Онлайн чтение книги Знатный род Рамирес
II

Сладко позевывая, Гонсало затягивал кушак на шелковых шароварах, сползавших у него с бедер. Весь день он провалялся на синей оттоманке с ноющей болью в пояснице, а теперь встал и лениво побрел через всю комнату в коридор, чтобы взглянуть на старинные часы в черном лакированном ящике. Половина шестого! Гонсало подумал, что хорошо бы проехаться верхом по тенистой дороге на Бравайс. Потом вспомнил, что давно, с самой пасхи, собирается нанести ответный визит Саншесу Лусеме, вторично избранному депутатом от Вилла-Клары на апрельских всеобщих выборах. Но до «Фейтозы» — поместья Саншеса Лусены — было не меньше часа езды; поясницу ломило, ехать не хотелось. Боль эта началась со вчерашнего вечера, после чая в городском клубе. Волоча ноги, обуреваемый сомнениями, фидалго плелся по коридору, чтобы кликнуть Бенто или Розу и потребовать лимонаду, как вдруг по всему саду раскатился могучий голос, нарочно для смеха басивший, грохоча размеренно, точно кузнечный молот:

— Эй, брат Гонсало! Эй, брат Гонсало! Эй, брат Гонсало Мендес Рамирес!

Он тотчас узнал Титу, точнее Антонио Виллалобоса из Вилла-Клары, своего дальнего родственника и друга. Добродушный великан Виллалобос, отпрыск старинной алентежанской фамилии, обосновался навсегда в этом тихом городишке неизвестно почему — просто он питал буколическую любовь к его живописным окрестностям. Вот уже одиннадцать лет Антонио Виллалобос делил свои досуги между скамьями бульваров, людными перекрестками, сводами винных погребков и верандами кофеен, загромождая тесные улички Вилла-Клары своим огромным торсом и оглашая их раскатами зычного голоса. Частенько наведывался он также в церковную ризницу, где вел дискуссии со священниками, и на кладбище, где любил пофилософствовать с могильщиком. Тито был младшим братом престарелого сеньора де Сидаделье (знатока геральдики); тот определил неимущему родственнику месячное содержание в восемь золотых, дабы этой ценой держать его подальше от Сидаделье и от своего скандального гарема деревенских красавиц, а главное — от сохранявшегося в глубокой тайне научного труда, который поглощал в последнее время все внимание геральдиста: «Правдивые свидетельства о преступлениях, побочных детях и незаконно присвоенных титулах португальского дворянства». Гонсало со студенческих лет любил добродушного геркулеса Тито за его физическую силу, за редкую способность выпить в один присест бочонок вина и съесть целого барана, а больше всего — за независимый нрав и свободолюбие: со своей грозной дубинкой и восемью золотыми в кармане Тито ничего не боялся и ничего не просил ни у земли, ни у неба.

Перегнувшись через перила веранды, Гонсало крикнул:

— Иди сюда, Тито!.. Я одеваюсь. Выпьешь пока рюмку можжевеловой, а потом прокатимся в Бравайс.

Тито сидел во внутреннем дворе на краю высохшего фонтана и неторопливо обмахивался, точно веером, старой соломенной шляпой, Его крупное, открытое лицо, обожженное солнцем и обросшее рыжей бородой, было обращено вверх, к приятелю.

— Сейчас не выйдет… Давай лучше встретимся вечером. Хочешь поужинать в таверне у Гаго, со мной и Жоаном Гоувейей? Будут также Видейринья и его гитара. Нас угостят жареной кефалью — ты такой еще не едал. Огромная рыбина. Я сам купил ее сегодня утром у рыбачки за пять тостанов. Жарить будет Гаго собственноручно!.. Что ж? Согласен? Гаго как раз откупоривает новый бочонок «Шандинского аббата». Стоящее винцо!

И Тито, ухватив двумя пальцами мочку уха, блаженно ее подергал. Гонсало медленно завязывал кушак на шароварах; он колебался.

— У меня, брат, еще со вчерашнего желудок переполнен. И поясница побаливает. Не то печень, не то селезенка, кто его знает, какие-то внутренности шалят!.. Так что сегодня на обед у меня только бульон и вареная курица… А впрочем!.. Только на всякий случай скажи Гаго, чтобы для меня зажарил цыпленка… Где мы встретимся? В клубе?

Тито встал, надел и сдвинул на затылок соломенную шляпу.

— Сегодня я в клуб не пойду. У меня свидание с дамой. Давай между десятью и половиной одиннадцатого, у фонтана… Туда же придет Видейринья с гитарой. Привет! Значит, договорились, от десяти до половины одиннадцатого. И жареного цыпленка для твоей милости по случаю боли в пояснице!

Он пересек двор по-бычьи неторопливо, остановился у цветочной шпалеры и сорвал розу, которой и украсил свою оливковую вельветовую куртку,

Гонсало решил не обедать; ему полезно будет попоститься до десяти часов после верховой прогулки в Бравайс по долине Риозы. Прежде чем уйти к себе и одеться, он отворил застекленную дверцу на лестницу, которая вела вниз, в кухню, и позвал кухарку тетю Розу. Но старуха не откликалась; не отозвался на яростные крики фидалго и камердинер Бенто. Мертвое безмолвие царило в подземелье с каменными сводами, оставшемся от прежнего дворца, который был сожжен при короле Жозе I. Тогда Гонсало спустился на две истертые каменные ступени и издал долгий призывный вопль, какими постоянно оглашал свою башню с тех пор, как испортились все звонки. Он сошел вниз, направляясь к кухне; тут во внутреннем дворе появилась Роза. Она была в огороде с дочкой Крисполы, она не слышала сеньора доктора!

— А я тут целый час надрываюсь? Ни тебя, ни Бенто!.. Дело вот в чем: я сегодня не обедаю. А ужинать буду в Вилла-Кларе с друзьями.

Роза запричитала; ее голос гулко доносился с другого конца каменного коридора. Неужто сеньор доктор так и проходит не евши до самой ночи? Тетя Роза была дочерью бывшего огородника Рамиресов; она выросла в «Башне» и, когда родился Гонсало, уже служила у господ в кухарках. До самого отъезда Гонсало в Коимбру она фамильярно называла его «дружочком» и даже «деткой», а потом и для нее, и для Бенто он стал «сеньором доктором». Сеньор доктор все-таки должен поесть куриного бульончику, бульончик дожидается с самого полудня, а пахнет так, что и в раю не услышишь!

Гонсало никогда не перечил Розе и Бенто, а потому согласился. Он пошел было наверх, но опять окликнул Розу и осведомился о здоровье Крисполы — вдовы, которой муж оставил целый выводок ребят; к тому же под самую пасху она захворала какой-то изнурительной болезнью.

— Ей лучше, сеньор доктор. Уже встает. Девчонка говорит, что мать стала подниматься с кровати. Но только слаба еще.

Гонсало спустился на одну ступеньку и перевесился через перила, как бы стараясь поглубже, позадушевней войти в обстоятельства Крисполы.

— Вот что, Роза… Пусть девочка снесет матери эту курицу, И бульону. Отдай ей всю кастрюлю. Я лучше выпью чаю с печеньем. Да, пошли ей также десять тостанов… или, пожалуй, два милрейса. Постой! Так не годится — просто суп и деньги. Пусть передаст Крисполе, что я на днях зайду ее проведать. И скажи этому лодырю Бенто, чтобы принес мне горячей воды.

Поднявшись к себе и скинув халат, фидалго остановился перед огромным зеркалом, вращавшимся на винтах между двумя позолоченными колонками, и стал разглядывать свой язык: нет ли налета? Затем проверил, не пожелтели ли от разлития желчи белки глаз. Он долго рассматривал в зеркале свое лицо; оно сильно изменилось с тех пор, как в Лиссабоне ему сбрили бороду; остались лишь усики, вившиеся легкими каштановыми колечками, и небольшая остроконечная эспаньолка, которая удлиняла и без того тонкое лицо с орлиным профилем и молочно-белой кожей. Много огорчений причиняли ему волосы — тусклые и жидкие, хотя и волнистые; печальнее всего было то, что, несмотря на помады и лечебные жидкости, уже приходилось начесывать их коком на просвечивающее темя…

— Черт знает что! К тридцати годам я облысею!

И все же он не отрывал от зеркала благосклонного взгляда, вспоминая советы своей лиссабонской тетки, сеньоры Лоуредо: «Друг мой! Изящному и одаренному юноше грешно хоронить себя в провинции! В Лиссабоне нет молодых мужчин. Нам тут нужен хоть один настоящий Рамирес!» Нет! Он не похоронит себя в провинции, не обрастет плющом и пылью, не застынет вместе со своей башней в унылой неподвижности! Но как жить в Лиссабоне, не уронив себя в глазах именитой родни, на тысячу восемьсот милрейсов — скудное наследство, оставшееся после оплаты папашиных долгов?! Да и, по правде сказать, жизнь в Лиссабоне казалась ему завидной лишь при одном условии: если он будет иметь вес в политическом мире. Он не принимал Лиссабона без кресла в Сан-Бенто, без репутации одного из лучших умов в своей партии, без медленного, но верного продвижения к государственной власти. Как весело и легко было мечтать о ней с друзьями-студентами в Коимбре, разглагольствуя в гостинице «Мондего»! Теперь все это казалось далеким, почти недостижимым. На пути Гонсало возникла неприступная стена, без единой дверцы или щелочки. Стать депутатом? Но как? У кормила власти водворился кабинет этого чучела Сан-Фулженсио с его историками. Новых всеобщих выборов не будет долгих три года, а если в каком-нибудь округе и объявят дополнительные выборы, то какие у него, Гонсало Рамиреса, шансы быть избранным в кортесы? В Коимбре он легкомысленно трубил о своих симпатиях к возрожденцам, был завсегдатаем их клуба в кафе Коураса, печатался в «Портском вестнике», писал язвительные памфлеты на хозяина округа — ненавистного Кавалейро… Оставался один выход — ждать. Ждать и подготавливать почву.

Выдвинуться на арене общественной жизни. Умело опираясь на славу предков, создать собственное, пусть небольшое, политическое имя; сплести и раскинуть драгоценную сеть связей и политических симпатий — от Санта-Иренеи до самой Дворцовой площади… Да, конечно. В теории все это выглядит великолепно. Но видное положение в обществе, политическая репутация, симпатии сторонников — как их завоевать? «Займитесь адвокатурой, печатайтесь в газетах», — говорил ему, рассеянно и снисходительно улыбаясь, шеф возрожденцев Браз Викторино. Заняться адвокатурой в Оливейре… допустим даже в Лиссабоне? Невозможно. Гонсало питал прирожденное, почти физическое отвращение ко всему, что пахнет юридическими подвохами и судейской канцелярией. Основать в Лиссабоне газету, по примеру Эрнесто Ранжела, соседа по отелю «Мондего» в Коимбре? Но для этого надо быть обожаемым внуком сеньоры доны Жоакины Ранжел, владелицы двух тысяч бочек вина в погребах Гайи. Вступить в полемику на страницах какой-нибудь столичной газеты? Но за те несколько недель, что он провел в Лиссабоне, занимаясь хлопотами по закладу имения и возней с «кузинами», он не успел завязать полезных связей ни с одной из двух крупных возрожденческих газет — «Завтрашним днем» и «Истиной»… Итак, в стене, преградившей ему путь к успеху, имеется лишь одна узенькая, но услужливая щелка — «Анналы истории и литературы», в которых будут печататься несколько профессоров, политических деятелей, один министр и этот умилительный кретин адмирал Геррейро Араужо. Значит, надо выступить в «Анналах» со своей исторической повестью, проявив при этом творческое воображение и эрудицию. Затем оставить сочинительство и вскарабкаться на более почетные высоты науки; опубликовать, например, исследование «О вестготских корнях законодательства в Португалии» (идея эта пришла ему в голову в поезде, на обратном пути из Лиссабона). Положим, он пока ничего не знает ни об этих вестготских корнях, ни о самих вестготах; но с помощью одной замечательной книги — «История государственного управления в Португалии», — которую ему дал Кастаньейро, он без труда составит изящный очерк… Затем он перебросится в область социальных и педагогических наук и… почему бы не выступить, например, с «Реформой юридического образования в Португалии» и не посвятить ей две солидные статьи, свидетельствующие о государственном уме?.. Таким путем, в тесном союзе с возрожденцами, складывая и совершенствуя свой литературный пьедестал, он постепенно завоюет известность, а там наступит очередь возрожденцев составлять новый кабинет, и в стене, загородившей ему дорогу, распахнутся триумфальные ворота… Гонсало Мендес Рамирес стоял посреди комнаты, придерживая сзади шаровары, и думал, что необходимо ускорить работу над повестью.

— Но когда же я кончу «Башню»? Фантазия иссякла, я безнадежно увяз в этом болоте, да еще и печень разыгралась…

Камердинер Бенто, благообразный старик с загорелым лицом и белыми кудрями, выглядевший весьма молодцевато в своем нанковом сюртуке, осторожно пролез в дверь, чтобы не пролить горячую воду из кувшина.

— Послушай, Бенто! Ты не видел в погребце или в укладке, что я привез из Лиссабона, такой бутылочки с белым порошком? Это английское лекарство, от доктора Маттоса… На пузырьке белая этикетка с английским названием, как это?.. да! «Fruit salt», то есть «растительная соль»…

Бенто устремил глаза в пол, потом совсем их закрыл, припоминая. Верно, в ванной комнате, в красном чемодане он как будто видел пузырек с порошком, завернутый в кусок пергамента, вроде бы из архива.

— Правильно! — подтвердил Гонсало. — В Лиссабоне мне нужны были кое-какие документы по этому проклятому делу о Праге. Но в архиве у нас такая неразбериха!.. По ошибке я захватил совершенно ненужную грамоту на пергаменте. Принеси-ка сверток сюда. Только не вырони бутылочку!

Бенто, не любивший спешить, тщательно вправил агатовые запонки в манжеты сеньора доктора, аккуратно разложил на кровати сюртук и брюки из тонкого шевиота, с безукоризненно заглаженной складкой… Гонсало тем временем отошел к окну и стал перелистывать «Историю государственного управления в Португалии», вновь уйдя в мысли о статьях для «Анналов»; тут Бенто принес пергаментный свиток; на обтрепанных тесемках болталась свинцовая пломба с печатью.

— Он самый! — воскликнул фидалго, бросая книгу на подоконник. — Я завернул флакончик в эту грамоту, чтобы не разбился. Разверни его и поставь на комод. Доктор Маттос рекомендует принимать лекарство натощак, в тепловатой воде. Если не ошибаюсь, порошок должен зашипеть. Он обновляет кровь, прочищает мозги… Мне как раз необходимо прочистить мозги! Ты тоже пей, Бенто. И Розе скажи, чтобы пила. Нынче все принимают эти порошки, даже папа римский!

Бенто осторожно вынул флакончик и расправил на комоде жесткий лист пергамента, на котором желтели сморщенные непонятные буквы XVI века,

— И вот это старье, — заметил Гонсало, застегивая воротничок, — я таскал в столицу, как будто оно могло пригодиться в деле о закладе Праги! Пергаментная грамотка времен короля Себастьяна… Я могу разобрать только дату: тысяча четыреста… нет, тысяча пятьсот семьдесят седьмой год. Накануне африканского похода… Что ж, она все-таки пригодилась: завернуть пузырек.

Бенто, достававший из комода белый жилет, тоже покосился на почтенный документ,

— Надо полагать, письмо его величества дона Себастьяна прапрапрадеду сеньора доктора,

— Вероятно, — отозвался фидалго, уже стоявший у зеркала. — И будь уверен, письмо возвещало подарок. Солидный подарок! В старину иметь короля значило иметь верный доход. Теперь же… Не пытайся, братец, затянуть пряжку: у меня уже несколько дней как желудок вздулся… Теперь же, прямо скажем, королевская корона сильно сдала, Бенто!

— Похоже на то, — отвечал Бенто. — «Эпоха» утверждает, что дни королей сочтены. Давеча сам читал. А «Эпоха» знает, что пишет. Недавно — сеньор доктор, наверно, видел этот номер — там сообщалось, как справляли день рождения сеньора Саншеса Лусены. Фейерверк, банкет в «Фейтозе»…

Усевшись поудобней на оттоманке, Гонсало протянул Бенто ногу; тот принялся зашнуровывать его белый ботинок.

— Твой Саншес Лусена отпетый болван. Что за охота в его возрасте баллотироваться в депутаты, просиживать по полгода в гостинице «Франкфурт», уезжать из такой чудесной усадьбы, бросать хозяйство без присмотра… И все это ради чего? Чтобы время от времени пробурчать: «Присоединяюсь к предыдущему оратору»! Лучше бы уступил кресло мне: во-первых, я умней; во-вторых, у меня нет богатого имения; в-третьих, мне нравится отель «Браганса». А ваш Саншес Лусена… Не забудь сказать Жоакину, чтобы завтра к этому времени оседлал мне лошадь… надо съездить в «Фейтозу», к старому кретину. Кстати обновлю лиссабонский костюм для верховой езды и высокие краги… Я уже два года не видел доны Аны Лусена. Красивая женщина!

— Когда сеньор доктор были в Лиссабоне, сеньор Саншес Лусена с доной Аной проезжали мимо нас в коляске. Они остановились, и сеньор депутат показывали рукой на башню, объясняли, значит, супруге… Ничего не скажешь, женщина видная! Глядела на башню в лорнетку на толстой цепочке — все из чистого золота.

— Прекрасно! Возьми-ка платок и намочи в одеколоне, голова разболелась. Эта дона Ана, если не ошибаюсь, когда-то служила поденщицей в Коринде?

Бенто, задетый за живое, забыл про откупоренный флакон и решительно запротестовал:

— Вот уж нет, сударь! Сеньора дона Ана Лусена из самых что ни есть никудышных: ихний папаша был мясником в Оваре, а братец пошел в бандиты после того, как убил кузнеца из Ильяво.

— Недурно, — подытожил Гонсало, — отец мясник, брат разбойник, золотой лорнет, первая красавица в Оливейре… Стоит надеть новый костюм!

* * *

В девять часов вечера Тито сидел на каменной скамье у фонтана, под акациями, и ждал. С ним был его друг Жоан Гоувейя, председатель муниципального совета Вилла-Клары. Оба обмахивались шляпами, молчали, наслаждались прохладой и тихим журчаньем воды в темноте. На часах мэрии уже пробило половину одиннадцатого, когда появился наконец Гонсало: он опоздал, задержавшись в клубе за партией в пикет и сразу же заявил, что нагулял волчий аппетит, «исторический аппетит Рамиресов»; он так спешил, что не дал Тито Виллалобосу зайти к Брито в погребок, чтобы прихватить тростниковой водки с Мадейры, «стоящей водочки…»

— Некогда. Пошли в таверну. К Гаго! Еще минута, и я сожру кого-нибудь из вас. С голодным Рамиресом шутки плохи!

Но не успели они дойти до конца Калсадиньи, как Гонсало вдруг остановился, скрестил руки и потребовал от сеньора председателя объяснения по поводу последней выходки его правительства: его правительство, руководимое его историками, во главе с его Сан-Фулженсио, изволило назначить на должность губернатора Монфорте не больше, не меньше как Антонио Морено! Того самого Антонио Морено, которого в Коимбре, и за дело, прозвали Красоткой Антониной! Довести страну до этакого срама! Право, дальше, кажется, ехать некуда!.. Для комплекта остается только назначить Жоанну Селедочницу с рыбного базара генеральным прокурором!

Жоан Гоувейя был малорослый, поджарый человечек с очень смуглым лицом и жесткими, как щетина, усами. Он носил короткий элегантный редингот и сдвигал цилиндр несколько набок. Гоувейя и не собирался возражать. Он всего лишь чиновник, служит при историках, как раньше служил при возрожденцах, и привык относиться с иронией к назначению на крупные посты только что вышедших из Коимбры юнцов — будь они историками или возрожденцами. Но на этот раз, господа, даже его чуть не стошнило! Назначить губернатором, да еще в Монфорте, такого, как Антонио Морено… Да сколько раз в Коимбре он сам видел этого субъекта в женском утреннем капоте, с пудрой на миловидном личике!.. И, схватив фидалго за рукав, Гоувейя принялся рассказывать, как однажды поздним вечером пьяный вдрызг Жозе Коржан целился из револьвера в столь же пьяного падре Жустино и требовал, чтобы тот немедленно обвенчал его с Антонио перед статуей богоматери!

Но Тито, который долго молчал, играя от нечего делать дубинкой, заявил, что если у почтенных сеньоров есть время стоять на углу и рассказывать гнусности, то он успеет сходить к Брито за водкой. В тот же миг Фидалго из Башни, всегда расположенный шутить, выдернул свой рукав из пальцев Гоувейи и поскакал галопом по Калсадинье, вытянув перед собой кулаки, словно натягивал поводья и с трудом удерживал коня.

В верхнем помещении у Гаго, куда вела узкая крутая лестница, друзья уселись за длинный стол, освещенный двумя керосиновыми лампами. Ужинали весело, воздавая должное каждому блюду. Гонсало заявил, что поездка в Бравайс, партия в пикет и выигрыш девятнадцати тостанов у Мануэла Дуарте совершенно исцелили его желудок; для начала он закусил яичницей с колбасой, затем съел половину поданной на стол кефали, проглотил жареного цыпленка, очистил целое блюдо салата из огурцов, завершил ужин горой мармеладных пастилок и осушил огромный стеклянный кувшин алваральона, причем на его молочно-белом лице не проступило ни единого пятнышка румянца. К огорчению Тито, он решительно забраковал «Шандинского аббата». К десерту появился младший провизор Видейра, «Видейринья-гитарист», известный в Вилла-Кларе певец и поэт, печатавший любовные и патриотические стихи в «Независимом оливейранце». В этот вечер он уже побывал с гитарой на ужине у командора Барроса, который праздновал годовщину своего командорского звания; а потому есть не мог и только взял рюмку алваральона: обмакивать мармелад, «чтобы смягчить горло». В полночь Гонсало упросил Гаго растопить плиту и сварить кофе, «только покрепче, дружище Гаго, этакого искрометного кофейку, от которого прояснилось бы в голове даже у командора Барроса!» Наступил волшебный час гитары и «фадиньо» *. Видейринья отсел подальше, в полумрак, вдохновенно откинулся на спинку каменной скамьи, откашлялся, подтянул струны.

— Спой «Соледад», Видейринья, — попросил славный Тито, задумчиво глядя на свою дымившуюся сигару.

И Видейринья зарыдал, изливаясь в сладких жалобах:

Ты поплачь над могилой моей,

Ах, Соледад, Соледад!..

Конец фадо потонул в шумных похвалах. Пока певец подкручивал колки, Жоан Гоувейя и Фидалго из Башни затеяли спор. Дымя сигарами и положив локти на стол, они обсуждали нашумевшую продажу Лоуренсо-Маркеса англичанам *, предательски задуманную — как кричали, бурля от негодования, оппозиционные газеты — правительством Сан-Фулженсио. Гонсало тоже бурлил от негодования. Не так возмутительна продажа колонии, как наглость Сан-Фулженсио! Как смеет этот плешивый пузан из Кабесельос, сын бог весть какого отца, родившийся в мелочной лавочке, обменивать на фунты стерлингов кусок Португалии? Продавать ради лишних двух лет власти священную землю, по которой ступала нога Гамы, Атайде, Кастро *, моих дедов, наконец! Это злодейство, которому нет имени, которое взывает к мятежу, за которое следовало бы разгромить Брагансский дворец и бросить камни на илистое дно Тэжо!

Не переставая грызть жареный миндаль, Гоувейя возражал:

— Будем же справедливы, Гонсало Мендес! Ведь и возрожденцы…

Фидалго высокомерно улыбнулся.

— Прошу прощения! Возрожденцы — другое дело! Во-первых, они никогда не пошли бы на такую бестактность, как продажа португальских земель англичанам! Они предложили бы эту территорию французам, итальянцам, народам латинского корня, странам-сестрам… во-вторых, вырученные миллионы были бы использованы на благо родины, распределены умно, честно, с толком. А ваше лысое чучело Сан-Фулженсио…

Поперхнувшись от негодования, Гонсало потребовал можжевеловой: право, это пойло, что подает Гаго, больше похоже на отраву, чем на коньяк…

Тито пожал плечами:

— Ты же не дал сходить к Брито за водкой… Можжевеловая и того хуже. Ее не станут пить даже негры из этого Лоуренсо-Маркеса, который ты собираешься кому-то продавать. Скверные португальцы, торгующие Португалией! Глава местной власти должен бы запретить разговоры на подобную тему,

Но глава местной власти в ответ отрезал, что он не только разрешает разговоры на эту тему, но и приветствует их. Будь он премьером, он тоже продал бы Лоуренсо-Маркес, а заодно Мозамбик и все восточное побережье. В розницу! С молотка! И вообще продал бы Африку с аукциона, на Дворцовой площади! Желаете знать почему? Пожалуйста: во имя здравого принципа, лежащего в основе всякого разумного правления (он привстал и выбросил вперед руку, как бы держа речь в парламенте). Кто владеет заморскими территориями, которых не в силах освоить по недостатку средств или рабочих рук, должен эти территории продать и на вырученные деньги починить крышу у себя над головой, унавозить свой огород, увеличить поголовье своего стада, вырастить сад на доброй земле, по которой ходят его собственные ноги! У нас дома, в самой Португалии, целая богатейшая провинция не вспахана, не орошена, не возделана, не заселена: Алентежо! *

Тито громко заворчал, отвергая достоинства Алентежо: если не считать нескольких участков близ Бежи и Серпы, Алентежо попросту полоса тощей земли, которая в лучшем случае дает урожай сам-два; где ни поскреби, наткнешься на гранитный монолит. У брата Жоана есть в Алентежо большое поместье, огромное поместье, а дает всего триста милрейсов дохода!

Гоувейя, которому случалось вести адвокатскую практику в Мертоле, так и вскинулся. Алентежо! Да это отличная земля! Но запущенная. Гнусным образом запущенная по вековой тупости наших правителей… Богатейшая, плодороднейшая провинция! Вот арабы… Да что арабы! На днях Фрейтас Галван рассказывал, что…

Но Гонсало Мендес (действительно выплюнувший можжевеловую с гримасой отвращения) одним махом вынес приговор всему Алентежо: сказки о его плодородии — не более чем вредная иллюзия!

Навалившись грудью на стол, Гоувейя кричал:

— А ты бывал в Алентежо?

— Я и в Китае не бывал, а…

— Так не говори! Один виноградник Жоана Марии чего стоит…

— Подумаешь! Сотня бочонков кислятины! А вокруг на десятки и десятки лиг ни единого…

— Житница страны!

— Бесплодная пустыня!

Между тем, не обращая внимания на шум, Видейринья звенел струнами в одиноком пылу, уносимый потоком горестных вздохов ариозского фадо, и рыдал про черные глаза, пленившие его сердце…

Ах! В глазах твоих черных как ночь

Я увидел погибель свою…

В лампах выгорел весь керосин. Господа призвали Гаго и потребовали свечей; тот выглянул, уже в одном жилете, из-за ситцевой занавески, улыбаясь с привычной расторопной услужливостью, и напомнил их милостям, что давно перевалило за полночь и скоро пробьет два… Гоувейя, опасавшийся бессонных ночей из-за болезни горла (у него от всякого пустяка воспалялись миндалины), всполошился и полез в карман за часами. Затем вскочил, застегнул на все пуговицы редингот, еще энергичнее сдвинул набок цилиндр и стал торопить мешковатого Тито. Оба жили в верхней части города: Гоувейя против почты, а Виллалобос в переулке за монастырем св. Терезы, в старом доме, где некогда проживал палач из Порто, — там он и был найден мертвым, с ножом между лопаток.

Но Тито не собирался спешить. Засунув трость под мышку, он отозвал Гаго в полутемный угол длинного помещения и начал с ним шушукаться: речь шла о запутанной истории относительно покупки охотничьего ружья, превосходного «винчестера», отданного трактирщику в залог сыном нотариуса Гедеса из Оливейры. Когда Тито спустился наконец с лестницы, Фидалго из Башни и Жоан Гоувейя стояли внизу, на залитой лунным светом мостовой, и снова яростно спорили. На этот раз причиной стычки оказался постоянный предмет ссор между ними: губернатор округа Андре Кавалейро.

То была старая, непримиримая, беспощадная и непонятная вражда. Гонсало кричал, чтобы при нем не упоминали, ради всех пяти ран Христовых, этого разбойника Кавалейро, этого жеребца, этого скомороха, который развратил весь округ! А Жоан Гоувейя, напряженно вытянувшись, устремив на фидалго колюче-сухой взгляд и непримиримо сдвинув набок цилиндр, утверждал, что его друг Кавалейро — человек светлого ума, второй Геракл, сумевший навести в Оливейре порядок, расчистить здешние авгиевы конюшни! Фидалго рычал. Видейринья, на всякий случай пряча гитару за спиной, уговаривал раскричавшихся приятелей вернуться в таверну и не будить всю улицу.

— У тещи доктора Венансио второй день колики в животе. Мы шумим прямо у них под окном…

— Так скажи ему, чтобы не болтал чепухи! — неистовствовал фидалго. — Противно слушать! Помилуй, Гоувейя, ну можно ли говорить, что у нас никогда не было такого прекрасного губернатора, как Кавалейро? Я не об отце говорю… Уже три года как его нет в живых…

Не спорю, он управлять не умел… Слабый, больной человек… Но после него был виконт де Фрейшомил. Был Бернардино. Ты же служил при них! Вот настоящие люди! А этот жеребец Кавалейро!.. Верховный правитель округа обязан прежде всего не быть смешным. А твой Кавалейро — ну прямо персонаж из водевиля! Поэтическая грива, закрученные усы, томные глаза, выпяченная грудь, фу-ты ну-ты!.. Опереточный любовник! И притом глуп, капитально глуп! Нет, господа, такой скотины только поискать… И сверх того, жулик.

Вытянувшись в струнку рядом с громадным Тито, словно колышек у подножия башни, председатель городской палаты яростно сжимал в зубах сигару. Потом сказал холодно и четко, уставив в фидалго указательный палец:

— Ты кончил, Гонсалиньо? Так знай: во всей Оливейре — понимаешь, во всей! — нет никого, — понимаешь, никого! — кто мог бы сравниться с Кавалейро умом, характером, манерами, образованием, политическим тактом!

Фидалго из Башни, растерявшись, умолк. Потом презрительно, надменно взмахнул рукой:

— Это слова чиновника, живущего на жалованье!

— А это… это слова грубияна, забывшего о приличии! — взвыл Гоувейя, еще больше выпрямляясь и сверкая выпученными глазами.

В ту же минуту между ними протянулась, отбросив на мостовую широкую тень, толстая, как палица, рука Тито и разъединила спорщиков,

— Стоп, господа! Не будем ссориться. Пьяны вы, что ли? Ей-богу, Гонсало…

Но Гонсало уже сожалел о своих словах. В порыве доброты и великодушия, неизменно привлекавших к нему все сердца, он смущенно пробормотал:

— Прости меня, Жоан Гоувейя! Я знаю: ты заступаешься за Кавалейро как друг, а не как подчиненный. Что прикажешь делать, голубчик!.. Когда при мне заговаривают об этом жеребце Кавалейро… Сам не знаю, я словно заражаюсь духом конюшни: начинаю лягаться, реветь по-ослиному…

Гоувейя, сразу оттаяв (он всей душой любил фидалго и восхищался им), обдернул на себе редингот и только проворчал, что «наш Гонсалиньо — все равно что шиповник: всем взял, да только колюч…». Затем, воспользовавшись этой минутой смирения и раскаяния, продолжал свой панегирик, хотя и несколько сдержаннее. Он готов признать, что у Андре есть кое-какие слабости. Да, конечно, известное самомнение… Но зато какое сердце! И Гонсалиньо должен согласиться…

Фидалго в новом приступе отвращения попятился и всплеснул руками:

— Ах, Жоан Гоувейя, ты не понимаешь!.. Ну, скажи, почему ты сегодня за ужином не ел салата из огурцов? Салат был замечательный, даже Видейринья соблазнился! Я взял целых две порции, а потом доел все, что осталось. В чем же тут дело? А в том, что ты испытываешь врожденное, органическое отвращение к огурцу. Твой организм не выносит огурцов. Нет таких доводов, нет таких аргументов, которые заставили бы тебя проглотить огурец. Многие любят салат из огурцов; но лично ты его не переносишь. Так вот, у меня с Кавалейро происходит то же, что у тебя с огурцами. Я его не переношу! Нет таких доводов, нет такого соуса, под которым я мог бы его проглотить. Он мне противен! Он не лезет мне в глотку! Мне от него тошно!.. И еще одно…

Тут вмешался Тито, которому надоел этот спор и давно хотелось спать:

— Ну, будет, будет! По-моему, сегодня мы таки проглотили свою порцию Кавалейро! Все мы славные ребята, и нам остается только разойтись по домам. Свидание, кефаль… Я валюсь с ног. Скоро утро, стыд и позор!

Гоувейя даже подскочил от испуга. Вот дьявольщина! Ведь в девять утра у него комиссия по переписи населения!.. Чтобы рассеять последние следы взаимной обиды, он на прощанье обнял Гонсало. И когда фидалго уже спускался к фонтану в сопровождении Видейриньи (после всех подобных пирушек младший провизор провожал его до самых ворот «Башни»), Жоан Гоувейя, удалявшийся под руку с Тито, еще раз обернулся посреди Калсадиньи и привел изречение «не помню уже какого философа»:

—  Не стоит портить хороший ужин из-за скверной политики. Кажется, это из Аристотеля!

Даже Видейринья, снова настраивавший гитару, чтобы вволю попеть при луне, скромно прошептал, заглушив певучие аккорды:

— Не стоит, сеньор доктор, право, не стоит… Такое уж дело — политика… сегодня оно белое, завтра оно черное, а послезавтра — глядь! — и вовсе ничего нет…

* * *

Фидалго пожал плечами. Политика! Неужели он стал бы ни с того ни с сего поносить губернатора Оливейры! Нет… он ненавидел в его лице только Андре Кавалейро из Коринды, вероломного друга, изменника с томными глазами! Никто не знает, что их поссорила память о тяжкой обиде, кровном оскорблении, за которое во времена Труктезиндо санта-иренейское войско пошло бы войной на обидчика… Приятели шагали по улице под сиянием луны, стоявшей над холмами Валверде; на струнах Видейриньи протяжно стонало вимиозское фадо, а Гонсало вспоминал эту старую историю, которая до сих пор отравляла горечью его душу. Семьи Рамиресов и Кагалейро жили по соседству: Рамиресы владели Санта-Иренейской Башней, более древней, чем само королевство, а Кавалейро — цветущим, доходным поместьем в Коринде. Когда Гонсало, восемнадцатилетний юноша, еще томился в выпускном классе лицея и готовился поступать в университет, Андре Кавалейро был уже студентом третьего курса; однако он принял Гонсало в число своих ближайших друзей. В каникулярное время, получив в подарок от матери верховую лошадь, Кавалейро ежедневно приезжал в «Башню». Сколько раз они гуляли вдвоем в санта-иренейском парке или бродили по окрестностям Бравайса и Валверде, и старший делился с младшим своими честолюбивыми планами, серьезными мыслями о будущем… Он намерен был посвятить себя государственной службе. Грасинья Рамирес вступала в свою шестнадцатую весну… Даже в Оливейре ее называли «Фиалкой из Башни». Еще жива была гувернантка Грасиньи, добрейшая мисс Роде. Как и все обитатели «Башни», старушка была очарована юным гостем, восхищалась его прекрасными манерами, волнистой романтической шевелюрой, чуть томным выражением больших ласковых глаз, а также пламенным увлечением, с каким он декламировал стихи Виктора Гюго и Жоана де Деус. Достойная наставница, чьи принципы не могли устоять перед всемогуществом Любви, разрешала Андре длительные беседы с Марией Грасой в павильоне под акациями; она смотрела сквозь пальцы даже на записочки, которыми влюбленные обменивались под покровом темноты, передавая их друг другу через ограду водокачки. Каждое воскресенье Кавалейро обедал в «Башне» — и верный управляющий Рамиресов, старик Ребельо, кряхтя, уже ломал голову над счетными книгами, чтобы выкроить миллион рейсов на приданое малютке. Отец Гонсало и Грасы, занимавший в ту пору пост губернатора Оливейры, был по горло занят делами, погряз в политике и долгах и ночевал дома лишь под воскресенье; он одобрял выбор Грасиньи: это нежное, романтическое создание, росшее без материнского присмотра, обременяло и без того хлопотливую жизнь отца лишней заботой и ответственностью. Конечно, семье Кавалейро было далеко до Рамиресов, в чьих жилах текла беспримесная готская кровь, чье имя гремело в летописях страны на протяжении веков и не уступало древностью самому королевству. Но все же Андре был юноша из хорошей семьи, сын генерала, внук верховного судьи; на фронтоне господского дома в Коринде красовался подлинный фамильный герб, вокруг простирались цветущие сады, золотились тучные нивы, свободные от платежей по закладным… К тому же молодой человек приходился родным племянником Рейсу Гомесу, одному из вожаков партии историков, и со второго курса уже был принят в их ряды. Его, несомненно, ждало блестящее будущее политического и государственного деятеля… И наконец Мария да Граса самозабвенно полюбила расчесанные до блеска усы, широкие плечи своего благовоспитанного Геркулеса, самоуверенную осанку, из-за которой топорщилась на груди крахмальная манишка. Сама она, напротив, была хрупкой и маленькой; когда Грасинья улыбалась, ее зеленоватые глаза влажно и застенчиво мерцали; личико казалось прозрачным, точно из тонкого фарфора, а великолепные волосы, черные и блестящие, как конский хвост, ниспадали до самых пят; они могли окутать всю ее фигурку — так она была тонка и миниатюрна. Когда влюбленные гуляли в тополевой аллее парка, мисс Роде (которую ее отец, преподаватель греческой литературы в Манчестере, с детства пичкал мифологией) неизменно восклицала, что они напоминают ей «могучего Марса и грациозную Психею». Даже слуги говорили: «Красивая парочка!» Одна лишь сеньора дона Жоакина Кавалейро, мать Андре, тучная и капризная дама, всеми силами противилась наездам сына в «Башню» — без всякого, впрочем, разумного основания; просто «барышня уж больно тощенькая, ей бы невестку посолидней, в теле…». К счастью, когда Андре Кавалейро оканчивал пятый курс, эта несимпатичная сеньора скончалась от водянки. Отец Гонсало получил ключ от склепа; Грасинья надела траур; даже Гонсало, живший в одном пансионе с Кавалейро на улице Сан-Жоан, повязал на рукав черную ленту. Все в Санта-Иренее были уверены, что блистательный Андре, избавившись от противодействия мамаши, сразу же после церемонии врученья дипломов сделает формальное предложение «Фиалке из Башни». Долгожданная церемония наконец состоялась, но Кавалейро вдруг уехал в Лиссабон: на октябрь были назначены выборы, и дядя Рейс Гомес, занимавший пост министра юстиции, обещал племяннику депутатскую скамью в национальном собрании от Брагансы.

Все лето Андре просидел в столице, затем отправился в Синтру, где черный пламень его глаз опустошил немало сердец; потом он совершил триумфальную поездку по Брагансе, под треск фейерверков и клики «виват!» в честь племянника нашего Рейса Гомеса. В октябре Браганса поручила доктору Андре Кавалейро (как писало «Эхо Трасос-Монтес») представлять ее в кортесах, вверившись его блестящей эрудиции и ораторскому дарованию…» Лишь после всего этого он вернулся в Коринду. Бывал и в «Башне». Отец Гонсало как раз только что перенес гастрическую лихорадку, обострившую его застарелую болезнь — диабет; во время этих посещений Андре уже не искал случая увлечь Грасинью в тенистые, уединенные аллеи парка. Нет! Он предпочитал сидеть в голубой гостиной и беседовать о политике с укутанным в одеяло Висенте Рамиресом. Старый губернатор уже не поднимался с кресла. Грасинья писала брату в Коимбру, что встречи с Андре стали не такими пылкими и непринужденными, как раньше: «…он очень занят, готовится в депутаты…» После рождества Кавалейро вернулся в Лиссабон к открытию кортесов; он вез с собой целый обоз мебели, камердинера Матеуса, новую верховую лошадь, купленную в Вилла-Кларе у Мануэла Дуарте, и два ящика книг. Милейшая мисс Роде утверждала, что Марс, как и подобает герою, попросит руки Психеи лишь после какого-нибудь славного подвига, например, «после триумфального дебюта, благоухающего всеми цветами красноречия…». Когда Гонсало приехал в «Башню» на пасхальные каникулы, лицо сестры показалось ему бледненьким и испуганным. Письма от Андре, который давно уже выступил «с триумфальным дебютом, благоухающим всеми цветами красноречия», становились все короче, все небрежней. Последнее его послание (которое Грасинья под секретом показала брату), с пометкой «палата депутатов», состояло всего из трех кое-как нацарапанных строчек: «Предстоит масса работы в комиссиях, погода хорошая, сегодня вечером бал у графа Вильяверде, ужасно соскучился. Твой верный Андре…» Гонсало Мендес Рамирес решил в тот же вечер поговорить с отцом, угасавшим в своем кресле,

— По-моему, Андре очень нехорошо поступает с Грасиньей. Что ты об этом думаешь?

Висенте Рамирес слабо пошевелил рукой; жест его выражал печаль и бессилие; перстень с гербом то и дело соскальзывал с исхудавшего пальца.

Но вот в мае закрылись заседания кортесов — нескончаемые заседания, поглощавшие все мысли Грасиньи, которая страстно мечтала, «чтобы депутатов распустили на каникулы». И что же? Чуть ли не на следующий день она в Санта-Иренее, а Гонсало в Коимбре узнали из газет, что «молодой многообещающий депутат Андре Кавалейро отбыл в Италию и Францию в длительный вояж, посвященный отдыху и ученым занятиям». Ни единой строки своей избраннице, почти невесте!.. Это был прямой вызов. В былые времена Рамиресы с конными вассалами и пешей ратью обрушились бы за такую обиду на гнездо Кавалейро и оставили бы на месте замка лишь обугленные бревна да повешенных на пеньковой веревке челядинцев… Но умиравший Висенте Рамирес только покорно прошептал: «Негодяй!..» Гонсало в Коимбре рычал от ярости и клялся отхлестать мерзавца по щекам! Добрейшая мисс Роде обрела утешение в музыке: она велела распаковать свою старую арфу, и над рощами Санта-Иренеи понеслись элегические арпеджио. Кончилось все это горькими слезами Грасиньи. Она так отчаялась в жизни, что перестала даже причесываться и несколько недель пряталась от всех в павильоне под акациями, чтобы никто не видел ее горя.

Сколько воды утекло с тех пор, а воспоминание об этих слезах снова обожгло жаждой мести сердце Гонсало. Он ударил палкой по ограде, словно то были ребра Кавалейро! Друзья шагали по мосту через Портелу; в этом месте взору путника открываются бескрайние поля; с дороги видна была вся Вилла-Клара, облитая лунным светом, — от монастыря святой Терезы, на Фонтанной площади, до новой кладбищенской стены, белевшей на вершине холма под тонкими кипарисами. В глубине долины светлым пятнышком выделялась церковь пресвятой девы Марии Кракедской — все, что уцелело от древнего монастыря, где некогда покоились в грубо вытесанных каменных склепах могучие скелеты Рамиресов. В темноте, под аркой моста, журчала речонка, тихо пробираясь по усеянному галькой руслу. Видейринья, охваченный поэтическим восторгом перед безмолвием и кроткой негой ночи, снова запел под приглушенное бормотание струн:

Не вздыхай понапрасну, не плачь,

Для меня твои слезы — вода,

Знай, что умерло сердце мое

И не встретимся мы никогда!..

Гонсало же вернулся к своим мыслям, перебирая в памяти печали, которые в тот год обрушились на «Башню». Висенте Рамирес скончался в августе, под вечер, сидя в вынесенном на веранду кресле. С ним был падре Соейро. Умер он легко, и в последнюю минуту, устремив взгляд на древнюю башню, едва слышно прошептал: «Сколько новых Рамиресов суждено ей увидеть у своего подножия?..» В то лето Гонсало просидел все каникулы в полутемном архиве и один-одинешенек (верный управляющий Ребельо тоже приказал долго жить) рылся в бумагах, пытаясь выяснить свои денежные дела. Оказалось, что он располагает всего лишь двумя тысячами тремястами милрейсов дохода — вот и все, что давало поместье в Кракеде, имение в Праге и две деревни: Трейшедо и Санта-Иренея. Когда пришло время возвращаться в Коимбру, Гонсало отвез сестру в Оливейру и оставил у родственницы, доны Арминды Нунес Вьегас, богатой и добродушной дамы, которая занимала на Посудной площади обширный особняк, набитый портретами предков и изображениями родословного древа; почтенная сеньора по большей части сидела на парчовом канапе, в черном бархатном платье, и перечитывала свои любимые рыцарские романы — «Амадиса», «Леандра Прекрасного», «Тристана и Бланкафлор», «Хроники императора Кларимундо». Вокруг нее жужжали веретенами служанки. Здесь-то и увидел Грасинью Рамирес ее будущий муж, Жозе Барроло, отпрыск одного из самых богатых семейств Амаранте, и полюбил ее страстно, глубоко, благоговейно, чего никто не ожидал от этого толстоватого и флегматичного молодого человека с румяными, как яблоко, щеками и столь недалекого умом, что приятели прозвали его «Жозе без Роли». Добряк Барроло до этого безвыездно жил с матерью в Амаранте и ничего не знал о несчастной любви «Фиалки из Башни» — впрочем, тайна эта не вышла за пределы парков и рощ Саита-Иренеи.

Под сенью умиленной и снисходительной опеки доны Арминды состоялась помолвка, а через три месяца сыграли свадьбу. Гонсало Мендес Рамирес получил от Барроло письмо, где тот клялся, что «чистейшая страсть, внушенная ему Марией Грасой, ее добродетелью и другими достоинствами, так сильна, что даже в словаре нет слов, способных это выразить…»

Свадьбу отпраздновали пышно. По воле Грасиньи, не пожелавшей расставаться с родной «Башней», молодые лишь ненадолго заехали с сыновним визитом в Амаранте, а затем «свили гнездо» в Оливейре, на углу Королевского бульвара и улицы Ткачих, в особняке с обширным садом, полученным Барроло в наследство от дядюшки, настоятеля кафедрального собора. Незаметно, без особых происшествий протекло два года. Гонсало Мендес Рамирес проводил в Оливейре последние пасхальные каникулы, когда Андре Кавалейро был назначен губернатором округа и торжественно вступил в должность. Трещали фейерверки, гремели оркестры, мэрия и епископский дворец украсились праздничными огнями, герб Кавалейро реял на флагах, вывешенных над дверью кафе «Аркада» и над подъездом банка!.. Барроло был раньше знаком и даже дружен с Кавалейро, преклонялся перед его умом, изысканностью, политическим успехом. Но Гонсало Мендес Рамирес, совершенно подчинивший себе Жозе без Роли, приказал ему не встречаться с новым губернатором, не раскланиваться с ним на улице и по обязанности родства взять на себя бремя вражды, разделявшей Рамиресов и Кавалейро. Жозе Барроло пришел в недоумение, но покорился. Однажды вечером, надевая в спальне ночные туфли, он рассказал Грасинье о новой причуде Гонсало:

— Без всякого повода, без всякой причины, единственно из-за политики! Вообрази!.. Кавалейро такой блестящий человек, такой прекрасный малый, Мы могли бы составить премилый семейный кружок…

Прошел еще год ничем не возмущенного покоя. И вот, приехав весной в Оливейру ко дню рождения Барроло, Гонсало заподозрил неладное и убедился, что подозрения его основательны: этот черноусый наглец, сеньор Андре Кавалейро, возобновил ухаживанья за Грасиньей Рамирес!

Издали, безмолвно, с вызывающим бесстыдством, он обдавал ее пламенными взорами, полными меланхолии и страсти! Он желал сделать своей любовницей внучку и правнучку Рамиресов, наследницу знатнейшего рода Португалии, которую не удостоил чести назвать своей супругой!

* * *

Шагая по белевшей под луной дороге, Гонсало так глубоко ушел в путаницу этих горьких мыслей, что не заметил, как поравнялся с воротами «Башни» и миновал зеленую дверцу на углу дома, к которой вели три ступеньки. Он шел уже мимо садовой стены, когда Видейринья приглушил рукой гудевшие струны и со смехом окликнул его:

— Сеньор доктор, неужто вы решили пробежаться среди ночи в Бравайс?

Гонсало, сразу очнувшись, повернул назад и стал искать в кармане среди звякавших монет ключ от калитки.

— А я и не заметил! Как чудесно ты сегодня играл, Видейринья… Для прогулки при луне, после ужина, не найти другого столь поэтичного спутника. Право, ты последний португальский трубадур!

Младший провизор, сын пекаря из Оливейры, высоко ценил дружбу знатного фидалго. Гонсало пожимал ему руку в аптеке в присутствии аптекаря Пиреса, и в Оливейре, на глазах у всех местных тузов. Это была высокая честь, своего рода миропомазание, никогда не терявшее своей новизны и сладости. Тронутый похвалой, Видейра с силой ударил по струнам:

— Ну, тогда я спою вам на закуску мою лучшую песню, сеньор доктор.

Речь шла о знаменитой балладе его собственного сочинения «Фадо о Рамиресах»; состояло оно из длинной вереницы четверостиший, в которых воспевались семейные предания славного рода. В этой работе, поглощавшей лучшие силы его души, Видейра пользовался помощью старика падре Соейро, капеллана и архивариуса «Башни». Гонсало толкнул зеленую дверь. В темной передней слабо мигала, собираясь погаснуть, лампадка, в которой выгорело все масло; рядом поблескивал серебряный подсвечник. Видейринья, взяв на гитаре вдохновенный аккорд, отступил на середину дороги и залюбовался башней: над кровлей обширного господского дома, в светлом безмолвии летнего неба, высились ее зубчатые стены, черной стрелой возносилась дозорная вышка. Ей, этой башне, да еще луне запел Видейра хвалебные строфы на мотив коимбрского фадо, пересыпанного горестными «ах!»:

Горделиво и безмолвно

В лунном серебре чернея,

Трепет каждому внушает

Башня Санта-Иренея…

Ах! Внушает страх и трепет

Башня Санта-Иренея!

Он прервал песню, чтобы поблагодарить фидалго, приглашавшего его подняться и выпить бокал спасительной можжевеловой; и снова с наслаждением запел, отдаваясь неудержимому потоку своих стихов и значительности предания; Гонсало же, извинившись перед «своим трубадуром», скрылся из виду — надо было запереть калитку усадьбы,

Дышат стариною камни

Этой башни, что древнее

Всей короны португальской,

Башни Санта-Иренея!..

Видейринья начал со строфы о Мунсио Рамиресе, по прозвищу «Волчий клык»; но вот осветился зал, балконная дверь которого была распахнута настежь, навстречу ночной прохладе, и Фидалго из Башни, с зажженной сигарой в зубах, облокотился на перила веранды, чтобы выслушать серенаду. Еще напряженнее зарыдал голос Видейриньи — шла строфа о Гутьерресе Рамиресе: он стоит у входа в свой шатер, на Масличной горе в Палестине: перед ним — его бароны; обнажив мечи, они провозглашают его герцогом Заиорданским и сеньором Галилеи, Но он отказывается: кто, в самом деле, захочет взять в лен эту землю, пусть она святая, пусть она родина Искупителя, если он

…в Португалии владеет

Замком Санта-Иренея!

— Хорошо сказано! — заметил Гонсало.

Польщенный Видейринья перешел к новому куплету, сочиненному в последнюю неделю, — о выносе тела Алдонсы Рамирес, святой Алдонсы, из монастыря в Ароуке: четыре короля доставили на плечах носилки с ее прахом в Трейшедо.

— Браво! — воскликнул фидалго, перевесившись через перила веранды. — Прекрасный куплет, Видейринья! Только королей, пожалуй, многовато… Сразу четыре!

Держа от восторга гитару торчком, помощник провизора запел другую, уже давно написанную строфу об ужасном Лопо Рамиресе: мертвый, он встал из гроба, хранившегося в склепе кракедского монастыря, сел на мертвого коня и всю ночь скакал, чтобы поспеть в Испанию к битве под Навас-де-Толоса! * После этого Видейринья прокашлялся и еще надрывнее затянул куплет о «Рыцаре без головы»:

Проплывает черный призрак…

Но Гонсало не любил этого предания о призраке, бродящем зимними ночами меж зубцов башни с собственной головой в руках. Он отошел от перил и прервал затянувшуюся летопись:

— Пора кончать, Видейринья, а? Уже четвертый час, просто срам. Да, вот что: в воскресенье Тито и Гоувейя обедают у меня в «Башне»; приходи и ты с гитарой и новыми куплетами, только не такими мрачными. Bona sera[1]Спокойной ночи (итал.). Что за чудная ночь!

Он бросил сигару, закрыл балконную дверь «старого зала», сплошь увешанного портретами Рамиресов, которые он в детстве называл «прадедушкины личики», и, проходя по коридору, все еще слышал вдали, в молчании полей, залитых лунным светом, песню о деяниях своих родичей:

Ах! Когда повел нас в битву

Государь дон Себастьян,

Юный паж его Рамирес

И отважен был, и рьян…

Фидалго разделся, задул свечу и, торопливо перекрестившись, заснул. Но в ту ночь спальню заполнили видения; сон его был неспокоен и полон страхов. Андре Кавалейро и Жоан Гоувейя появились на стене, облеченные в кольчуги, верхом на ужасного вида жареных кефалях! Хитро перемигиваясь, они подкрались к нему и начали тыкать копьями в его беззащитный желудок, а он стонал и корчился на кровати. Потом на Калсадинью в Вилла-Кларе выехал грозный всадник — мертвый Рамирес (слышно было, как в латах скрежещут кости), и с ним король дон Афонсо II, скаливший волчьи клыки. Они схватили Гонсало и потащили в Навас-де-Толоса. Его волокли по каменному полу, а он упирался, звал на помощь тетю Розу, Грасинью, Тито. Но дон Афонсо так крепко двинул его в спину своей железной рукавицей, что он вылетел из таверны Гаго и очутился в Сьерра-Морене, на поле битвы, в гуще трепетавших знамен и блистающих доспехов. В тот же миг испанский кузен, Гомес Рамирес, магистр Калагравы *, наклонился с вороного коня, ухватил Гонсало за чуб и выдрал последние волосы под оглушительный хохот всего сарацинского войска и всхлипывания тетки Лоуредо, которую несли на носилках четверо королей! Он был совсем разбит и измочален, когда сквозь ставни наконец забрезжил рассвет; ласточки щебетали под карнизом. Фидалго в исступлении сорвал с себя простыню, вскочил с кровати, распахнул балконную дверь и вдохнул полной грудью прохладу, тишину, аромат листвы, глубокий покой спящей усадьбы. Пить! Нестерпимо хотелось пить, губы ссохлись от жажды. Он вспомнил про знаменитую Fruit salt, прописанную доктором Маттосом, жадно схватил бутылочку и полуодетый побежал со всех ног в столовую; там, тяжело дыша, он развел две полные ложки порошка в минеральной воде Бика-Велья и разом проглотил весь стакан, над которым поднялась шипучая, щипавшая язык пена.

Ах, какая благодать! Какое облегчение! Сразу ослабев, он вернулся в спальню и крепко, долго спал: снилось ему, что он лежит в Африке, на лугу, под шелестящей пальмой и вдыхает пряный аромат невиданных цветов, которые росли среди лежавших навалом золотых самородков. Из этого рая его вырвал Бенто: когда пробило полдень, он забеспокоился, что «сеньор доктор больно долго не просыпается».

— Я провел прескверную ночь, Бенто! Привидения, побоища, скелеты, кошмары! Виновата яичница с колбасой. И огурцы… особенно огурцы! Выдумки этого чудака Тито. Но под утро я выпил Fruit salt и теперь чувствую себя отлично. Великолепно! Я даже в состоянии работать. Принеси, пожалуйста, в библиотеку чашку зеленого чая, только покрепче… И сухариков,

* * *

Несколько минут спустя, накинув халат поверх ночной сорочки, Гонсало сидел в библиотеке за столом, перед балконной дверью и, прихлебывая чай, перечитывал последнюю строчку своей рукописи, ту самую рыхлую и немилосердно исчерканную строчку, где «длинные лунные лучи пересекали длинный оружейный зал». И вдруг, словно в каком-то озарении, он сразу увидел множество выразительных деталей для описания замка в летнюю ночь: копья дозорных поблескивают над гребнем стены, на мокрых откосах рва заунывно квакают лягушки…

— Что ж, очень неплохо!

Он не спеша пододвинул кресло поближе к столу, еще разок заглянул в «Барда», в поэмку дяди Дуарте, и, как бы вынырнув на свет из тумана, чувствуя, что образы и слова сами возникают откуда-то из глубины, словно пузыри пены на прорвавшей плотину воде, он приступил к важнейшему эпизоду главы первой: престарелый Труктезиндо Рамирес беседует в Оружейном зале крепости со своим сыном Лоуренсо и свояком, доном Гарсией Вьегас, «Мудрым», о готовящемся походе… Походе? На кого же? Разве в горах были замечены скользящие тени мавританских лазутчиков? Увы! Нет! «На этой доброй христианской земле, давно очищенной от басурман, суждено было скреститься в братоубийственной войне благородным мечам португальцев».

Слава тебе господи! Перо наконец разгулялось! Сверяясь с пометками на страницах «Истории» Эркулано, фидалго стал намечать уверенной рукой черты той эпохи, когда начались первые распри между королем Афонсо II и его братьями из-за наследия дона Саншо I. В начале этой главы оба обездоленных инфанта, дон Педро и дон Фернандо, уже покинули пределы Португалии и просят помощи у королей Франции и Леона; с ними отправился в изгнание и могучий сородич Рамиресов, Гонсало Мендес де Соуза, родоначальник славной семьи Соуза. Теперь же шло описание того, как две инфанты, дона Тереза и дона Санша, запершись в своих замках — Монтеморе и Эсгейре, — отказываются признать власть короля дона Афонсо II, их брата, над городами, замками, поместьями и монастырями, которыми столь щедро наделил их покойный отец. Больше того: умирая в алкасаре Коимбры *, дон Саншо I умолял Труктезиндо Мендес Рамиреса, своего молочного брата и военачальника, которого сам посвятил в рыцари в Лорване, чтобы тот не забывал прежнего сеньора и не покинул без защиты его любимую дочь, инфанту дону Саншу, владетельницу Авейры. Верный вассал дал клятву у смертного одра, где на руках у епископа Коимбры, в присутствии приора госпитальеров *, умирал в холщовом балахоне кающегося грешника победитель сражения при Силвес… И вот начинается война не на живот, а на смерть, между Афонсо II, неуклонно ратующим за достоинство королевской власти, и непокорными инфантами, которых толкают на борьбу храмовники* и прелаты, завладевшие с попущения покойного короля лучшими землями королевства Португальского! Вот уже Аленкер и другие прилегающие крепости разгромлены королевскими войсками на обратном пути из Навас-де-Толоса. Дона Санша и дона Тереза призывают на помощь леонского короля, который и вторгается со своим сыном Фернандо в пределы Португалии, чтобы «вступиться за беззащитных женщин». В этом месте дядя Дуарте, со свойственным ему непревзойденным изяществом, обращался к бывшему военачальнику Саншо I со следующим риторическим вопросом:

Старейший из Рамиресов! На что же

Решишься ты? К леонцам ли примкнешь,

Нарушив долг пред королем живущим,

Или инфант оставишь без защиты,

Нарушив долг пред мертвым королем?

Однако подобные сомнения отнюдь не тревожили душу прямого и сурового Труктезиндо (образ которого Фидалго из Башни набрасывал широкими, мощными мазками). Как раз в описываемую ночь, едва получив от алкайда Авейры, пославшего в Санта-Иренею своего брата в обличии бегинского монаха, жалобный призыв доны Санши, Труктезиндо немедля отдает своему сыну Лоуренсо приказ выступить на ранней заре ей на подмогу с пятнадцатью рыцарями, пятью десятками пеших воинов и сорока арбалетчиками. Сам же он тем временем кликнет клич и через двое суток поведет на Монтемор своих людей, а также сильный отряд лучников и ленных рыцарей, чтобы соединиться с «кузеном» Соузой, идущим навстречу из Алва-до-Доуро во главе леонского войска.

Едва рассвело, стяг Рамиресов — черный ястреб на червленом поле — был вынесен за укрепленный железными скобами палисад крепости. Рядом, на земле, блестел звонкий, объемистый полированный котел — древняя эмблема санта-иренейских сеньоров. Пажи сновали по всему замку, снимали развешанные по стенам шлемы, с грохотом волочили по каменному полу железные кольчуги. Во дворе оружейники натачивали копья, выстилали слоями пакли заскорузлые наколенники и поножи. Начальник караула следил, как зашивают в кладовой тюки с запасом продовольствия на два жарких походных дня. К вечеру по всем окрестным высотам — глухо на лесистых холмах (тру-ту-ту! тру-ту-ту!), звончей на оголенных косогорах (ра-та-та! ра-та-та!) — забили мавританские барабаны Труктезиндо Рамиреса, созывая конных вассалов и пешую рать.

Между тем посланный из Авейры, по-прежнему в одеянии монаха-бегинца, спешит с доброй вестью восвояси: он уже перешел по подъемному мосту через ров. И тут, задумав, по-видимому, оживить чересчур мрачные сцены военных приготовлений, дядя Дуарте вставил в свою поэмку галантный эпизод:

У девушки, спустившейся с кувшином

К источнику, монах жизнелюбивый

Похитил поцелуй, сказав: «Аминь!»

Но Гонсало колебался: не нарушит ли эта игривая сценка торжественного настроения, навеянного картиной выступления в поход?.. Он задумчиво покусывал ручку пера; вдруг дверь библиотеки заскрипела.

— Пожалуйте почту.

Бенто принес пачку газет и два конверта. Фидалго распечатал лишь один из них, где на сургуче был выдавлен огромный герб Барроло, и с отвращением отбросил второй, узнав ненавистный почерк своего лиссабонского портного. И вдруг он в волнении закричал, стукнув кулаком по столу:

— Ах, черт! Какое сегодня число? Четырнадцатое, а? Бенто выжидательно смотрел на него, держась за ручку двери.

— Скоро день рождения Грасиньи! А я чуть не забыл! Вечно все забываю. И даже подарка не приготовил… Вот так история! А?

Впрочем, Мануэл Дуарте говорил вчера за пикетом в клубе, что собирается махнуть денька на три в Лиссабон: пристроить племянника на службу в министерство общественных работ. Значит, надо съездить в Вилла-Клару и попросить сеньора Мануэла Дуарте купить в Лиссабоне хорошенькую омбрельку из белого шелка, с кружевами. «Сеньор Мануэл Дуарте понимает толк в красивых вещицах; у него отличный вкус! Так скажи Жоакину, чтобы сегодня не седлал кобылу: я не поеду к Саншесу Лусене!.. О господи, когда же я отдам этот проклятый визит? Три месяца прошло! Впрочем… днем раньше, днем позже… Красавица дона Ана за это время не постареет, а старик Лусена не помрет!»

И Фидалго из Башни, решившись пойти на риск и оставить на месте игривый поцелуй, снова взялся за перо и закруглил главу следующей живописной концовкой:

«Красотка сердито закричала: «Фу! Фу! Пошел прочь!»; бегинец, насвистывая и легко ступая в сандалиях по узкой тропе, исчез среди высоких буков, между тем как по всей цветущей долине, вплоть до монастыря пресвятой девы Кракедской, мавританские барабаны Рамиресов рассыпали свою дробь («тру-ту-ту! ра-та-та!») в тиши вечереющего дня…»



Читать далее

ЗНАТНЫЙ РОД РАМИРЕС
О РОМАНЕ И ЕГО АВТОРЕ 07.04.13
I 07.04.13
II 07.04.13
III 07.04.13
IV 07.04.13
V 07.04.13
VI 07.04.13
VII 07.04.13
VIII 07.04.13
IX 07.04.13
X 07.04.13
XI 07.04.13
XII 07.04.13
КОММЕНТАРИИ 07.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть