках, как будто отмщая Тульчинову за утреннюю прогулку, которую он устроил.

— Как из прихоти? — спросил удивленный Тульчинов.

— А вот как: вы страдали, лежа на диване и куря дорогую сигару, а я страдал, умирая с голоду и холоду. Вы, господа, имеете об этом чувстве, которое называют страданием, очень приятное понятие…

И бледный молодой человек обвел насмешливым взглядом всю компанию и продолжал:

— Вам есть хочется? у вас аппетит? — вы радуетесь, потому что вас ожидают тонко приготовленные блюда. Я же, я до сих пор без страха не могу чувствовать голод: мне все кажется, вот я опять перечувствую унижение, злобу на свое бессилие, как в былое время, когда над головой моей пируют гости, а я, я думаю, где взять обед… Вы живете с людьми по вашему вкусу, а я жил с теми, с кем столкнет необходимость. Вы не знали отказа своим прихотям, а я разучился их иметь. Ну, а остальные чувства я делю поровну.

— Какие же? какие? — спросило несколько голосов разом.

— Обманутая любовь, дружба…

Тульчинов задумался и глубокомысленно сказал:

— Да! человек не может существовать без пищи.

— Следовательно, нам пора итти удить рыбу, а то мы останемся без обеда, — сказал юноша в лакированных башмаках, радостно засмеявшись своей остроте и вскочивши на ноги. — Господа, вперед… Marchons! [8]Пойдем. (Ред.)

И он промурлыкал что-то нараспев по-французски. Все поднялись; один только бледный молодой человек продолжал сидеть, погруженный в задумчивость.

— Что же ты? — спросил Тульчинов.

— Идите, я здесь посижу, — отвечал он.

— Ну, как хочешь.

И Тульчинов поспешил догнать своих товарищей.

Оставшись один, молодой человек долго кашлял; у него показалась горлом кровь. Он скорчил отчаянную гримасу и презрительно улыбнулся вслед весело удалявшейся компании. С час просидел он на одном месте, устремив глаза на кончики своих сапогов. Его не занимали ни птицы, распевавшие и летавшие вокруг его головы, ни стрекоза, скакавшая и трелившая, ни травы, ни цветы; все жило и цвело вокруг него, а он думал о смерти!

Вдали послышался рожок. Тощее стадо, уныло побрякивая колокольчиками, с мычаньем взобралось на гору и медленно подвигалось вперед, пощипывая траву. Рожок смолк; позади стада показался пастух, мальчик лет семи. Длинные белые прямые волосы закрывали его миниатюрное лицо с белыми бровями и ресницами. Костюм его вызвал улыбку у молодого человека. На пастухе сверх толстой рубашки красовался шотландской материи жилет с человека таких размеров, что пройма руки приходилась мальчику по колено, а карманы болтались почти у ног, босых и грязных. Позади него шла беловатого цвета небольшая собака, столько же худая, как и ребенок. Пастух рвал цветы, хлопал бичом и что-то мурлыкал себе под нос. При виде человека он выронил цветы и, вытаращив на него глаза, остолбенел. Понемногу радостная улыбка озарила его лицо, серые глаза оживились; захлопав белыми ресницами, он кинулся бежать и спрятался за небольшой куст. Собака начала было лаять на молодого человека, но пастух прикрикнул на нее.

Молодой человек поманил мальчика к себе; пастух радостно кинулся из своей засады.

— Ты пастух? — спросил его ласково молодой человек.

Мальчик заиграл на рожке; вдали откликнулось ему мычание коровы.

— Ты русский или чухонец? Мальчик закивал головой.

— Куда ты идешь?

Мальчик заболтал по-чухонски, но, увидев, что его не понимают, покраснел, остановился на половине своей речи и указал на лес.

— Пойдем вместе, — вставая, сказал молодой человек и подал ему руку.

Мальчик весело запрыгал.

Молодой человек привел его к реке, где вся компания, сохраняя глубокое молчание, сидела с удочками в руках, устремив жадные глаза на свои поплавки. Увидев пастуха, Тульчинов спросил:

— Откуда ты привел такого шута?

— Вот ребенок, который один-одинехонек по целым дням остается в лесах и полях, — отвечал молодой человек.

— Посмотрите, посмотрите!

Мальчик обнаруживал признаки живейшей радости: он осторожно забегал ко всем, заглядывал ласково каждому в лицо, любовался удочками. Осмотрев с. любопытством и радостным удивлением присутствующих, он вдруг исчез.

— Твой дикарь убежал, — заметил Тульчинов.

— Да, верно вспомнил свою обязанность, — печально сказал молодой человек. — Я не понимаю, как такой малютка может справиться со стадом? как он в реку не упадет? как он не боится оставаться один в лесу? Я помню, раз в детстве я чуть не у мер со страху, когда должен был пройти две темные комнаты.

— А все оттого, что у него нет ни матушек, ни нянюшек, которые бы пугали его нелепыми рассказами о домовых и нечистой силе.

В то время мальчик воротился. Он так бежал, что запыхался и раскраснелся; лицо его сияло торжеством. В руках его был лист папоротника, на котором ползали и крутились червяки. Он на минуту приостановился, поглядел на всех, как будто выбирая, кому принесть жертву, и жребий пал на доброе лицо Тульчинова. Тронутый такой любезностью дикаря, Тульчинов погладил его по голове. Признаки полнейшего счастья появились в лице и движениях чухонца: он смеялся, подпрыгивал, и естественная любовь человека к человеку живо выразилась в диком ребенке. Пастух занял всех и много смешил. Вдруг вдали послышался лай собаки. То был, видно, условный знак между дикарем и собакой, извещавший об опасности. Чухонец вздрогнул, побледнел и кинулся бежать. Скоро дикие звуки его рожка раздались в лесу.

Потолковав о нем, компания снова погрузилась в глубокое молчание…

К вечеру вся компания сидела на лужайке, невдалеке от трактира. Разговор вертелся около десятифунтовой щуки, вытащенной Тульчиновым. Пили чай по-английски, то есть с мясом и сыром. Половой, в розовой рубашке, в чистом переднике, с жирно намазанными волосами, кокетливо прислуживал, умильно улыбаясь и господам и тарелкам. Вдали показалось стадо, мычавшее на разные голоса; послышались слабые звуки рожка.

— Вот и наш, дикарь отправляется домой, — заметил Тульчинов, услышав рожок. — Послушай, любезный, — продолжал он, обращаясь к половому, — чей мальчик у вас в пастухах? здешний, что ли?

— Никак нет-с.

— Есть родные у него?

— Никак нет-с: сирота; нашинские мужики его на лето нанимают.

— А какая плата? — спросил бледный молодой человек.

— Известно-с, какая-с, — отвечал лаконически половой, приятно улыбаясь.

— То есть кусок черствого хлеба? а? — язвительно заметил раздражительный молодой человек.

— Известно-с, что следует ему есть: ведь он-с чухна, их тут много таскается, ихняя деревня недалеко от нашинской.

— Как же попал к вам мальчик? — спросил Тульчинов.

— Года-с три тому назад-с пришла нищая чухна с ребенком на руках наниматься в работницы. Лето пожила из хлеба и на зиму просится — знать, есть было нечего в своей стороне, — да никто не взял… Ну, сами посудите, след ли мужику держать нищих, да еще чухну, — хотя нашинские мужики нельзя сказать, чтоб бедны были: у иного тысяч до тридцати есть капиталу, — с гордостью заключил половой.

— Отчего же такие развалившиеся избушки у них у всех? — заметил Тульчинов.

Половой с сожалением улыбнулся:

— Да на что-с мужику-с избу чинить? не в избе-с дело, лишь бы деньги были.

— Ну, а что же сделалось с нищей? — прервал молодой человек.

— Вот она-с все и пробавлялась милостынкой около наших мест, да вдруг, бог ее знает отчего, стала чахнуть, чахнуть и умерла, — отвечал половой с тою улыбкой, которую многие лакеи разного рода в разговоре с господами считают долгом сохранять на своем лице, даже рассказывая о смерти своих родителей, жен и детей. — Ребенка оставила, — продолжал половой, — тоже такого хилого. Мы, признаться, думали, что и он не переживет, да чухне что делается!

Половой улыбнулся.

— Кто же его взял к себе?

— Да никто-с: кому он был нужен-с?

— Кто же его кормил?

— Никто-с. Кто же станет его кормить-с! — отвечал половой, улыбаясь добродушию барина.

— Как же он остался жив?

— А уж так-с: чухна, известно, — живуча-с; мать свою звал все; потом его научили нашинские бабы просить на дороге милостыню: он только всего и знает по-русски, а уж который год живет у нас. Летом иной раз дня три пропадает; думают, верно с голоду умер, — нет-с, смотришь, вернется, да еще и грибов принесет или ягод!

Половой засмеялся и показал ряд гнилых зубов.

— Ну, летом он пастухом, а зимой? — спросил Тульчинов.

— Милостыню просит; да, признаться сказать, мало проезжающих зимой-то, торговля очень дурна-с, только свои мужики придут чайку выпить.

— Ну, так как же он?

— Да так-с: где-с дров натаскает, где в лес за прутьями поедет, — вот его и кормят за это; ну, известно, случается, что и не поест иной день, — весело прибавил половой.

Тульчинов переглянулся с бледным молодым человеком, который нетерпеливо вертелся и кусал губы.

— Позови его сюда, — сказал Тульчинов, увидав пастуха, который, провожая стадо, издали любовался своими знакомыми.

— Вот охота с пастухом толковать! — сердито заметил юноша в лакированных башмаках; но было уже поздно: половой нагнал пастуха. Мальчик в одну секунду очутился у стола и радостно смотрел всем в лицо.

— Ты устал? — спросил Тульчинов.

Чухонец закачал головой.

— Он только понимает, а не умеет по-нашински; а вот я-с так знаю по-ихнему, — с гордостью заметил половой.

Мальчика спросили, что он делал в лесу, — он весело запел какую-то чухонскую песню. Юноша в лакированных башмаках зажал уши, потом замахал руками и закричал:

— Довольно, довольно!

Мальчик замолчал, робко улыбнулся и, нагнувшись, вытащил из кармана своего огромного жилета засаленную колоду карт. Он подошел к Тульчинову и начал ее показывать ему.

Половой рассказал, что жилет и карты подарили мальчику в прошлом году какие-то господа, англичане, встретившись с ним в лесу.

Мальчика спросили, что он делает с картами, — он сдал по нескольку карт и бойко заболтал по-чухонски.

Никто — ничего не понял. Половой грозно прикрикнул по-чухонски, прибавив по-русски: «Глупый народ-с чухна-с!» И мальчик поспешно собрал свои карты и спрятал в карман жилета. Ему дали кусок ветчины, хлеба и сахару. Долго он вертел все это в руках, то нюхал ветчину, то робко лизал сахар. Вдруг он положил сахар на ветчину, попробовал раздавить и потом с наслаждением стал есть ветчину с сахаром. Хохот последовал за выдумкой мальчика; один Тульчинов с сожалением качал головой.

— Жаль бедного! — заметил он. — Голод лишил его вкуса!

— Да и к чему иметь вкус, когда нужно глодать черствый хлеб? — сказал раздражительный молодой человек.

Мальчик между тем лакомился с таким наслаждением, что даже забыл поделиться с своей собакой. Потом он поблагодарил каждого особо своими выразительными глазами, сиявшими радостью, и убежал.

Подали экипажи; приятели уселись и хотели ехать, как вдруг, весь запыхавшись, явился мальчик с огромным пучком полевых цветов в руках. Он оделил всех и даже поднес было букет половому, но тот грубо оттолкнул его.

Тульчинов дал мальчику два четвертака. Чухонец весь задрожал, оторопел и вопросительно глядел на всех.

— Возьми себе и купи лапти.

Нога у мальчика была в крови: видно, он ушиб ее, как бегал за цветами. Но он с презрением посмотрел на свою рану и закивал головой, улыбаясь сквозь слезы.

Половой с жадностью глядел на деньги, данные Тульчиновым пастуху, и, сердито толкнув мальчика в спину, пробормотал что-то по-чухонски. Мальчик покраснел и кинулся было обнять Тульчинова, но сконфузился, потупил голову и тяжело дышал. Половой с презрением заметил, что чухна глупый народ: даже и поблагодарить не умеет!

Долго провожал глазами мальчик удалявшуюся коляску и все кивал головой, хотя никто на него не оглядывался. Потом он радостно взвесил на ладони два четвертака. В его серых глазах столько было счастья, что он задыхался от него. Собака вертелась около и все старалась заглянуть ему в глаза. Наконец он показал ей деньги и что-то сказал ей. Будто разделяя радость своего хозяина, она завиляла хвостом и стала ласкаться к нему. Мальчик спрятал деньги, в избытке счастья обнял свою собаку и, тихо посмеиваясь и лепеча что-то, начал валяться с ней по траве.

Глава II

Халатник

Была глубокая осень. Тульчинову случилось охотиться в тех же местах. День был мрачный; резкий, холодный ветер с маленьким дождем пробирал до костей; под ногами хрустели сухие сучья. Полуобнаженные деревья тоскливо качались, издавая жалобные стоны. В воздухе вместо резвых Птиц кружились сорванные ветром желтые листья и, дрожа, падали на сырую землю. В лесу в такую пору бывает необыкновенно грустно. Все кругом мертво; только ветер стонет, будто сам тоскуя о своем раздольи. Охота шла неудачно, да и увядающая природа неприятно действовала на Тульчинова. В самом унылом расположении духа вышел он из лесу и увидел стадо, собравшееся в кучу: тощие животные жались друг к другу и жалобно мычали. Тульчинов вспомнил своего летнего знакомца — пастуха. С воем ветра долетело до его слуха что-то вроде детского плача. Осмотревшись, он заметил вдали шалаш из прутьев и пошел к нему. Шалаш походил на клетку; листья отвалились, сучья посохли, ветер свободно дул в широкие скважины. Заглянув в одну из них, Тульчинов ужаснулся: на мокрых, полусгнивших листьях лежал, скорчившись, пастух, стараясь отогреть свои босые ноги и руки. Он дрожал под мокрой и дырявой рогожей, тихо и уныло напевая чухонскую песню, и пенье его скорее походило на страдальческие стоны. К пастуху жалась вымокшая собака, тоже вся дрожа от холода; закинув голову кверху, она тихонько выла, подтягивая своему хозяину. Шорох за шалашом заставил ее вздрогнуть; она чутко осмотрелась и с лаем кинулась вон. Встреча двух собак посреди лесов и болот не очень была умилительна: они скалили зубы и, враждебно глядя друг на друга, ворчали. Тульчинов окликнул свою собаку, и на голос его пастух робко выглянул из шалаша.

Рубашка и шотландский жилет его превратились почти в лохмотья; губы его были сини, в глазах его блистали слезы; он хотел улыбнуться, но не мог, и начал прыгать. Отогрев свои члены, он весело раскланялся, и радость его была неописанная, когда он узнал Тульчинова.

— Иди за мной! — сказал ему охотник, тронутый бедственным положением ребенка.

Пастух внимательно поглядел на небо, тяжело вздохнул и покачал головой.

Тульчинов, как мог, растолковал ему, что хочет взять его с собою. Пастух долго думал, наконец вдруг кинулся в шалаш и через минуту вернулся в странном наряде: маленькая голова его с белыми намокшими волосами продета была в отверстие длинной рогожи, которая волочилась по земле. Он заиграл в рожок; печальное эхо пронеслось по лесу, собака кинулась к лежавшему стаду и, подняв его своим лаем, погнала вперед. Пастух хлопал бичом и весело припрыгивал.

Через час из деревни выехала коляска; на запятках сидел пастух в рогоже и чухонскими криками ободрял свою собаку, бежавшую за экипажем.

Мальчика вымыли, приодели, назвали Карлушей, и через несколько дней управляющий Тульчинова отвел его в ученье к басонщику. Карлуша всему удивлялся, всего дичился; в лесу он любил людей, в городе он стал их бояться. В первый день пребывания у басонщика товарищи больно побили его, разумеется без всякой причины: так, познакомиться с новичком и измерить его силы… Как на новичка, на Карлушу возложили должность дворника, судомойки, кухарки, прачки, — одним словом, взвалили на него всю работу, какая была в доме. Злая и тощая чухонка-кухарка бранила Карлушу с утра до ночи, несмотря на то, что он был ее земляк. Карлушу остригли под гребенку, отчего лицо его стало казаться еще меньше, надели на него с большого мальчика старый, разорванный нанковый халат и толстые панталоны, которые внизу были обтрепаны так, что нитки грубого зеленого сукна висели, как бахрома, около босых ног мальчика. Веревка вместо пояса довершала его наряд. Платье же, подаренное ему Тульчиновым, поступило в распоряжение кухарки и хозяина, которые сочли выгоднейшим продать его.

Хозяин Карлуши был мрачный немец; прожив двадцать лет в России, он знал по-русски только несколько энергических, сильных слов, которыми щедро награждал ленивых учеников. Его мрачный вид и зловредный дым сигары, которую он не выпускал изо рта, наводили ужас на Карлушу. Сначала мальчика не допускали в мастерскую, но он работал сутра, до ночи, вставал ранее всех и ложился позже всех. Он и его товарищи спали в темной маленькой комнатке вроде чулана, возле кухни, кто на сундуке, кто на полу, не раздеваясь. Удушливый кашель кухарки, ее ворчанье и шепот рано будили Карлушу. Проворочавшись ночь в душной каморке, он с рассветом, шатаясь, выходил из нее и опрометью сбегал по темной, грязной и узкой лестнице, чтоб натаскать дров, пока все спят. Захватив охапку, он, задыхаясь, взбирался в четвертый этаж; от страха быть пойманным спотыкался: полено за поленом быстро катилось вниз; Карлуша, выбившись из сил, садился на грязные и сырые ступени мрачной лестницы и, закрыв лицо исцарапанными руками, горько плакал. Поплакав досыта, он собирал силы и карабкался выше с своей ношей. В кухне его встречала кухарка бранью, что мало принес дров, и посылала принесть еще. Он также таскал чистую и грязную воду; иногда руки его так ослабевали, что все валилось из них, и тогда…

В семь часов утра Петербург спит, везде пусто, только рынки, и особенно Сенная, кипят жизнью. Сонные кухарки с бранью перебегают от прилавка к прилавку. Старые женщины отважно влезают на высокие телеги и, дрожа от волнения, снимают часа по два с необыкновенным наслаждением настой молока с небольших кувшинчиков, заткнутых ветошкой, которую они каждый раз усердно облизывают, пробуя, не горьки ли сливки.

Когда Карлушу в первый раз взяли на Сенную, утро было холодное и туманное; мелкий снег порошил с неба и полосами ложился по грязным улицам. Закутавшись в длинную кацавейку, кухарка исполинскими шагами стремилась по пустым улицам к рынку. Карлуша, в одном халате, босиком, без фуражки, с огромным парусинным мешком и несколькими горшками, бежал за нею. Ветер с наглостию рвал с него последнее одеяние и усыпал его бедную, плотно обстриженную голову серебристым снегом.

Подходя к Сенной и заслышав смешанный гул, кухарка удвоила шаги. Крик, говор, скрипение телег, толпа народу — все вместе так поразило Карлушу, что он ухватился за кацавейку кухарки, которая уже бойко кричала, торгуя молоко. Карлуша дрожал от страха и холода: ему казалось, что все кричат на него, бранят его.

С час водила его кухарка по площади среди грязи, разъедавшей его босые ноги, не привыкшие к каменной мостовой. Парусинный мешок все туже набивался капустными листьями, валявшимися около прилавка. Уже он так страшно раздулся, что некуда было положить горошины, уже Карлуша изнемогал под бременем его, кухарка все продолжала с жадностью хватать листья.

— Что, тетка, корова, что ли, у тебя? — крикнул ей один мужик, который, стоя у своего прилавка, похлопывал руками и припрыгивал.

— А вон, гляди, и корова! — со смехом сказал ему сосед, указывая на Карлушу, который страшно испугался мужиков: их бороды, брови и ресницы были опушены снегом, отчего резко обрисовывались широкие, плоские черты мужиков. Кухарка отвечала им бранью. Закупив достаточное количество провизии, она взвалила Карлуше на спину мешок, вдвое больше него, а сама бережно понесла горшки. Карлуша кряхтел, и хотя было холодно, но на лбу его выступали крупные капли пота.

Возвратясь домой, он должен был чистить посуду, стирать и полоскать белье.

Но вот явился еще новичок, и Карлушу посадили в мастерскую. Комната широкая, но мрачная, с низеньким потолком, закопченными стенами, пол грязный. Станки, упиравшиеся в потолок, загромождали мастерскую; только узенькие проходы оставлены между ними; сети из шелку, проволоки и веревок протянуты в разных направлениях; все дрожит и шипит; с грохотом вертятся колеса, стучат педали, — гам и стук непрерывный! Карлуша страшно испугался, очутившись в таком хаосе. Все здесь было ему и страшно и дико; он не подозревал, что из всего этого стука и треска выйдет какой-нибудь тоненький снурок или бахрома для дамского платья.

Товарищи его сидели за станками, проворно и мерно ударяя босыми ногами по педалям и быстро меняя мотки шелка, которые были у них в руках. Мальчики хранили глубокое молчание, потому что хозяин, покуривая свою страшную сигару, прохаживался по закоулкам комнаты.

Карлуше дали распутывать шелк, посадив его у пустого станка. Копотливая работа, непрерывное шипенье бесчисленных нитей, медленно шевелившихся над головой, непрерывный гул, треск и стук — все так сильно подействовало на мальчика, что голова его стала кружиться, мысли путались. Все с большею Силою завертелась наконец и самая комната, стук сделался нестерпимым громом, голова бедного ребенка скатилась на станок, — дальше он ничего не помнил. Очнувшись, он долго сидел неподвижно, в отупении и бессилии, позабыв свою работу, как вдруг почувствовал над своей отяжелевшей головой зловредный запах сигары. Карлуша весь содрогнулся. Хозяин молча взял его за руку и, выводя из мастерской, грозно кликнул кухарку, которая схватила своими костлявыми руками ошеломленного мальчика…

Слабый крик вырвался из груди мальчика, и он лишился чувств.

Суровая кухарка привыкла бороться с новичками; но, увидав бледного Карлушу у своих ног, она тронулась. Притащив воды и спрыснув ему лицо, она осторожно свела его в кухню и дала ему чашку теплого синего молока. С того дня Карлуша поступил под ее защиту; она свалила всю работу на вновь поступившего в ученье мальчика, и испытание Карлуши кончилось.

Но ежеминутный страх, брань кухарки, которая решительно не могла иначе говорить, душный воздух, тоска по полям и лесам сушили Карлушу. Впрочем, он еще как-нибудь выносил бы свою участь, если б не страдание о собаке, которая подвергалась побоям, голоду и холоду, как и он. Первые дни она рвалась в кухню, где был Карлуша, выла на всю лестницу, будто жалуясь Карлуше на жестокость людей, не отходила от дверей, как ее ни били. Наконец животное покорилось своей участи и поселилось в темном углу под лестницей, которая вела на чердак, и там лежала дни и ночи в ожидании своего хозяина. Карлуша так любил свою собаку, что половину своего скудного обеда оставлял ей. В праздничные дни он просиживал с ней по целым часам под лестницей, а в тяжелые минуты, обняв костлявую шею собаки своими худыми руками, он жал ее к сердцу, затягивал тихо свою чухонскую песню, и слезы ручьями текли по его впалым щекам. Собака чуть слышно стонала, будто страшась, чтоб не открыли их убежища, ласково махала хвостом и лизала лицо и руки своего хозяина.

Настал март месяц. На грязный двор, окруженный со всех сторон стенами, как ящик, начали иногда залетать воробьи, которые весело щебетали, радуясь близкой весне.

На лестнице стало еще сырее. Карлуша днем и ночью бредил травой, лесом, своим стадом, и после отрадных снов еще печальнее представлялась ему действительность. Раз снится ему, что бегает он по полям, играет в рожок; стадо мычит; солнце ярко светит… везде цветы, небо ясно… он бегает с горы на гору… но вот он устал: жарко и душно! Карлуша проснулся, и страх сжал его сердце: кругом темно, товарищи храпят на разные голоса, — ему так стало вдруг тяжело, что он бросился на двор. Весь дом спал, было тихо, не то что днем, когда медники, мебельщики, сапожники и прочие жильцы возятся и стучат во всю мочь. Карлуша сел на полуразрушенную поленницу и, жадно глотая воздух, думал о своем сне. Вдруг страшный визг раздался у ворот, — Карлуша вздрогнул: он узнал голос своей собаки. С отчаянным усилием проскочив в подворотную щель, она подошла, шатаясь на трех ногах, к своему хозяину. На шее ее была веревка, тянувшаяся по земле; собака была вся в крови; четвертая лапа ее волочилась по земле. Карлуша с воплем кинулся к ней; собака легла на бок, жалобно завизжала и глазами, полными слез, смотрела на Карлушу. С рыданьем потащил он ее в темный и сырой угол под лестницу, обмыл ее раны и гладил ее, заливаясь горькими слезами. Собака, будто в благодарность лизала ему руку своим сухим и горячим языком.

Начали вставать. Карлуша кинулся в мастерскую. Сидя за работой, он вздрагивал; слезы мешали ему видеть. Однообразное шипенье ниток и проволок, смешанное со стуком колес, нестерпимо томило его, и когда басонщик закурил свою зловредную сигару, Карлуша тихонько вынырнул из мастерской и кинулся к больной собаке. Она изнемогала от раны, кровь текла сильно, и бедная собака так ослабела, что, привстав при появлении Карлуши, тотчас опять упала. Тихим стоном и медленным виляньем хвоста приветствовала она Карлушу, а Карлуша обнял ее израненную голову, целовал ее и приговаривал, что он с ней убежит в Лес, что они снова будут пасти стадо. Собака мутно поглядела ему в глаза и, будто не веря в возможность такого счастья, печально склонила голову.

Карлуша долго болтал ей про леса, про стадо и горы, гладил ее, называл нежными именами. Собака лежала бесчувственно, приткнув к его колену голову. Наконец Карлуша заглянул ей в глаза, и ужас оледенил его. Сам не зная, что делает, он схватил уже не дышавшую собаку на руки, сбежал вниз и спрятался с ней за дрова. Там он в каком-то отупении глядел на свою собаку и ласками и слезами думал оживить ее. Так провел он целый день за дровами. Настал вечер. Карлуша, не замеченный никем, пробрался в мастерскую, спрятался за станок. Работать уже кончили; в комнате было тихо и темно. Карлуша долго лежал; он вспомнил много лиц, которых видел давно-давно. То казалось ему, что он лежит на горячих угольях; то вдруг становилось холодно; он впадал в бесчувственность или грезил, что заблудился в дремучем лесу. Карлуша развел руками и ощупал педаль станка; хотел привстать и подавил ее: колесо завертелось, несколько проволок вздрогнуло. В ушах мальчика раздался страшный стук; колесо давно смолкло, но ему казалось, что все станки пришли в движение и грохочут, что все проволоки шипят и свистят; множество народу набежало в мастерскую, кричат, суетятся! Карлуша заметил, что лица у людей не человечьи — как они кривляются, как прыгают! а по проволокам скачут маленькие чудовища… Вдруг комната наполнилась дымом, и мрачный хозяин с ужасной сигарой явился перед Карлушей, таща на веревке худую, окровавленную собаку. Он все рос; наконец голова его уперлась в потолок, а руки были так длинны, что он, не нагибаясь, схватил собаку и, грохнув ее об пол, убил сразу, потом так же, не нагибаясь, схватил Карлушу за горло и начал душить.

К утру бедного мальчика в страшной горячке отвезли в больницу.

Когда, наконец, Карлуша выздоровел, его хотели было опять отправить к басонщику, но он так жалобно умолял не везти его к прежнему хозяину и так горько плакал, что управляющий счел нужным доложить об этом Тульчинову. Тульчинов, к удивлению всех в доме, очень занялся маленьким дикарем, сам долго расспрашивал его и потом поместил к одному очень честному и доброму башмачнику, тоже немцу, который выучил Карлушу не только шить башмаки, но даже читать и писать.

Карлуша вообще не походил на петербургских мастеровых: у него недоставало духу с опасностью жизни бежать полверсты за каретой, чтоб прокатиться на запятках; драки между мальчиками-портными и мальчиками-башмачниками, вечно враждующими, не внушали ему ничего, кроме ужаса; он не умел прикидываться пьяным, чтоб заслужить уваженье товарищей… Словом, на Карлушу товарищи смотрели, как на не достойного носить тиковый халат. Единственным развлечением его было выбегать иногда под ворота. А в воскресенье, одевшись во все чистое, пригладив волосы, он по целым дням стоял у крыльца. Из противоположного дома, где помещался магазин дамских мод, часто выбегала к нему хорошенькая девочка-ученица и болтала с ним и смеялась. У Карлуши появились на тиковом халате шелковые обшлага, шелковый воротник, и он уже лентой подпоясывал талию. В свою очередь и у девочки явились ботинки, сшитые в свободное время Карлушей. Так шло время. Горе и радость Карлуша делил с Полинькой, и когда подруга его выехала из магазина, он плакал, как сумасшедший. Но, к счастию, ученье его скоро кончилось. Тульчинов дал ему небольшую сумму на заведение собственной мастерской; Карлушу переименовали в Карла Иваныча, и он поселился на Петербургской, в одном доме с Полинькой.

Новый мастеровой был совершенно счастлив, пока не стал жить в Струнниковом переулке Каютин. Остальное читателю известно.

Что касается до Тульчинова, то история его коротка: в молодости он любил, был разочарован, обманут в дружбе, обыгран, — словом, все испытал, что только посылается людям с обеспеченным состоянием. Состояние его можно было даже назвать огромным: как ни были утонченны его гастрономические потребности, как ни много проедал он денег, однакож оставалось. И так как он по натуре был добрейшим существом, то и употреблял свои избытки не ко вреду, а в пользу других, — известно, что и аппетит лучше после доброго дела!

Чем старее становился Тульчинов, тем больше принимал участия в башмачнике. Он видел, что Карлуша слишком добродушен, что он вовсе человек непрактический, и боялся упустить его из виду. Притом ему нравилась, как нравится всякая редкость, детская простота Карла Иваныча, перешедшая в зрелые лета и обещавшая проводить башмачника в могилу; и одинокий старик, с чувством, похожим на любовь, улаживал и кормил башмачника каждый раз, как благодарный немец приходил поздравить с праздником своего благодетеля.

Теперь понятно, почему Тульчинов принял такое участие в башмачнике, прибежавшем к нему искать помощи, как к единственному своему покровителю. Понятно также, почему Тульчинов, не узнав ничего утешительного насчет Полиньки, чуть не со слезами воротился в кабинет горбуна, где оставил бесчувственного башмачника.

Первые слова очнувшегося Карла Иваныча были о Полиньке. Голова его была страшно горяча, мысли путались. Тульчинов в карете перевез его к себе и послал за доктором. Но башмачник не хотел лечь в постель, не хотел ждать доктора; он рыдал и рвался искать Полиньку. Наконец у старика недостало сил уговаривать его, — Карл Иваныч убежал…

Безотчетно очутился он в Струнниковом переулке, измученный и печальный. Стыдно было проходить ему мимо знакомых домов, встречать лица соседей: ему казалось, что все смотрят на него насмешливо, как будто спрашивая: «а где Полинька ночевала? где она до сей поры пропадает?»

Подходя к своему дому, он увидел Доможирова, в халате, в картузе с длинным козырьком и с метлой: почтенный домохозяин, по примеру многих жителей своего околотка, — вероятно для моциона, — усердно мел улицу перед своими окнами.

— А, здорово, здорово! — забормотал он, увидав бледного башмачника. — Да скажи же ты мне, что у вас, праздник, что ли, какой? Чуть свет — ты уж и со двора. У ней тоже уж гости!

— Гости? — Да разве она дома?! — воскликнул башмачник.

— Батюшка! как глаза вытаращил! — отвечал Доможиров с хохотом, — Уж, значит, дома, коли говорю: у ней гости!

Как ни мало верил башмачник Доможирову, успевшему прослыть не только в Струнниковом, но и во всех окрестных переулках великим шутом, однакож он опрометью кинулся в квартиру Полиньки.

Опершись на метлу, Доможиров проводил его глазами и потом глубокомысленно проговорил:

— Вот и немец… башмачник… а нарезался, как сапожник!.. ха, ха, ха!

И он долго хохотал своей шутке!

Глава III

Ночные приключения Полиньки

Полинька (мы теперь обращаемся к ней), оставшись одна в мрачной и пустой комнате, тускло освещенной, долго плакала. Угрозы негодующего горбуна страшно пугали ее. Что будет с бедной Надеждой Сергеевной? Полинька готова была решиться на все, чтоб спасти свою подругу, которая заменяла ей мать и сестру. Что будет с ней самой? Она думала о Каютине, и ей казалось, что брак их не может осуществиться; а стыд, когда все узнают, где она провела ночь? а Карл Иваныч? что будет с ним? Полинька вскочила с дивана и кинулась к окну: отчаяние внушило ей страшную мысль. С трудом раскрыв форточку, она высунула голову. Мрачно было внизу, ветер все еще выл, перед ней качались голые деревья, — вышина была страшная! Полинька содрогнулась. «Что если горбун только стращает?.. Карл Иваныч, может быть, догадается и придет спасти ее. Каютин, может быть, уже в дороге и спешит к ней». В одну минуту Полиньке казалось возможным и спасенье и счастье. Ей пришла мысль, нельзя ли обмануть горбуна притворным согласием, смягчить кокетством? И она подбежала к зеркалу, чтоб увериться, точно ли может кокетством смягчить своего врага, — придала глазам своим, еще полным слез, лукавое выражение, потом умоляющее и заключила повелительным жестом, как будто горбун уже лежал у ее ног и просил прощения.

Но скоро в душу Полиньки снова закралось отчаяние: если он останется непреклонен? если не поверит хитростям? «Что ж! пусть не думает он, что я боюсь его угроз!» — подумала она, топнув ножкой, — и осталась жить. Так она хитрила перед собой, испугавшись самоубийства.

Полинька села у окна и задумчиво всматривалась в мрачное небо; тучи быстро мчались… вот (и Полинька сильно обрадовалась) показалась звездочка, еще и еще. Полиньке живо представился Каютин, который иногда рассказывал ей о звездах; она забылась и предалась воспоминанию. Так прошло с полчаса. Вдруг посреди глубокой тишины послышался шорох на дереве; она подняла голову и в испуге отскочила от окна. Кто-то сидел на сучке дерева и покачивался; фигура спустилась ниже, в уровень с окном, села верхом на сучок и стала снова покачиваться. Полинька с напряженьем всматривалась в нее и, наконец, радостно вскрикнула и кинулась к форточке: она узнала своего приятеля — рыжего мальчишку, с которым немножко поссорилась, когда в первый раз приходила Горбуну. Ей казалось, что он пришел спасти ее, и, протянув ему руку, она сказала умоляющим голосом:

— Спаси меня! выпусти!

— Тише, — отвечал шепотом мальчишка, погрозив ей пальцем. — Ну, а как я тебя спасу? Пожалуй, взлезай на дерево: я не буду кричать!

Полинька тяжело вздохнула: взлезть на дерево из форточки было невозможно.

— Как же ты забрался сюда? — спросила она мальчишку, желая хоть продлить с ним свидание.

— Как забрался? я привык лазить по нашим деревьям.

— Что ты тут делаешь? — спросила Полинька.

— Гуляю. Днем хозяин запирает меня, как идет со двора, — так я вот по ночам зато гуляю.

— Разве весело тебе сидеть на дереве?

— А как же! я все видел, все; сколько у него золота, каменьев! Уф!

И мальчишка прищелкнул языком.

— Где же ты все видел?

— А вот сижу здесь и смотрю, что в комнате делается. Как вырасту, уж я ему дам себя знать!

И он сжал кулак.

— Так ты его не любишь? — спросила Полинька, довольная, что нашла еще человека, который ненавидит горбуна.

— Я люблю ли его? ха, ха, ха! А вот я ему покажу, как вырасту!

— Что же ты сделаешь?

— Что я сделаю!.. а тебе на что?

— Я буду рада, если ты ему что-нибудь дурное сделаешь; я его тоже ненавижу: он гадкий! -

— За что ты его бранишь? вишь, он куда тебя запер. Я раз хотел посмотреть в щель, что он здесь делает, — так он меня чуть не убил. А как ты упала, так он плакал, рвал на себе волосы… вишь ты какой! ха, ха, ха!

И мальчишка засмеялся.

— Я его не люблю! он обманул меня, он злой!

— Злой, а небось тебя не запер, как нас с Машкой, — злобно заметил мальчишка.

— С какой Машкой? — спросила Полинька, вздрогнув, и ей тотчас представилась другая жертва, подобно ей завлеченная обманом и, может быть, погибшая.

— Кто Машка? моя сестра! — мрачно отвечал мальчишка и запел петухом.

— А большая твоя сестра? она здесь тоже живет?

— Машка? нет, она умерла.

— Давно? а который ей год был?

— Я почем знаю!.. меньше меня ростом — по грудь мне приходилась.

Полинька нехотя рассталась с мыслию, что не ее одну постигла такая страшная участь.

— Отчего твоя сестра умерла?

Мальчишка не мог вдруг отвечать на вопросы; он сначала сам повторял:

— Отчего умерла?.. оттого умерла… ну, так же умерла, как наш тятька.

— А кто твой отец был?

— Я не знаю; я маленький был; помню, как он лежал на столе, такой худой и страшный.

— Так вы сироты?

— Ха, ха, ха! барыня-сударыня, подай Христа ради сироткам, хоть копеечку! — запищал мальчишка. — Мы, бывало, с Машкой, — прибавил он с увлечением, — так прашивали. Нет, у нас мать есть. Одна барыня увидала Машку на улице и взяла ее к себе, платье ей сшила, куклу купила; Машка ушла от нее: скучно стало сидеть в комнате! Где, бывало, не перебываем в целый день! А как дурная погода, так больше доставали: дрожим, будто от холоду; я притворяюсь хромым, слепым или немым. Машка и ну кричать: «Господа, подайте слепому убогому сироте!» Иной остановится, начнет спрашивать, — Машка и врет: что мы ничего не ели с утра, что мы сироты. И ее научу; она слушалась меня…

— Ну а мать знала, что вы милостыню просите?

— Мы ей деньги приносили; она на фатере жила с нищими. Нас сначала две старухи брали с собою, а особенно Машку, когда та была маленькая. Потом мать велела нам ходить одним; я ей сказал раз, что Машке дают много денег господа.

Полинька забыла на минуту свое положение и в ужасе слушала мальчишку.

— Ты любишь свою мать?

— Я люблю ли свою мать? — и мальчишка задумался. — Да, люблю, когда она не бранится…

— Как же ты сюда попал?

— Как сюда попал? А мы раз шли с Машкой по улице, увидали горбуна; я согнулся, как он, да и стал просить милостыни: мать, дескать, на столе лежит, нечем похоронить. Он руку в карман, а другой как схватит меня за шиворот. Я крикнул, Машка заплакала и ну его просить, руку ему целует. А он погрозился ей да и говорит: «Ведите меня к матери: посмотрю я, как она на столе лежит». Я было не хотел, да он будкой грозит; вот и пришли. Мать спала. Уж как он кричал на нее: зачем, вишь, у ней дети нищие! Покричал и говорит: «Я возьму к себе твоих детей: пусть они трудами хлеб достают». Мать и отдала нас. Он ей платит в месяц, не знаю сколько. Я ей жаловался, как сестра умерла, да она его боится. А он теперь уж совсем не пускает меня к ней. Да вот вырасту…

— Вы одни у него жили?

— Одни; до нас тоже, верно, жил мальчик; мы нашли в подвале игрушку. Машка очень боялась хозяина. Мы с ней двор выметали, все в доме убирали; я платье вычищу, все сделаю. А он как со двора, так и запрет нас. «Дети, — говорит, — могут и дом зажечь!» А в подвале почти совсем темно, вот и сиди, пока воротится! А крысы какие там, так и бегают! Машка их боялась; раз, как она спала, крыса по ней пробежала; с тех пор она и ну плакать: все ей страшно было. Да вдруг и захворала, все; меня просила: убежим! хотелось ей к матушке и погулять. Мать сама часто приходила к нам; вот как Машка уж совсем исхудала, хозяин и велел ее взять; а потом уж она скоро и умерла…

— Идут! идут! — прошептал он и, как белка, очутился на самой верхушке дерева.

Полинька испугалась тоже, притаила дыхание; но шорох умолк, все кругом было тихо.

— Нет никого! — сказала она.

— Мне спать пора!

— Нет, погоди!

— А что дашь?

Полинька нашла в кармане своего передника мелкую монету и показала мальчишке. Сучок пригнулся к самому окну, и мальчишка схватил деньги. Они оба засмеялись.

— Хочешь получить много денег? — спросила Полинька. — Отнеси ко мне на квартиру письмо, спроси там башмачника и отдай ему; он тебе даст много денег, и я, как выду, дам тоже.

Мальчик молчал.

— Послушай, — продолжала Полинька, придав столько нежности своему голосу, что мальчишка улыбнулся, — ты хочешь своему хозяину досадить? Ну, отнеси мое письмо! Я бы, пожалуй, и из окна выскочила, да высоко! Зато как меня спасут, он придет сюда — никого уж и нет! У! как весело! вот рассердится!

И Полинька чуть не прыгала.

— А он точно будет сердиться? — спросил мальчишка.

— О, ужасно! Ему хуже всего на свете, если я убегу.

— А что дашь? я выпущу тебя, — сказал мальчишка.

— Все, что ты хочешь! — в восторге воскликнула Полинька.

— Четыре золотых, — сказал мальчишка.

— Хорошо, только выпусти.

— Где же деньги? — спросил он смеясь.

— У меня нет здесь, я дома отдам.

— Обманешь! нет, дай сейчас, так выпущу.

Полинька пришла в отчаяние: она стала умолять мальчишку, но он не верил ей; он даже припоминал, что она хотела жаловаться на него хозяину. Полинька горько зарыдала. Мальчишка улыбался, качаясь на сучке.

— Ну, не плачь! — наконец сказал он. — Дай мне бумажку, какую ты давала хозяину, — помнишь, как деньги занимала.

— Как тебя зовут? — радостно спросила Полинька.

— Волчок, — отвечал он.

— Как? Волчок? да такого имени нет.

— Как нет! да меня все так зовут. А то есть еще имя, да тем меня никто не зовет, только матушка.

— Ну, как?

— Осип.

— Так и надо. А отца как звали?

— Сидором.

Полинька кинулась к столу и написала расписку.

— Ну, вот тебе, Осинька! — нежно сказала она. — Только спаси, спаси меня!

Волчок, раскачавшись на дереве, вырвал у ней записку и с хохотом проворно спустился вниз.

Полинька вскрикнула. Совершенное отчаяние овладело ею; надежда, так неожиданно вспыхнувшая, так же скоро исчезла.

Полинька долго досадовала на свою легковерность, забыв даже закрыть форточку. Ветер утих, но воздух был сыр и холоден; петухи лениво перекликались. Вдруг послышалось:

— Тссс!

Полинька радостно кинулась к форточке. Волчок уже сидел на дереве. Он вертел на пальце ключ и поддразнивал им Полиньку.

— Брось его сюда, брось! — сказала она умоляющим голосом.

— Ишь, какая прыткая!

— Где ты его достал? неужели у него?

— Как же, держи карман! нет, я не дурак: ключ мой собственный… я, как вырасту… я его тогда!

— Ты хочешь его обокрасть? — спросила Полинька.

— А ты хочешь ему пожаловаться? — грозно сказал Волчок.

— О, нет, нет!

— Смотри у меня!

— Уверяю тебя, я ему ничего не скажу. Я никому не скажу, я буду очень рада! — твердила Полинька, стараясь разрушить недоверчивость своего спасителя.

Он рассмеялся; она тоже принужденно смеялась.

— Ну, прочь с окна! — повелительно сказал мальчишка, приготовляясь бросить ключ.

— Дай мне в руки! ты не попадешь в форточку, окно еще разобьешь!

Полинька отшатнулась, радостно спрыгнула с окна и кинулась подымать с полу тряпку, в которую Волчок завернул ключ.

— Спрячь тряпку! — крикнул он.

Полинька исполнила его приказание и от радости не знала, что делать.

— Тсс!

И мальчишка манил ее к себе. Полинька весело вскочила на окно.

— Когда отворишь дверь, запри ее за собою и ключ вынь. Ты выйдешь в коридор, налево окно, влезь на него, а там — крыша. Смотри, прислушайся, нет ли его в коридоре, а потом отворяй. Я запою петухом у окна два раза, — значит, пора.

И мальчишка спустился с дерева.

Полинька не проронила ни одного слова. Но ей вдруг стало страшно, руки дрожали, ее бросало то в жар, то в холод; от двери она кидалась к окну, боясь не услышать условного знака. Наконец петух крикнул два раза. Полинька боялась поверить: точно, ли пел мальчишка? не настоящий ли петух? Она потушила свечи, заперла форточку и, приложив ухо, долго прислушивалась, нет ли кого в коридоре. Дрожа всем телом, Полинька вложила ключ. Холодный пот выступил на ее лице, когда после многих поворотов ключа во все стороны замок не раскрывался. Забыв всякую осторожность, она стала вертеть ключ со всей силы и с отчаянием сказала: «Он обманул меня!» Но как-то случайно она приподняла ключ кверху — и замок щелкнул! Полинька, как кошка, скользнула в дверь, заперла ее и спрятала ключ в карман. Очутившись в темном коридоре, она не решилась ступить шагу. Холодный ветер пахнул ей в лицо и тем напомнил об окне. Окно было довольно высоко от полу, и Полинька с большим трудом вскарабкалась на него и потом спустилась на крышу.

Мальчишка молча взял ее за руку и повел по крыше. Когда пришли они к тому месту, где к стене дома примыкал забор, мальчишка спустился на самый край крыши и очутился верхом на заборе.

— А ты что ж? — сказал он Полиньке.

Полинька с чрезвычайными усилиями тоже добралась до забора.

Волчок смеялся. Они были над теми самыми воротами, в которые Полинька вошла в первый раз к горбуну. Волчок неожиданно спрыгнул вниз.

— Прыгай, — сказал он Полиньке.

Полинька взглянула вниз: больше сажени было до земли.

— Послушай, — сказала она, — что если я ногу переломлю, как я тогда убегу?

— Ха, ха, ха! а мне что за дело! Ну, так оставайся здесь, сиди на воротах! вот как рассветет — полюбуются прохожие. А не то назад ступай!

Полинька прыгнула, и удачно, только кисти рук ее хрустнули и страшно заныли.

Волчок смеялся, глядя, с каким усилием поднималась она на ноги.

— А вот я так умею прямо на ноги прыгать, сколько хочешь. Ну, прощай! убирайся скорей… У, у, у! то-то сбесится! то-то сбесится, как узнает, что тебя нет! ха, ха, ха!

И мальчишка прыгал и гримасничал.

— Прощай!

В два прыжка очутился он на воротах, но тотчас же с быстротою кошки спустился и прошептал испуганным голосом:

— Беги, беги скорее! Он ходит по двору с фонарем… ищет, ищет!

Полинька пустилась бежать со всех ног.

Приставив глаза к щели и выждав, пока горбун ушел на другую сторону двора, где росли обнаженные деревья и куда выходило окно с форточкой, Волчок тихонько перелез на двор. Едва успел он добраться до своего подвала, лечь и притаиться спящим, как бледный, дрожащий горбун с фонарем в руке появился на пороге.

И по всему дому начались поиски, о которых горбун говорил Тульчинову.

Полинька бежала, сколько хватало силы, повернув в первую улицу, какая попалась; ей все казалось, что горбун гонится за ней. Наконец страшная усталость заставила ее приостановиться. Улица, в которой она находилась, была совершенно ей незнакома. Кривые, полувросшие в землю деревянные домики местами печально выглядывали среди заборов. Все спало; только шаги Полиньки, резко звучавшие по деревянным помосткам, нарушали тишину улицы. Страх все сильней овладевал Полинькой. Во всю жизнь не испытывала она столько разнородных ощущений, столько горести, негодования, отчаяния, ужаса, сколько пережила теперь в несколько часов, и нервы ее не выдержали. Собственная тень пугала ее, малейший звук вдали заставлял ее вздрагивать; слезы так и навертывались на глаза. «Что мне делать? что мне делать?» — спрашивала она себя с отчаянием. Вдруг вдали показалась черная точка. «Помогите, помогите!» — готова была крикнуть Полинька, затрепетав всем телом; но черная точка скоро получила очертание женщины, и Полинька успокоилась. Она была, высока и шла бодро, сухо кашляя, размахивая руками и бормоча: «Три с полтиной, два с четвертью…», и так была занята своими расчетами, что, поравнявшись с Полинькой, даже не заметила ее.

Лицо, изрытое рябинами, седые нависшие брови, седые волосы, торчавшие из-под чепчика с изорванными кружевами и старомодной измятой шляпки, высокий рост старухи и, наконец, огромный узел, который она держала под салопом, — все вместе произвело неприятное впечатление на Полиньку; однакож она решилась спросить:

— Как пройти в Струнников переулок?

— Господи! — воскликнула старуха, вздрогнув: верно, никак не, ожидала встретить кого-нибудь в такую пору.

— Как пройти в Струнников переулок? — повторила Полинька, побледнев.

— В Струнников? — сказала старуха, пристально оглядывая Полиньку, которая, дрожа, отвечала:

— Да!

— Как пройти?.. гм!

Старуха еще раз оглядела Полиньку и с усмешкой сказала:

— А вот, голубушка моя: иди все прямо, выйдешь на улицу с заборами — все иди, а как поравняешься с сереньким домиком, поверни налево.

— Нет, я не пойду, не пойду! — с ужасом воскликнула Полинька, догадываясь, мимо какого серого домика нужно будет ей проходить.

— Да что с тобой? что ты так дрожишь?

Полинька чувствовала, что руки и ноги у ней дрожали, а голова начала кружиться.

— Мне что-то дурно! — прошептала она и села на деревянные помостки, которые были тут высоко от земли.

— Да пойдем ко мне; ляг; там — отдохнешь — я, пожалуй, и провожу тебя! — ласково сказала старуха, нагнувшись к Полиньке.

Полинька протянула руки; старуха приподняла ее, и они пошли.

Подойдя к окну ветхого домика, окна которого (числом три) казались вросшими в землю, а до крыши можно было достать рукой, старуха постучала в крайнее окно и, обращаясь к Полиньке, сказала:

— Вот мы и дома!

— Что, небось испугала детей! Чай, думали: трубочист пришел! — маня за собой Полиньку, говорила старуха человеку, стоявшему за калиткой и страшно кашлявшему.

— Ja [9]Да! (Ред.) — отвечал немец, дрожа от холоду (он был очень легко одет). Они вошли в сени. Ощупав дверь, старуха достала из кармана ключ и отперла ее.

Полинька вошла в комнату, низенькую и мрачную; навес крыши не допускал, много свету в маленькие окна, которые внутри комнаты были ближе к потолку, чем к полу. Бедно было в комнате, освещенной лампадкой; лоскутки наполняли ее; старые платья грудами лежали во всех углах; иные висели по стенам. Шляпы мужские и женские, остовы зонтиков, старые башмаки — словом, все, что требовалось для туалета дамского и мужского, можно было выбрать здесь, и все в самом негодном виде.

— Ну, красавица моя, гостья дорогая, — говорила старуха, засветив свечу и поставив ее на стол, — ляг, отдохни, полежи… хочешь, я тебе кофею сварю? согрейся.

В голосе старухи было столько радушия, что Полинька без отговорки сняла салоп и шляпку. Увидав ее без шляпки, старуха вскрикнула и, взяв со стола свечу, поднесла к лицу Полиньки.

— Что вам? — невольно спросила Полинька.

— Так, так; не бойся; так… ишь ты, какие волосы славные! чудо! Вот тоже хорошие, да что! дрянь перед твоими!

И старуха вытащила длинную-длинную косу из своего узла.

— А какие длинные! — заметила Полинька.

— Ну зато нет глянцу такого! У меня, видишь, жилица бедная такая: так вот она обрезала косу и дала продать.

Старуха, спрятав косу своей жилицы, взяла Полинькин бурнус и стала рассматривать и вертеть его.

— Еще новый, совсем новый, — говорила она с сожалением. — А как сносишь, принеси мне; да еще чего старого нет ли? я тебе променяю на что угодно… на ситец… ну, на что пожелаешь.

И старуха подсела к Полиньке и стала с жадностию ощупывать ее платье.

Полинька так была утомлена, что глаза ее невольно смыкались, и она чувствовала, как понемногу теряет сознание и последние силы; все члены ее будто замерли. Сидя подле нее, старуха что-то ворчала; но Полинька ничего не понимала и скоро заснула. Детский плач разбудил ее; но она была так слаба, что едва могла открыть глаза… Старуха сидела посреди комнаты на полу, окруженная лохмотьями; на ее безобразном носу торчали очки в медной оправе, опутанной нитками она порола небольшим ножичком старый сюртук.

— Ничего, спи, — сказала она, заметив, что Полинька приподнялась, — это жилицыны дети плачут.

Послышался детский кашель.

— Ишь ты, простудили его. Вот зачем таскали на дачу! Да и то правда, — прибавила старуха, усмехнувшись, — с кем же его было оставить?.. Ну, не хочешь ли кофею?

— Нет-с, благодарю!

За стеною послышались удары в бубен, и пискливый детский голос затянул в нос немецкую песню.

— Это что?! — спросила Полинька.

Старуха усмехнулась и стала тихонько, сиплым голосом, подтягивать.

— А дочь шарманщика учится, — сказала она.

Девочка кричала во всю глотку, ребенок плакал, мужчина кашлял, женский голос бранился по-немецки.

— Вот так веселье: кто плачет, кто поет… Чего хочешь, того просишь! — заметила старуха.

— Кто тут живет?

— Шарманщик с женой да с двумя детьми. Немчура бедный, прежде держал токарный магазин, да проторговался, а в подмастерья не годился: глаза плохи! вот и мыкают горе. Жаль их! иной раз ходят-ходят, чай весь Петербург обойдут: меньше гроша принесут домой! Кажись, думают люди, что коли с музыкой человек ходит, так ему весело и есть не хочется! а не все равно — такой же нищий: подайте Христа ради, вот и все. Постой, я спрошу, что они собрали вчера? на дачу ходили!

И старуха, смеясь и подмигивая, встала, подошла к стене и, постучав, закричала;

— Мадам, а мадам!

Гам продолжался; ответа не было.

— Эй, гер, гер! [10]Господин. (Ред.) — гаркнула старуха во все горло.

И то напрасно. Наконец она потеряла терпенье и начала стучать в стену. Все смолкло; только один кашель продолжался.

— Мадам, что достали вчера? а?

— Два двугривенных! — крикливо ломаным языком отвечал женский голос.

— Ха, ха, ха! едва хватит починить обувь; чай, хорошо прогулялись! стоило за семь верст итти киселя есть. Два двугривенных!

И старуха пошла в угол и стала прилежно рыться в куче старых сапог и башмаков.

— Ну, вот хорошая еще парочка, хоть и разные, — ворчала она, откладывая в сторону башмаки.

За стеною снова начался гвалт.

— Который час? — спросила Полинька.

— Да девятый есть… вот я спрошу.

И старуха опять застучала в стену:

— Эй, мадам, который час?

— Девять час! — закричал тоненький голос.

— А! значит, они сейчас пойдут.

— Ах, мне тоже нужно итти домой! — сказала Полинька.

— Ну, иди с богом! Если что променять понадобится, вспомни меня; дом знаешь… ну да только спроси, как придешь в наш переулок, Дарью Рябую …ха, ха! (Старуха засмеялась и начала одеваться.) Пойдем, я тебя провожу.

Полинька ужасно обрадовалась. Они вышли в сени; старуха заперла дверь. Уже совершенно рассвело, но, кроме ребятишек да собак, никого не было видно на улице. Старуха хотела запирать калитку, но вдруг остановилась и, раскрыв ее шире, сказала:

— Шарманщик тоже идет; вот мы вместе все и пойдем.

Едва пролез через калитку худой и тощий, небритый человек с шарманкой за плечами. Волосы его были уже наполовину седы, платье оборванное, под носом табак. Ремень от шарманки плотно врезывался в его плечи и впалую грудь; за ним выступала долгоносая женщина, высокая, худая, одетая довольно чисто, но бедно и слишком легко; она несла двухлетнего ребенка и заботливо окутывала его своим большим шерстяным платком. На другой ее руке висела складная подставка. Белобрысая девочка, в ситцевой кацавейке, в шерстяной сеточке, заключала шествие; только в ней не заметно было уныния: она весело постукивала бубном в колени и с аппетитом доедала кусок хлеба.

— Гут морген! [11]Доброе утро. (Ред.) — сказала старуха шарманщику.

— Здравствуйте! — отвечал он, низко сгибаясь под тяжестью шарманки.

— Пора?

— Да, пора.

И они разошлись в разные стороны.

— Кто твои родные? как ты живешь? чем живешь? — расспрашивала старуха Полиньку, шагая так скоро, что усталая Полинька едва успевала за ней.

Полинька решилась итти к Надежде Сергеевне и потом уж возвратиться домой вместе с ней, чтоб отстранить малейшее подозрение соседей о своих ночных похождениях.

— Благодарю вас, прощайте! — сказала она, увидав себя в знакомой улице.

— Ну, прощай; если понадобится что, не забудь меня.

— Прощайте!

И Полинька рассталась со старухой. Узнав, что Полинька не ночевала дома, Кирпичова кинулась домой, чтоб потребовать объяснения у мужа.

Она вспомнила, что Кирпичов вчера уж слишком усердно просил ее написать записку, чтоб приехала Полинька, что записку эту он сам передал артельщику, и не сомневалась, что он принимал участие в похищении Полиньки.

Но Кирпичова не было дома. Бедная Надежда Сергеевна не знала, что делать, как вдруг явилась Полинька; радость подруг была неписанная.

Пересказывая свои похождения, Полинька не забыла рассказать, что горбун грозился погубить Кирпичова и пустить по миру все его семейство.

— Ты предупреди его, — сказала она.

— Напрасный труд! — печально отвечала Кирпичова. — Он так ему вверился, что не позволит о нем дурного слова сказать. Разве поверит, когда придут описывать магазин…

— А уж скоро! — невольно, с трепетом сказала Полинька. — Он мне писал, что срок векселю в значительную сумму приближается.

— Когда он писал?

— Вчера.

— Да ведь он вчера же сделал моему мужу отсрочку… (Они не знали, что ценой отсрочки была именно записка, которая чуть не погубила Полиньку.)

— А знаешь что? — сказала Полинька. — Может, дела твоего мужа и не так дурны, а они только сговорились пугать нас, чтоб, понимаешь…

— Бог их знает.

Кирпичова вместе с Полинькой пошла в Струнников переулок, и когда башмачник, измученный и убитый, прибежал к Полинькиной двери, Полинька уже давно сидела в своей комнате.

Восторг башмачника доходил до безумия. Забыв свою обыкновенную застенчивость, он бросился целовать Полиньку, потом Надежду Сергеевну, потом опять Полиньку, и радостные слезы ручьями текли по его бледному лицу, которое в ту минуту было прекрасно; необычайное одушевление придало ему энергию и выразительность, которой недоставало в лице доброго Карла Иваныча.

Глава IV

Перевороты в Струнниковом переулке

Все пришло в прежний порядок. Башмачник в течение недели почти каждый день бегал в улицу, где жил горбун, и, наконец, успокоился, убедившись, что горбун выехал из Петербурга. Успокоилась и Полинька. Но в характере ее произошла значительная перемена. Уже очень давно не получала она ни строчки от Каютина. Сомнение мучило ее, но гордость мешала ей передать кому-нибудь свои опасения. Веселость ее сменилась раздражительностью; часто смеялась она без всякой причины и от смеха вдруг переходила к слезам. Работа ей опротивела. Трудолюбивая Полинька стала ветреной и капризной, часто выходила со двора без всякой нужды, даже делала долги, а потом сердилась на башмачника, который был вечно у ней во всем виноват. Что касается до Каютина, то она старалась показать, что забыла о нем; но стоило упомянуть его имя, чтоб рассердить ее.

Раз башмачник застал ее в слезах и стал утешать, как умел, думая, что она плачет о своем женихе. Он угадал. Но Полинька вспыхнула при мысли, что о ней жалеют, как о покинутой. Она отерла слезы, гордо посмотрела в лицо башмачнику и сказала:

— Господи! чего вы не выдумаете! я стану плакать о нем? да я его давно забыла!

— Так вы его не любите больше? — быстро спросил башмачник.

Полинька громко засмеялась и подошла к зеркалу, будто пригладить волосы, но больше затем, чтоб скрыть слезы, вновь выступившие.

— Да, теперь, — говорила она, небрежно повертываясь перед зеркалом, — хоть приди и умри он передо мной, так я не пойду…

— Так вы уж за него не пойдете? — едва скрывая радость, перебил башмачник.

— Ни за никого! — грозно сказала Полинька, повернув к нему голову.

Он так смутился и струсил, что чуть не вскрикнул.

Пригладив волосы, Полинька надела салоп и шляпку и подошла к нему.

— Прощайте! я пойду гулять. Видите, как я о нем скучаю!

И она вышла, громко напевая.

Много страдал в такие дни добродушный башмачник!

Долги росли и начали сильно тревожить Полиньку.

— Карл Иваныч, я уж дала слово одной госпоже: хочу попробовать на месте пожить, — сказала она башмачнику, когда он пришел к ней. С некоторого времени ей очень нравилось видеть его испуганное лицо.

Он вскочил, потом опять быстро сел и бессмысленно смотрел на нее.

— Что ж вы думаете, Карл Иваныч?

— Что-с?

— Я да-ла сло-во ид-ти на ме-сто! — протяжно повторила Полинька, глядя на него лукавыми глазами.

Пот крупными каплями выступил на его лбу. Он машинально достал платок и отерся.

— Я вам отдам своего снигиря и цветы, — сказала Полинька грустным голосом. — Вы будете его любить? а? — Но вдруг она вскочила и дико закричала: — Карл Иваныч! Карл Иваныч!

Башмачнику сделалось дурно. Полинька, дрожа от испуга, в отчаянии металась по комнате, обливала его голову водой, терла ему виски. Наконец он медленно открыл глаза. Все еще придерживая его голову, Полинька сквозь слезы улыбнулась ему; на бледных еще щеках вспыхнул легкий румянец, глаза заблистали таким счастьем, что Полинька покраснела и отняла свои руки; но он удержал их, приложил к своей горячей голове, хотел поцеловать, но вдруг вскочил и, махая руками, с испугом сказал:

— Не надо, не надо! я здоров!

В ту минуту под самым окном послышались крики!

— Пожар! пожар!

Взволнованная Полинька страшно испугалась и начала бегать по комнате, как безумная, тоже повторяя: «пожар! пожар!» Башмачник кинулся вон. Полинька отворила окно и, высунувшись из него, дико вскрикнула:

— Спасите! горю!

В переулке была беготня и тревога; почти в каждом окне торчала испуганная фигура.

Вдруг раздался дикий, оглушительный хохот. Полинька подняла голову: с ведрами и баграми в руках, Доможиров и его сын стояли на крыше своего дома. Хохот так разбирал их, что они ломались и коверкались до исступления, не хуже тех паясов, которые, забравшись на балкон своего балагана, употребляют все усилия, чтоб завлечь в балаган почтеннейшую публику.

— Ну, ну! ну! — кричал, прикрякивая, Доможиров, как будто сам себя уговаривал, что уже довольно посмеялся; но стоило ему взглянуть на сына, чтоб покатиться с новою силою.

Полинька тотчас догадалась, в чем дело: Доможиров пошутил. Скоро узнала она и подробности шутки. Лежа на окне и перебраниваясь с девицей Кривоноговой, Доможиров вдруг озабоченно начал глядеть на крышу ее дома; глядел, глядел… и, наконец, быстро, не говоря ни слова, исчез с окна; а через минуту он и красноухий сын его были на крыше в оборонительном положении.

— Пожар! горим! — гаркнула девица Кривоногова так, что разом привела в тревогу весь Струнников переулок. Схватив чугун, она побежала на чердак, чтобы накрыть трубу, но впопыхах сунулась в слуховое окно, по тучности тела, до половины засела в нем и увеличивала общую сумятицу дикими криками: ей казалось, что ноги ее уже горят!

Смех Доможирова успокоил всех. Только хозяйка не успокоилась: высвободив, наконец, свое туловище из засады, она пустила чугуном в Доможирова и кричала на всю улицу, что она жаловаться пойдет.

— За что? — спросил Доможиров, едва переводя дух. — Разве я кричал, что пожар? а?

— А зачем на мою крышу глаза выпучил?

— А почем же я знаю, что вы с меня глаз не сводите? — с гордостью заметил Доможиров и юркнул в слуховое окно, опасаясь гнева девицы Кривоноговой, которая долго еще высчитывала сбежавшейся публике недостатки и дурные качества Доможирова, его отца и даже прадеда.

Полиньку очень рассердила шутка остроумного соседа. Перебежав через улицу, она тихо отворила дверь и вошла к нему. Он сидел на корточках у окна, наблюдая украдкой за своим врагом. Полинька рассмеялась.

— Афанасий Петрович!

— A, a, а! — вскрикнул он и с удивлением уставился на свою гостью.

— Я к вам в гости пришла, — кокетливо сказала Полинька.

— Милости просим! вот не ожидал! — сказал он, распрямляясь и все еще дико глядя на нее, как будто не верил своим глазам. Полинька сделала ему глазки, потом с испугом потупила их. И при виде нежно улыбавшегося личика Полиньки лицо его озарилось довольной улыбкой, глаза заблистали.

— Ну, пошутили! — сказала Полинька. — Как она вас бранит!

— Скверная женщина! — заметил он басом, с громкой усмешкой.

— Как у вас хорошо! — сказала Полинька, оглядывая неуклюжий мезонин.

— Нравится? А зачем редко в гости ходите? — самодовольно улыбаясь, спросил Доможиров.

— Ах, как можно! я боюсь соседей: что скажут! — лукаво отвечала Полинька.

— Ишь, теперь что скажут! а как бегала к нему, так не боялась злых языков.

И Доможиров подмигнул одним глазом.

— Так он был мой жених! Ну, посватайтесь; тогда буду к вам ходить! — сказала Полинька.

Он погрозил ей пальцем.

— А ведь, небось, не пошла бы?

— Пошла бы! — отвечала Полинька так искренно, что Доможиров вытаращил глаза и вопросительно глядел на нее. Она потупилась, завертела кончиком своего передника и прибавила, запинаясь: — Если вы, Афанасий Петрович, в самом деле имеете намерение, то прошу вас сказать мне, потому что я уж и сама вижу, что девушке бедной, как я, лучше иметь мужа в летах…

Доможирову никогда и в голову не приходило свататься за Полиньку; но теперь, когда она стояла перед ним, раскрасневшаяся, в его собственной комнате, ему показался такой поворот дела очень естественным: он считал себя первым лицом в Струнниковом переулке по званию, уму и достатку, — что же мудреного? особенно, если Полинька разлюбила ветреного Каютина.

— Прощайте! — грустно сказала Полинька.

— Да подождите! — возразил с легкой досадой Доможиров.

— Нет, не могу; вы сперва посватайтесь.

И Полинька быстро скользнула в дверь. Но не успел Доможиров собраться с мыслями, как дверь снова скрипнула: головка Полиньки показалась.

— Право, — сказала она, нежно кивая ему, — сватайтесь скорее, а то поздно будет! — и со смехом захлопнула дверь.

Доможиров ничего не слыхал; он кряхтел, усердно затягивая свой халат. И скоро пояс исчез, глубоко врезавшись в его бока, а он все стоял посреди комнаты и тянул, что было лучшим признаком, что голова его сильно работала.

С того дня он переменился: все сидел дома, рассуждая уж не жениться ли. Со стороны Полиньки, казалось ему, уже не может быть никаких препятствий; одно пугало его: что, если Каютин приедет и вызовет его на дуэль? Воображение его по-своему сильно работало.

Полинька между тем действительно решилась принять место у одной госпожи, которая согласилась дать ей денег вперед. А деньги необходимы были Полиньке, чтоб расплатиться с девицей Кривоноговой, которая, с тех пор как Полинька задолжала ей, стала очень дерзка с своей жилицей. Нечего и говорить, что поведение Доможирова, начавшего посматривать на окно Полиньки чаще обыкновенного, довершило ярость девицы Кривоноговой и усилило до невыносимой степени ее дерзость. Съехать было необходимо; даже сам башмачник (несчастный башмачник!) чувствовал эту необходимость и с пыткой в груди побежал нанимать ломового извозчика, который должен был перевезти Полинькины вещи.

Увидав, что ломовой извозчик стоит у дома девицы Кривоноговой и что вещи Полинькины укладывают, Доможиров пришел в отчаяние. Он чуть не перекрутил себя пополам (к счастию, лопнул пояс!) с досады, что так много пропустил даром времени, и, как был, в халате, кинулся к Полиньке. Но с половины дороги он воротился, спохватившись, что неприлично свататься в таком виде.

Увидав Доможирова, вбежавшего к ней с испуганным лицом, в сюртуке, Полинька приняла сердитый вид и с упреком сказала:

— Я уж думала, что вы и проститься не придете!

— Палагея Ивановна! что вы! что вы? уезжаете? — сказал запыхавшийся Доможиров и посмотрел вопросительно на Полиньку, на Надежду Сергеевну, на унылого башмачника и даже на Катю и Федю, которые перебирали лоскутки, подаренные им Полинькой, и были очень довольны суматохой.

— Я вас ждала, ждала, наконец соскучилась, и вот теперь еду; прощайте, Афанасий Петрович!

Полинька поклонилась ему.

— Палагея Ивановна, да я думал… я не поверил… и кто же вас знал… — чуть не со слезами говорил Доможиров, запинаясь и покручивая две грациозные кисточки, украшавшие его картуз.

Полинька тяжело вздохнула, причем башмачник вздрогнул, а Надежда Сергеевна с недоумением покачала головой.

— Палагея Ивановна, прикажите внести ваши вещи: Я…

— Мои вещи… зачем это, Афанасий Петрович? — с удивлением спросила она.

— Ах, боже мой! вот дурак, так дурак: жил окно в окно сколько лет… глупая башка, глупая!.. эх!

Так заключил Доможиров, открутив совсем одну кисточку и с негодованием бросив ее на пол.

— Палагея Ивановна! — продолжал он умоляющим голосом, не поднимая головы. — Матушка, прикажите внести все назад… Голубушка! простите меня! я ведь дурак: знаете, не верил!

— Попросите хорошенько! — кокетливо сказала Полинька.

— Ну да как же еще? я уж, право, не знаю.

— Ну, станьте на колени.

— Как на колени?

— Ну, как вы ставите вашего сына.

— Ишь, какая!.. Ну, ну, извольте. Так ли, Палагея Ивановна? так?

Он стал на колени. Очень смешна была вся его фигура, особенно лицо.

Полинька сложила руки и величаво спросила:

— Чего же вы хотите?

— Вашей ручки, ручки вашей.

И он нежно вытянул губы.

Полинька расхохоталась, оттолкнув Доможирова, который так был поражен неожиданной развязкой, что не справился с легким толчком, упал и с разинутым ртом дико смотрел с полу на смеявшуюся Полиньку. Катя и Федя торжествовали, прыгая около распростертого Доможирова и хлопая своими маленькими руками. Они терпеть не могли Доможирова: вечно праздный, он вмешивался в детские распри и, по естественному пристрастию к своему красноухому Мите, всегда обвинял Катю и Федю, жалуясь на них девице Кривоноговой. Башмачник угрюмо помог встать Доможирову и отчистил его сюртук.

— Ну, Афанасий Петрович, — сказала Полинька, — теперь мы квиты! Вы довольно шутили с нами, — вот и вам пора было… не правда ли?

Он с минуту стоял, как ошеломленный, вытаращив глаза, и вдруг разразился потрясающим смехом. Долго хохотал он, хорохорился, поздравлял Полиньку, что она перехитрила его; но слезы слышались в его диком хохоте, и он поминутно сморкался.

— Однакож я шучу, шучу, а уж пора: все готово, — сказала Полинька нетвердым голосом.

Чем ближе подходило время разлуки, тем сильней становилось ей жаль своей комнатки, башмачника и даже Доможирова.

— Ага! шутила, шутила, а теперь, кажется, уж и плакать, — заметила Надежда Сергеевна, которой очень не нравилось, что Полинька начинает бродячую жизнь по чужим домам.

— И не думала! — с досадой сказала Полинька и, чтоб скрыть слезы, вскочила на окно и сняла клетку. Вынув своего снигиря, она поцеловала его, погладила и, держа на пальце, поднесла к форточке,

— Что ты делаешь? — спросила Надежда Сергеевна.

— Выпустить хочу.

— Ведь он умрет с голоду.

— Зато полетает на воле.

И Полинька высунула свой пальчик в форточку: снигирь чивикнул, радостно забил крыльями и порхнул.

— Полетел! — печально сказала Полинька, спрыгнув с окна.

— Полетел! — рыдающим голосом повторил башмачник, у которого вертелся в голове тот день, когда Полинька в первый раз приласкала птичку, а он, гордый и счастливый своим подарком, любовался Полинькой, притаившись у двери.

— Вон он, вон, вон! — закричали Катя и Федя, вскакивая на окно и следя за снегирем; который уселся на крыше Доможирова и припрыгивал и осматривался во все стороны.

— Я его поймаю! — сказал Доможиров и выбежал.

— Карл Иваныч, вы возьмите мои цветы; только смотрите, берегите их! — сказала Полинька, надевая шляпу и салоп.

— Извольте, я их…

Полинька быстро повернулась к нему спиной и, подойдя к Кирпичовой, спросила:

— Что, не криво я шляпку надела без зеркала?

— Нет, — сказала Надежда Сергеевна, — шляпка не криво надета. А вот, — прибавила она едва слышным голосом, — слезы зачем?

И она отерла слезу, катившуюся по щеке Полиньки. Они крепко поцеловались.

— Ну, Христос с тобою!

И Надежда Сергеевна перекрестила Полиньку.

Они вышли на улицу. Праздные жители Струнникова переулка собрались около воза разглядывать Полинькино добро. Воз двинулся, и Полинька, раскланиваясь на все стороны, пошла за ним в сопровождении Кирпичовой и башмачника, напутствуемая пронзительными криками Доможирова, забравшегося на крышу ловить снигиря.

Казалось, Катя и Федя теперь только почувствовали, что сиротство их увеличивается, и огорчились отъездом Полиньки. Переглянувшись, они схватились ручонками и побежали за ней. Вдруг раздался могучий голос девицы Кривоноговой:

— Куда? зачем? назад!

Дети вздрогнули, оглянулись и тотчас же, сжав еще крепче руку друг другу, пустились во всю прыть вперед.

— Тетя, тетя! — закричали они отчаянно, догоняя Полиньку.

Полинька обернулась и приняла в объятия запыхавшихся детей. Они повисли у ней на шее и плакали, целуя ее. Много нужно было Полиньке употребить усилий, чтоб самой не заплакать.

— Вот вам, купите себе леденцов, — сказала она, давая им по пятачку. — Да ступайте домой, а то старая тетя бранить станет!

— Ничего, пускай бранит! — дерзко сказали дети в один голос, всхлипывая ив то же время сквозь слезы с улыбкой посматривая на свое богатство.

— Ну, прощайте! — сказала Полинька и поспешила догнать свой воз.

Дети долго смотрели ей вслед,

— Ушла, — грустно сказал Федя.

— Ушла тетя Поля, — сказала Катя, тяжело вздохнув.

Они еще с минуту молчали; потом Федя взглянул на свои деньги и сказал:

— Пойдем в лавочку, купим леденцов.

— Пойдем, — отвечала Катя.

И они побежали купить леденцов, как будто надеясь заглушить ими свое горе.

Может быть, ни для кого в Струнниковом переулке отъезд Полиньки не был так чувствителен, как для Кати и Феди, — ни для кого… кроме несчастного башмачника!

Чем ближе подходила Полинька к дому, где должна была жить, тем грустнее становилось ей. Разговор замолк, и все трое шли за возом так молчаливо и так уныло, как ходят люди только за гробом.

Глава V

Опеченский посад

Пока в Струнниковом переулке совершались перевороты, сейчас рассказанные, Каютин прибыл благополучно с своими судами в Вышний Волочек. Здесь он должен был ожидать несколько времени скопления каравана. Наконец, запасшись хорошими лоцманами, которые нанимаются уже до самого Петербурга, он вышел в озеро Мстино, а оттуда барки его были выпущены в реку Мсту, славную своими порогами.

Главнейшие пороги Мсты: Ножкинские, Басутинские и Боровицкие. В них барки проводятся особыми лоцманами, хорошо знающими изгибистое направление фарватера.

Барки Каютина, миновав благополучно Ножкинские и Басутинские пороги, остановились у пристани в Опеченском посаде.

Между Опеченскою и Потерпелицкою пристанями, на протяжении двадцати девяти верст, находятся знаменитые Боровицкие пороги, самое затруднительное место для судоходства в России.

Опеченский посад, называемый в простонародьи Рядком, расположен по обеим сторонам Меты, на довольно живописной местности. Строения красивы, улицы удивительно чисты. У правого берега, обделанного на большое протяжение околотым булыжным камнем, стоят суда, предназначенные для спуска. Число их доходит иногда до полуторы тысячи. На другом берегу помещаются порожние барки, куда грузятся (сбывают лишний груз) те суда, которые сидят в воде более, чем требуется для прохода по порогам. Постоянных жителей в Рядке мало; но в судоходное время народ толпами сходится сюда из окрестных деревень, и тогда вся пристань представляет самое живописное зрелище.

В ожидании спуска своих барок Каютин бродил по пристани, с любопытством наблюдая кипящую перед ним деятельность; прислушивался к толкам рабочих, лоцманов и хозяев; провожал долгим, задумчивым взором каждую спущенную барку и потом поминутно с сердечным волнением смотрел на телеграф.

Нужно заметить, что на возвышенных местах Мсты, около порогов, стоят телеграфы: если барка проходит благополучно, на них висит белый шар; если барка разбивается или останавливается на ходу, выкидывают красный шар. Таким образом, несчастье делается в несколько минут известным в пристани, И спуск судов прекращается, пока не очистится ход.

Барки Каютина назначены были к спуску на третий день по прибытии. Уж многие лоцмана приходили к нему наниматься, выхваляя свои достоинства, но Каютин, по совету Шатихина, решился прибегнуть к лоцману Василию Петрову, знаменитому своим искусством.

Лоцмана в Опеченском посаде составляют особое сословие и пользуются особенными правами, которые довольно интересны. Вновь поступают только на место выбывших и не иначе, как по выборам. Лучшие концевые [12]Барки управляются четырьмя потесями, то есть огромными веслами, сажени четыре в длину, вершков шесть в диаметре, расположенными по концам. Правою, переднею, управляет сам лоцман, на остальных распоряжаются его помощники, называемые концевыми. записываются в кандидаты, и список их рассматривается инженерным начальством. Потом назначается день выборов. Собираются лоцмана и баллотируют кандидатов шарами. Список избранных представляется на утверждение начальству.

Стало быть, право быть лоцманом зависит решительно от способностей и знания дела. Случалось, однако, что дед, отец и сын были лоцманами, передавая друг другу свои знания.

В гонке барок между лоцманами соблюдается очередь, нарушаемая, впрочем, по взаимному согласию: лучшие лоцмана, известные под названием «просьбенных», становясь на суда не в очередь, платят очередным условную плату. Выгода лоцмана сопряжена, разумеется, с благополучной переправой барки. Если барка разобьется, он не только лишается платы, но и работы до окончания следствия. Такое лишение продолжается одну или две перемычки, смотря по результатам следствия.

Дом лоцмана Петрова отыскать было нетрудно: любой человек на пристани знал к нему дорогу. Миновав целый лабиринт складочных сараев, пильных дворов, барок, досок, образующих местами длинные переулки, кузниц и лачужек, расположенных по косогору на песчаном берегу реки, Каютин очутился наконец перед небольшим зданием, чем-то средним между избою зажиточного крестьянина и мещанина. Здание примыкало почти вплоть к обрыву берега; окна его с резными вычурами и цветными ставнями глядели на реку; две-три столетние дуплистые ветлы осеняли его кровлю. Высокий плетень, огибавший густой огород, был завешен сушившимся бреднем; у ворот, вместо сохи или бороны, лежала опрокинутая лодка. Куда только ни обращался взор, все обозначало довольство; нигде не видно было той ветхости, какую так часто встречаешь в обыкновенных сельских лачугах. Вступив на двор, Каютин еще более убедился в зажиточности хозяина. Кругом амбары, клети, бочки; стада гусей и кур бродили по двору; над крылечком висело несколько островерхих клеток с перепелами; на веревке, протянутой через двор, висели все красные рубахи, тулупы, шубейки, плисовые шаровары. Впрочем, и то сказать: ни одно сословие из простонародья не живет так привольно, как лоцмана тех мест. За каждую благополучную гонку барки хозяин платит им иногда до пятнадцати рублей серебром. В Потерпелицкой пристани всегда готовы лошади, и хорошему лоцману удается часто в сутки прогнать три барки; в три перемычки (промежуток времени, в которое спускают барки) хороший лоцман зарабатывает до трех тысяч ассигнациями.

— Эй! тетка! — сказал Каютин, обратясь к толстой бабе, стиравшей белье посреди двора у колодца. — Дома, что ли, хозяин?

— Дома, кормилец; подь в горницу.

Каютин вошел в просторную сосновую избу, жарко натопленную; в правом углу, перед богатой образницей, за большим дубовым столом несколько человек распивало чай. Неуклюжий самовар стародавнего фасона шипел и визжал, пуская кудрявые клубы пара в лица и бороды собеседников.

— Кто здесь Василий Петров? — спросил Каютин, поклонившись всей компании.

— Что угодно твоей милости? — отвечал, приподымаясь, бодрый и высокий старик лет пятидесяти, в пестрой ситцевой рубахе, синем суконном жилете с медными пуговицами и в плисовых штанах, заправленных в сапоги. В черных кудрявых волосах его проглядывала седина; лицо его, смелого и бойкого очертания, было правильно и привлекательно, но сурово.

Вообще все лоцмана имеют осанку горделивую; походка их строга, движения величавы. Привычка командовать кладет на них свою печать. Притом все они народ здоровый, сильный и ловкий.

— Я пришел к тебе, Василий Петрович, с просьбой, — сказал Каютин, — возьмись завтра управлять моей казенкой да укажи хороших лоцманов.

— Да, с чего же ты ко мне-то пришел? — возразил лукаво старик.

Он бережно поставил на стол блюдечко, которое держал на концах пальцев, и, сузив свои глаза, устремил их на молодого человека.

— Выдь на улицу, гаркни только: лоцмана-де нужно! набежит, как саранча! Глянь-ка, поди на пристань, как обступают вашего брата, хозяев, — не продраться сердечным! и кто тебя ко мне послал?

— Слухом земля полнится; все говорят, ты самый бывалый, надежный лоцман.

— То-то и есть, хозяин, толкуют; и стар-то и слаб стал, в отставку пора; а приспеет дело, хозяева все, почитай, к Василию Петрову бегут: Василий-де Петрович, ко мне да ко мне, сделай милость! я не напрашиваюсь, не хожу за вами, — вы за мной ходите. Стар, вишь, пришелся; а что ж, что стар, коли дело смыслит! Да и что в молодости? Молвить нечего, есть хорошие ребята; вот и сын у Меня бойкий парень и из себя видный, да ветер-то их во все стороны качает, молодо-зелено! Выпей-ка с нами чайку, хозяин, просим не побрезговать, — садись.

Каютин сел.

— А ты уж езжал здесь или впервой? — спросил лоцман, наливая ему чашку.

— Впервой, не приходилось, — отвечал Каютин, — вот потому-то я хотел иметь с тобою дело, Василий Петрович: понадежнее; места-то, говорят, больно опасные у вас; мне все здесь в диковину.

— Да ништо, место приточное, заметное место… сюда нарочно на наши пороги поглядеть ездят: больно, вишь, занятно… Как теперь помню, лет десяток будет, сел ко мне на барку господин из Питера; для того и приехадцы, говорят, был… Ничего, не робел сначала. А как на Вяз наехали да почла барка трещать и гнуться, отколева страх взялся, забегал, словно угорелый, так вот и прыскает из угла в угол, побелел весь, кричит: «Выпустите, родимые!» Мне не до того было: работа была трудная; а как взгляну, так вот смех и разбирает. Да ведь и не выдержал: на остров соскочил, упал по колени в воду, а шуба-то на нем енотовая была, богатая, — всю смочил; уж и посмеялись мы тогда! Не знаю, кто его тогда на берег вывез!

— А вот намедни толк шел в харчевне, Василий Петрович, — отозвался один из гостей лоцмана, рыжий, плечистый мужик в синем армяке, — сказывали, что два англичанина из своей земли нарочно приезжали поглядеть на пороги.

— Да кому же ты говоришь, Мирон Захарыч! я сам их видел, вот как тебя вижу теперь; вот, я чай, и батюшка их запомнит.

Тут он обратил глаза к противоположному углу, где на широкой изразцовой лежанке покоилось туловище, прикрытое двумя нагольными тулупами.

— Батюшка!

— Ась! — отозвался разбитый голос, и старик лет осьмидесяти пяти, седой, как лунь, приподнялся, покрякивая, на локте.

— Подь к нам, — сказал лоцман, — полно тебе спать! вишь, гости дорогие пришли; выпей чайку.

Старик сбросил с себя тулупы и свесил босые костлявые ноги на пол, причем длинные пряди его белых волос рассыпались по смуглому, загорелому лбу и шее. Он медленно сошел вниз, накинул на сгорбленную спину овчинку и, придерживаясь по стенке, медленно начал пробираться к разговаривающим. Тогда только заметил Каютин, что старик был слеп. Гости лоцмана почтительно дали ему дорогу; Каютин привстал и опорожнил ему место.

— А помнишь, батюшка, как англичане приезжали к нам на пристань?

— Помню… как не помнить! — отвечал старик, ощупывая лица соседей. — Ты, что ли, Мирон? — произнес он, отнимая дрожащую ладонь от бороды рыжего мужика.

— Я; здорово, Петр Васильич! как бог милует?

— А ведь, небось, на барку-то не посмели сесть англичане-то, — перебил лоцман, — только у телеграфа на Выпу поглядели; дело-то было по весне: знамо, река-то наша маненечко поразгулялась; как увидели они, что барку понесло так, что и тройкой не обгонишь, — знамо, при ветре тридцать верст вчастую угонит, — ну, и трухнули. А потом, сказывал ратман, как приехали домой, в газетах отпечатали, что по порогам по Боровицким в решетах ездят. Да что вы думаете, а ведь и взаправду решето! — продолжал словоохотливый хозяин, самодовольно оглядывая слушателей. — А нутка-сь, построй иное судно, так, чего доброго, и не выдержит, как на порогах почнет его без малого что на аршин перегибать [13]Суда строятся плоскодонными; ни одной железной связи в них нет; даже гвоздики все деревянные; это делается для того, чтобы они составляли по возможности упругую систему и могли бы изгибаться не ломаясь..

— А правда, говорят, будто здесь императрица Екатерина Великая была? — спросил Каютин, обращаясь к слепому старику, который тотчас же навострил слух и поставил чашку на стол.

— Правда, — отвечал он, — я еще тогда и сам лоцманом был. Вот недавно с ратманом года считали, да и в бумагах есть: кажись, в 1785 году… дай бог память!.. так, в 1785 году дело было. Государыня от Волочка на барках изволила прибыть; нарочито там для нее барки делали. А здесь ее на носилках наши девки из барки вынесли; носилки были тож нарочито сделаны. Девки все подобраны были ражие; нам всем, лоцманам, понашили кафтаны зеленые, кушаки алые, поярковые шляпы; и теперь у меня сохранны, в сундуке лежат. Царица до Потерпелиц, говорят, на барки не садилась, а изволила по берегу ехать в берлине — по-нынешнему каретой называют, — а на барках графы и князья ехали.

— А много с ней было свиты?

— Да довольно. Князь Потемкин был, Саблуков, Нарышкин да еще… дай бог память… наместником новгородским и тверским что был… да, Архаров, Николай Петрович; да еще Олсуфьев. Я тогда молод был, а вот помню немного. В Потерпелицах государыня села на барку и на ней до самого Питера следовать изволила, — продолжал старик, проводя для большей ясности рукой по воздуху, — дай бог ей царство небесное! Да на плесе, за Витцами, под Боровичами, велела всех лоцманов водкой поить. Вишь, какая!.. С тех пор и зовут его Винным Плесом.

Старик замолк, потупил голову и задумался.

— Знатное, знатное у нас место! — заметил лоцман Петров, самодовольно поглаживая бороду. — Особливо в судоходную пору, как со всех сторон народ пойдет на работу, — что твой город: тысяч семь иной раз наберется! шутка, без малого пять тысяч барок прогоняем! Неповадно оно только вашему брату, — прибавил он, смеясь: — чай, задрожит, небось, ретивое, как пойдет колотить твои: барки тысячные?

И лоцман снова засмеялся. У Каютина в самом деле дрогнуло сердце.

— А часто случаются у вас несчастия? — спросил он.

— Как не быть, — бывают; грех сказать, чтобы часто, не то что в старые годы, а все-таки поколачивает. Вот и вечор барку в середипорожьи разбило: гнали с Гжатской пристани, с маслом, и тысяч на двадцать серебром товару было, — така-то напасть, право! И лоцман такой ловкий парень, — не знаю, оплошал, что ли, или уж так, напасть божия? Костин, — прибавил лоцман, обращаясь к другим собеседникам. — Да и сам чуть было не утонул: как-то концом потеси зацепило за голенище; он и повис на ней… да спасибо еще концевой ножом голенище распорол и снял его… Жаль беднягу: прогулял перемычку! А барку так расколотило, что всего восемьдесят кулей повытаскали!

— Да куда же они все девались? — смущенным голосом спросил Каютин.

— Куда! эге-ге… и вправду видно, что вы впервые здесь, — отвечал лоцман, прищуривая снова глаза свои. — Куда девались? а нешто, ты думаешь, барки-то бродом ходят у нас?

Гости лоцмана захохотали; даже старик, отец его, покачал головою, и на впалых губах его, показалась улыбка.

— Эх-ма! — продолжал хозяин. — Ведь я ж те сказывал, как их, сердечных, перегибает на порогах; река извилиста, что проселок, в ином месте словно углом заворачивает; а тут как раз каменная коса на повороте тебя и ждет, — не смигнешь, как налетишь; течение: брось щепку — несет, как лист вихрем. Рассуди ж ты сам, каково поуправиться тут с баркой; на иной ведь пудов тысяч восемь — сила! Вестимо дело, повсюду, где только можно, в опасных местах «заплыви» из бревен поделаны: как ударится об них барка, так они и откинут ее опять на фарватер, на глубину… понимаешь?.. Да и тут не всегда господь милует.

Дрожь пробежала по всем членам Каютина. Воображение его создало в один миг тысячу опасностей, которым непременно должны подвергаться барки, проходящие через пороги.

— Да ну, ну, — сказал лоцман, заметив его смущение, — полно грустить заранее, хозяин; утро вечера мудренее, авось все пройдет ладно; у нас есть лихие ребята; проведут, даст бог, благополучно.

— Что ж, Василий Петрович, будешь у меня на казенке? — спросил нетвердым голосом Каютин.

— И рад бы, да не могу, хозяин… как тебя звать прикажешь?

— Тимофей Николаич.

— Не могу, Тимофей Николаич: кашинскому купцу Заворотову да калужскому Полетаеву обещался; слово дороже денег, — я уже пятый год у них барки гоняю.

— Ну, так хоть научи, кого лучше позвать, — мое дело новое; сделай милость.

— Научить научу, изволь.

Глава VI

Боровицкие пороги

Было уже около осьми часов вечера, когда Каютин снова очутился на песчаном берегу Мсты. Солнце медленно склонялось за реку, распуская по небу багровое зарево. Небо было облачно; длинные хребты туч, несомые сильным ветром, застилали горизонт. Окрестность окутывалась уже сизою тьмою, и только дом лоцмана с осенявшими его ветлами, облитый продиравшимися сквозь тучи лучами, обозначался ярким пятном посреди темных обрывов. Но вот и он начал, наконец, тускнуть, зарево еще раз вздрогнуло на стеклах окон, проскользнуло по макушке кровли, и все схватилось сумерками. Каютин спустился вниз к реке и пошел берегом, прислушиваясь к печальному плеску волн, разбивающихся о камни. Неподалеку от ручья, бежавшего с крутизны по берегу, он увидел, двух рыбаков, тащивших из воды лодку. Он чувствовал себя столько одиноким в ту минуту, что обрадовался встрече.

— Здорово, ребята! Бог помощь! — сказал Каютин, подходя к ним.

— Здравствуй, брат!

— Что делаете?

— Да вот лодку боимся оставить в реке, — ишь, солнышко село как! словно к непогоде… того и смотри, в ночь унесет ветром…

— И то, — подхватил другой, — небо словно полымем охватило — к ветру, — да вот и теперь уж начинает добро погуливать… чай, покачает на пристани барки-то… бока-то им понадсадит, сердешным. Будет погода.

«Если к завтрему ветер усилится, я стану хлопотать, чтоб гонку моих судов отсрочили», — подумал Каютин и медленно, повеся голову, поплелся по извилистым переулкам посада, где все уже смолкло. Отказ Василья Петрова, особенно после того, как предстоящая опасность открывалась во всей страшной действительности, отнял у Каютина половину силы и бодрости. Сердце его сжалось еще больнее, когда вошел он на свою красивую казенку и оглянул остальные суда свои.

«Что будет с ними завтра?»

Долго сидел он на палубе и холодный пот выступал у него на лбу каждый раз, как он вспоминал рассказы лоцмана.

Черная, мрачная ночь окутывала берег и реку. Ветер значительно усилился. Скрип барок и яростный плеск буранов, смешиваясь в какую-то унылую, погребальную музыку, способны были навести тоску на самого веселого человека. Каютин машинально глядел на противоположный берег. Там, вдалеке, посреди непроницаемой ночи, мерцал где-то огонек. В том состоянии духа, в котором, находился молодой человек, каждый сторонний предмет вызывает к мечтательности. Воображению Каютина уже представилась теплая лачуга; семья, собравшаяся в дождливую сырую ночь у родного очага, тихий говор под шумок веретена и прялки… он вспомнил Полиньку… как охотно променял бы он теперь все свои планы и надежды на самое скромное, тихое настоящее, — полною поэзии казалась ему тогда такая жизнь! Но сердитый взрыв ветра снова напоминал ему горькую действительность; «поздно возвращаться назад» — гудел ему ветер; «слишком далеко зашел» — напевали ему неугомонные волны. Каютин отирал ладонью холодный пот, выступавший на лице его, мерял скорыми шагами палубу, потом снова успокоивался и снова, опустив голову на руку, вперял влажные глаза свои на клокотавшую под ногами реку. «Вот, — думал он, — завтра снова засветится огонек в лачужке, все будет спать так же спокойно и тихо, как нынче, снова усядется семейка вокруг очага, беззаботно пройдет их вечер, а я в то время останусь, быть может, один, с страшным отчаянием в сердце, все для меня может кончиться, все погибнуть!..»

Наконец он вошел в каюту и зажег свечу.

То была маленькая, низенькая комнатка, оклеенная зелеными обоями; вся мебель ее состояла из стола, двух стульев, сундука, служившего вместе и постелью, и шкафа, в котором хранились: водка, чайник, стаканы и другая необходимая посуда. Маленькая изразцовая печь выходила из подле устроенной кухни; окна были небольшие и низкие, так что подоконники приходились почти в уровень с водой.

Местами по стенам висели платья, а в одном углу на кобяке лежали книги, и на них стоял портрет в красивой рамке. Свеча так ровно горела, что со всех точек маленькой комнаты можно было различить черты портрета.

Каютин лег; но ему не спалось.

Ворочаясь беспрестанно на сырой постели, он напрасно старался согреться, наконец окутался своей шубой, а дрожь все не унималась. Дрожь была внутренняя. Тяжелую ночь переживал он! Кто привык смотреть на себя как на поденщика и равнодушно переходить от дела к делу, не видя и не надеясь конца работе, кто так рос и виден с детства, что никакой переворот не застигает его нечаянно, — и у того сердце стучит громче обыкновенного, когда настает решительная минута. А он, долго ленивый и праздный и вдруг кинутый сумасбродной мыслью в сферу самой горячей и упорной деятельности, — он, не бежавший с поля потому только, что постыдным казалось бегство, но работавший через силу, — какие мучения должен был испытывать он при одной мысли, что труды его могут погибнуть!

Рамы дребезжали при частых порывах пронзительного ветра, который, печально свистя, врывался в щели; изредка дождь колотил по стеклам; глухо шумя и бурля, волны ударяли в бока барки и, рассыпаясь, удалялись с тихим ропотом; потеси мерно, однообразно скрипели. Какая унылая музыка!

Нестерпимо болело и ныло сердце бедного временного купца. Тоска его все увеличивалась и, наконец, перешла в малодушие.

Кругом ни звука, обозначающего присутствие живого существа: некого стыдиться, не перед кем рисоваться; он заплакал.

Легко говорить о деле, легко собираться работать, но когда не сделано привычки к труду, а дело вдруг обрушится на плечи со всеми своими неотразимыми препятствиями и шаткими сторонами и только с неверной и далекой надеждой успеха, немудрено заплакать, особенно когда нет свидетелей жалких слез, которых сам стыдишься.

Он плакал о своем бессилии, плакал о своем малодушии, с отчаянием и злобой подозревая постыдную истину, что погибни завтра его труд, так не хватит у него сил великодушно перенести горе и приняться за новый.

Так действительность ломает и перевертывает тех юношей нашего вялого и ленивого поколения, которые в фантазии мужественно переносят великие труды и опасности, а взявшись за дело, не умеют ни справиться с ним, ни разом бросить его. Борьба мелкая и жалкая! немногие выдерживают ее и выходят на дорогу полезного труда.

И суждено ли выйти было на нее Каютину? — вопрос темный, которого сам он боялся…

Не скоро заснул в ту ночь временный купец, напутствуемый все тем же шумом волн и скрипом потесей, и тяжелы были его сны: необъятное пространство вод, а над ним черное небо, волны, обдающие палубу, ветер, неистово качающий суда и наконец разбивающий их… «Спасите! спасите! гибнут плоды долгих, кровавых трудов!» Но нет помощи, нет спасенья! все пошло ко дну. Раза два мелькнуло среди мрака и разрушения светлое личико Полиньки, но свирепые волны не пощадили и ее.

С криком отчаяния просыпался бедный купец и не скоро впадал опять в забытье, — и опять то же необъятное пространство вод, тот же пронзительный свист бури, те же холодные, мрачно бурлящие волны…

Смутный говор и громкие удары топора наверху разбудили Каютина. Он так продрог, что зубы его стучали. Закутавшись в шубу и плотно подпоясавшись, Каютин вышел на пристань.

День был холодный, темный. Ветер стих, но мелкий дождь серым туманом падал на землю. Все небо было задернуто тучами. Обмокшие, потемневшие дома глядели сердито и печально.

Когда наши надежды неверны и шатки, когда с сомнением и трепетом мы ждем решения судьбы своей в будущем, пробуждение в ненастную и дождливую погоду особенно неприятно. Тогда и надежды кажутся несбыточнее, сомнение усиливается и грызет душу с неотразимым упорством.

Невеселые мысли толпились в голове Каютина, стоявшего на берегу пред своими барками. Пристань уже кипела народом: одни работали на барках, готовившихся к отправлению, другие бродили толпами по пристани, предлагая свои услуги. Кучи лоцманов обступали судохозяев.

И смутный шум непрерывного говора людей и стук производимых работ — все страшно неприятно действовало на нервы временного купца. Тут некстати подошли к нему две грязные, оборванные старухи и плачевным голосом затянули под самым его ухом:

— Хозяюшка… голубчик… за барочки твои бога будем молить!.. счастливо чтобы прошли они, хозяюшка!

Каютин подал им и отошел подальше. Но другие нищие, увидев, что он подал, обступили его и тихо затянули:

— Хозяюшка… голубчик!

Каютин опять подал, подавив внутреннюю досаду. Но тем не кончилось. Явились опять нищие.

— Пошли прочь! — крикнул Каютин сердито; но ему тотчас же стало совестно своей раздражительности; он ушел в каюту.

Долго сидел он на своем сундуке, ожидая с нетерпением, когда, по расчислению, должны были отправиться его барки. Шатихин заходил к нему и сказал, что сам поедет берегом, чтоб иметь в виду барки и в случае несчастия распорядиться. Каютин же должен был ехать на казенке.

Был уже час третий, когда Каютин вышел на пристань. Несколько десятков барок, уже спущенных, прошли благополучно, как и показывал то телеграф.

Барки отходили по тому порядку, в каком стояли, отчаливая чрез несколько минут одна после другой, по команде солдат, расставленных по пристани для присмотра.

Шесть или семь барок находились еще впереди судов, принадлежащих Каютину. Лоцмана и рабочие были уже на своих местах.

Наконец настала их очередь. Перед глазами Каютина, сердце которого сильно билось, отчалила первая барка. Сажен двести, плавно качаясь, проплыла она в виду многочисленных зрителей и потом исчезла за крутым поворотом. За ней последовала другая, потом надлежало отправиться казенке, на которую взошел Каютин, а затем и остальным трем баркам.

Шатихин, сильно взволнованный, с нежностью простился с Каютиным и поскакал на лихой тройке берегом.

Лоцман, концевые и рабочие стояли по потесям. Ждали приказания отправляться.

— Отчаль! — закричал солдат.

— Благослови, хозяин! — сказал лоцман, обращаясь к Каютину и снимая фуражку.

Каютин снял с себя тоже.

— Молись! — закричал лоцман громким голосом.

Рабочие, скинув шапки, стали молиться.

— Теперь за дело! — скомандовал Клушин (лоцман Каютина).

Барка отчалила и понеслась по течению, управляемая потесями.

Клушин стоял молча и неподвижно у своей потеси, устремив внимательный взор вперед. Только движениями рук он показывал, что следовало делать.

То был человек высокого роста, плотный и довольно полный, лет сорока пяти. Черные с проседью волосы и широкая борода придавали его гордому и строгому лицу особенное, мужественное выражение.

Каютин внимательно следил за каждым его движением.

Вдруг вблизи барки раздались мерные удары колокола. Каютин вздрогнул и обернулся: он увидел на берегу небольшую часовню, выкрашенную серой краской, а ниже ее, на столбе, колокол. Рабочие сняли шапки и перекрестились.

— Молись вси крещены! — крикнул один рыжий парень торжественным голосом.

И барка пронеслась мимо.

Каждый раз при проходе барки сторож, приставленный к часовне, звонил в колокол. Приказчики с мимо идущих барок бросают к ногам его деньги. А судохозяева, едущие берегом, кладут свои усердные приношения в кружку, привинченную к часовне, сопровождая их горячими молитвами.

Перед каждым порогом на обоих берегах стоят нищие, плачевно напевая. При виде близкой опасности судохозяева и приказчики их до того размягчаются, что никогда не забудут щедро метать на берег медные деньги.

И Каютин не хотел изменить обычаю и потому отдал заранее кучу медных денег ехавшему с ним из Волочка лоцману, который на порогах был только зрителем. И каждый раз, как лоцман взмахивал своей щедрой рукой, между нищими происходило страшное волнение.

Барка, ловко заворачивая, шла по течению и пронеслась по порогам, находящимся между Рядком и деревнею, называемою Порогом. Попутный ветер становился все сильнее и сильнее.

— Кабы не ветер! — говорил один концевой. — Работы будет!

Лоцман молча смотрел вперед. По временам раздавались возгласы командующих концевых, сопровождаемые криками работающих людей. Все еще было спокойно, и управление производилось без особенных усилий.

Но когда стали приближаться к Рыку [14] Рык — один из замечательнейших порогов. Они суть следующие: Рык, Вяз, Печник, Выпь, Лестницы, Сверстка, Глинки, Егла, Витцы и Опошня ., Клушин встрепенулся. Он быстро снял полукафтанье и остался в суконном жилете, надетом на красную рубашку, окинул взором барку и закричал, взявшись сам за ручку потеси:

— Долой шубы! долой живее!

Многие тотчас исполнили приказание.

— Долой, говорят, долой! — заревел Клушин остальным. — Аль оглохли!.. согреетесь ужо!

И он принялся за работу.

— Наложь! — кричал концевой, ближайший к Каютину, красивый мужик лет двадцати.

— Сильно!.. сильно!.. дружно!.. Еще сильнее!.. ну, Ванюха!.. мало!

Издали уже был слышен глухой шум воды, разбивающейся об каменья. Мрачно взъерошенная поверхность ее на порогах резко отделялась от предшествовавшей спокойной поверхности. Барка взошла на пороги и, страшно треща, понеслась по ним как стрела. Кругом нее вода волновалась, крутилась, клокотала и яростно билась между преграждающими ей путь каменьями. Низвергаясь в водовороты, в эти страшно кипящие и пенящиеся бездны, барка изгибалась, как змея, и так заметно, что Каютину каждую секунду казалось, что она разломится пополам под его ногами.

Рабочие, подстрекаемые приговорками концевых, работали с невероятным усердием. Отклоняя потеси вперед, они так перегибались, что почти половина их корпуса перевешивалась за борт барки.

— Ай, други… ай, ребята! — приговаривал концевой. — Ай живее… ай сильнее… сильнее… Ну, дядя Василей, еще раз… вот славно… вот наша теперь… наша, наша!

— Ваша, ваша! — кричал лоцман, обернувшись к ним.

И рабочие каждой потеси, соревнуя друг другу, делали страшные усилия.

Понятно, с каким напряженным вниманием следил Каютин за чудесным ходом барки. В ушах его беспрестанно раздавались возгласы концевых и громкие, звучные команды лоцмана, имевшие для него весьма темный смысл.

— Направо… налево, — кричали кругом него, — отдай свою, отдай… стой, понаровь… стой! не заваливай, стой!

Барка пролетела пороги и быстро неслась на скалистый берег. Каютин встрепенулся, и глаза его, полные ужаса, обратились к лоцману. Лоцман был спокоен и слегка улыбнулся. Барка ударилась об заплыви и, скользя около них, пошла спокойнее.

Все перевели дух. Так как иногда на порогах в барке делаются проломы, то после каждых важных порогов дожидается много баб, чтоб отливать воду в случае нужды. Они вскакивают, на барки с заплывей, и каждая попавшая на барку получает плату. И теперь на заплыви стояло около сотни женщин, с шайками, ведрами и чашками, и хоть рабочие кричали им, что в отливальщиках нет нужды, бранили, толкали их, однакож несколько баб все-таки вскарабкались на барку и попадали на дно ее, преследуемые всеобщим смехом.

— Ну, как хочешь, хозяин, — сказал молодой концевой, обращаясь к Каютину, — а я своим уж четверть обещал. Славно работали…

— Ну, толкуй там! смотри, не зевай! — крикнул лоцман.

Между двумя стенами отвесных белеющихся скал изредка поросших мелким кустарником, барка, треща и изгибаясь, делая самые крутые повороты, неслась по порогам, в иных местах около самого берега, стремясь носом иногда на скалу. Каютину беспрестанно казалось, что барка или разобьется вдребезги о берег, или разломится на части при изгибах. Он до того был увлечен дикою смелостью такого без сравнения быстрого плавания, поэзиею этой беспрестанно возобновляющейся опасности, что почти забывал, с какими важными для него интересами сопряжен благополучный проход барок.

Поэзия этого оригинального плавания действует и на низший класс народа. Верст из-за пятидесяти сбираются мужики в Рядок, бросая более необходимые занятия для работы на барках. И можно с достоверностью полагать, что не одни выгоды заставляют их стекаться сюда. Они идут в посад во время судоходства, как на праздник, как на пир.

Так опасность этого быстрого плавания между двумя высокими и скалистыми берегами, посреди волн, яростно воюющих между собой и с грядами камней, имеет какое-то охмеляющее свойство.

Преодолевая страшные препятствия, барка благополучно достигла до Еглы. Тут произошла сцена, страшная по своей нечаянности и мимолетности.

В то время как барка подошла к заплыви, несколько баб полезло на нее. Одна из них как-то сорвалась и упала между заплывью и баркою в глазах Каютина. Раздался ужасный, раздирающий душу вопль, сопровождаемый единодушным криком или, лучше, вздохом. Затем последовало глубокое, мертвое молчание.

— Дуняшка! — закричала одна из баб со дна барки. — Дуняшку раздавило!

— Экие лешие, проклятые… лезут зря… эки бесстыжие… пра, бесстыжие! — говорили рабочие. — Ведь, чай, по пояс охватило, да и кишки-то повыворотило… Экие, подумаешь, лешие!

— Ну, толкуй там! молчи знай! Тихо! — закричал лоцман. — А вы там лейте воду, окаянные!

И все пришло в обычный порядок, и все смолкло, и все кончилось для несчастной Дуняшки!.. Страшный вопль страдания и смерти повторился эхом пустынных гор, и разнес его буйный ветер. Только, может быть, отдавался он еще в душе временного купца.

Осталось еще пройти два из важных порогов. Ветер все усиливался.

Каютин сел на скамейку и погрузился в грустные размышления, Недавнее происшествие не выходило у него из головы. Вдруг на берегу послышался как бы зовущий крик. Каютин обернулся и увидел человека, который сильно махал руками и кричал.

— Что тебе? — спросил он как мог громче.

— Барки на ходу! — отвечал с берега голос.

Все обернулись к телеграфу: на нем висел зловещий красный шар!

— На ходу барки! — повторило несколько рабочих.

— Ну, так что ж? — угрюмо, но спокойно закричал лоцман. — Работай знай… и тихо, тихо! Наверх все вы там, с весел! гони их оттуда, Федор! Становись по потесям! — командовал лоцман громким голосом.

Каютин сообразил, что барки, сидевшие на ходу, по всей вероятности принадлежали ему, что они грозили гибелью и следующим баркам. Сердце его облилось кровью. Он ощутил вдруг страшные силы; ему казалось, что он способен теперь своротить исполинские камни, разрушить неодолимые преграды, достать свое добро со дна глубокой пропасти… И он долго метался по палубе, как будто искал: где же опасность? чтоб скорей померяться с ней… Он хотел умереть работая — или спасти свое добро… Но делать ему было нечего! Он должен был оставаться в, бездействии, в совершенном бездействии, как посторонний, зритель катастрофы. Он знал, что барку никаким образом остановить нельзя, что причалить к берегу невозможно, и потому молчал и только с напряженным вниманием, с горячими глазами смотрел вперед.

Казенка завернула за угол, и взорам всех представились две барки: одна стояла на ходу, почти до самого борта в воде, другая, разломившаяся пополам, с раскрытою внутренностью, окруженная рассыпавшимися кулями, билась с яростью об каменья. Одна половина ее неслась далее, прямо к берегу. На ней держалось еще немного народу; большая же часть его была уже на берегу.

Клушин, не теряя нисколько присутствия духа, употреблял все усилия, чтоб пройти возле самой осевшей барки, не отклоняясь от фарватера и не задевая ее. Исполнить этот маневр было почти невозможно, потому что фарватер очень узок. К тому же усилившийся ветер уклонял от должного направления.

Барка неслась с страшною быстротою. Вблизи неминуемой опасности все умолкли, кроме лоцмана, голос которого отрывисто раздавался посреди яростного рева бьющихся волн. До последней минуты работа производилась на потесях.

Каютин видел, что казенка стремится прямо на другую барку, и не ошибся. Со всего разбегу она ударила в борт сидевшей барки. Послышался страшный треск, и вода прорвалась в барку. Рабочие бросили потеси и все кинулись с полатей на бунты[15]Массы правильно сложенного на барке груза, обшитые рогожами, называются бунтами; полатями же называются небольшие подмостки, на которых стоят рабочие во время управления потесями.. Потеси, оставленные рабочими, заходили, и одна из них разломалась пополам.

— Берегись потесей! — кричал лоцман. — Руби их!

Но никто уж не слушал его; всякий заботился только о собственном спасении. Барка трещала и ломалась: рогожи бунтов разошлись; кули обнажились. Каютин схватился за один из них; потом он сполз с ними вниз, сопровождаемый другими кулями. Почувствовав воду вокруг себя, он взглянул, где берег. Кругом него были обломки и кули; над ним вертелась потесь. Держась за куль, он поплыл к берегу, руководимый просто инстинктом самосохранения. Каким-то обломком ударило его по голове и чуть не оглушило; пенящиеся волны хлестали ему в лицо; быстрое течение влекло его с страшною скоростью. Кто-то ухватился за его ногу и тянул его ко дну; он с силою ударил другой ногой: послышался страшный крик, но нога его осталась свободною. Его поднесло к берегу. Кто-то протянул крюком его куль, и он, весь измокший, вышел, на берег. Здесь уже стояло много народу с разбитых барок.

При важнейших порогах, на которых преимущественно бьются барки, всегда находятся в судоходное время три дежурные лоцмана с рабочими и лодками для подания в случае нужды помощи. И теперь они делали свое дело: запасные лодки вывозили людей.

Бледный, дрожащий Каютин, едва сохраняя сознание, дико смотрел на страшную картину разрушения. Часть его красивой казенки с прицепившимися на ней людьми прибило к берегу. Но вот из-за угла показалась еще барка. Смело, спокойно неслась она по течению, будто не видела неминуемой гибели. Опять удар и треск от страшного столкновения, и барка села!

Волны, празднуя победу, ярились и пенились около раздробленных барок с возрастающей силой и разносили кули в разные стороны; потеси ломались; ветер пронзительно выл. Скоро показалась другая барка, потом третья, — и опять удары, и опять треск! Каютин закрыл глаза. Невыносимой пыткой отдавался каждый удар в его груди. В изнеможении прислонился он к скале, немного поодаль от многочисленных зрителей. Недалеко от него стояли сконфуженные лоцмана и толковали о случившемся несчастии, справедливо слагая всю вину на поднявшийся во время хода барок ветер.

Каютин не рвал на себе волос, не кричал, не приходил в неистовство; им овладело немое, холодное отчаяние; но в душе его не раздалось ни одного упрека кому-нибудь. Вдруг подбежал к нему его товарищ, Шатихин, страшно бледный.

— А все по твоей милости, — сказал он с отчаянием. — И дернуло меня послушаться!.. Продать бы хлеб в Рыбинске, так нет — все больше хочется… Жадность ваша… Теперь просто разоренье!.. Вот гляди, гляди! — кричал купец, указывая рукой на бунтующую реку — по кулю растащило! половины их теперь не соберешь!

— Пожалуйста, уж не упрекай, — сказал Каютин кротко, — я больше потерял…

— Больше! — перебил купец. — Больше! Еще бы я столько потерял… да…. Эх!

И он побежал распоряжаться наймом людей для снятия барок с ходу и для сборки кулей.

Шум людских голосов, общее смятение и это печальное многолюдство были нестерпимы Каютину. Он пошел вдоль берега и, завернув за угол, бросился на землю, около тощих кустов. Черные тучи, гонимые ветром, казалось, скоплялись над тем самым местом, где происходила печальная драма. Изредка молния разрезывала их, и отдаленные раскаты грома сливались с шумом торжествующих, волн, свирепо бьющихся о берег. Крупные капли дождя хлестали ему в лицо; мимо него, по мрачно бурлящей черной реке, быстро неслись обломки барок и кули… кули, в которых заключались все его надежды. Он закрыл лицо руками, и нестерпимые муки, теснившие его грудь, разрешились громким, судорожным рыданьем. Совершенное отчаяние овладело им. Ветер дико выл и стонал; чаще и чаще повторялись раскаты грома:. кули мелькали и неслись мимо; вдруг между ними мелькнула безобразная масса… Каютин всмотрелся внимательнее: то была, казалось ему, раздавленная его баркой женщина. Он содрогнулся.

Так прошло часа два. Каютин все сидел и смотрел, как плывут его кули. Потребность согреться и обсушиться, наконец, проснулась в нем. Он встал и побрел по направлению к городу Боровичам.

Дорогой нагнал его купец Шатихин, ехавший на тройке.

— Садись, — сказал он Каютину, — я подвезу.

Каютин сел, и Шатихин принялся передавать ему печальные подробности несчастия, но уже не упрекал его. Каютин не слушал: казалось, ему было все равно, спасено ли что-нибудь, или погибло все. Ничего утешительного не видел он впереди, и отчаяние все сильней и сильней брало его.

— Надо нам расчет и порядок сделать, — сказал Шатихин, когда они прибыли в город и остановились, по желанию Каютина, у трактира.

— Хорошо, — отвечал Каютин, — завтра все сделаем. Я переночую здесь.

И он пошел в трактир.

Глава VII

Мореход Хребтов

Особой комнаты в трактире не было. Выпросив у хозяина сухого белья и дубленый тулуп, Каютин переоделся в бильярдной, на ту пору пустой, и вошел в общую комнату.

Комната была довольно большая, с превысокими окнами, на которых стояли так называемые восковые цветы, разросшиеся по деревянным решеткам, и ерани, распространявшие свойственное им благоухание. Вся мебель состояла из одного клеенчатого дивана, десятка стульев и четырех столов покрытых толстыми сероватыми салфетками и украшенных грациозными перечницами, наподобие желтого старого огурца, поставленного стоймя. Посреди потолка висела закопченная люстра со стеклышками. На стенах, в желтых толстых рамах, висели картины, изображающие некоторые сцены из «Душеньки», похождения Женевьевы, королевы Брабантской, и полуобнаженную волшебницу, вручающую талисман горбоносому греку, причем посетитель мог увеселиться безденежно чтением и самого знаменитого романса, подписанного под картиной.

Каютин потребовал чаю и сел на диван. Он выпил скоро два первые стакана и, согревшись, сидел за третьим, повесив голову.

Злость взяла его, когда, прислушавшись к разговору трех посетителей, пивших чай за другим столом, он узнал, что и они говорят о том же, от чего не могли оторваться его мысли. Посетители говорили о разбитых барках, сердитой буре, потонувших и плавающих кулях, о неизбежных убытках, которые должен был понести бедный хозяин кулей.

Двое из них, судя по одежде, были лоцмана: один рыжий и уже немолодой, другой лет двадцати; товарищ их казался зажиточным крестьянином. Собеседники называли его Антипом Савельичем. Лицо его понравилось Каютину. Оно принадлежало к тем народным лицам, которые сразу до такой степени располагают в свою пользу, что вы охотнее пуститесь с таким простолюдином в длинные толки, чем с образованным господином, и даже не слишком рассердитесь, если он вас надует. Выражение смышленности и полной беспечности, прямоты и добродушного лукавства придавало небольшому, уже не молодому лицу Антипа необыкновенную привлекательность. Седина чуть пробивалась в его темно-русых волосах; усы же и небольшая окладистая борода его были черные, и седина обозначалась в них заметнее. Взгляд небольших голубых глаз его был ласков и долго с спокойным и ровным выражением останавливался на чужом лице. В разговоре и движениях его пробивалась врожденная живость и в то же время какая-то строгая плавность и осмотрительность, как будто он поминутно думал, что наблюдают каждое его слово, каждое движение, и не хотелось ударить лицом в грязь. Голос его был чрезвычайно приятен, а тихий смех невольно располагал к веселости. С первого взгляда на него Каютин, уже присмотревшийся несколько к народным физиономиям, подумал, что он должен быть отличный мужик, если только нестрашный плут.

Роста он был скорее низкого, чем среднего, но сложен крепко и очень пропорционально; одет в полушубок, крытый синим сукном, с тюленьей выпушкой; подпоясан красным кушаком.

— Да, подумаешь, какая беда, — говорил рыжий лоцман, — шутка ли! у одного хозяина шесть барок разбило!

— Да и как расколотило! — подхватил другой. — Говорят, по кулю растащило; поди, собирай… Вот уж подлинно несчастие, так несчастие!

— Вестимо несчастие! — перебил рыжий.

— Такие ли несчастия бывают! — сказал вдруг скептически товарищ их, долго хранивший молчание.

Каютина всего передернуло. Он готов был кинуться к бородатому скептику и спросить: какие же? Несчастие его казалось ему беспримерным.

Антип приметил его движение и внимательно оглядел его.

— Ну, не говори, Антип Савельич, — возразил молодой лоцман. — Ведь, добро бы, сам оплошал, а то лоцманов набрал степенных, знающих, не в первый раз барки гоняли… да что станешь делать! Ветер вдруг такой поднялся!

— Ветру гулять не заказано, — заметил Антип.

— Оно, конечно, ветер, — сказал рыжий, — да уж, видно, на то и воля господня. Супротив бога не уберегешься. Видно, так уж указано было тем баркам разбиться. Я вот расскажу тебе, Антип Савельич, насчет того, тоись, примерно, воли-то господней. В наших местах было дело; ты знаешь, чай, что осенью прошлой червяк здесь все озимя поедал. Вот там, выше по Мете, барин — запомнил, как его прозывают — вздумал, как бы червяка-то, понимаешь, извести… Уложил все поля соломой да и зажег ее. Оно бы и ничего: весной у него все озимя взошли, а кругом у всех червяк поел. Да что ж ты думаешь? Вдруг на скот лихая болесть какая-то напала, — да полтораста штук рогатого скота переколело… А у соседних ничего не было: все целы остались и не болели. Вот, поди, и мудри ты с господним напущением. Озимя-то целы, да скот перевелся… еще изъяну больше! Уж, видно, так и надо было, чтоб червяк поел. Так вот оно как. Порассудишь, так и увидишь, что славу богу еще, что только барки разбило, — хуже чего не случилось. Сколько рабочих одних было! долго ли до беды! Да бог миловал! Говорят, в Еглах бабу баркой к заплыви придавило… а то ничего… Слава богу! и рабочие целы и лоцманов не тронуло.

— А нешто бывает у вас, что и лоцмана тонут? — спросил Антип.

— Не часто, а то как не бывать! бывает. На моей памяти сгиб да пропал у нас лоцман; и парень такой важный был. Помнишь, — сказал рыжий лоцман, обращаясь к своему товарищу, — Петра Сучкова, свояком приходился Котлову Федьке… да и то больше по своей причине.

— Ну, а как? — спросил Антип.

— Он, вишь ты, сына к работе приучал. Парнишко такой бойкий был и из себя видный; семнадцатый, помнится, ему тогда пошел. И так уж баловал его отец! Он у него на потеси под рукою работал. Вот раз, знаешь ты, гнал он барку, да на Вязу ее и разбило. Мальчишка как-то не уберегся: его в воду потесью и столкнуло. А отец-то, говорят, завопил да за ним и бросился. Время было весеннее, погода страх какая ветреная, да и мальчишка, вишь ты, плавать не умел; их, видно, волной и захлынуло… к Потерпелинам к самым пригнало. Да так их по каменьям-то било, что и не признали вдруг… лица нет… мяса кусок; кости словно в мешке… Жалко было: признаться, ребята славные были. После перемычки Сучков сына женить хотел… и невеста-то первая по Рядку красавица была. Да что? поплакала да замуж в мясоед и пошла. А опять семья у них была большая: все бабы да ребятишки, старый да малый. Жили они за покойником знатно. Он да сын кормили всех. А как потонули они, и пропала совсем семья! Что было, прожили… Добывать некому. Домишко был — продали. Жалость смотреть, в какую бедность пришли… словно нищие. Да что тут станешь делать!

— Вот так несчастье, — заметил Антип.

Каютин с возрастающим вниманием слушал рассказ лоцмана. Чувство истины и справедливости всегда имело доступ к его сердцу. Он стал невольно сравнивать свое положение с несчастиями, о которых шла речь.

Он вспомнил раздавленную его баркой женщину. «Может быть, — думал он, — теперь, в эту самую минуту, в темной и дымной избе несколько бедных ребятишек напрасно ждут своей матери, и некому ни накормить, ни уложить их. Может быть, отец их беспокоится теперь, ожидая возвращения жены, с которой свыкся, которая необходима ему как половинщица тяжких трудов и забот о пропитании. Долго будут плакать и ждать дети, наконец угомонятся и заснут; заснет и старик, — ее все не будет. А утром покажут им одну страшную, обезображенную массу! А может быть, и то, что у бедных ребятишек никого не было, кроме матери, и станут они бегать теперь, беспомощные сироты, из деревни в деревню, от дома к дому, в ветер, в дождь, в стужу, и будут переминать окоченелыми ногами в грязи и в снегу, выпрашивая кусок хлеба».

Представил он себе также семейство бедное погибших лоцманов, несчастное семейство, которое потеряло с ними в один час и надежды, и славу, и довольство. И где теперь они? что сталось с горемычными членами обедневшего семейства? кто заботится о них? под чьей кровлей приютили они свои головы? Никто о них не заботится и нет у них пристанища!

И вспомнил он о червях, поедавших озимь, и подумал о тех, которые сделались жертвами жадных червей.

То, были плоды трудов долгих, вседневных, — трудов тяжких, орошенных кровавым потом людей, работающих не для наслаждения жизни, а из куска хлеба, для прокормления семейства…

Но червяк не обошел их!

Каютину вдруг стало совестно, что он так упал духом и так убит своим несчастьем, которое… еще не слишком ужасно!

Не слишком ужасно?! А Полинька?

И несчастье его начало снова принимать огромные размеры…

Наши собственные несчастия всегда кажутся нам исключительными, не подлежащими сравнению. Несчастия же, которые мы видим каждый день, вопиющие, будничные, хронические, кажутся нам мелкими и ничтожными, потому что случаются с людьми мелкими и ничтожными. Они проходят мимо наших глаз незамеченными. Мы сейчас станем рассуждать, что надо их разбирать относительно, что в тех людях нет таких потребностей, взглядов, понятий, которые бы заставляли их принимать несчастие с такими же страданиями, как нас.

Нет! в них только больше преданности судьбе, больше страшного навыка.

Одно сделалось ясно Каютину, что все его недавние трагические порывы и планы чрезвычайно глупы и малодушны: он уже не собирался разбить себе голову об стену, погибнуть в одной пучине с своими кулями и надеждами. Однакож и ничего хорошего не видел он впереди и, сидя у нагорелой свечи с потупленной головой, предавался самым мрачным мыслям.

Между тем компания кончила чай. Лоцмана простились и ушли. Антип долго толковал в другой комнате с буфетчиком, наконец воротился к своему столу, сел и налил себе еще чашку. Медленно попивая жидкую, чуть желтоватую влагу, он долго всматривался в лицо временного купца и, наконец, спросил его:

— Что ты так задумался, хозяин?

Каютин вздрогнул.

— Так, ничего, — отвечал он.

— Ну, оно не совсем ничего: барки-то, говорят, что разбило, твои были?

— Да, в них была и моя часть.

— Так оно немудрено и призадуматься: есть о чем. Да что делать! на все воля господня. Бывает и хуже — дело торговое. Оно, конечно, потеря большая, да не все ведь и пропащее: авось, бог даст, и пособерется!

— Что уж там собирать! — сказал с досадой Каютин.

— Как что собирать? — возразил с удивлением Антип. — Вот хорошее сказал: что собирать? Да ты, — спросил он, пристально оглядывая его, — да ты кто таков… купец?

— Да… купец.

— А был не купец прежде?

— А ты почему узнал? — спросил быстро Каютин, который, обращаясь в низшем классе народа, имел свои причины не вдруг обнаруживаться и не любил, когда угадывали истину.

— Ну, не сердись! не сердись! — сказал примирительно Антип, заметив досаду в его голосе. — А узнал я потому, — прибавил он, сопровождая свои слова немного лукавым и вместе ласковым взглядом, — что у тебя, видишь ты… руки больно белы.

— У меня товарищ есть, — сказал Каютин, вспыхнув. — Он присмотрит и распорядится кульем.

Антип усмехнулся.

— Умен ты, барин, — сказал он, — догадался, чему сдивился мужик; признаться, чудно показалось мне: там кулье ловят, а хозяин вот уж почитай больше часу в харчевне сидит; добро бы, загулял: ну и спрашивать нечего! а то просто пригорюнился, тяжелую думу думает. Что, чай, черно у тебя на душе? — спросил с участием Антип, подвигаясь к Каютину и заглядывая ему в лицо. — Поди, небось, словно как после похорон, опустивши молодую жену в сырую постельку?

Предложи теперь Каютину такой вопрос человек одного с ним круга и образования, он взбесился бы и был бы прав. Но он считал своим долгом обращаться как можно деликатнее с простолюдинами, которых душевно начал любить, прожив уже несколько месяцев почти исключительно с ними и с каждым днем больше узнавая их. Притом в голосе Антипа было столько простоты и искренности, что участие его не только не оскорбило, но даже тронуло Каютина. Тоска вдруг сильнее подступила к его сердцу, и он отвечал чуть не со слезами:

— Сам смекаешь, чай, как бывает у человека на душе после такой напасти.

— Как не смекать! — сказал задумчиво Антип. — Не первый десяток живу. Хоронил я сродников, дорогих людей хоронил… да хоронил и богатство свое: своими глазами видел, как ко дну идет, а помочь не мог! Только, знаешь что, барин, послушай моего совету: свистни и рукой махни, не убивайся! Дело торговое: зацепил — поволок, сорвалось — не спрашивай! Закидывай снова. Ты вот не купец, а в торговлю, видно, охотой пошел.

— Охотой! — отвечал Каютин с горькой усмешкой.

— Ну, вот видишь, охотой, — сказал Антип, не заметив иронии, — а пословица говорит: охота пуще неволи, терпи — слюбится! Коли охота есть да здоровье бог даст, наживешь денег; не все барки будет колотить; помаленьку, глядишь, лет через пятнадцать и капитал соберется…

— Через пятнадцать лет? — воскликнул Каютин. — Нет, спасибо! через пятнадцать лет мне твоих денег и даром не надо!

— Что так? — сказал Антип с усмешкой. — Деньги всегда нужны. А давно ты торгуешь?

— Вот уж год скоро.

— Ха, ха, ха! ха, ха, ха!

Антип просто хохотал; но смех его так был добродушен и ласков, что не было возможности рассердиться.

— Извини, барин! — наконец сказал он, удерживаясь. — А смеюсь я не в обиду тебе, а потому, что, вишь ты, уж не впервой слушать мне такие речи: вся ваша братья, сколько ни встречал по торговле, на одну стать: коли уж пошел торговать, так ему чтобы сразу горы золотые были, а нет, так и на попятный двор! А того не подумает, что деньга сама барыня спесивая: не разбирает, какого ты роду, а кого полюбит, к тому и идет; а любит она тех, кто умеет с ней обращаться: вишь ты, уходу большего требует, скоро в руки не дается. Ты походи за ней, похлопочи, в дугу согнись, в щепку высохни, поседей до поры. А то думает сразу взять!

— Так, — уныло сказал Каютин, почувствовав глубокую справедливость его слов.

— Ведь и ты, чай, уж баста теперь. Довольно-де: поторговал! Да, шути тут! так торгуют! В Петербург, что ли, теперь поедешь?

— В Петербург?! — воскликнул Каютин, вскочив и переменившись в лице. — В Петербург?! ни за что! Скорее в Сибирь!

Антип посмеялся.

— Ну, барин, — сказал он, — видно, горе у тебя не одно, А что ты так говоришь про Сибирь? Ведь говорят только: Сибирь, Сибирь! а сторона богатая, привольная.

— А ты разве бывал там?

— Бывал ли я? Да ты лучше спроси, где я не бывал? Недаром меня нырком прозвали. Много сухим путем исходил, много морей переплыл, был и там, куда человек, почитай, не заходит, был и там, куда ворон костей не заносит. Хорошая сторона Сибирь! Вот коли хочешь скоро денег нажить, поезжай туда. Да и то нет! Как посчастливится… А ты же скор крепко: так, пожалуй, и даром съездишь. Приманка, вишь, там велика, — всякий туда: золота, мол, накопаю! Так кому еще удастся. А вот я знаю, так знаю сторонку, где можно денег добыть… и скоро. Да нечего уж и говорить!

Антип махнул рукой. Каютину показалось, что лицо его омрачилось.

— Чудной ты человек, — сказал он, — знаешь, где раки зимуют, а не ловишь.

Антип молчал и думал.

— Сторонушка та, — заговорил он грустно, не поднимая головы, — дальняя, холодная, неприветная. Там зима, почитай, круглый год держится, и дорога туда трудная: что ни шаг, великаны в ледяных бронях, как полки, стоят, ходу вперед не дают; без ножей, без мечей, да сила в них богатырская; только справимся, глядишь — новые полчища тихо встречу идут, как живые подвигаются; держи ухо востро, а оплошал, так ко дну ступай… Я, барин, три раза тонул, — прибавил Антип, подняв голову и взглянув на Каютина, который внимательно слушал его, — а скажи теперь, — сейчас опять готов! Уж как доберешься до земли — раздолье! нигде не бывать такого промыслу! Гусь туда со всего света летит — руками бери! Рыбы видимо-невидимо — успевай ловить. Моржи и тюлени и по льду и по берегу как чурбаны лежат — знай сонуль поколачивай! А песцы? а медведи белые? не ищи его: сам в гости придет — умей справиться! Нечего и говорить! нигде не найдешь столько рыбы, и зверя, и птицы с дорогим пухом. Да и как не быть там? никто, почитай, не пугает!

— А что же жители? — спросил Каютин, не сообразив вдруг, о какой земле идет речь.

Антип посмеялся своим тихим, ласковым смехом.

— Жители? — повторил он. — А жителей там живых нет, а есть там одни жители мертвые. Как плывешь берегом, как пойдешь островами, только и видишь: все кресты, кресты, кресты, а почиют под теми крестами все люди русские, православные, что ни есть храбрейшие (трус туда и не суйся: со страху умрет!), и имена тех отважных людей (упокой, господи, их души многострадальные) на крестах писаны. Правда, и иностранцы иные есть; нечего говорить, между ними тож водятся храбрые люди. А ходили они туда с давных пор, про страну ту далекую разведывали; дороги, слышь, в дальние земли искали… да немногие и вернулись. Приплывут туда целыми кораблями, народу тьма, иной раз до сотни, а назад едут почасту просто в лодье, и всех двадцати не насчитаешь, да еще и на дороге то и знай хоронят: кого в мать сырую землю, а кого просто по морскому обычаю: в море! Вот какова сторонушка! А-то думал: жители! Ни городов, ни деревень, ни храмов божиих тоже нет; а иной раз взглянешь на море: словно целые города, селения, хоромы, церкви по морю плывут, либо стоят, пока ветер не погонит. Глупый единится, а дело оно просто выходит: льды, понимаешь ты, спокон веку не тают, а все больше растут и такими горами по морю ходят, что на суше таких гор не увидишь: сажен шестьдесят иная в вышину, да еще сажен тридцать в воде сидит, а в обхвате такая, что в неделю кругом не объедешь, а иную и в месяц. А называются они стамухами. Сцепится иной раз десяток-два таких льдин, да так чудно сцепятся, такие из них фигуры выйдут, что глядишь издали: ну город, просто город, с церквами, колокольнями, башнями! Оно, правду сказать, и солнце иной раз обману способствует: там оно, видишь, не по-нашему светит: то его господь знает сколько ден не видать, словно совсем пропало, а то вдруг такой свет пустит, что все кругом инаково покажется. Подлинно чудо! Веришь ли, барин, раз смотрим, а на небе не одно солнце: четыре! ей-богу! горят таково ярко, недалеко друг от дружки, и все четыре меж собой полосками разноцветными, словно радугами, сцеплены! И уж вид оттого какой — чудо! гляди да глазам не верь! Просто покажется, что другой такой стороны и с огнем не найдешь: лучше, чем под Астраханью, у привольного Каспийского моря, а уж на что та (Сторонка богом благословенная, — я там тоже бывал. А продал обман — и все пропало: ни былья, ни жилья. Кладбище, просто кладбище!

— А которые избы там местами попадаются, так от них только горя больше: увидишь, обрадуешься, войдешь в избу: бочка разломанная лежит, куль муки иной раз стоит, оружие разное, ловушки звериные: ну, вот точно сейчас люди тут были. А где люди? выйдешь вон, глянешь кругом, и душа замрет: — все кресты, кресты… вот тебе люди, вот жители! Поди дружбу сведи, хлеб-соль дели…

— И как подумаешь, что в избах тех жили, долгую ночь коротали и померли люди что ни есть самые храбрые, молодецкой, богатырской души, так самого такая тоска возьмет, что хоть вешайся, — страх к сердцу приступит. Домой, домой! так сердечко и ноет. Да не след страху пустому поддаваться! Бывает, и на полатях люди мрут, а бывает, и оттуда живые домой приходят, да и не с пустыми, руками, а с деньгами, каких здесь и в десяток годов не добудешь… Эх! присмотрел я там себе добрые промыслы! Да что станешь делать! надо рабочего народу нанять, лодьи снарядить, запасу взять — большая сумма требуется… А у нас, вишь ты, в одном кармане пусто, в другом нет ничего…

Антип замолчал.

— Читывал я, — сказал Каютин, — про ту сторону, о которой говоришь ты, Антип Савельич; в книгах есть. Да ведь опасно с народом туда забиваться. Конечно, кто охотой идет — ничего; а рабочий народ? его нужда погонит, а там, гляди, пойдут морозы, болезни…

— Кто говорит! — перебил Антип. — Опасность великая. Зимовали мы там, много холоду и голоду потерпели, много горя видели, нечего таить, и народу немало потеряли, да и сам Петр Кузьмич — царство ему небесное! не было и не будет такого простого и доброго барина, такого храброго начальника (в голосе Антипа слышалось глубокое благоговение, и он усердно крестился) — и сам Петр Кузьмич, уж на что крепок был и духом бодрился, а не выдержал: как вернулся, через месяц богу душу отдал…

— О каком Петре Кузьмиче говоришь ты? — сказал Каютин.

— А Пахтусов, Петр Кузьмич, — отвечал Антип. — Я с ним в ту сторону ходил. Вот была душа, так душа! Чай, другой такой и на свете нет, — прибавил мореход с грустной любовью и торжественностью. — Так вот видишь ты, барин, — продолжал он после долгого молчания, — зато теперь сноровки больше, народу наберем привычного, бывалого, против холоду малиц возьмем, сруб с собой привезем: не одну избу, так и баню поставим; против болезни — и вина и лекарства захватим, против кручины песню споем, былину расскажем. Я, барин, мастер былины рассказывать. Сам Петр Кузьмич, бывало, хвалил: «Молодец ты, — говорит, — Хребтов, куда тебя ни поверни: и дело знаешь, и говорить горазд!» Хребтов усмехнулся.

— Царство ему небесное! он меня любил, покойник, — прибавил мореход с гордостью. — Так вот, барин, как: волка бояться — в лес не ходить. А ехать туда — быть с деньгами! Пройдет года два, поздно будет. Покуда далеко не заезжают (и сторона сурова да и пути хорошенько не знают), а вот как хоть один проберется подальше да воротится жив, много добычи привезет, так и прощай! Все повалят туда, и уж тогда поздно будет! Куй железо, пока горячо!

— А много ли, как думаешь, надо денег, чтоб хорошенько туда снарядиться? — спросил Каютин и ближе подвинулся к мореходу.

Глава VIII

Чужой дом

Появление Полиньки в доме Бранчевской (так звали даму, у которой нанялась Полинька) произвело большое волнение в многочисленной дворне. Лакеи бегали поминутно в ту комнату, где сидела она. Горничные, бросив работу, окружили ее и наперерыв передавали ей, что и как в доме. В несколько часов Полинька узнала не только тайны госпожи своей, но даже тайны всех лакеев и горничных, Анисью Федотовну, домоправительницу, через которую Полинька получила место, познакомившись с ней у девицы Кривоноговой, единогласно бранили, предостерегая Полиньку быть осторожной, если у ней есть знакомый: значение этого слова Полинька не совсем поняла. Каждая тихонько предлагала ей свою дружбу, которая должна была начаться тем, чтоб держать кофей вместе.

Полиньке было тяжело: она в первый раз находилась между людьми до такой степени грубыми. Шутки горничных и особенно лакеев, старавшихся выказать свою любезность, оскорбляли ее; она очень обрадовалась, оставшись, наконец, одна в маленькой, почти темной комнате, которую отвели ей.

Анисья Федотовна, домоправительница, имела наружность неприятную: ее сухое лицо, серые, злые, блестящие глаза, тонкие губы, вечно улыбавшиеся, движения, быстрые, уклончивые, подобострастные, оправдывали название лисицы, которым честила ее дворня. Как няня единственного сына Бранчевской, она пользовалась большим доверием своей госпожи и потому играла важную роль в доме.

Сделав Полиньке наставление, как держать себя при господах, Анисья Федотовна повела ее в столовую, где Полинька должна была разливать чай. Полиньке было дико посреди огромных комнат, роскошно убранных в старинном вкусе. Стоя у стола, где кипел самовар, она походила на человека, играющего первый раз в шахматы. Из боковых дверей выглядывали на нее лакеи, как на дебютантку. Вдруг лица их быстро исчезли, и Полинька увидела на пороге главной двери очень высокую и пропорционально сложенную женщину, с величавым взглядом, с бледным продолговатым лицом, с черными бровями, но с совершенно седой головой. Она была одета оригинально; сверх черного шелкового капота с большим шлейфом на плечи ее было накинуто что-то вроде епанечки из пунцового бархата, опушенной соболями; на ее голове был чепчик старинного фасона, с густой фалбалою; ярко-пунцовая лента обхватывала голову и завязывалась большим бантом на самой макушке.

Неподвижно стояла она в дверях, устремив свои черные, блестящие глаза на Полиньку, которая, сама не зная отчего, так испугалась, что забыла ей поклониться.

Бранчевская величественно прошлась по зале и вдруг, остановясь против Полиньки, спросила:

— Ты нанялась ко мне?

— Да-с! — с смущением отвечала Полинька. Бранчевская смерила долгим взглядом, слегка улыбнулась и медленно удалилась.

— Вот наша барыня, — со всех концов шептали лакеи.

— Несите к ней чай! она всегда у себя в гостиной пьет, — запищала Анисья Федотовна, высунув голову из Двери.

Полинька понесла поднос с чаем в гостиную, где сидела Бранчевская. Комната была устлана мягкими коврами, и Полинька с непривычки чуть не упала. Убранство комнаты поразило ее своим великолепием: золото и бархат были повсюду. Бранчевская, сидевшая в больших креслах, повелительным жестом приказала вошедшей Полиньке поставить поднос на стол. Исполнив ее приказание, Полинька подняла голову и увидела висевший на стене портрет молодой женщины с гордым и величавым взглядом. Полинька посмотрела на Бранчевскую, потом на портрет и улыбнулась: сильное сходство было в чертах, несмотря на разницу их.

— Что смотришь? — спросила Бранчевская, заметив удивление Полиньки. — Разве еще есть сходство?

И она насмешливо посмотрела на свой портрет.

— Очень похожи! — отвечала Полинька, продолжая любоваться портретом.

Бранчевская улыбнулась. С минуту длилось молчание.

— Ты у кого жила прежде? — спросила Бранчевская Полиньку, которая с непритворным удивлением разглядывала комнату.

— Я еще нигде не жила, — отвечала свободно Полинька.

— Что же, у тебя есть мать или отец?

— Нет, я сирота.

— А который тебе год?

— Двадцать.

Бранчевская задумчиво поглядела на нее, потом на портрет и тихо повторила:

— Двадцать лет!

Полинька очень удивилась грустному выражению лица Бранчевской, которая сидела, понурив голову.

— Подай мне книгу! — тяжело вздохнув, сказала Бранчевская.

Полинька нашла на столе две книги, русскую и французскую, и спросила;

— Которую угодно?

— Ты разве умеешь читать?

— Да, умею-с! — с уверенностью отвечала Полинька.

Бранчевская усмехнулась. Она так привыкла к подобострастным манерам своей дворни, что развязность Полиньки смешила ее.

— Ну, прочти; я послушаю.

Полинька смешалась; но насмешливая улыбка Бранчевской пробудила в ней гордость; она взяла книгу и стала читать.

— Сядь! — сказала Бранчевская, с удивлением слушая Полиньку, которая благодаря Каютину читала бегло и с толком.

Полинька села на скамейку, у ее ног, Бранчевская закрыла глаза: тишина была страшная кругом; только звучный и немного дрожащий голосок Полиньки нарушал ее. Вдруг послышались шаги; Бранчевская быстро повернула голову к двери: вошел молодой человек, белокурый, с нежными чертами, то был сын Бранчевской. По знаку своей госпожи, Полинька встала в то самое время, как молодой человек подходил к креслам. Увидав ее, он невольно отшатнулся и, забыв поцеловать руку матери, протянутую ему, с удивлением смотрел на Полиньку. Мать заметила его удивление и указала Полиньке на дверь.

Уходя, Полинька услышала замечание своей госпожи: «не правда ли, смешна?» и, вспыхнув, быстро оглянулась; молодой человек провожал ее глазами.

— Барину чаю не так сладко: только два куска сахару, — пропищала Анисья Федотовна, когда Полинька входила в столовую.

Отпустив чай, Полинька задумалась перед столом о своем новом положении, которое беспрерывно производило в ней внутреннюю лихорадку.

— О чем ты думаешь? — насмешливо сказал Бранчевский, тихо подходя к столу.

Полинька вздрогнула.

— О, какая пугливая! — сказал он и подал ей стакан. — Очень сладко.

Ему было лет двадцать пять, но на вид казалось не больше девятнадцати; черты его лица были нежны и составляли полную противоположность с его взглядом, в котором не было недостатка в наглости, несмотря на совершенно небесный цвет глаз.

Полинька дополнила стакан, подала ему и очень удивилась, заметив, что он пристально смотрел на нее.

— А, а, а! — наконец сказал он, как будто вспомнив что-то, и с улыбкой прибавил: — А где твой жених?

Полинька так испугалась, что чуть не вскрикнула.

— Что, не понравился тебе его горб, а? — продолжал Бранчевский с презрительной улыбкой.

Полинька совершенно потерялась.

— Александр! — раздался голос Бранчевской.

— Сейчас! — отвечал молодой человек. — Я знаю тебя, ты хитрая! — прибавил он, погрозив пальцем Полиньке, и пошел к двери.

Полинька не могла понять, каким образом, от кого узнал Бранчевский, что горбун сватался к ней. А между тем дело объявилось очень просто: Бранчевский был тот самый молодой человек, который нечаянно спас Полиньку от преследований горбуна на улице. Тогда Полинька была так занята собственным положением, что не заметила его; но он хорошо рассмотрел ее оригинальное личико и даже маленькие ножки.

Фамильярность молодого человека сильно оскорбила Полиньку. Она готова была плакать с досады.

Минут через пять Бранчевский опять вошел в залу и, ставя на стол стакан, сказал:

— Очень крепок.

— Я, кажется, вам никак не угожу! — сердито сказала Полинька.

Он посмотрел на нее с удивлением и отвечал:

— Ошибаешься: тебе стоит только прийти ко мне вечером, и я останусь доволен!

— Ну, так вы долго, или, лучше сказать, вы вечно будете мной недовольны! — со злобой отвечала Полинька.

— О, о, о, какая сердитая! вот не ожидал!

— И по всему видно, что не ожидали, иначе, верно, не стали бы говорить таких глупостей девушке, которую видите в первый раз!

Полинька разгорячилась.

Бранчевский залился самым презрительным смехом,

Слезы брызнули из глаз Полиньки, слова замерли, и она чувствовала такую злобу, что готова была кинуться и задушить его…

— Александр! — с упреком произнесла Бранчевская, величественно показавшись в дверях.

Он продолжал смеяться, подошел к матери и, поцеловав у ней руку, сказал:

— Извините меня, но она очень смешна. Я давно так не смеялся.

— Иди к себе! — строго сказала Бранчевская Полиньке.

Полинька с радостью исполнила ее приказание.

Когда она очутилась в своей комнате, ей хотелось плакать, но слез не было; внутренняя дрожь колотила ее так, что зубы стучали. В первый раз мужчина говорил ей «ты» и так нагло обращался с ней. А повелительные жесты Бранчевской? а оскорбительный смех его? И Полинька кинулась на постель, зажала уши и долго лежала так.

На другой день она с ужасом ждала минуты, когда должна была идти разливать чай. Она лучше бежала бы из дому; но где взять денег, чтоб возвратить полученные вперед? и чем жить? Радость Полиньки была неописанная, когда впопыхах вошла к ней Анисья Федотовна и объявила, что барыня приказала разливать чай в буфетной.

— Господи! да что вы наделали там? Вот, рекомендуй на свою шею!

— Я ничего не сделала, — отвечала Полинька.

— Как ничего! в буфете чай приказано разливать, а этого барыня прежде и слышать не хотела: все боялась нечистоты.

— Чем же я-то виновата?

— Уж как хотите, а виноваты; у нас барыня строгая; на вашем месте благородные жили, да и им дверь указывали, коли не умели себя вести как следует. У нас барин молодой, и не приведи бог, если барыня что узнает!

Полинька вспыхнула.

— Да с чего вы взяли, — с сердцем сказала она, — что я стану еще смотреть на вашего барина!

— Ого! знаем мы! вон у нас жила из благородных, то же пела… Ну, да что тут болтать! с вами каши не сварить!

Домоправительница сердито удалилась.

В девичьей, горничные встретили Полиньку очень ласково.

— Ужасти, что вы наделали! — сказала одна из них. — Вчера Тимошка, ездовой, с бариновым лакеем Алешкой подрался за вас. Алешка так его оттаскал, что чудо! мы просто животики надорвали!

Полинька слушала с недоумением.

— Дрались за то, — пояснила другая горничная, — что Тимошка обещался вас поцеловать.

Полинька вздохнула, мысленно поблагодарив своего защитника.

— Он таскает Тимошку, — продолжала с хохотом рассказчица, — да приговаривает: прежде отца в петлю не суйся, не суйся!

— Что такое случилось с девушкой, которая жила до меня? — спросила Полинька, чтоб переменить разговор.

— Что? ха, ха, ха! да ничего! То уж давно было; а до вас жила у нас благородная старая девушка, да Анисья-лиса выжила ее. А та была молодая: ну, известно…

Вошла Анисья Федотовна, и разговор прекратился.

Прошло два дня. Полинька не видала ни Бранчевской, ни ее сына. Разливая чай в буфете, она не раз готова была плакать: так оскорбляли ее шуточки лакеев, очень недовольных ее гордостью. Она с нетерпеньем ждала воскресенья, чтоб бежать к Надежде Сергеевне и башмачнику и поискать способа оставить свое место.

На третий день вечером, когда Полинька была в своей комнате, прибежал лакей и звал ее к барыне. Полинька испугалась и пошла за лакеем. Он привел ее в небольшую переднюю и, отворив дверь, с усмешкой сказал:

— Извольте итти прямо: тут ближе!

Полинька вошла в комнату, богато убранную и освещенную сверху лампой; не видя никого, она прошла еще две комнаты, неосвещенные, и, заметив свет между занавесками, тихо распахнула их и вошла.

Камин догорал; свечи с зелеными колпаками стояли на большом письменном столе и слабо освещали комнату, убранную очень странно, как показалось Полиньке. Ей отчего-то вдруг стало страшно, и она попятилась, но тотчас же улыбнулась своей трусливости и пошла вперед. Сделав несколько шагов, она остановилась посреди комнаты как вкопанная: на больших креслах у камина, совершенно свернувшись, лежал Бранчевский и лукаво выглядывал из-за спинки. При первом движении Полиньки к двери он вскочил и, заграждая ей дорогу, шутливо сказал:

— Здравствуй, гордая красавица! А, а! ты ко мне в гости пришла?

Полинька побледнела. Бросив на него взгляд, полный гордости и достоинства, она строго сказала:

— Позвольте мне уйти отсюда; меня спрашивает ваша матушка; не удерживайте меня.

И она сделала шаг вперед. Он был так поражен ею, что невольно посторонился, но тотчас же засмеялся, опять заслонил ей дорогу и, раскрыв объятия, сказал:

— Я не мешаю тебе: иди!

Полинька повернулась и быстро пошла к другой двери. Молодой человек засмеялся.

— Ну, вот так лучше: прямо ко мне в спальню!

Полинька остановилась. В лице ее появилась страшная злоба.

— Чего вы хотите от меня? — спросила она.

— Послушай, ты так страшно смотришь, что я тебя боюсь.

И он притворно задрожал и сделал смешную гримасу, как будто хотел плакать.

Полинька невольно улыбнулась.

— А, ну вот! — радостно сказал Бранчевский. — Вот так ты гораздо лучше.

Полинька в ту же минуту сделала опять серьезное лицо и сказала:

— Если вы хотите, чтоб я улыбалась, то не удерживайте меня здесь. Я вам скажу откровенно, что ваш поступок со мною очень неблагороден. Я живу в вашем доме, у вас огромная дворня, и все уж знают, что я была у вас. Вам смешно! — сказала Полинька, заметив улыбку Бранчевского. — Мы, бедные люди, также имеем родных и знакомых, которым больно будет слышать…

— Боже мой, откуда ты научилась так говорить? — спросил Бранчевский.

— А откуда вы научились, — отвечала рассерженная Полинька, едва сдерживая слезы, — таким неблагородным вещам: приказывать лакеям обманом привести к вам бедную девушку, осрамить ее и, может быть, лишить последнего куска хлеба? откуда вы этому научились? Мы если сделаем что дурное, так у нас не было учителей…

В ту минуту послышался звонок. Бранчевский вздрогнул, изменился в лице и, указывая на дверь своей спальни, сказал:

— Войди в эту комнату: моя мать идет сюда!

По невольному движению страха Полинька кинулась было к двери, но вдруг воротилась, стала посреди комнаты и насмешливо смотрела на Бранчевского.

— Иди же скорей! — с сердцем сказал он.

— Нет, я не пойду! Зачем, мне прятаться? я не сама к вам пришла! — решительно заметила Полинька.

Бранчевский с удивлением посмотрел на Полиньку, с сердцем кинулся к столу, погасил свечи и, уходя из комнаты, сказал:

— Если не хочешь, чтоб тебя выгнали из дому, так оставайся здесь и не шевелись.

Глава IX

У постели умирающего

Стоя в темной комнате, Полинька чуть не сошла с ума от страха и стыда. Наконец она пошла ощупью в спальню и, к великой радости, нашла там дверь, которая вывела ее в темный коридор, откуда она вышла в сени. Возвратясь к себе в комнату, Полинька проплакала всю ночь. Она все еще любила Каютина, но старалась себя уверить, что, кроме злобы, ничего к нему не чувствует, и приписывала все свое несчастие ему одному. И тогда горбун казался ей не так страшен. Его предсказания сбылись: Каютин пропал неизвестно куда!

Рано утром Анисья Федотовна в волнении вбежала к Полиньке и отдала ей ключи, хныкая и прося ее на несколько часов заменить ее должность.

— Ах ты, господи! — бормотала Анисья Федотовна.

— Да что случилось с вами? — спросила Полинька.

— Как что? человек умирает, пришли мне сейчас сказать, а ты боишься итти! ну как спросят? или что случится?

— Неужели у вас так строго, — спросила Полинька, — что нельзя итти, если даже кто умирает?

— Что делать? чужой хлеб ешь, так и чужую волю исполняй, как требуется.

Полинька испугалась: ей быстро представилось собственное положение: что если башмачник или Кирпичева захворают, а ее не пустят?

— Идите, идите! я все за вас сделаю! — сказала Полинька и с участием спросила: — Он вам родственник?

— Нет, — хныкая, отвечала Анисья Федотовна, — он был прежде управляющий здесь, человек доброжелательный… я его годов тридцать как знаю… да такой был здоровый, а вот вдруг захирел; сегодня уж пришли мне сказать, что зовет меня к себе: последнюю волюшку хочет объявить… Голубчик ты мой, о-хо-хо, ох!

И Анисья Федотовна завыла.

Полинька успокаивала ее и упрашивала скорей идти к умирающему.

Анисья Федотовна возвратилась через два часа. Полинька с участием спросила: как и что?

— Ах, матушка! как щепка, высох мой голубчик! едва меня узнал. «Ты, — говорит, — поклянись мне, что мою волю исполнишь! А вот, говорит, на бумагу; как я умру, так, говорит, подай сейчас кому следует: это, говорит, моя духовная».

И Анисья Федотовна таинственно вынула из ридикюля бумагу, завернутую в платок, и, развертывая ее, продолжала:

— «Ты, — говорит, — не показывай никому этой бумаги до моей смерти». А я-то грамоте не знаю! а хотелось бы мне знать, кому он свое добро отказывает? уж не мне ли? Да, кажись, у него ближе меня никого и нет!

И она, лисьими ужимками подав Полиньке бумагу, прибавила: «Ну-ка, прочтите» и подставила ухо.

Полинька развернула бумагу. Духовная была написана по форме. Полинька быстро читала; волнение ее все увеличивалось; наконец она вдруг остановилась, дочитав до места, где было написано: «Отказываю все мое имение, движимое и недвижимое, векселя под такими-то нумерами девице…»

Голос дрожал у Полиньки, руки опустились, она с ужасом смотрела на Анисью Федотовну, которая, слегка нагнув голову, ждала продолжения.

— Ну — сердито сказала она, потеряв терпение, — девице Анисье… Федо…

— Кто он такой? — в волнении спросила Полинька.

— Да читайте! Господи! Ну, прочтите и увидите, как зовут.

Полинька быстро поглядела подпись, — и вспыхнула, потом побледнела. Далеко отбросив от себя духовную, она закрыла лицо руками и зарыдала.

— Что такое, что такое? Господи! что случилось?

И Анисья Федотовна подняла духовную и спрятала ее.

— Так не мне, — спросила она, задрожав, — он отказывает? а?

— Нет! — рыдая, отвечала Полинька.

— Не мне!.. — грозно повторила Анисья Федотовна. — А, а, а! ну, так пусть его умирает, как собака! Нет, нет, не пойду!

Полинька с ужасом открыла лицо, и в глазах ее, еще полных слез, появилось страшное негодование.

— Как вам не стыдно! — сказала она с упреком. — Ведь он умирает!

— Ах! — с испугом воскликнула Анисья Федотовна. — Еще, может, можно было переменить, переделать… А я вот, старая дура, простофиля, разболтала все!

— Я ни слова никому не скажу!

Анисья Федотовна улыбнулась.

— Подите к нему: может быть, он вас ждет! — прибавила Полинька умоляющим голосом.

— Вот тебе, как не так! он, известно, рад, как я приду, да мне-то что за прибыль? да и как от дела бежать? не пустят!

Полинька побледнела. С минуту она думала, потом тихо сказала:

— Позвольте, я хоть за, вас поеду к нему. Анисья Федотовна усмехнулась.

— Да что ты за жалостливая такая! и тебе нельзя тоже раньше вечера: кто чай разольет? Ну, сохрани бог, если барыня узнает, что дома тебя нет. Рассердится… да, сердись! а вот посмотрела бы, каково одному умирать! чай, некому воды подать, чтоб горло промочить… А уж как слаб! руки — точно плети.

Полинька поспешно начала одеваться.

— Куда это? куда? — спросила Анисья Федотовна, схватив ее за платье.

— Пустите! я пойду к нему! мне нужно его видеть, — в отчаянии сказала Полинька.

— Господи! да уж не рехнулась ли ты? Как можно! А что вам делать у него? Может, уж теперь и умер… Что он вам такое?

— Я его тоже знаю!

— А, а, а, так вы знакомы? — радостно сказала Анисья Федотовна и потом таинственно прибавила: — ну, если уж такое ваше усердствие за умирающими уход иметь, так только, чур, раньше не уходить, как свое дело управите; да и то я на свою шею не беру. Спросят: где? а ты что? да ты кто в доме? Нет-с! наперед говорю: что случится — руки умываю!

Анисья Федотовна засмеялась и стала тереть рукой об руку.

— Я буду одна отвечать, если что случится! — сказала Полинька решительным голосом.

— То-то же, смотрите! — язвительно заметила Анисья Федотовна. — Вечером, — прибавила она таинственно, — как чай кончится, выдьте в сени! я туда притащу салоп и шляпку, чтоб наши-то оралы не заметили; а то пойдут кричать: «Небось, ее пускает со двора на ночь, а нас отчего?»

И Анисья Федотовна удалилась.

Полинька была в страшной тревоге; она долго плакала, поминутно смотрела на часы, а разливая чай, так была рассеянна, что лакеи, стоявшие в буфете, помирали со смеху.

Окончив чай, Полинька вышла в сени и долго ждала Анисью Федотовну, которая, наконец, явилась с салопом и шляпкой.

— Ну, вот! скорее, чтоб не увидали, — сказала она. — Не забудьте! на Козьем болоте, в доме мещанки Пряженцовой.

— Хорошо, хорошо! — сбегая с лестницы, отвечала Полинька.

Она взяла извозчика и поехала. Дорога была продолжительная; наконец они въехали на Козье болото — огромную мрачную площадь, среди которой местами блестели едва заметные точки — отражение огней, светившихся в окнах жалких домиков, окружавших площадь.

Полинька с трудом нашла дом мещанки Пряженцовой. Ее встретила какая-то старуха и грубо спросила:

— К кому пришла? кого надо?

— Я от Анисьи Федотовны, — отвечала робко Полинька.

— А, а! к больному? кажись, перестал стонать… кто он таков — прах его знает, толку от него не добьешься!

— Пустите меня скорее, — перебила Полинька словоохотливую старуху.

— Погоди, сейчас! надо, его спросить.

— О, нет! не говорите, что я пришла: скажите, что Анисья Федотовна.

— Это зачем! ишь ты какая! ну, да пойдем, пойдем; чай, ничего не услышит и не увидит.

И старуха повела Полиньку через темные сени. Она раскрыла двери в небольшую комнату, тоже темную, и начала кашлять так страшно, что Полинька сдивилась, откуда вдруг у ней появился кашель.

— Фу ты, проклятый! чуть не задушил! — бормотала старуха.

В другой комнате послышался стон. Старуха усмехнулась:

— Ну, опять затянул свою песню! вот так и день и ночь все напевает! Маленько темно, да, ишь ты, глазам больно!

Полинька не слушала больше старуху; она прильнула к двери и старалась заглянуть в соседнюю комнату, слабо освещенную.

Комната была чиста, но бедно убрана; на лежанке — свеча, заставленная большой книгой; в углу — кровать, на которой слабо стонал умирающий.

Полинька тихо вошла в комнату.

— Кто там? — едва слышно спросил больной.

Полинька обмерла.

— О, господи, господи! прекрати мои мучения! — простонал больной.

Полинька кинулась к постели и с ужасом отскочила от нее: так страшен был умирающий горбун. Она едва узнала своего прежнего врага; однакож то был действительно горбун. Но какая страшная перемена! Лицо его было бледно, глаза закрыты, губы черны, волосы стояли дыбом и почти все были белы.

Долго Полинька смотрела на него и много перечувствовала. Раскаяние мучило ее. Она видела теперь, что горбун прав, что он благороден, что она точно обманута своим женихом, что она может быть причиной смерти горбуна. Тот, кого она так страшно оскорбляла своим презрением, — тот не забыл ее и в предсмертную минуту: он простил ей все и еще отказал свое богатство! А тот, кому она всем пожертвовала, бросил ее!

Волнуемая стыдом и отчаянием, Полинька с ужасом припоминала свои оскорбительные слова, свои подозрения, все поведение свое с горбуном и готова была упасть на колени перед умирающим, чтоб он простил ее и сколько-нибудь облегчил ее совесть.

— Дайте пить… сжальтесь кто-нибудь… дайте хоть глоток, — простонал горбун.

Полинька схватила со стола стакан и, вся дрожа, поднесла его к губам умирающего. Она чувствовала, как горячие его губы коснулись ее руки, ища стакана.

— Ох, не могу, сил нет, приподнимите! — слабо сказал горбун, опустив голову на подушки.

Полинька, едва сдерживая рыдание, нагнулась близко к горбуну, подняла его голову и поднесла ему стакан. Долго пил умирающий. Рука у ней обмерла, поддерживая его голову, а он все пил. Полиньке было тяжело, но она терпела.

Наконец больной с тихим стоном отнял губы от стакана и повернул к ней голову. Почувствовав жаркое дыхание на своей груди, Полинька осторожно уложила голову горбуна на подушки и села на стул у его изголовья.

Тихо было в комнате; больной лежал покойно. Полинька много передумала, сидя у его изголовья. Ей в первый раз пришлось видеть человека в таких страданиях, и ее сердце ныло; каждый стон глубоко потрясал ее. В несколько часов она так утомилась, что не могла долго бороться со сном, к которому невольно располагала унылая, тишина комнаты. Почувствовав, что члены ее немеют, она напрягала слух, широко открыла глаза. Но через минуту глаза сомкнулись снова, вот мелькнули знакомые лица, заговорили с ней, — Полинька заснула.

Была глухая ночь; умирающий лежал спокойно; в комнате было так тихо, что мерное дыхание Полиньки ясно слышалось.

Вдруг больной начал медленно поднимать голову; глаза его горели, злая улыбка блуждала на губах; наконец од бодро сел на кровать и впился глазами в спящую Полиньку. Может быть, почувствовав его взгляд, она начала дышать прерывисто и зашевелила губами, будто хотела кричать.

Тихий смех вылетел из груди горбуна, и он медленно, не сводя глаз с Полиньки, привстал на постели. В то время Полинька вздрогнула, вскочила со стула и дикими глазами оглядела комнату: горбун лежал, как мертвый, на кровати…

Полинька с минуту старалась собраться с мыслями, осматривалась и вдруг страшно побледнела: ей показалось, что горбун уже умер; мысль, что она одна в комнате с мертвецом, так испугала ее, что она кинулась к двери и стала стучать в нее и кричать: «Отворите! он умер, он умер!».

Но какая-то тень мелькнула в комнате. Полинька обернулась — и вскрикнула, увидав горбуна у лежанки: он гасил свечу. В комнате стало совершенно темно. Полинька по инстинкту присела и ползком отдалилась от двери. Ей казалось, что это все сон; она хотела кричать, но страх привлечь горбуна на свою сторону останавливал ее. Слух ее был напряжен до последней степени: она услышала шорох в противоположном углу, — кто-то шаркал по стене, — ощупала окно и вскочила на него.

Вдруг за стеной послышался говор, брань и шаги. Горбун забегал, заметался по комнате, и что-то упало, задетое им.

Через минуту кто-то поспешно раскрыл двери и осветил комнату. Полинька с ужасом увидела горбуна, совершенно здорового, с его прежним, злобным лицом. Он стоял посреди комнаты и разводил руками по воздуху, над опрокинутым стулом.

Анисья Федотовна, бледная, стояла на пороге, со свечой.

Полинька кинулась с окна, потушила свечу, оттолкнула Анисью Федотовну и выскочила в сени. Выбежав оттуда на двор и услышав за воротами мужской голос и фырканье лошади, она начала было кричать, но воздух освежил ее, — она одумалась, тихонько отворила калитку и выскочила на улицу.

Извозчик стоял у ворот.

— Увези меня, увези скорей; я тебе дам сколько хочешь! — задыхаясь, сказала Полинька.

Извозчик, верно, испугался! он сел на свои дрожки, хлестнул клячу и поехал от Полиньки. Полинька побежала за ним, но вдруг услышала голос Анисьи Федотовны, зовущей ее, и прислонилась к стене какого-то дома. Анисья Федотовна, запыхавшись, пробежала мимо нее, бормоча отчаянным голосом:

— Господи, господи, погубила я себя! где она, где?

Полинька окликнула ее. Анисья Федотовна вскрикнула от радости и, накинув на Полиньку салоп, умоляющим голосом сказала:

— Поедемте скорее домой! вас барыня спрашивает, весь дом подняла. Ох, что-то будет!

Они сели на дрожки.

— И надо же было случиться, — продолжала домоправительница, — такому несчастью, что барыня зашла в вашу комнату.

— Она была в моей комнате? — спросила с удивлением Полинька.

— Да, барыня сегодня долго не ложилась спать. Сначала что-то крупно поговорила с молодым барином — он у нас такой, бог с ним! — потом все ходила по комнатам, да и зайди к вам… уж зачем, бог знает, разве думала… что она там делала, что видела, не знаю; только выбежала она оттуда вся бледная, дрожит, и потребовала вас… да, слава богу, ей вдруг сделалось дурно. Бог даст, приедем скоро, так она не узнает. Только вы, ради бога, не говорите, где были: не погубите!

Анисья Федотовна, рыдая, умоляла Полиньку не погубить ее. Полинька молчала, полная мыслию, что только счастливому и непонятному случаю обязана чудным своим спасением.

Так они подъехали к дому.

Глава X

Ледовитый океан

18** года, июля 15, с Соломбальской пристани, под Архангельском, отправились две большие лодьи, какие обыкновенно употребляются здешними поморцами для промыслов. Одну называли «Надежда», а другую «Запасная». Обе были крепки, вместительны и снаряжены, как видно, в дальний и долгий путь: на «Запасную» между прочим уложен был сруб так называемой разборной избы; бочки с провиантом как на той, так и на другой занимали не последнее место. При лодьях находилось несколько гребных судов. На палубе «Запасной» можно было насчитать до десяти человек; на палубе «Надежды» — более пятнадцати. Отплытие людей не сопровождалось тем, чем обыкновенно сопровождается отправление в путь: никто не прощался с мореходами, когда они садились на свои суда, никто не кричал им, не махал шапками, когда они тронулись.

И некому было: то были большею частию люди бездомные, бессемейные, равно чуждые всему миру, кроме друг друга, или люди, занесенные сюда с другого конца света. Они как будто сами почувствовали, что совершенно лишние здесь, среди толпы, дружно волнующейся по пристани, и спешили удалиться, пробуждая в мыслящем зрителе такое же чувство, какое пробуждает покойник, не сопровождаемый ни одним человеком в последнее жилище.

«Надежда» плыла впереди, «Запасная» за ней.

Молодой высокий мореход, стоя на палубе «Надежды», долго любовался пестротой и движением, кипевшим в пристани, которую они покинули, и наконец сказал своему товарищу, человеку лет пятидесяти, с черной бородкой:

— Славная картина, не правда ли?

Картина была действительно живописная, как всякая пристань торгового города: тысячи купеческих кораблей и других судов, с высокими мачтами и волнующимися разноцветными флагами, выгружающихся, нагружающихся, починивающихся, мелкие суда, мелькающие между ними, подобно птицам, буксирующиеся барки… внизу по берегу Двины с лишком на две версты непрерывный ряд домов, амбаров, сараев, магазинов с разными морскими потребностями; вверху город с высокими зданиями и куполами церквей.

И все оживлено самой жаркой деятельностью, непрерывным говором и движением многих тысяч людей, и так чудно освещено летним роскошным солнцем, что гуляющие толпами сбегаются к пристани, которая вообще составляет любимое гульбище окрестных жителей, несмотря на вечный запах смолы и каменного угля.

— Славная картина, не правда ли?

— Хороша, — отвечал спокойно пожилой мореход. — Да ведь такие ли картины бывают! Чего далеко ходить… тут же, может, бог приведет посмотреть весной ледоплав… вот так картина!

— Что такое ледоплав? — спросил молодой мореход.

— Бывает, весной, как лед станет ломать да сопрет его в устьях, вода иной раз поднимется так высоко, что всю Соломбалу затопит. Хозяева переносятся в верхние жилья, а скот выводят на крышу… Нарочно и крыши такие строятся…

— Я думаю, много страху натерпятся жители?

— Ничуть. Привыкли. Особенно, если вода не гораздо высока, так даже рады ледоплаву, словно празднику! садятся на свои карбасы и ездят с песнями по речкам и улицам около затопленных домов, любуются крышами своими, по которым лошади и коровы бродят и такой рев подымают, что господи упаси! Вот тоже картина!..

Без особенных приключений промышленники наши, в числе которых читатель, конечно, узнал уже Каютина и Хребтова, миновали Новодвинскую крепость, Березовый бор, Зимние горы, подошли к острову Сосновцу под терским берегом и, наконец, на четвертый день вышли в Северный океан.

В первые дни плавание их по водам океана также не ознаменовалось ничем особенным: почти постоянно дул теплый ветер с туманом и мелким дождем; пасмурность была непрерывная. Прохваченные до костей сыростью, которая забралась всюду, и в чемоданы, и в койки, и в припасы, мореходы отогревали себя усильной работой, в которой не было недостатка, развлекались песнями и рассказами. Нечастые встречи, попадавшиеся им на пути, также служили развлечением, особенно тем, кто еще в первый раз плыл по водам Ледовитого океана.

Затерянные среди необъятного пространства вод, конца которым не видел взор ни в которую сторону, часто окутанные туманом зеленоватого цвета, среди глубокой безжизненности и мертвенности, окружавшей их, в борьбе с недружелюбной стихией, угрожавшей каждую минуту сокрушить их непрочное жилище, — как рады были они малейшему проявлению жизни, даже обманчивому призраку!

Сначала изредка попадались им суда и живые люди. Так, в первые дни плавания мореходы наши увидели сквозь туман за кормою лодочку под одним парусом и в ней двух человек. Пловцы были совершенно спокойны; и Каютин не мог не подивиться их изумительной дерзости.

— Да они с ума сошли! — сказал он: — пуститься в открытое море, подверженное сильным течениям, в такой лодочке!

— Чему тут дивиться? — заметил ему Хребтов. — Небось, в гости на другой берег едут. Люди вечно живут у моря: оно их поит и кормит, да им бояться его? Посмотрел бы ты наши «весновальские» промыслы, вот так страшны! тут поморцы наши перебегают с одной льдины на другую и так в иную пору забираются волей-неволей на середину моря, да и тут часто бог милует!

Но скоро мореходы наши перестали встречать действительные суда; зато часто впереди туманной полосы высоко над морем показывалась другая лодья, опрокинутая парусами вниз, потом над ней или под ней являлась другая лодья, третья, — и все дружно бежали тем же курсом, как и лодьи наших мореходов. И такое действие рефраксии, называемое у архангельских промышленников «маревом», продолжалось иногда по нескольку часов сряду.

Иногда, подобно огромной туче, проносилось над головами мореходов бесчисленное стадо гусей; мореходы испускали радостный крик, а собаки, приученные к ловле облинявших птиц, готовы были спрыгнуть с палубы и неистовым лаем приветствовали свою будущую добычу. В одну минуту, как будто вскинутое невидимой рукой волшебника, все стадо поднималось выше и с дикими, отрывистыми криками неслось к тем далеким и неведомым островам Ледовитого океана, где надеялось найти безопасное убежище. Несколько выстрелов, пущенных наудачу в такое стадо, доставляло мореходам свежую пищу.

Иногда вдруг вдали замечалось страшное волнение, слышался дикий рев и плеск.

— Смотри! смотри! — кричал пожилой мореход своему товарищу.

Каютин смотрел и видел огромное стадо белуг, числом не менее тысячи, мерно и торжественно двигавшихся по своему направлению и предводимых матками, которые, несли на хребтах своих черно-голубых детенышей. В таком случае мореходы радовались не одному зрелищу, — сердца их исполнялись сладкой надеждой.

— Все наши будут! — говорил Хребтов, указывая Каютину на удалявшееся стадо. — Ведь вот велики-велики, а как глупы… Только загони в губу да загороди лодками выход от моря, так и кончено: знай прикалывай!

Когда туман, подобный зеленоватому дыму, хоть не надолго рассеивался и на небе показывалось солнце, вся поверхность моря покрывалась разнородными морскими животными: белуги и лысуны, молодые моржи, зайцы и нерпы играли вокруг лодей.

Мореходы наши, довольные поводом к развлечению, много шутили и смеялись, стреляя по временам в стада играющих животных. Но они вовсе не были рады, когда вдруг появилась и начала вертеться около их лодей большая рыба из породы дельфинов: часто выходя на поверхность дышать, она каждый раз распространяла своим дыханием такое отвратительное зловоние, что необходимо было скорей поворачивать с того места, где она находилась.

— Что если б вдруг целое стадо таких рыб окружило нашу лодью? — сказал Каютин, с омерзением зажимая нос и страшно гримасничая при одной мысли о таком бедствии. — Кажется, можно умереть…

— Ну, оно, конечно, неприятно, — отвечал Хребтов, утешавшийся во всех неприятностях жизни тем, что бывает и хуже. — А умереть не умрешь. Человек ко всему привыкает. Я вот бывал в Иоканском погосте у лопарей (бог приведет; встретимся и с ними: увидишь, каков народец!), так те не то что поневоле, а весь век в охотку в таком смороду дышат. Живут они летом в хворостяных шалашах, по-ихнему вежи, и около тех веж, господи! — какой нечисти нет: и потроха рыбьи, и собаки дохлые, и всякие кости, — просто дохнуть тошно, с души воротит; а им ничего! И добро бы уж народ вовсе негодный и бесшабашный был, а то поглядеть: люди как люди — в синих суконных кафтанах ходят, в чулках и башмаках, а женщины так почище наших иных: в сарафанах, в кокошниках.

— А чем промышляют?

— Да семгой больше. И народ не то чтобы бедный. А вот поди тут! Я такой нечисти не встречал даже у остяков и самоедов около Обдорска.

— Ты бывал в Обдорске?

— Бывал.

— Скажи, пожалуйста, что такое Обдорск? — спросил с особенным любопытством Каютин.

— А неважное место. Стоит у самой Оби, по правому берегу; церковь в нем, амбаров до сотни да домов тридцать обывательских; жителей до ста человек наберется… и только у четырех домов в рамах стекла, а в остальных вместо стекол натянута налимья шкура. Вот тебе и Обдорск! Как я там был, так счетом велось всего шесть лошадей и до тридцати кур. А вот собак много там, — они дело делают: тяжести перевозят, а зимой так голодают, что рвут и человека и все, даже жрут одна другую, хоть не показывайся на улицу!.. Невеселое место! Кроме оленины и рыбы, пищи никакой. В Полуе (река) летом водится муксуны и сельди; да ловят их одни церковники.

— Отчего так?

— Да только им позволено,

— Ну, а остяки — хороший народ?

— Да ты про каких спрашиваешь: про крещеных или некрещеных?

— Ну, некрещеные?

— Чего хорошего ждать? дичь! — отвечал Антип. — Живут так, что не приведи бог! Дети родятся белые и здоровые, а вырос — черен, как цыган!

— Отчего так?

— А от дыму. Уж так у них жилья устроены. Подлинно дикий народец!

— Конечно. А вот у нас, Антип Савельич, и не дикий народ, а черные избы не выводятся…

— А разве хорошо, — отвечал Антип. — Да что станешь делать? С иным нашим мужичком, словно как с остяком или лопарем каким, в сорок лет не столкуешь. Пробовал и я говорить!

Антип махнул рукой и помолчал.

— Ну, а что ж остяки? — спросил Каютин.

— Так вот, батюшка, спросишь иного, сколько лет? и не понимает, о чем спрашиваешь! Счета лет не ведут. Бабам вовсе имен не дают и на бабу так смотрят, как будто она вовсе и не человек. Вот и поди тут! А баба у них в тысячу раз лучше мужика: и работяща, и смышлена, и проворна… Да он, лежебок, отними ее у него, пропадет с голоду. Так нет! туда же, перед ней хорохорится…

— Да ведь уж не у них одних, Антип Савельич, обычай такой.

— И подлинно так! точно, не у них одних. Иной бабу точно скотину какую в дом берет: нужна-де работница! А там не спрашивай, любо ли ей, нет ли, — живи, работу тяжелую неси… Измается сердечная: замуж шла, кровь с молоком была, глаза словно самоцветные камни горели, белые руки словно наливные яблоки были… а прошел год — на кладбище несут!

Чувство сильней обыкновенного участия и сострадания к чужому, отвлеченному горю слышалось в голосе Антипа. Кончив речь, он глубоко вздохнул и повесил голову.

— Ты мне хотел рассказать, Антип Савельич, — сказал Каютин, — как ты собирался жениться, да вдруг не женился.

— После! — отвечал Антип, подняв голову. — А вот теперь, — прибавил он, прикрывая тихим смехом легкое дрожание голоса, — теперь послушай, как остяки женятся. Берут они по три и по четыре жены, а родства не разбирают: даже сын волен жениться на родной матери! Тоись как жениться? коли сговорились меж собой — вот и свадьба; обрядов никаких. А надоели друг другу — вольны разойтись. Чуден показался мне один обычай: коли у остяка жена умрет, так он наряжает чучелу и кладет спать с собою; поутру дает ей утереться, будто она умылась; за обедом сажает ее с собою рядом, дает чашку, ложку и ножик, — кушай, мол, на здоровье! И так иной раз делает год, два, три, четыре, хоть бы уж даже и новую жену взял. Так и вдовы иные делают. Нечего сказать, народец!

Антип посмеялся.

— Ну, а крещеные лучше живут? — спросил Каютин.

— А как сказать? Да, почитай, так же! Живут они в юртах; а юрты разделены по семействам, — ни дать ни взять — стойла; печей нет, а глиняные очаги, окна обтянуты налимьей шкурой… Я видел, как они праздник справляли: перед юртами столы поставлены — мясо, рыба, вино, пиво; и мужчины, и бабы все напились и потом принялись драться вповалку.

Так беседовали Каютин и Хребтов, загнанные зловонным дыханием дельфина вниз; как вдруг судно сильно покачнулось, послышался страшный треск и потом глухой рокот.

— Вот те и раз! знать, на кошку (мель) попали! — сказал Хребтов и кинулся наверх. Каютин за ним.

Хребтов угадал. Обе лодьи стояли действительно на мели, и, что всего хуже, «Надежда» сильно погнулась на один бок.

— Не робей, ребята, — закричал Хребтов, вбегая в толпу оторопевших и бестолково суетившихся товарищей, — нечего даром время терять. Обмеривайся — глубоко сидим в воде? Да что там, ребята, отчего наша лодья боком сидит! Камень, что ли, под ней…

— Камень! — дрожащим голосом отвечал Водохлебов, лоцман «Надежды», плечистый и коренастый мужик лет тридцати.

— Камень… — повторил задумчиво Хребтов. И бледный Каютин, не спускавший глаз с своего путеводителя, которому вверил свою судьбу, заметил легкое беспокойство в его голос! — Так что ж! — продолжал смелее Хребтов, — бог даст, стянемся и с камня…

— Куда стянуться, Антип Савельич, — заметил Водохлебов, — станешь стягиваться, а тут, глядишь, камнем дно разрежешь. Вот тебе и будет лодья: только и видели!

— Ахти, беда! еще беда! — закричал в ту минуту обмеривавший глубину кормщик Сажин, малый лет девятнадцати, еще в первый раз пускавшийся вместе с своим отцом, старым и опытным мореходом, в такое дальнее и отважное плавание. — Отлив начинается! Вон, гляди, всплески пошли.

— Вот беду нашел! такие ли беды бывают, — крикнул Хребтов, оглядывая море вокруг. — И впрямь, отлив будет, — сказал он, раздумывая, — вишь, какие россыпи (буруны) пошли. Ну, что ж? слава богу! прискучило вам, рабам божиим, все водой плыть, клочка земли не видать: вот и посуху погуляем!.. ха, ха!

Антип посмеялся. В самом деле скоро около судов начала обозначаться песчаная мель; по мере убыли воды она все увеличивалась, и наконец образовалось большое песчаное поле, среди которого стояли суда наших промышленников, глубоко врезавшись в рыхлый песок.

— Ура, ребята! Долой с палубы! — скомандовал Хребтов, спрыгивая с ловкостью кошки с высокой лодьи в мокрый песок и становясь прямо на ноги. — Вслед за ним разом спрыгнуло несколько человек, и пока они барахтались еще руками и ногами в песке, на смену им подоспели уже другие. Только немногие спустились осторожно, и к числу их принадлежал Каютин, у которого рябило и беспрестанно темнело в глазах, а сердце стучало так громко и часто, что превосходный хронометр, которым он запасся, пускаясь в морское путешествие, никак не мог поспеть в такт.

До пятнадцати собак, бывших при наших мореходах, тоже спрыгнули с судов и рассеялись по случайному острову.

— Осматривай судно! — закричал Хребтов.

Все кинулись к «Надежде». Подводная часть лодьи была совершенно цела, но почти под кормой находился огромный камень, прилегавший более к правому боку, отчего лодья сильно погнулась влево и грозила опрокинуться при малейшем дурно рассчитанном движении.

Долго оглядывали лодью мореходы, долго судили и рядили, как безопасно стянуть ее с камня, но средства не придумали: при усиленном движении, которое требовалось употребить, чтоб сдвинуть лодью, камень неизбежно угрожал прорезать дно… тогда прощай лодья, а с нею прощай и успех предприятия! Придется бросить сруб избы, заготовленный на случай зимовки, придется бросить даже часть припасов, чтоб только поместить людей с двух судов на одно. Как же тогда зимовать? чем питаться? смерть с голоду угрожала промышленникам, в случае если льды, которые, по расчетам Антипа, скоро должны были показаться, не дозволят им возвратиться в ту же осень домой. Итак, иные уже видели необходимость возвращения. Предприятие гибло в самом начале!

Скоро почти всеобщее уныние распространилось между мореходами, и тем ужаснее подействовало оно на Каютина, что люди, набранные им, как он удостоверился по многим опытам, были далеко не робкого десятка. Печально стояли они вокруг красивого судна, обреченного гибели, и только полушепотом сообщали друг другу невеселые свои замечания. Казалось, и самые собаки разделяли их уныние. Обрадовавшись в первую минуту острову, они весело бегали и обнюхивали его, а потом вдруг уселись в разных концах песчаной площади, и, подняв унылые морды к морю, тихонько выли, как будто хотели дать знать, что с своей стороны тоже не ждут ничего хорошего от этой остановки посреди моря.

— Валетка! — закричал Хребтов.

И его поджарая, проворная собака в несколько прыжков очутилась около него.

— Не вой, дурак! — сказал он, ласково ударив ее по морде,

Собака посмотрела на него и завыла еще жалобнее.

— Не вой! — сердито и повелительно повторил Хребтов.

Собака умолкла и стала ласкаться к хозяину.

Каютин знал, как Антип любил свою собаку, и по его грозному крику убедился, что опасность велика. Душа его заныла и заболела сильней, чем когда-нибудь.

— Нет, Антип Савельич, — сказал он Хребтову, подавляя слезы, — нечего напрасно раздумывать. Видно, мне на роду написано вечное несчастие.

Хребтов ничего не отвечал. Оглядев его долгим взглядом, значение которого угадать было невозможно, он медленно отошел на другую сторону лодьи. Надо отдать ему справедливость, он один не терял присутствия духа; шмыгал около лодьи, то нагибался, то вскакивал на нее, оглядывал ее со всех сторон, оглядывал роковой камень, мерял, рассчитывал и частенько потирал свой неширокий лоб, как будто вызывая оттуда вдохновение; голубые блестящие глаза его бегали с необыкновенной живостью; он слегка покусывал свою верхнюю губу, отчего усы его были в непрерывном движении, как у зверька, чавкающего свой корм.

Была тишина, какая только может быть среди моря. Всякий делал свое. Кто тихо творил молитву, поручая судьбу свою богу, кто сбирал на память раковины и камни. Три самоеда, бывшие в числе людей экипажа, отошли поодаль, поставили своих болванчиков и стали по-своему просить защиты у своих богов.

— Такие ли бывают несчастия? — раздался вдруг голос Антипа. И столько в нем было силы и уверенности, что все невольно обратили к нему глаза, полные надежды.

Каютин радостно встрепенулся. Скептическое восклицание морехода, уже однажды — в памятную минуту — так болезненно потрясшее его душу, теперь произвело на него совсем другое действие: луч безотчетной надежды сверкнул в нем, и он радостно подбежал к Хребтову и вопросительно смотрел на него. И вся дружина Каютина столпилась около Хребтова, и на лицах всех выражалось тревожное ожидание.

— Копай яму у самого камня! — громовым голосом скомандовал Хребтов.

— Ура! — грянули в ответ ему товарищи так радостно и громко, что слившиеся голоса их покрыли на минуту яростный шум бурунов, окружавших мель, и даже шум всего моря.

— Ура! — повторил невольно и Каютин, еще не понимая хорошенько, в чем дело.

— Что такое? — спросил он у близ стоявшего лоцмана Водохлебова.

— А яму выкопать подле камня, — отвечал радостным голосом лоцман.

— Что ж будет?

— А то, — отвечал за лоцмана Хребтов, подскочив к Каютину и остановив на нем глаза с своим обыкновенным ясным и ласковым выражением, — а то, батюшка Тимофей Николаич, что как выкопаем яму у самого камня, так и делу конец! Только надо так копать, чтоб камень не упал прежде, чем начнется прилив… Слышите, ребята!.. Вот как вода станет прибывать, так его волной сшибет в яму; ну, а уж вода сделает свое дело: не даст лодье свернуться набок, когда камень из-под нее вынырнет…

Каютин бросился обнимать Хребтова.

— Спасибо, спасибо, Антип Савельич! — говорил он тронутым голосом.

— А пожалуй, и не за что, — отвечал Хребтов. — Дивлюсь я, как мне сразу в голову не пришло! А штука, кажись, простая.

— Уж так проста, так проста, Антип Савельич, — сказал Водохлебов, проходивший мимо них, — что подлинно дивишься, как любому не пришло….

— Простое-то всего труднее и приходит в голову, — заметил Каютин.

— Валетка! Валетка!

Хребтов, нагнувшись, ласкал уже свою собаку, стараясь скрыть небольшое смущение, которое появилось в его лице.

Между тем работа уже кипела, — и в час была готова могила громадному камню, может быть не раз сокрушавшему суда бедных промышленников, пока дивная находчивость русского человека не восторжествовала над его сокрушительной силой.

— Слава ей, этой дивной находчивости! — сказал сам себе Каютин, к которому в одну минуту возвратились и сила, и бодрость, и все надежды, одушевлявшие его. «Как бы расцеловала его Полинька, — подумал он, провожая глазами Хребтова, вмешавшегося уже в толпу работающих, — если б знала, что он для меня теперь сделал!»

И Каютин задумался о Полиньке и о той минуте, когда он приведет к своей невесте невысокого чернобородого мужичка, с пробивающейся сединой, с маленькими сверкающими глазами, с умной и немного лукавой улыбкой, и скажет ей: «Полюби его! это мой лучший друг! это спаситель мой! это тот, кому ты обязана моей жизнью, нашим богатством и нашим счастьем!»

И Каютину уже казалось, что та минута близка, что он идет навстречу к своей Полиньке; но вдруг он всмотрелся кругом — ничего, кроме моря и моря! ничего, кроме пенящихся, разбивающихся, воющих и глухо клокочущих волн! А посреди их две небольшие лодьи и несколько человек, затерянных в этом необъятном пространстве вод… На какое расстояние отделен он от Полиньки, от всего остального мира и человечества. Страшное расстояние! Даже воображение отказывалось определить его.

Господи! Господи, что же будет, когда опять увидит он себя среди людей, в Петербурге, в Струнниковом переулке, в светлой, уютной комнатке Полиньки? Слезы градом брызнули из глаз Каютина.

— Костер готов! прикажете зажигать? — раздался над ухом его голос кормщика.

— Зажигай!

Хотя был еще день, но туман, почти беспрерывный в той стране, так густо и мрачно висел над морем, что костер был вовсе не лишний. Каютину хотелось, чтоб рабочие его после тяжкой работы хорошенько отдохнули, пользуясь временем отлива. Снесены были к костру лучшие припасы, бывшие на судах, заварили чай, принесли водки и рому. Скоро промышленники дружно уселись вокруг костра и предались отдохновению.

Согретые чаем, которого благодетельную силу может оценить вполне только тот, кому случилось дышать туманами и сыростью полярных стран, оживленные ромом, счастливые чудным избавлением лучшего своего судна, промышленники скоро предались самой шумной, искренней веселости. Раздалась заунывная русская песня, а кормщик с «Запасной», Демьян Путков, подгулявший больше других и притом всегда великий запевала и балагур, грянул в литавры, подаренные ему земляком, попавшим в полковые музыканты, и пустился вприсядку. Собаки тоже дружно улеглись у костра и прекратили свое завыванье, как только вместо общего уныния звуки радости огласили остров.

И неописанно оригинальна, полна дикой торжественности была эта картина, не имевшая других зрителей, кроме самих своих действователей: на песчаном острове, окруженном бурунами, посреди моря, которому нет пределов ни с одной стороны, при блеске костра, бросающего красноватый блеск на ближайшие волны, горсть людей, беспечно пирующих, поющих, гуляющих по песчаной площадке, собирающих на память раковины и каменья… Стоя поодаль, Каютин долго и пристально смотрел на эту картину и много передумал, много перечувствовал…

И во сколько тысяч раз презрительнее и ничтожнее казалось ему все мелкое и жалкое, все презрительное и ничтожное, многие годы волновавшее его душу и волнующее души многих людей, может быть также не мелочных по природе, но опутанных мелочами, — все, наполнявшее ее сладким или мучительным трепетом, радовавшее и огорчавшее?

Кто не переносит своих желаний за пределы домашнего очага, горшка щей и теплой лежанки, кто привык находить высшее упоение жизни в ловко сшитом жилете, тот не поймет мыслей, волновавших теперь его душу.

Понемногу отошел он на самую дальнюю точку острова и смотрел издали на пирующих товарищей и клокотавшее за ними необъятное море. Он думал, что он один был вместе и действователем и сознательным зрителем этой картины, но вдруг невдалеке послышался шорох. В нескольких шагах от него стоял Хребтов и тоже смотрел на ту сторону, держа одну руку на голове своего Валета, который сильно вертел хвостом и тихонько взвизгивал, как будто от избытка умиления.

Каютин окликнул его:

— Антип Савельич!

Хребтов вздрогнул.

— Что, барин, — сказал он тихо, подходя к Каютину и указывая на пирующих промышленников, на горящий костер и на бесконечное, неугомонное и недружелюбное море, — ты уж думал, что ничего, кроме худа, мы и не встретим, как пойдем с тобой свет бороздить? А ведь вот хорошо!

— Хорошо! — отвечал Каютин с невольным движением и положил ему руку на плечо.

— Я вот за то и люблю такую жизнь, — прибавил Хребтов задумчиво, — что вечно случится что-нибудь такое, чего никак не ожидаешь и никаким разумом не придумаешь…

Голос его был еще приятнее и ласковее, чем всегда, глаза необыкновенно блестели и как будто были подернуты сдержанными слезами. Тихо сняв руку Каютина с своего плеча, он медленно пошел берегом, повеся голову.

Каютин долго провожал его глазами, и мысль его долго не могла оторваться от этого человека.

Через два часа начался прилив. Все случилось, как сказал Хребтов: как только волны обхватили подводную часть лодьи, камень рухнулся в яму, и лодья медленно села на песок, без всякого повреждения.

Еще через час лодьи были благополучно стянуты на глубь, и промышленники наши снова пустились в путь…

Опять однообразно потянулось время, опять те же встречи, та же беспрестанная опасность, тот же вечный туман.

— Где же льды? — беспрестанно спрашивал Каютин, горевший желанием пройти скорее последнее и самое страшное препятствие, встречаемое на пути к берегам Новой Земли.

— А вот скоро будут и льды, — отвечал Хребтов, — погоди, насмотришься еще! Вот дай поглядим, где мы теперь. — И он развернул небольшую карту.

Хребтов, подобно многим из архангельских мореходов, был очень сведущ в морской лоции и сам карандашом чертил карты проходимых мест. Одна из таких карт была теперь при нем, и он не расставался с ней ни на минуту. По ней-то он вел Каютина и всех своих товарищей в тот заповедный угол Новой Земли, где, по словам его, ни зверь, ни птица, ни рыба не были еще с начала мира никем тронуты и где предстояла мореходам нашим богатая пожива.

Расстояние до ближайшего берегу Новой Земли, по карте Хребтова, оказалось еще около двухсот верст. Туман и облака, однако же, так часто принимали вид берега, что даже опытные мореходы иногда обманывались. Каютин же беспрестанно кричал: «Берег! берег!» — и беспрестанно разочаровывался.

— Антип Савельич! Антип Савельич! — радостно воскликнул он утром следующего дня, не поворачивая головы и пристально глядя вперед: — Корабль! корабль к нам навстречу идет!

Но не успел он договорить, как уже не один корабль, а целый бесчисленный флот стоял впереди. Картина была необыкновенно живописна, и сходство льдин с кораблями в полном вооружении, с пароходами, с ботами и со всеми возможными большими и малыми судами простиралось до того, что Каютин разуверился не ранее, как взглянув в трубу.

При ясной погоде и ровном ветре промышленники к вечеру подошли вплоть к обманчивому флоту. Окраина состояла из плавающих льдин, разделенных полыньями; далее к востоку лед становился чаще и плотнее и, наконец; ограничивал горизонт исполински одна на другую взгроможденными горами (стамухами), за которыми уже не видно было ничего ни простым глазом, ни в трубу.

С того дня началась для наших мореходов долгая и трудная борьба со льдами: они должны были беспрестанно переменять парус, пробираясь между льдинами, причем не избегли многих опасных толчков и каждую минуту подвергались опасности быть затертыми среди бесконечных ледяных полян, торосов и громадных стамух, то неподвижных, то поднимающихся и опускающихся вместе с волнением, подобно танцующим чудовищам, то, наконец, плавающих медленно и величественно в сопровождении бесчисленных льдин.

Особенно ночи доставляли теперь много хлопот мореходам. Трудно было пробираться среди льдин, еще труднее держаться на якоре: усиленный напор льда угрожал подрезать якорные канаты. В одну из таких ночей, когда ветер особенно разыгрался, «Надежда», оттертая льдами, разлучилась с спутницей своей «Запасной». Обстоятельство печальное, но оно перенесено было нашими промышленниками с твердостью и спокойствием, свойственным мореходам. Даже Каютин не слишком сокрушался: в подобных плаваниях, где человек каждый шаг свой берет с бою у враждующей стихии, как будто нарочно соединившей против него все свои ужасы, несчастие среднее, не сопряженное с положительной гибелью, при тысяче опасностей более страшных и столько же вероятных, не только не огорчает, но даже действует благодетельно. Так было и с Каютиным. Притом он знал, что «Запасная» находится в надежных руках: лоцманом на ней был отставной матрос Смиренников, бывший вместе с Хребтовым в экспедиции Пахтусова и знавший остров, к которому стремились наши мореходы.

Картины, попадавшиеся им теперь, стали несколько разнообразнее. Самые льды, принимавшие беспрестанно новые чудные формы, не могли не привлечь внимания; цвет их также был различен. Иные были покрыты землею, будто только сейчас оторвались от берега; на них играли зайцы и нерпы и было видно множество птичьих яиц; цвет громадных стамух чаще всего был чистейший темно-лазоревый; льдины малые издали нигде не отличались от морской пены. Скоро начали попадаться на льдинах спящие стада моржей и тюленей. Мореходы наши пробовали стрелять в них: после первого выстрела они вскакивали и испускали страшный рев, после второго только подымали головы, а после третьего продолжали спокойно спать, не трогаясь. По-прежнему, по временам появлялось марево, и чудным его действием колоссальные стамухи увеличивались, возвышались из-под горизонта и представлялись стеною в три и четыре ряда, одна над другой, — все принимало размеры громадные. Тогда Каютин, умевший немного рисовать, набрасывал себе на память кой-какие виды, а Хребтов все посматривал вверх, думая, что марево поможет ему напасть на след «Запасной». Но только их собственная лодья появлялась иногда впереди в значительной высоте над морем и бежала одним с ним курсом, с опрокинутыми парусами, а признаков «Запасной» никаких не было.

Так они подвигались вперед, пока не настал час гибельному событию, которое едва не стоило им жизни. Уже турпаны (род уток) начали виться около судна, и Хребтов, знавший, что они никогда не отлетают далеко от берега, поздравил Каютина с близостью Новой Земли. Хотя, не зная в том месте надежной бухты, они тут еще и не могли пристать, но близость земли сильно обрадовала и ободрила утомленных мореходов. Скоро увидели они часть островов, которые Хребтов называл Горбовыми. Проливы между ними заперты были льдом; с западной стороны также начала подвигаться к лодье огромная поляна льдов.

— Держись к берегу! — закричал Хребтов Водохлебову и сам принялся за работу. — Иначе не увернемся от льдов: вишь, со всех сторон напирает!

Но к берегу попасть не было возможности. «Надежда» принуждена была укрыться за огромными стамухами и с час держалась за ними спокойно на якоре; но вдруг напор льда усилился, и якорные канаты подрезало. Напрасно Хребтов, сам управлявший лодьей, старался увертываться с ней то за одну, то за другую крупную льдину. Другие льдины обходили ту, к защите которой прибегал он, и напирали на лодью со всех сторон. Наконец погнало ее с страшной скоростию к прибрежному льду, и тут вся сила удара в край громадной прибрежной льдины, стоявшей неподвижно, разразилась над несчастной лодьей: она затрещала и через несколько минут лопнула вдоль. Предвидя гибельную развязку, мореходы наши уже приготовились спасать что можно, и когда бедствие совершилось, все нужнейшее: провизия, ружья, звериные ловушки, было уже в их руках или на палубе, откуда все немедленно было перетащено на огромную сплошную льдину, об которую разбилась несчастная лодья. Скоро и люди и собаки их также должны были перебраться на эту льдину: судно начало наполняться водою. В то же время ветер стал свежеть, лед снова пришел в движение.

— Нечего медлить! — закричал Хребтов. — За работу, ребята!

По знаку его, большую часть спасенных вещей положили на лодки и потащили их по льду к берегу, который был отделен от льда значительной полыньею.

— Садись, Антип Савельич, — сказал Хребтову Каютин, когда, наконец, лодки спущены были на воду.

— А поезжайте! я вот сейчас покличу моего Валет-у, — отвечал Хребтов, — не видать лешего… уж не попал ли под лодью? Я совсем забыл про него. Валетка! Валетка! — закричал он с угрозой, увидав, что Валетка его хлопочет около остальной провизии, и побежал туда.

И еще два промышленника, не попавшие в лодки, побежали за ним.

Вдруг льдина тронулась. Промышленники испустили крик ужаса.

— Что вы, ребята? — спросил спокойно Хребтов, обернувшись.

— Тронулась! тронулась! — отвечали они ему. — Господи! ну, как они не подоспеют с лодкой!

— Водохлебов, лодку! — очень громко, но без особенной тревоги в голосе закричал Хребтов.

— Лодку! лодку! лодку! — во весь голос, протяжно повторили товарищи его.

Крик их тотчас был услышан Каютиным и остальными мореходами, сносившими на берег спасенные вещи: они разом все обернулись. Страшная картина представилась им: часть ледяной поляны уже совершенно отделилась от другой своей половины, с которою вместе составляла еще за минуту одну сплошную неподвижную массу, и быстро неслась в море, окруженная множеством мелких льдин.

В одну минуту испуганные мореходы были уже в лодках и гребли с отчаянными усилиями к отдалявшейся поляне; но не было уже возможности достигнуть ее: подталкиваемая со всех сторон другими льдинами, она неслась с такою силою, что через пять минут простым глазом уже очень неясно видны были люди, находившиеся на ней. Каютин, волнуемый надеждой и ужасом, близкий к помешательству, не отрывал глаз от трубы, наблюдая движение льдины и увлеченных ею жертв.

Зрелище было страшное. Обреченные гибели, все трое рядом стояли на самом краю льдины, лицом к берегу, в положении людей, готовых к самому отчаянному прыжку, если б лодка могла каким-нибудь образом приблизиться к ним. Все трое были смертельно бледны; но неизмеримая разница была в выражении лиц: лица двух промышленников были безобразно искажены, глаза дико вращались, губы дергались, испуская отчаянные стоны; лицо Хребтова было неподвижно; ни один нерв, казалось, не бился под его смуглой кожей сильнее обыкновенного; но в неподвижности, сковавшей эти благородные и мужественные черты, почти не меньше было ужаса… только ужаса разумного и могущественного, соединенного с гордой покорностью неотразимому и неизбежному, чего не в силах отвратить ни воля, ни разум, ни самая несокрушимейшая сила человеческая.

И когда убедился он, что лодки, осаждаемые и оттираемые льдинами, не могут никаким образом догнать поляны, уносившей его, он начал махать рукой отрицательно, давая знать лодкам, чтоб они воротились, не подвергаясь долее бесполезной опасности; потом он перекрестился и ровным шагом, не оглядываясь, пошел к другому краю поляны, где находилась часть снятых с лодьи вещей, тогда как товарищи его, бледные и дрожащие, все еще стояли на самом краю, прилегавшем к берегу, и следили за лодками, быстро отдалявшимися, с такою жадностью, как будто лодки все приближались к ним.

Хребтов сел на бочку с смолой, оставшуюся на льдине, и гладил своего Валета, задумчиво повесив голову, когда вдруг огромная стамуха поравнялась с поляной и скоро загородила ее, а с нею и Хребтова и его товарищей…

Каютин вскрикнул. Труба выпала из его рук. Он лишился чувств.

Он очнулся на берегу, представлявшем картину неописанной дикости и уныния, у разложенного костра, среди промышленников, печально толковавших о своих погибших товарищах.


Читать далее

Часть четвертая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть