ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Эмансипированные женщины
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Пробуждение

Мадзе чудилось, что она горит на огромном костре: руки и ноги уже обратились в пепел, она дышит пламенем, вместо головы у нее раскаленный докрасна чугунный шар, вместо языка — пылающий уголь.

Она уже не хотела жить, только бы не терпеть этих мучений. И когда ее обнял сон, тяжелый, как поток расплавленного свинца, она застонала, но не от страха. Нет, ее радовало, что огненные языки, терзавшие ее взор, притухают, алеют, как зарево заката, а сама она летит в бездонную пропасть, где становится все темней, темней, но и прохладней.

Конец? Нет еще. Ее обдало вдруг резким запахом уксуса. Это она упала не в бездонную пропасть, а, верно, в трубу, и под нею пылает плита, на которую льют уксус.

«Ах, какой… ах, какой… ах, какой же острый запах!» — думала она.

Уксуса, должно быть, лили очень много: со всех сторон ее окружили густые облака, море облаков, в которых она парит над городом. Наверно, над городом, потому что слышен колокольный звон: в ушах, в голове, в горле и груди, в руках и ногах. Странный звон! «Это по мне перезванивают, — думает Мадзя. — Я — пани Ляттер, и я утопилась. Звонят колокола и спрашивают: зачем ты это сделала? Ведь ты оставила пансион, детей?..»

Белый туман облаков разорвался, и Мадзя увидела чье-то лицо. Это было доброе лицо с седыми усами и коротко подстриженными бачками.

«Что это за старичок?..»

Ей показалось, что рядом, в клубах острых паров, лежит другая девушка, и старичок — это доктор и отец той другой.

Колокола все звонили в голове, горле, руках, одни в басовом, другие в скрипичном ключе, и говорили между собой:

— Феликс, прошу тебя, вызови Бжозовского!

— Ни за что! Я не позволю травить родную дочь!

— Ты же видишь, это…

— Легкий, совсем легкий случай!

— Тогда я пошлю за ксендзом…

— Никаких ксендзов, никаких коновалов!

— Ах, что мне, несчастной, делать! — рыдал кто-то в скрипичном ключе.

— Успокойся, ей нужен покой! Ведь и мне она родная дочь… Покой, только покой!

Она хотела ответить этим стонущим колоколам или тоскующим людям: «Я все слышу!» — но ей не хотелось разжимать губы.

Белое облако — не пары уксуса, а тонкая, нежная пелена пуха или снега, но не холодного, а теплого снега. Нет, это мотки кружев, они неприметно все развиваются, все развиваются… Вон плющ, на одном листке качается мальчик с пальчик. Прилетел воробей и хочет клюнуть мальчика в головку. Но мальчик смеется и прячет головку под листком, а удивленный воробей машет крылышками и жужжит, как пчела.

Плющ уплывает, а она… боже, как она растет! Руки и ноги уже коснулись горизонта, и горизонт бежит прочь. Она все растет, разбросавшись на беспредельном лазурном ложе, по которому плывут золотые и розовые облачка.

«Кто я? — думает она. — Ничто или одно из вон тех облачков? В самом ли деле я пани Ляттер, в самом ли деле я утопилась? А может, она вовсе не утопилась, зачем ей было топиться?..»

И когда она думает так, одно облачко, то, что застыло сбоку, принимает черты человеческого лица. Она видит увядшее женское лицо, с большими ввалившимися глазами, в которых застыла тревога. Может, это пани Ляттер? Нет, это панна Марта, хозяйка пансиона… Нет, нет, перед нею блондинка, и в волосах ее белеют седые нити. Ах, да, вспомнила! Когда-то, когда-то очень давно, эта женщина приподымала ее, вливала ей что-то в рот, клала ей что-то на голову, а порой со слезами опускалась на колени и целовала ей ноги. «Кто же это? Кто же это?.. Ведь это кто-то знакомый!..»

Увядшее женское лицо приблизилось к ее лицу, полные тревоги глаза с любовью глядели на нее, и в эту минуту на лоб больной упала слеза. Она потекла по щеке, по шее, скатилась на грудь, и — вдруг… Казалось, на пылающее тело пала обильная роса слез, холодных, целительных. И всюду, куда они падали, исчезали огонь и боль, проходило оцепенение, и с каждой слезой пробуждались мысль, память и то спокойное ощущение счастья, какое не передать человеческими словами.

Больная шевельнулась на постели, протянула влажную руку, но рука упала на грудь.

— Мама! — прошептала она.

— Ты узнаешь меня, Мадзя? — крикнула седеющая женщина. — Ты узнаешь, жизнь моя, сокровище мое! Это бог милосердный вернул мне тебя…

— Тише, матушка, тише! — послышался мягкий мужской голос.

— Посмотри, Феликс, она узнала меня, — со слезами говорила женщина. — Она вся в испарине…

— Как раз сегодня я и ждал перелома. Пойдем, мать! Ей нужен покой!

Они вышли, а в сердце Мадзи проснулся страх. Она уже пришла в себя, но лишь для того, чтобы почувствовать, что с нею творится что-то неладное. Мысли путаются, слух слабеет, глаза заволакиваются туманом и тьмой. «Я умираю!» — хотела крикнуть она, но голос замер, и ее охватили мрак и бессилие.

Когда она снова проснулась, первое, что она ощутила, было радостное изумление.

«Я дома, — подумала она, — но мне снились странные сны!»

Лежа в постели, она с трудом стала озираться. Видно, раннее утро, шторы опущены, и только сквозь стеклянную дверь, между ковром, которым она занавешена, и стеной, пробивается из сада полоса света.

— Но почему я сплю в гостиной? — сказала она про себя.

Да, это гостиная. Комод, большое зеркало, занавешенное простыней, мебель, обитая синей выцветшей камкой, два окна на улицу и стеклянная дверь, которая выходит в сад. Даже фортепьяно стоит в углу, покрытое серым чехлом.

— Но почему я здесь сплю? — прошептала она.

Понемногу, словно сквозь туман, она начала вспоминать отъезд из Варшавы после телеграммы Мельницкого, сообщившего о том, что пани Ляттер утонула. (Так, значит, это была правда?..) Потом ей пришло на память, что домой она вернулась в дождливый день, что встречала ее младшая сестра, Зося, и два каких-то господина: один помоложе, другой постарше, но оба приятные. Помнится, мать, со страхом глядя на нее, спросила: «Что с тобой, Мадзя?» — а отец взял ее за пульс, посмотрел язык и велел лечь в постель.

«Она устала и промокла», — сказал отец.

«Не послать ли за Бжозовским?» — спросила перепуганная мать.

«Никаких коновалов, никаких отрав, — возразил отец. — Ей нужен покой, все обойдется».

Ну, вот все и обошлось, если бы только не эти ужасные сны!

Дверь гостиной скрипнула, и Мадзя услышала разговор.

— Вино, сударыня, отменное, венгерское, сладкое. Эйзенман клялся, что только вам уступает бутылку за три рубля, — произнес мужской голос.

— Не нам, сударь, а вам, — возразила мать Мадзи. — Позвольте, сударь, я верну вам деньги…

— Да это не к спеху, сударыня! Мне было бы очень приятно…

Мадзя открыла глаза, чтобы посмотреть на мужчину, но увидела только мать, которая на цыпочках подошла к комоду и достала кошелек. В полосе света, падавшей из сада, Мадзя узнала свой кошелек.

«Наверно, у мамы нет мелочи», — подумала Мадзя.

— Вы мне сдачи с десяти рублей дадите? — спросила мать.

— С удовольствием, сударыня. Хотя мне было бы приятней преподнести вино панне Магдалене, — тихо говорил мужчина, стоя за дверью. — Итак, кризис миновал? Какое счастье! Вчера я был в костеле и всю обедню молился о здравии…

Мадзя услышала шелест денег, шарканье ног, затем кто-то запер дверь.

Мужчина ушел.

— Тоже мне поклонник! — прошептала мать, стоя над постелью.

Мадзя почувствовала, что мать всматривается в ее лицо; но за минуту до этого у нее сами сомкнулись глаза, и не было сил открыть их. Она ощутила на лбу нежный поцелуй и снова уснула.

С этой поры Мадзю оставили страшные сновиденья, хотя она засыпала по нескольку раз в день. Сон ее был теперь таким крепким и внезапным, что, проснувшись, она, случалось, хотела продолжать разговор, начатый два часа назад.

Каждое пробуждение было для нее неожиданностью; самые обыденные вещи казались ей новыми, точно она только сейчас появилась на свет или вернулась из другого мира. Она не могла оторвать глаз от дикого винограда, который вился по стене между двумя окнами, и с удовольствием раздумывала о том, кто же создал дикий виноград, и мыслимо ли это, что гибкие его плети и темно-зеленые листья выросли сами собой, без помощи умелых, хоть и невидимых рук? Еще больше восхищал ее вид мухи, которая садилась порой на пикейное одеяло. С изумлением задавалась она вопросом, как может эта маленькая мушка бегать и даже летать? Как может она испытывать голод, любопытство или страх?

«Видно, она чувствует так же, как и я. Быть может, в эту минуту она смотрит на меня и удивляется, что на свете существуют такие огромные и неуклюжие чудовища, как человек», — говорила она и тянулась к мушке прозрачными пальцами.

Но муха улетела, а над Мадзей прозвучал мужской голос:

— Ну-ну! Ты уже вспоминаешь экзерсисы на фортепьяно?

— Нет, папочка, — ответила она. — Я хотела поиграть с мушкой.

— Что ты выдумываешь, Мадзя? — вмешалась мать, стоявшая рядом. — Взрослая барышня играет с мухами?..

— Прекрасно, — сказал отец. — Это доказывает, что силы возвращаются не внезапно, а постепенно. Как же ты себя чувствуешь? — спросил он немного погодя.

— Мне хочется есть.

— Ты, моя милочка, ешь каждый час, — заметила мать. — Молоко, бульон, вино…

— Давайте ей молоко и бульон через каждые три четверти часа, — распорядился отец.

— Мне скучно, папа! Почему здесь темно?

— Тебе скучно? Это очень хорошо, дитя мое. Сегодня можно поднять одну шторку… Дверь в сад тоже надо отворить.

— Ах, Феликс, как бы это ей не повредило! — стала возражать мать.

— Толкуй, толкуй! — воскликнул отец. — Хорош будет род человеческий, если начнет верить, что ему вредны свежий воздух и солнце.

Папа и мама ушли, но Мадзя тут же крикнула:

— Папа, папа!

— Что тебе, деточка?

— Я вас еще не поцеловала, и вы меня тоже! Так нельзя…

Отец вернулся, присел на постель, взял больную за обе руки и, целуя ее, сказал:

— Да мы сегодня с тобой ласкались уже два раза.

— Я не помню, — в страхе прошептала она.

— А помнишь ли ты, — говорил он, склоняясь над нею, — как в комнате у мамы я сидел над твоей колыбелькой? А помнишь ли ты, как я качал тебя на коленях или как ты играла моими часами? А помнишь ли ты, как в этом вот зальце велела мне достать из-под стола котенка, который вырвался у тебя из рук? Не помнишь, потому что была малюткой. И сегодня ты маленький ребенок, который спит двадцать часов в сутки и сквозь сон попивает молочко. Только тогда тебе пришлось годами расти, а теперь ты вырастешь за несколько дней и снова станешь взрослой барышней, к которой уже стучатся кавалеры…

— Феликс! — прикрикнула на него мать.

В другой раз Мадзю разбудил разговор в растворенных дверях.

— Ну, прилично ли это пробираться тайком в комнату к барышне? — смеясь, говорила мать.

— Ах, сударыня! Тысячу извинений, но, клянусь честью, я даже не взглянул… Нашел в саду чашку, налил воды, положил вот их, увидел, что дверь отворена, и хотел поставить чашку на пол. Но панна Магдалена могла бы принимать визиты, она прекрасно выглядит, — говорил какой-то мужчина.

— Исхудала.

— Мадонна, истинная Мадонна! — сложив руки, вздыхал мужчина.

— Вы, пан Людвик, волокита. Вот я Фемце скажу…

— Э, что там панна Евфемия! Не могу же я соперничать с почтовым чиновником.

В эту минуту Мадзя услышала приятный запах. Она приоткрыла глаза и на столике, неподалеку от постели, заметила глиняную чашку, полную фиалок. В дверях, ведущих в сад, она увидела господина с сильной проседью, пышными бакенбардами и моноклем в глазу, говорившего с ее матерью. Мадзе бросилось в глаза, что господин голенаст, носит куцую визитку и делает такие движения, точно у него болит поясница.

— Сестра просила узнать, не нужны ли вам… — начал господин.

— Нет, нет, благодарю вас… А впрочем, на той неделе, пожалуй, придется попросить… Вы не поверите, сколько хлопот с этими должниками! Все стараются оттянуть до последней минуты, — говорила мать, удаляясь с гостем в глубь сада.

«Что это значит?» — думала Мадзя, по концу разговора догадываясь, что с деньгами у родителей дела обстоят плохо. От страха пот выступил у нее на лбу: она вспомнила о денежных затруднениях пани Ляттер.

«Боже мой, неужели и у мамы не хватает денег?» — в ужасе подумала Мадзя. Однако она тут же вспомнила о бабушкиных трех тысячах и успокоилась.

— Мама, откуда эти фиалки? — громко спросила она, увидев, что мать вернулась из сада.

— А ты уже заметила цветочки? Это пан Круковский принес.

— Я не знаю его.

— Ты с ним познакомилась, когда вернулась из Варшавы. Впрочем, тогда ты, бедняжка, мало кого узнавала. Ах, сколько нам пришлось пережить! Слава богу, все миновалось, ты здорова. Ну, а пан Круковский вот уже несколько лет как переехал со своей сестрой к нам на жительство. Сестра его богатая вдова, у нее тысяч двести злотых, а он живет при ней и когда-нибудь все от нее унаследует. Они свели с нами дружбу, ей уже за шестьдесят, она страдает ревматизмом и лечится у отца, а сам Круковский влюблен в Фемцю и все со мною толкует о ней.

— Почему же он не женится?

— Не знаю, — ответила мать, пожимая плечами. — Человек он хороший, но то ли чудак, то ли просто непостоянен. Всё ему нравятся новые и новые барышни. Сестра хотела женить его, но он еще не встретил своей суженой, — прибавила она в задумчивости.

Мадзя так быстро выздоравливала, что отец велел поднять шторы, разрешил дочери есть цыпленка и даже принимать гостей с короткими визитами.

— Ты их принимай, — говорил он Мадзе, — только сама не разговаривай.

Глава вторая

Старые и новые знакомства

Первый визит сделала заседательша со своей дочкой Евфемией. Девушки сердечно поздоровались, как старые подруги. Мадзя по этому случаю вспомнила, что, когда ее отвозили в пансион в Варшаву, заседательша велела ей называть Фемцю, которой было тогда девятнадцать лет, панной Евфемией.

— Видишь ли, моя ке-ерошечка, — с чувством протянула заседательша, — ты еще ребенок, а Фемце и замуж можно…

И Мадзя, приезжая к родителям на каникулы, несколько лет обращалась к Фемце как ко взрослой и называла ее панной Евфемией.

Но в прошлом году, когда Мадзя кончила пансион, заседательша сказала ей вдруг, поджимая, по своему обыкновению, губы:

— Моя де-ерогая Мадзя, почему ты называешь Фемцю панной? Говори ей пе-еросто: Фемця, вы ведь ровесницы.

При этом заседательша сделала красивый и неопределенный жест.

Мадзя сразу не осмелилась назвать панну Евфемию по имени; но перезрелая ровесница горячо расцеловала подругу и воскликнула:

— Ну, скажи: ты, ты, ты, Фемця!

— Ты, ты, ты, Фемця! — покраснев до корней волос, повторила Мадзя.

— Ну вот видишь, как хорошо! — сказала Фемця. — Не знаю, зачем люди ввели столько различий: тот молод, этот стар, а у того должность маленькая… Вот никто никого и не любит, и барышни замуж не выходят…

В день визита заседательша уселась с матерью Мадзи на диванчике, а Фемця, в десятый раз поцеловав выздоравливающую, сказала:

— Я знаю, с тобой нельзя разговаривать. Чтобы не соблазниться, я посижу у окошка, а ты подремли себе.

И она уселась под окном, а в окне среди цветов мелькнула чья-то тень.

— А что, пана Зе-едислава, — протянула заседательша, — вы на каникулы не ждете?

— Не думаю, чтобы он приехал, — вздохнула докторша. — После того как он окончил технологический институт…

— С золотой медалью, — вставила заседательша.

— …он сразу поступил на фабрику и теперь уже сам зарабатывает себе на жизнь.

— Мне из Петербурга писал родственник мужа — он служит в министерстве юстиции, — что пан Зе-едислав сделает прекрасную карьеру. Он изобрел какую-то машину…

— Новый краситель, — поправила ее докторша.

— Да, какую-то ке-ераску, и теперь у него реноме в Петербурге. Родственник мужа писал, что пана Зе-едислава ждет прекрасная будущность, но он чересчур замкнут и не бывает в обществе.

— Работает! — со вздохом сказала мать.

— Да, и немножко увлекается Шопеном.

— Шопенгауэром, мамочка, — поправила ее панна Евфемия, сидевшая у окна. — Шопенгауэр это был философ, пессимист, он говорил, что жизнь — это несчастье, и ненавидел женщин, — продолжала панна Евфемия, обрывая листочки с какой-то ветки и бросая их за окно.

Заседательша кивала головой.

— Вы се-елышите, сударыня! — вполголоса сказала она докторше таким тоном, который означал, что ее дочь необыкновенно образованная особа и что эту ее образованность не ценят в маленьком городишке.

Но докторша в эту минуту не думала о панне Евфемии.

— Здислав, — сказала она со вздохом, — был пессимистом, пока ему казалось, что он нам в тягость. Сегодня, когда он сам зарабатывает себе на жизнь, он уже не предается отчаянию. Зато письма его становятся все короче и короче…

Желая показать, что пан Здислав гораздо меньше ее интересует, чем панна Евфемия, заседательша смотрела в окно. И как назло за цветочной клумбой она заметила тень, которая смахивала на почтового чиновника.

— Фемця, — сказала она, — мне кажется, ты что-то бросаешь за окно…

— Листочки, мама…

— Де-ерогая девочка, — жеманно сказала заседательша, — барышне из общества нельзя выглядывать в окошко или бросать на улицу листочки. Разве ты знаешь, кто может поднять листок и какую безрассудную надежду ты можешь пе-еробудить в его сердце? Выйди, Фемця, в сад, погуляй среди цветочков.

Послушная дочка вышла с видом Марии-Антуанетты, шествующей на эшафот.

— Я услала ее, — сказала заседательша, — чтобы она не была свидетелем нашего разговора. — Вместо «свидетелем» заседательша произнесла «се-евидетелем». — Я не хочу, чтобы это невинное дитя даже догадывалось о том, какой наглец или безумец преследует ее…

Докторша хотела заметить, что Мадзя тоже невинное дитя и при ней тоже не следует все рассказывать. Увидев, однако, что Мадзя спокойно лежит с закрытыми глазами, она промолчала.

— Вы, сударыня, добрый друг нашей семьи, — с глубоким вздохом начала заседательша, — поэтому я открою вам мою ужасную тайну. Вы только представьте себе, этот почтовый чиновник, этот Цинаде-еровский безнадежно влюблен в нашу Фемцю. Мне жаль безумца, но я, быть может, меньше жалела бы его, если бы он не был такого низкого звания.

— Его отец, кажется, богат, — прервала ее докторша.

— Какой-то управитель! А Фемця высшее существо! Поверите, сударыня, вот уже двенадцать лет она тайно от меня и от отца выписывает «Пшеглёнд Тыгоднёвы». Получая на почте журнал, она таким образом и познакомилась с паном Цинаде-еровским.

— На почте бывает столько народу! Кто может запретить молодому человеку влюбиться? — заметила докторша.

— Я с вами согласна и, может, даже пожалела бы несчастного, если бы не одно обстоятельство… Вы знаете, за Фемцей серьезно ухаживает Ке-еруковский. Партия подходящая, и я была бы готова пожертвовать своими материнскими чувствами и отдать за него Фемцю. Меж тем Цинаде-еровский начал преследовать Фемцю, — нет, нет, только взглядами и вздохами! И Ке-еруковский вот уже три недели не был у нас…

«С тех пор как увидел Мадзю», — подумала докторша.

— Не пристало мне… — мялась заседательша, опуская взор. — Нет, нет, мы предпочли бы с Фемцей умереть, чем делать такому мужчине авансы… Но вы, сударыня, были так добры к нам, так оберегали любовь этих двух существ, несомненно созданных де-еруг для друга…

— Чем же я могу вам помочь? — спросила докторша, поклявшись в душе, что шагу не сделает для сближения панны Евфемии и Круковского.

— Он постоянно бывает у вас, его сестра так вас любит. Может, представится удобный се-елучай сказать ему, что мы с Фемцей возмущены Цинаде-еровским и обе питаем к пану Людвику самые де-еружеские чувства.

— Мне кажется, сударыня, все и так уладится, — сказала докторша. — Я не могу говорить об этом с паном Круковским, он ведь знает о наших с вами отношениях. Лучше предоставить все времени…

— Может, вы и пе-еравы. В конце концов если пан Людвик начинает ревновать, то все тем временем должно объясниться…

— Само по себе, — подхватила докторша, заранее предвкушая провал всех этих планов.

«Я уж вижу, что он влюбился в Мадзю со времени ее приезда, но ни завлекать его, ни уговаривать вернуться к Фемце не стану».

Вскоре заседательша вспомнила, что и Мадзя и ее мать нуждаются в отдыхе, и — простилась с докторшей. Проходя через зал, панна Евфемия подошла на цыпочках к постели Мадзи и, поцеловав в воздухе ее волосы, положила на одеяло белый цветок и, как всегда, полная поэтического очарования, исчезла за дверью.

— Ах, стареет панна Евфемия, — не без удовольствия сказала про себя матушка Мадзи. — Жеманничать стала, шейка вянет, двадцать семь годков стукнуло…

Мадзя уже стала подниматься, садиться в постели, даже читать книги. В последние дни она сделала интересное наблюдение. Всякий раз, когда приближалось время полдника и ей приносили бульон, бифштекс и рюмку вина, в саду творились странные дела. Неизвестно откуда начинали лететь камешки, они задевали за ветки деревьев, скатывались иногда на землю по крыше.

Мадзя объясняла это явление весьма просто и весьма пессимистично. Каменный дом родителей был уже ветхим и, видимо, медленно разрушался, денег-то на ремонт у родителей не было. Но почему он начинал разрушаться именно в полдень? У Мадзи и тут нашлось объяснение: в шорохе падающих камешков ей слышался как бы голос самой природы:

«Ешь, выродок ты этакий, ешь крепкие бульоны, пей вино, хоть у бедного твоего отца нет надежной крыши над головой!»

Иногда Мадзя порывалась сказать матери, что не хочет таких дорогих блюд и вообще ничего не хочет есть. Но голод был таким сильным, а запах бифштекса таким соблазнительным, что она не могла удержаться и ела, хотя сердце ее было полно презрения к себе.

Однажды ночью налетела короткая, но сильная гроза; казалось, вода затопит землю, молнии сожгут небеса, гром сокрушит городок и ничего уже больше не останется в этом мире. Однако утром Мадзя убедилась, что все стоит на месте, и день необыкновенно прекрасен.

Это был памятный день: около десяти часов утра отец посмотрел на Мадзю и сказал:

— Барышня сегодня встанет с постели.

Какая это была радость! Мальчик-слуга так почистил ей башмачки, что они блестели как зеркало, мать достала из шкафа ситцевый халатик, который таинственная колдунья выстирала и обшила новыми кружевами (по тринадцать грошей за локоть). Няня согрела белье, а кухарка обещала поджарить бифштекс размером с целую тарелку.

Мадзю одели, отворили стеклянную дверь, отец взял дочку под одну руку, мать под другую, и вдвоем они вывели ее в сад. Два воробушка, которые дрались за перышко, лежавшее на земле, при виде Мадзи прервали драку и уставились на девушку. Потом они улетели и, наверно, созвали других птичек, потому что сад в одно мгновение наполнился щебетом. Каштан кистью изумрудных листьев коснулся головы Мадзи, словно желая привлечь ее внимание.

В это же самое время ее приветствовала и открытая беседка, а потемневшая от старости скамья выставила ножку, словно желая кинуться ей навстречу. Каждая вишня, яблонька, груша, каждый куст малины и смородины, каждая грядка клубники, покрытой в эту пору цветами, напоминали Мадзе о себе; они не могли окликнуть ее и манили своим ароматом или вытягивали навстречу ей свои одетые зеленью ветви.

Даже камень, который Мадзя еще маленькой девочкой закатила однажды с братом в угол сада, вынырнул из тени под забором и смотрел на нее, как старик, который силится вспомнить знакомую прежних лет.

А вот стали собираться и люди. Кухарка поцеловала Мадзе руку, мальчик подал ей стул, а няня укрыла ее шалью. Скрипнула калитка, и в сад вошли старые друзья родителей. Восьмидесятилетний майор с огромной трубкой на изогнутом чубуке, ксендз, который крестил Мадзю, заседатель. Ксендз дал ей золотой образок, заседатель поцеловал ее в лоб, а какой-то коротко остриженный молодой человек с белокурыми усиками торчком преподнес ей полуфунтовую коробку английских конфет.

— Сударыня, — сказал он, — вы смело можете попробовать эти конфеты, Эйзенман клялся, что краски совершенно безвредны.

Мадзя не знала, как быть: принять ли от незнакомого молодого человека конфеты, приветствовать ли дорогих гостей, или убежать в сад, который так и манил ее к себе?

Но тут майор, который так зарос, что живо напомнил ей поседелого медведя, не вынимая трубки изо рта, прижал к груди ее головку и пробормотал:

— Ну и переполошила же ты нас, моя милочка!

Мадзя расплакалась, а вслед за нею расплакались мать, няня и кухарка.

— Ну-ну! — прикрикнул майор. — Завело бабье музыку! Нечего тут с ними валандаться! Дай-ка шахматы, доктор.

— Право, не знаю, хорошо ли так вот сразу? — заметил ксендз.

— Что вы, что вы, пожалуйста! — воскликнула мать Мадзи. — Ведь вы несколько недель не играли.

— Ну, если так, — сказал ксендз, — то позволю себе напомнить, что моя очередь играть первую партию с майором.

— Нет, уж простите! — вмешался заседатель.

— Ксендз прав, — прервал его майор.

И они ушли в кабинет доктора, откуда через минуту послышался стук шахмат, посыпавшихся на стол, и пронзительный голос майора, который настаивал на том, что он должен играть белыми.

— Бросим жребий, дорогой майор, бросим жребий, — упирался ксендз.

— Жребий только дуракам помогает! Никаких жребиев! Вчера вы играли белыми! — кричал майор с такой яростью, точно ксендз посягал на его честь или кошелек.

Садовая калитка снова отворилась, и с улицы донеслись голоса.

— Люцусь, ты не проедешь! О, боже! — простонал женский голос.

— Мы столько раз проезжали, сестрица, — возразил мужской голос.

— Ах, боже мой! Люцусь!

— Фигуры не ставят на четыре клетки, а только на одну! — крикнул майор.

— Ну, чего вы опять! — вскипятился ксендз.

В калитке появилась странная группа. На коляске для паралитиков, с зонтиком в одной руке и корзиной цветов в другой, въехала тощая желтая дама в черном атласном платье, вся увешанная ювелирными изделиями. На шее у нее была золотая цепь и сапфирная брошь, у пояса огромные золотые часы, а на руках по два золотых браслета. Коляску катил известный уже Мадзе пан Круковский, у которого из глаза то и дело выпадал монокль.

При виде этой пары молодой человек с усиками торчком внезапно ретировался в гостиную, а оттуда в комнату к шахматистам. Тем временем коляска въехала в сад, и дама уже рассматривала Мадзю в лорнет с золотой ручкой.

— Ах, какая гостья, какая гостья! — воскликнула докторша и бросилась встречать даму в коляске.

Коляска остановилась около Мадзи, пан Круковский с изысканным поклоном вручил выздоравливающей корзину, полную ландышей и фиалок.

— О, как я счастлив, видя вас здоровой! — сказал пан Круковский и нежно поцеловал Мадзе руку.

— Хороша, хороша! — говорила дама в коляске, гримасничая и лорнируя Мадзю. — Мне следовало подождать, пока вы сами ко мне придете, панна… панна…

— Магдалена… — подсказал Круковский.

— Но Людвик так приставал, все время только о вас и говорил…

— Сестрица! — простонал пан Людвик.

— Разве я не говорю, что она хороша? — прервала его нетерпеливая сестра. — Личико в стиле… в стиле…

— Рафаэля, — прошептал брат.

— Мурильо, — поправила его сестра. — Но и она надоест тебе, как все прочие…

— Сестрица! — вспыхнул брат, но на него бросили такой убийственный взгляд, что он сбежал в комнату к шахматистам.

— У вас был тиф? — начала дама, играя лорнетом. — Это тяжелая болезнь, но разве ее можно сравнить с моей? Вот уже шесть лет я шагу не могу ступить без посторонней помощи, болезнь приковала меня к месту, я завишу от прихоти людей. Если бы не ваш отец, я, быть может, совсем не владела бы членами, быть может, даже умерла, что, как я полагаю, никого особенно не огорчило бы. Пани докторша, не могу ли я попросить у вас стакан воды с капелькой красного вина?

— Может, содовой? — спросила матушка Мадзи.

— Ну, что ж, пожалуй! — вздохнула дама. Когда они остались с Мадзей одни, дама сказала:

— А не пойти ли нам под тот каштан?

Несмотря на слабость, Мадзя покатила коляску под каштан.

— Присядьте около меня, возьмите стул, — расслабленным голосом говорила дама. — Давайте познакомимся поближе, прежде чем… Ой!..

Это мимо коляски пролетел и ударился оземь камень.

«Опять рушится дом!» — подумала Мадзя, поглядывая на солнце, которое действительно показывало время полдника.

Другой камешек пролетел между ветвями каштана.

— Боже, они убьют меня! — крикнула парализованная дама.

Мадзя охватила руками ее голову и заслонила гостью собственным телом.

— Что это значит? Ах, какой ужас! — кричала дама.

Третий камешек ударился о крышу, с грохотом скатился на грядку клубники, и — в это мгновение совершилось чудо. Парализованная дама, с силой оттолкнув Мадзю, сама выпрыгнула из коляски и опрометью бросилась в гостиную, крича в истошный голос:

— Люцусь! Доктор! Убивают!

В это самое время с улицы донесся детский плач и крик того самого мужчины, который преподнес Мадзе коробку английских конфет:

— Ага! Ты у меня в руках, осел!

Если бы на площади уездного города Иксинова произошло извержение вулкана, в доме доктора не царило бы такое смятение, как после этого и впрямь чрезвычайного происшествия. В мгновение ока хозяин с хозяйкой, прислуга и даже гости, игравшие в шахматы, очутились в гостиной около парализованной дамы, которая, оправившись от внезапного испуга, схватила Мадзю в объятия и кричала:

— Смотрите, господа! Смотри, Люцусь! Вот героиня! Собственной грудью она заслонила меня, благодаря ей я снова владею ногами! Люцусь, — прибавила она, хватая Круковского за руку, — она или никто, понял? На этот раз это я тебе говорю!

— Вы ранены, сударыня? — вскричал майор, ринувшись с огромной трубкой к больной даме.

— Напротив, исцелена! — ответила докторша. — Сама поднялась с коляски и прибежала сюда из сада.

— Она всегда была здорова. Ох, уж эти мне бабы! — сердито сказал майор.

— А вы говорите, что чудес не бывает! — вмешался ксендз. — Вот чудо, которое совершилось у вас на глазах, неверный, — продолжал он, стукая пальцем по голове чудесно исцеленной дамы.

— Э, что вы, ксендз, болтаете! — возразил майор, окутавшись клубами дыма. — Ну, пошли за работу.

— Ступайте, ступайте, — сказал доктор, подавая даме руку. — Сударь, ну-ка возьмите сестру с другой стороны, — обратился он к Круковскому.

В эту минуту в гостиную вошел молодой человек с усиками торчком, ведя за ухо мальчишку, который орал в истошный голос.

— Вот он! — говорил энергический молодой человек. — Сын фельдшера Фляйшмана, осел этакий! За то, что наш почтенный доктор не позволяет пускать кровь мужикам, этот клоп бросает в сад камни.

— Я не за это, — плакал мальчишка. — Я во флюгер на крыше… Я всегда попадал во флюгер! Это другие мальчишки швыряли в сад!

Доктор взял мальчика за подбородок, посмотрел ему в глаза и, покачав головой, сказал:

— Ах, Фляйшманчик! Ну, не реви, ступай домой, а своим друзьям скажи, чтобы не бросали камни в сад, не то я заставлю пособрать их.

— Ладно, пан доктор.

— А мы пойдем гулять, — обратился доктор к удивленной даме. — Пан Круковский, прошу, только попроворней… Раз, два!

— Я не могу! Меня убьют! Ах, я опять не владею ногами! — стонала дама, семеня между доктором и братом, которые пустились вперед крупной рысью.

— Почтенный доктор слишком снисходителен, — говорил молодой человек матушке Мадзи. — За такую шалость Фляйшмана следовало высечь.

— За что? — удивилась Мадзя. — Ведь эти камни исцелили тяжелобольную.

— Тоже мне больная! — пожал плечами молодой человек. — Да она покрепче нас с вами. Позвольте представиться: Ментлевич, — поклонился он, — держу посредническую контору. Всем обязан только себе: у меня нет богатой сестры, которая содержала бы меня и платила за меня долги…

— Сударь, сударь, ну, что это вы говорите? — вмешалась огорченная докторша, услышав, что молодой человек кинул камешек в огород Круковского, и догадываясь, чем вызвана такая неприязнь.

— Только себе, даю слово, только себе, — продолжал пан Ментлевич. — Сказал, что получу образование, и получил…

Докторша тихо вздохнула.

— Сказал, что уйду из управы, и ушел, сказал, что сделаю состояние, и делаю. Уж если я, сударыня, что решу, непременно сделаю. Я умею быть терпеливым…

Мадзя побледнела и оперлась на стул; увидев это, мать извинилась перед Ментлевичем и повела дочь в комнаты.

— Круковский человек очень милый, хороший человек, — говорила она Мадзе. — Любезный, деликатный. Он тебе понравится, когда ты поближе с ним познакомишься.

Но Мадзя была так утомлена, что в эту минуту ей были безразличны и Ментлевич, и Круковский, и даже чудесно исцеленная дама.

Тем временем экс-паралитичка, влекомая доктором и братом, обошла несколько раз сад и призналась, что может ходить. Когда ее освободили от упражнений по ходьбе, она самостоятельно вошла в гостиную, упала на диван и стала расточать похвалы Мадзе, которой она, мол, обязана жизнью и здоровьем. Пан Круковский внимал этим похвалам с восторгом, а пан Ментлевич с кислой миной. Когда докторша вернулась от дочери и экс-паралитичка стала что-то вполголоса ей говорить, показывая золотым лорнетом на брата, смущенный пан Круковский удалился в комнату к шахматистам, а пан Ментлевич, не прощаясь, ушел через сад в город.

Он чего-то так был зол, что, выйдя за калитку, тут же надрал уши двум мальчуганам, которые сквозь щели в заборе заглядывали в сад доктора.

Глава третья

Первый проект

Мадзя быстро выздоравливала. В середине мая она даже раза два вышла в город за покупками. Однажды мать напомнила ей, что завтра воскресенье и следует возблагодарить создателя за ниспосланные милости.

— Мне, милочка, кажется, — сказала мать, — что ты иногда забываешь помолиться…

Слова эти были сказаны мягким голосом, мать вышла, а Мадзя осталась пристыженная.

До этого времени Мадзя молилась от случая к случаю: когда ей было грустно или она видела людское горе, а порой и тогда, когда заходящее солнце окрашивало багрянцем облака или в костеле звучал колокольчик. Однажды она даже стала молиться, увидев, как воробей выстроил на заборе четырех своих маленьких птенчиков и кормил их крошками, которые она им бросала.

Ей казалось, что такой молитвы, которая умиротворяет сердце, достаточно. Замечание матери поразило ее. Хотя в душе она сомневалась, можно ли в костеле молиться усердней, чем под открытым небом, однако тотчас кинулась к своим шкатулкам, чтобы выбрать на завтра ленты и бархатки, которые были бы ей к лицу.

На следующий день еще десяти не было, а Мадзя уже была готова. Однако ей стало страшно, когда она подумала о том, что в костеле надо будет пройти сквозь толпу народа, в которой всякий может сказать:

— Взгляните, вот идет Мадзя, которую бог спас от смерти. Но по ней не видно, чтобы она входила в храм божий с истинным благоговением.

Что греха таить: не по душевному влеченью шла Мадзя в костел, а лишь для того, чтобы исполнить волю матери. Ее особенно угнетало то, что даже отец надел черный, уже потертый кое-где на швах сюртук и взял в углу палку с серебряным набалдашником.

— Ах, какая я гадкая! — говорила она. — Отец, святой человек, такой добрый такой философ, будет за меня молиться, а я, лукавая, колеблюсь…

Когда раздался колокол, призывая к обедне, и мать надела шляпку и турецкую шаль, Мадзя вдруг сказала:

— Мамочка, я попозже пойду. Мне так страшно показаться вдруг на людях. Да и хотелось бы пройти сперва в придел, где плита бабушки… Мама, милая!

— Приходи, доченька, когда хочешь и куда хочешь, — ответил отец.

— Ах, Феликс! — погрозила ему пальцем мать.

— Поверь, матушка, господь бог раньше увидит ее в темном приделе, чем нас с тобой перед главным алтарем. Да и права она, что избегает всех этих франтов… Вон, погляди!

И доктор показал в окно на угол улицы, где кучка ребятишек с восхищением глазела на пана Ментлевича в светлом костюме и новешеньком цилиндре.

Родители вышли; мать держала обеими руками молитвенник Дунина, отец на ходу размахивал палкой. Притаившись за занавеской, Мадзя видела, как навстречу им шагнул пан Ментлевич; он кланялся и о чем-то спрашивал, потом вознамерился было направиться к их дому, но отец взял его под руку, и они пошли все к площади, а за ними издали последовала кучка ребятишек. Через минуту на другом углу улицы показался пан Круковский в темно-синем костюме и панаме, рядом с коляской; на коляске, которую толкала перед собой служанка, восседала его сестра. Вскоре коляска и пан Круковский ускорили шаг и присоединились к родителям Мадзи; отдельные кучки ребятишек тоже соединились, образовав как бы цепь стрелков, босых и обутых, в шляпенках, картузиках и шапчонках, в хламидах и куцых кафтанишках, в рубашонках без порток или в портках, из-под которых выглядывали рубашонки.

«Сколько же здесь детей!» — подумала Мадзя.

Когда она добралась по переулкам до костела, на маленьком старом погосте уже стояла коленопреклоненная толпа деревенских баб, похожая на ковер пестрых цветов. По другую сторону главного входа клонилась толпа мужиков в темных сермягах, а между мужиками и бабами собралась со стороны площади кучка местной интеллигенции. Было тут два-три уездных чиновника, секретари суда и управы, помощник нотариуса и провизор и еще кое-кто из особ менее значительных. Все они глазели на площадь, разглядывая молодых дам и барышень.

Мадзя далеко обошла их и, войдя через калитку на погост, протиснулась между бабами к боковым дверям; с бьющимся сердцем ступила она в придел и забилась в самый темный уголок. Ей казалось, что вся толпа местной интеллигенции в пенсне и темно-зеленых перчатках, с тростями и зонтами ворвется вслед за нею, начнет заглядывать ей под шляпку и отпускать остроты, и все начнут хохотать, хотя посторонний слушатель не нашел бы в их остротах ничего смешного.

В уголке между исповедальней и колонной Мадзя опустилась на колени и смотрела в глубь костела. На скамье, около которой переступал с ноги на ногу пан Ментлевич, мать ее, набожно качая головой, читала Дунина; отец, подперев руками голову, смотрел в задумчивости в окно над главным престолом, откуда струились полосы света, и, наконец, выпрямившись сидел майор.

Ближе, на скамье, около которой пан Круковский, с моноклем в глазу, озирался по сторонам, заседательша показывала его парализованной сестре какую-то молитву, дремал заседатель, и панна Евфемия, сидя вполоборота к пану Круковскому, смотрела на «Крещение во Иордане», написанное живописцем на купольном своде. Чуть подальше, посреди костела, стоял молодой блондин с гривкой, в мундире почтового ведомства, и угрюмо поглядывал то на Круковского, то на панну Евфемию.

Ксендз, совершавший литургию, пел дрожащим голосом перед престолом, а старый органист на хорах, выждав минуту, отвечал ему после каждого возгласа на фисгармонии, в которой один тон фальшивил, а два вовсе молчали. Но вот ксендз что-то подольше попел перед престолом, и подольше помолчала фисгармония, и вдруг раздался довольно согласный хор мужских и женских голосов:

Тебе поем, тебе благословим.

Толпа народа с глухим ропотом пала ниц, бия себя в грудь или воздевая руки; у двери заплакал грудной ребенок, который не умел еще говорить и плачем воздал хвалу богу; в выбитые окна долетел щебет птиц. Даже заседатель проснулся, майор, сидевший до сих пор неподвижно, достал маленький молитвенник, и пан Круковский перестал озираться по сторонам. Казалось, волна молитвенного восторга пробежала по толпе и — не коснулась одной только Мадзи.

«Ах, какая я гадкая! — думала она. — Столько милостей ниспослано мне богом, а я не прочла ни одной молитвы!»

Затихли голоса на хорах, и толпа успокоилась. Кое-кто поднялся с колен, пан Круковский снова вооружился моноклем, на лице молодого человека в мундире почтового ведомства изобразилось презрение. В это время около Мадзи шепотом заговорили два господина.

— Знаете, сударь, сколько он взял за консилиум с Рубинрота? Рубль! слыхали?

— Подумаешь, новость! — ответил другой. — Этот сумасброд всегда так делает, и не только сам вечно сидит без гроша, но и другим вредит.

— Бжозовскому…

— И Бжозовскому, и фельдшерам, и мне. Да я бы здесь без сапог остался, если бы за весь день мне пришлось отпустить одну дозу касторки да два порошка хины.

— Он о чужих интересах не думает.

— Скажите, сударь, он о своих детях не думает. Да если бы съехались все трое, не знаю, хватило ли бы у него на обед для них.

Мадзя думала, что лишится чувств. Это говорили об ее отце! Это ее отец не мог бы купить детям на обед, если бы все они съехались!

— О, боже, боже! — прошептала она, чувствуя, что слезы застилают ей глаза.

Все тревоги разом обуяли ее. Когда она училась в пансионе, за нее платила покойная бабушка; но триста рублей в год родители давали сыну, а теперь почти столько же стоит им Зося, хотя бедняжка учится не в Варшаве, а всего лишь в губернском городе. Откуда же взять денег? Уж не с тех ли шести моргов земли, которые они сдают исполу в аренду? Уж не с врачебной ли практики отца? Но ведь отец даже с самых богатых пациентов берет только по рублю; дома на приеме у него бывают бедняки, которые ничего не могут заплатить, а из города он иногда приносит горсть медяков да гривенников, а порой и вовсе ничего.

Что же тут удивительного, что мать в тяжелых обстоятельствах занимает деньги у сестры Круковского, а во время болезни Мадзи взяла у нее самой на расходы тридцать рублей?

Так истратились те небольшие деньги, которые Мадзя привезла из Варшавы; откуда же мать и теперь берет на вино ей, бифштексы и бульоны? Откуда? Экономит на расходах по хозяйству, Мадзя давно заметила, что мать вовсе не ест мяса, а отец ест очень редко, утверждая, что крестьянская пища самая здоровая.

Тогда почему же они не дают ей этой самой здоровой пищи?

Вся история пани Ляттер ожила в ее памяти. Там тоже постепенно росла нужда, там тоже приходилось влезать в долги — ради детей!

Ах, этот вечер, когда пани Ляттер умоляла Мадзю помочь ей бежать! И эта тревога, эта бессвязная речь, блуждающие глаза! А на следующий день такая ужасная смерть! Смерть за любовь к детям!

Отчаяние овладело Мадзей. Если так покончила счеты с жизнью женщина, у которой было только двое детей и состояние оценивалось в десятки тысяч рублей, то что же будет с ее родителями, у которых трое детей и никакого состояния?

Она сжала руки, как беззащитный человек, на которого вот-вот обрушится удар, подняла к небу глаза и сквозь слезы увидела в главном алтаре темный лик богоматери с серебряным венцом.

— Спаси и просвети меня, пресвятая богородица, — прошептала Мадзя, еле удерживаясь от рыданий.

И вдруг свершилось нечто немыслимое для мудрецов и самое обыкновенное для простых душ. Пресвятая богородица, которая доселе взирала на сермяжную толпу, коленопреклоненную у ее ног, посмотрела в сторону, и глубокие, как бесконечность, очи ее на мгновение остановились на Мадзе. Потом они снова обратились на толпу.

Мадзя окаменела.

«Не схожу ли я с ума?» — промелькнуло у нее в голове.

И все же она не могла сомневаться в том, что крик ее сердца был услышан в царстве вечного покоя. На ее молитву ответило оттуда таинственное эхо, и в душе Мадзи после взрыва отчаяния наступило успокоение.

«Найду выход», — думала Мадзя, чувствуя прилив бодрости, хоть и не видела еще, какой же найдет она выход.

В эту минуту докторша шепнула что-то Ментлевичу, который все время стоял рядом со скамьей доктора. Интересный молодой человек кивнул головой, высоко поднял свой блестящий цилиндр и с трудом стал протискиваться через толпу к Мадзе. К несчастью, этот маневр заметил пан Круковский, который давно уже не спускал глаз и с докторской скамьи, и с ее соседа в цилиндре. Он стоял поближе к приделу, поэтому мигом пробрался к Мадзе и шепнул ей:

— Вас матушка просит.

Мадзя поднялась с колен, пан Круковский, галантный кавалер, подал ей руку и отвел к матери, описав при этом такой полукруг, точно подъезжал в карете четверней. Усадив барышню около родителей, он скромно стал рядышком, свернув в трубку свою панаму.

Ментлевич в остолбенении остановился посреди костела. Он не упустил из виду ни одного из плавных движений соперника. Он видел, как пан Круковский подает Мадзе руку, что ему самому никогда не пришло бы в голову сделать, видел, как левым локтем он расталкивает толпу, как на каждом шагу оберегает свою даму от толчков, забывая при этом, что находится в костеле, как изгибает корпус и наклоняет к ней голову…

Он видел все это и догадался, что пан Круковский для того и состроил такую коварно скромную мину, чтобы уязвить его, пана Ментлевича, который, что ни говори, всем обязан самому себе!

Если бы чувства пана Ментлевича в эту минуту могли обратиться в динамит, от иксиновского костела со всеми окружающими его домами, а быть может, и от части городской площади осталось бы одно воспоминание. Не имея возможности стереть с лица земли пана Круковского, пан Ментлевич решил нанести ему моральный удар. Он начал пробираться в толпе к приделу, и подойдя к скамье заседателя, повернулся спиной к пану Круковскому и завел оживленный разговор с панной Евфемией.

Круковский стоял около Мадзи с таким видом, точно его нимало не интересовали ни Ментлевич, ни смелая атака, предпринятая им на панну Евфемию. Зато молодого блондина с гривкой, в мундире почтового ведомства, поведение Ментлевича весьма обеспокоило. Он протер глаза, раздвинул гривку на лбу, словно не веря не только своим чувствам, но и рассудку. Но когда он увидел, что Ментлевич все фамильярней разговаривает с панной Евфемией и все нежней на нее поглядывает, и когда вдобавок на прелестном личике барышни заметил выражение удовольствия, то горько рассмеялся и стремительно вышел из храма.

Всех этих событий, которые следовали одно за другим с молниеносной быстротой, Мадзя совершенно не заметила, поглощенная видением, перед которым исчез для нее весь реальный мир. Она не слышала, что на хорах мужские голоса по непонятной ошибке затянули одно песнопение, а женские другое, а меж тем эта ошибка вызвала всеобщее замешательство: органист схватился за голову, молящиеся начали озираться на хоры и даже оглянулся огорченный ксендз. Она не видела, что майор вскочил вдруг со скамьи, что старичок в красной пелерине разбудил заседателя и что у главного алтаря показался балдахин, имевший форму зонта; нес балдахин нотариус, старичок с длинным носом и вечно разинутым от удивления ртом, в необыкновенно высоких воротничках и огромном белом галстуке. Обдаваемый фимиамом кадил, залитый лучами света, падавшего из окна, нотариус в этом белом галстуке казался порой херувимом весьма преклонных лет и с весьма куцыми крылышками. По крайней мере такое впечатление он производил на свою супругу, которая всегда впадала в экстаз, когда ее супруг нес над ксендзом балдахин, показывая удивленный свой лик то с одной, то с другой стороны позолоченного древка.

Ксендз снял с престола чашу и, утопая в синих облаках фимиама, возгласил:

У врат твоих стою, господи!

У врат твоих стою, господи! —

подхватил стоголосый хор молящихся. Людская волна качнулась между главным алтарем и хорами и, ударяясь о дверь, то отступала, то вновь набегала. На мгновение перед алтарем стало пусто, затем людская волна нахлынула снова, и снова отхлынула, и снова, ударившись о боковые стены костела, залила ступени алтаря. Стало пусто посредине костела, и вот показался ксендз, которого поддерживали майор и заседатель; тогда людская волна снова залила свободное пространство, толпясь за ксендзом и ведущими его почетными гражданами.

Порою казалось, что это и впрямь ходит волна, прядая и отступая перед золотой чашей, как за много веков до этого смирялась она на бурном озере под стопою Христа.

Мадзя с матерью присоединились к процессии. Они сделали несколько шагов вперед, но толпа снова оттеснила их на два шага, все подвигаясь вперед и отступая назад в такт песнопению и звону колоколов.

В эту минуту Мадзя услышала сбоку детский голос:

— Валяй, Антек!

— Р-р-р-аз! — ответил второй и, пригнув голову так, точно хотел кого-то забодать, бросился в самую гущу, а за ним ринулся и его товарищ, расталкивая руками народ, как лягушка, когда она ныряет в воду.

— Р-р-раз! — откликнулся чуть подальше третий голос, и снова люди в толпе шарахнулись, как от толчков.

— Ах, бездельники, антихристы, прости господи! — вполголоса сказала какая-то старушка. — Ну никто же за ними, озорниками, не смотрит!

Мадзе представилась вдруг целая толпа ребятишек. Она увидела и того мальчишку в слезах, который бросал камешки в их сад, и тех, что бежали за коляской сестры пана Круковского, и тех, что с восторгом глазели на цилиндр пана Ментлевича. И тех, кого каждый день можно было увидеть на деревьях или на заборах, и тех, что играли в песке на улице, бродили по воде, подвернув до колен штанишки, или во время ливня стояли под водосточной трубой и дрались при этом за лучшее место.

Все это были заброшенные дети, и у Мадзи сверкнула мысль:

«Я открою здесь начальную школу!»

От радости ее бросило в жар.

«Можно собрать целую сотню ребят, — говорила она про себя. — Если каждый станет платить хоть по рублю в месяц, и то наберется сто рублей. Неплохое жалованье! Я бы и маме помогала и Зосю отправила в Варшаву! О, благодарю тебя, пресвятая дева, ибо это ты вразумила меня!»

— Ты что, Мадзя? — глядя на нее, шепотом спросила мать.

— Я?

— Ты так сияешь…

— Я молилась.

Мать хотела похвалить ее, но в эту минуту заметила экс-паралитичку, которую вели под руки доктор и пан Круковский.

«Ах, — подумала докторша, — видно, ей понравился пан Людвик, и она, бедняжка, не умеет скрыть свое чувство. Правда, он старше ее, — вздохнула мать, — но хорошо воспитан и богат. Да будет воля господня! Не стану я ни принуждать ее, ни отговаривать…»

А Мадзя подумала в эту минуту, что одна она не может учить сто человек детей. Придется, стало быть, ограничиться пятьюдесятью рублями в месяц. Но что делать с остальными детьми, которые непременно станут стучаться в такую школу?

«Знаю! — сказала она себе, — я приму в компанию Фемцю, она, бедняжка, не раз жаловалась, что нет у нее поприща деятельности и что она на хлебах у родителей… О, благодарю тебя, пресвятая дева, это ты вразумляешь меня!»

Глава четвертая

В сердцах просыпается нежность

Мадзя очнулась. Она стояла с матерью на погосте у главного входа. Процессия вернулась в костел, народ стал расходиться. Пан провизор, оба секретаря, помощник нотариуса и другие, менее значительные молодые люди, опираясь на трости и зонты, разглядывали барышень и шепотом обменивались замечаниями. Поодаль стоял в ожидании угрюмый блондин в мундире почтового ведомства.

Мадзя уже не боялась этих молодых людей, ее даже перестали смущать их наглые взгляды. Какое ей до них дело! Она ведь открывает начальную школу, хочет обеспечить себя и родителей, а они пусть себе смотрят, пусть подсмеиваются.

«Я ведь женщина независимая», — подумала она, с благодарностью вспомнив панну Говард, которая столько труда положила, чтобы сделать женщин независимыми.

Подошел отец, он все время вел с паном Круковским под руки экс-паралитичку.

— Люцусь! Доктор! сжальтесь надо мной! Я чувствую, что больше не сделаю ни шага! Я совсем не могу идти!

— Нет, дорогая, вы сами должны дойти до дома, — ответил доктор. По выражению лица пана Круковского было видно, что он с удовольствием усадил бы сестру в коляску и отдал на попечение служанки.

В дверях костела показалось семейство заседателя, а затем вышел и пан Ментлевич. Он уже надел свой блестящий цилиндр, но, увидев доктора с супругой, снова снял его и легким шагом направился к ним.

— Сударь, эй, сударь! — вдруг окликнул его угрюмый молодой человек в мундире почтового ведомства.

— У меня нет времени! — отрезал Ментлевич, недовольный такой фамильярностью обращения в присутствии стольких посторонних.

— Да, но у меня есть и время и дело к вам, — возразил блондин, хватая Ментлевича за руку.

Ни утренняя, ни вечерняя заря никогда не бывали такими румяными, как лицо прелестной Евфемии в эту минуту. Она подбежала к Мадзе и, взяв ее под руку, шепнула:

— Дорогая, пойдем вперед! Я боюсь скандала! Этот Цинадровский…

И они вышли за ограду, а пан Круковский проводил их меланхолическим взглядом, — ему надо было вести с доктором сестру.

— Что случилось, Фемця? — спросила Мадзя.

— Ничего, ничего! Давай поговорим о чем-нибудь, — ответила дочка заседателя.

— О, я хочу сказать тебе об одном важном деле, — сказала Мадзя.

— Я тебе тоже, только как-нибудь в другой раз… Ментлевич сделал тебе предложение?

— Мне? — изумилась Мадзя, останавливаясь посреди площади. — А зачем ему делать мне предложение?

— Затем, чтобы жениться на тебе.

— Перекрестись, Фемця! Я не думаю выходить замуж!

— Как, ты не пойдешь даже за Круковского? — спросила панна Евфемия.

— Ни за кого не пойду, — ответила Мадзя так искренне, что панна Евфемия не могла удержаться и расцеловала ее посреди города.

— Так что ты хотела мне сказать? Уж не остался ли у тебя кто-нибудь в Варшаве? — спросила панна Евфемия.

Лицо Мадзи покрылось нежным румянцем.

— Милая Фемця, — ответила она, — даю тебе слово, я ни о ком не думаю, ни о ком на свете! — прибавила она. — Я тебе вот что хочу предложить. Впрочем, сейчас у нас нет времени, приходи лучше к нам после обеда.

В эту минуту в нескольких шагах от них прошел пан Ментлевич с молодым человеком в мундире почтового ведомства. Оба они были взволнованы и разговаривали так громко, что Мадзя услышала несколько слов.

— Так, говорите, нет? — спросил молодой человек.

— Да ей богу же, нет! — ответил Ментлевич.

Панна Евфемия задумалась. Затем она принужденно рассмеялась и торопливо сказала Мадзе:

— Скажи: да или нет?

— О чем это ты? — удивилась Мадзя.

— Да или нет? — настаивала панна Евфемия, нетерпеливо топая маленькой ножкой.

— Ну, что ж, тогда, нет, — ответила Мадзя.

— Я тоже так думаю, — сказала панна Евфемия. — Подлецы эти мужчины! За исключением тех, кто занимает незначительное положение, — прибавила она с легким ударением. — Ну, будь здорова!

Мадзя была вне себя от удивления. Однако она была так увлечена проектом открытия начальной школы, что забыла не только о странном поведении панны Евфемии, но даже о самом ее существовании.

Около трех часов дня два господина увидели друг друга на противоположных концах той улицы, где стоял дом доктора: Круковский в темно-синем и Ментлевич в светлом костюме. Пан Круковский держал в руках маленький предмет, закрытый бумагой, пан Ментлевич нес под мышкой большой предмет, завернутый в бумагу.

Оба были на одинаковом расстоянии от садовой калитки доктора, и оба одновременно замерли на месте.

Пан Круковский подумал:

«Лучше подождать, пока войдет этот мужлан, чтобы у калитки не надо было уступать ему дорогу».

А пан Ментлевич сказал про себя:

«Чего он там стоит, этот голенастый дупель? Вижу, что-то тащит, верно, панне Магдалене. Пусть первый поднесет свой подарок, посмотрим тогда, кто из нас лучше».

Он стал читать вывеску булочной, потом рассматривать медный таз цирюльника и, наконец, повернулся и исчез за углом немощеной улицы.

«Боится меня… что ж, это хорошо», — решил пан Круковский и с видом победителя вошел в калитку.

Бжеские уже отобедали. Докторша отдыхала в гостиной в кресле, доктор в саду курил дешевую сигару, майор играл с заседателем в беседке в шахматы, а Мадзя прохаживалась по всем комнатам, с нетерпением ожидая Фемцю. Когда она выглянула через отворенную в сад дверь, перед нею вдруг вырос Круковский и с поклоном, исполненным грации, протянул ей маленький букетик роз. Несколько роз было белых, две чайные, одна желтая и одна красная.

— Сестра моя, — сказал он, галантно изгибаясь и расшаркиваясь, — просит вас, сударыня, принять эти цветы.

Смуглое лицо Мадзи покрылось румянцем. Девушку так обрадовал букетик и так смутило смирение подносителя, что она чуть не забыла прошептать:

— Спасибо!

А в душе сказала:

«Как он робок, как деликатен!»

И в сердце ее проснулось нежное чувство к пану Круковскому. Докторша принесла стакан воды и помогла Мадзе поставить букетик на видном месте в гостиной. Когда она вышла и пан Круковский остался с Мадзей наедине, он сказал, нежно заглядывая ей в глаза:

— Как вы сегодня были печальны в костеле!

— Я? — воскликнула она, снова краснея. — Вы меня видели?

— Да, имел счастье видеть, даже гораздо больше: мне казалось, что я разделяю вашу печаль.

— Ах, что вы, я была довольно весела, — оправдывалась Мадзя, опасаясь, как бы пан Круковский не догадался, что ее беспокоит положение семьи.

— Быть может, это была та задумчивость, к которой располагает наш маленький костел? Прекрасные души везде умеют мечтать…

«Как он учтив!» — подумала Мадзя, с чувством признательности слушая самого элегантного кавалера в Иксинове.

В это мгновение в сад энергическим шагом вошел потный пан Ментлевич. Увидев Мадзю, он достал из-под мышки большой предмет, завернутый в бумагу, и, подавая его, сказал:

— Настоящий торуньский пряник… Благоволите принять, это очень здоровое лакомство!

Мадзя смутилась, но еще больше смутился… сам пан Ментлевич. Он заметил, что тонкие губы Круковского сложились в улыбку, и догадался, что свалял дурака.

Держа в руке злополучный пряник, он не знал, что с ним делать. Губы у него дрожали, глаза остановились, лоб покрылся потом.

«Как он, бедняга, обескуражен!» — подумала Мадзя и, беря у Ментлевича пряник, сказала:

— Большое спасибо! Вот приятная неожиданность! Я ведь очень… люблю этот пряник!

Глаза Ментлевича сверкнули торжеством, а пан Круковский, тонкий наблюдатель, подумал:

«Не женщина, ангел! Она или никто!»

Пан Ментлевич оживился.

— Чудный день, — сказал он, чтобы еще раз не дать маху и помешать Круковскому начать разговор. — Восхитительный день, не правда ли, сударыня?

— Да…

— Не пройтись ли нам того… по саду? Восхитительный сад! Позвольте предложить, — одним духом выпалил Ментлевич, демонстративно подавая Мадзе руку.

На этот раз Мадзя в изумлении раскрыла глаза, а пан Круковский, изысканный кавалер, закусил губы.

— Ах, — невольно ахнул пан Ментлевич, догадавшись, что попал впросак. Он остановился, изогнув руку, так и не зная, то ли подать ее, то ли отступить, и лоб у него весь покрылся необыкновенно крупными каплями пота.

— Что ж, давайте пройдемся, — ответила Мадзя, торопливо подавая ему руку.

А про себя сказала:

«Бедняга не умеет держать себя в обществе! Какие он, наверно, испытывает муки!»

И на этот раз ее жалостливое сердце исполнилось нежности к пану Ментлевичу.

Но тут на садовой дорожке послышался шелест дамского платья. Это бежала в возбуждении панна Евфемия, завидев двух мужчин, из которых один был недавно, а другой должен был стать ее поклонником.

— Ах, какая ты нехорошая, какая изменница! — воскликнула панна Евфемия. — Обещала подождать, мне ведь столько надо сказать тебе, а сама гуляешь с паном Ментлевичем!

Барышни упали друг другу в объятия, а Ментлевич, воспользовавшись этим обстоятельством, отошел подальше от Мадзи, чтобы она не смогла уже подать ему руку.

«Теперь в моде ходить под руку не в саду, а только в костеле», — думал несчастный, призывая проклятия на голову Круковского.

Взявшись под руки, барышни стали быстро прогуливаться, что вынудило пана Круковского обратить взор на шахматистов, а пана Ментлевича последовать его примеру.

Глава пятая

Союзница

В конце сада под каштаном была скамеечка, куда и увлекла Мадзю панна Евфемия.

— Ну, а теперь рассказывай, какое у тебя ко мне дело? — начала она. — Мы легко отделались от этих господ, — прибавила она, однако безо всякого энтузиазма в голосе.

— Как бы они не обиделись? — с испугом сказала Мадзя.

— Ах, оставь! — ответила панна Евфемия, вытягивая изящно обутые ножки и обмахиваясь каштановым листом. — Пан Круковский прикидывается, будто ко мне равнодушен, поэтому он вынужден избегать нас, ну а пан Ментлевич боится подходить ко мне при пане Круковском.

— Они оба влюблены в тебя? — спросила Мадзя.

— И они, да и другие. Этот почтовый чиновник, ну, знаешь… у него еще такая некрасивая фамилия… он голову потерял от ревности. Говорили, будто бы даже викарий… Впрочем, не будем говорить об этом! Что же ты хотела сказать мне? — закончила панна Евфемия.

— Только, Фемця, это тайна!

— Будь покойна. Да и кому же мне открывать ее?

— А твоей маме?

— Ах! — вздохнула панна Евфемия, как бы желая сказать, что мать она не посвящает в свои тайны.

Мадзя задумалась.

— Знаешь, — сказала она, помолчав, — я открою здесь начальную школу.

Панна Евфемия выронила лист, раскрыла чудные, как небо, глаза и еще больше вытянула ножки.

— Ты, Мадзя?

— Я. Что в этом плохого?

— Помилуй! — понизив голос, сказала панна Евфемия. — Ведь у нас есть уже учитель, и, знаешь, его жена… сама полет огород и… стирает белье!

— Ну и что же?

— Но ведь она работает, как служанка, в обществе ее никто не принимает.

У Мадзи сверкнули глаза и лицо вспыхнуло от негодования.

— Вот уж не думала, Фемця, что услышу от тебя такие слова! Неужели ты думаешь, что моя мама не полет огород и не стирает? Да она сама постирала мне халатик.

— Твоя мама другое дело. Ее все уважают.

— Надо уважать каждую трудящуюся женщину, особенно если она тяжело работает, — с жаром продолжала Мадзя. — Ведь теперь все женщины хотят трудиться, усердно трудиться и не рассчитывать на помощь родителей или на заработки мужа…

— Так ты хочешь все-таки выйти замуж, — мрачно прервала ее панна Евфемия.

— Да нет же, клянусь тебе! Я только не хочу быть в тягость родителям, хочу помочь Зосе кончить пансион в Варшаве. Да и не смогла бы я сидеть дома сложа руки. Мне бы кусок родительского хлеба поперек горла стал, я бы со стыда сгорела. Да разве я могла бы посмотреть в глаза своим подругам, ведь они все зарабатывают себе на жизнь!

Панна Евфемия покраснела и стала целовать Мадзю.

— Ты эмансипированная! — сказала она. — О, я много слышала о пансионе пани Ляттер и понимаю тебя. Я бы тоже хотела стать независимой, но… возможно ли это в таком глухом углу?

— Возможно, уверяю тебя.

— О, не думай, что я совсем тут закоснела, — продолжала панна Евфемия. — Я тоже хотела зарабатывать себе на жизнь, даже научилась вышивать. Но что из этого вышло? Когда я сказала, что буду продавать свои вышивки, у мамы начались спазмы!

Панна Евфемия тяжело вздохнула.

— Я хотела, — продолжала она, — учить дочку уездного начальника играть на фортепьяно. Но мама опять устроила мне сцену, и с тех пор мы порвали с семьей уездного начальника. Попробуй тут быть эмансипированной, увидишь тогда…

— А я все равно буду, — решительно заявила Мадзя.

— Неужели ты думаешь, что я не эмансипированная? — вполголоса, но с еще большим жаром говорила панна Евфемия. — Когда мне, например, кланяется этот… ну, почтовый чиновник, я слегка отвечаю ему на поклон, а мама об этом и не догадывается. Я тебе еще вот что скажу, Мадзя, только под большим секретом…

— Я ведь тебе открыла свою тайну.

— Да, и я тебе верю, — ответила панна Евфемия. — Так слушай же! Я не только эмансипированная, я держусь радикальных взглядов. Знаешь, что я делаю? Я не хожу в костел с молитвенником, а… читаю «Pensees sur la religion»[6]«Мысли о религии» (франц.) Паскаля. Велела переплести книгу в черную кожу с крестом и золотым обрезом и хожу с нею в костел… Понимаешь?

Мадзю бросило в холод. Ведь еще сегодня, всего несколько часов назад, она на себе испытала покровительство божьей матери! Однако среди независимых женщин Мадзя встречала и вольнодумных, начиная с той же панны Говард, и потому промолчала.

— Может, это тебе не нравится? — глядя ей в глаза, спросила панна Евфемия.

— Я уважаю твои убеждения, — ответила Мадзя. — Однако не будем говорить об этом… Я хочу сделать тебе одно предложение: давай откроем вместе начальную школу. Сама я не справлюсь.

Панна Евфемия заколебалась.

— Мадзя, милочка, дорогая моя, — сказала она, — что скажут в обществе?

И вдруг лицо ее запылало энергией и воодушевлением.

— Ладно! — сказала она, протягивая Мадзе руку. — Я вхожу в компанию. Надо покончить с этим раз навсегда. Я не желаю, чтобы за мной вечно надзирали, я не желаю торговаться с мамой за каждую копейку, взятую на мелкие расходы, за каждый поклон, отданный на улице. Мы открываем пансион. Начальницы пансионов бывают в обществе.

— А разве не начальную школу? — спросила Мадзя.

— Нет, лучше небольшой пансион для девочек из лучших домов. Их наберется порядочно. Я даже вот что тебе скажу: завтра же начинаем искать помещение. Мы будем жить в пансионе, дома я больше не могу оставаться.

— Да, главное — это помещение. Мы снимем две большие комнаты…

— И две маленькие для нас, — подхватила панна Евфемия.

— Надо купить такие парты, какие были у нас, чтобы девочки не горбились и не портили зрение…

— И обить все стены красивенькими обоями, — прервала ее панна Евфемия. — Ментлевич достанет…

— Две классные доски, две кафедры. Да, но самое важное — это картины и наглядные пособия…

— Мебель для моей комнатки у меня прелестная, — говорила панна Евфемия.

— Да, я забыла еще об одной, самой главной вещи: надо получить разрешение в дирекции.

— Нет, это просто замечательно! Скандал с мамой будет ужасный, но все будет кончено. К тому же я уверена, что меня поддержит папа, — обнимая Мадзю, закончила панна Евфемия. — Да здравствует эмансипация, а? — шепнула она Мадзе на ухо.

В это мгновение барышни услышали шорох за забором, точно там кто-то продирался сквозь кусты. Мадзя оглянулась в испуге и в щели между досками забора увидела сверкающий глаз.

— Там кто-то есть, — прошептала панна Евфемия, повиснув на руке Мадзи.

— Наверно, мальчишки, которые швыряют камни.

— Нет, сударыня, — раздался за забором приглушенный голос. — У меня два письма панне Магдалене и одно… панне Евфемии, — с дрожью прибавил голос.

Кто-то просунул в щель два письма.

— Цинадровский! — то бледнея, то краснея, прошептала Мадзе на ухо панна Евфемия.

— Третье письмо я вручу только панне Евфемии, — говорил голос за забором.

Панна Евфемия лихорадочно схватила третье письмо.

— Что за безумие! — сказала она. — Вы меня погубите!

— Простите, сударыня, но я очень несчастен, — ответил голос. — Я ухожу.

Обе барышни побледнели и дрожали как в лихорадке.

— Не видел ли кто-нибудь из беседки? — сказала панна Евфемия.

— Нас заслоняют деревья, — ответила Мадзя. — Какой странный человек!

— Откуда это письмо? — говорила панна Евфемия. — С маркой и со штемпелем… Боже, как я, наверно, изменилась в лице! Если бы сейчас пришла мама, все бы, наверно, открылось.

— Уйдем отсюда, — сказала Мадзя.

Она подала руку панне Евфемии, и, крадучись вдоль забора, девушки обогнули дом и прошли в комнатку Мадзи. Майор в беседке неистово кричал, он требовал перемены хода, орал, что не имел намерения брать туру, так что Мадзя была уверена, что новый способ связи никем не обнаружен.

Панну Евфемию это успокоило больше всякой содовой воды. Она стала перед зеркалом, вынула из кармана маленькую пудреницу и смягчила слишком яркий румянец.

— Что это за письмо? — сказала она, разрывая конверт. — Без подписи.

— Я уверена, что это он сам писал, — сказала Мадзя, глядя на письмо через плечо панны Евфемии, которая начала тихо читать, делая вполголоса замечания:

— «Божество мое неземное…» Это что еще значит?.. «Я схожу с ума, не ем, не сплю, забываю о своих обязанностях, а ночью ворочаюсь в постели, как Тантал…» Туда же с мифологией! «Какой-то внутренний голос говорит мне, что я Тебе не безразличен, чему Ты неоднократно давала доказательства…» Ах, какой дурак! Давала доказательства!.. «Ты порвала, небесное созданье…» Что за фамильярность!.. «…с Круковским, а когда мы встретились на площади, твой сладостный взор изобразил такую страсть…»

— Ну, это уж слишком! — комкая письмо, вспыхнула панна Евфемия.

— Раз уж начала, читай дальше.

— «Если сейчас Ты отвращаешь от меня свой лик, который для меня небо и земля, воздух и вечность, то, видно…» Нет, этот писаришка все время обращается ко мне на «ты»!.. «…кто-то очернил меня. Если бы приехал ревизор, сам управляющий, даже следственная комиссия, я не стал бы оправдываться, ибо я шляхтич с деда и прадеда, гордая душа, и шею гнуть не умею. Но перед Тобою, мой ангел…»

— Осел! — прошипела панна Евфемия, снова комкая письмо. Однако через минуту она опять начала читать:

— «Чтобы мне сквозь землю провалиться, умереть внезапной смертью, если я когда-нибудь отлепил марку за копейку или даже за десять копеек. Может, не помня себя от любви к Тебе, я как-нибудь уронил письмо, и Йосек или какой-нибудь другой почтальон вымел его с мусором. Но я никогда не замарал своей чести, ибо сознаю свой долг перед именем, которое я ношу, и Тобою, мое райское божество…»

— Бедный парень! — заметила Мадзя.

— Скажи лучше: шут! Как он смеет так ко мне обращаться?

— Но как он тебя любит!

— Любить можно, — в гневе возразила панна Евфемия. — Такая уж моя участь, что все с ума сходят. Но писать мне в таком фамильярном тоне! Да неужели он и в самом деле думает, что я обратила на него внимание?

— Ты сама говорила, что отвечаешь на его поклоны.

— Ах, да! Однажды я даже бросила ему увядший листок… Но это милостыня — и он так и должен ее принимать!

Мадзе стало жаль этого беднягу, который любить умел лучше, чем делать признанья. Не отвечая панне Евфемии, она стала распечатывать свои письма.

— А, это от панны Малиновской, — говорила она, пробегая глазами письмо. — Ах, а это от Ады Сольской! Она в Цюрихе… Милая моя Адочка!

— Это та миллионерша? — с живым любопытством спросила панна Евфемия.

В дверь постучались.

Глава шестая

Два соперника

— Барышни, пойдемте кофе пить, — сказала докторша, входя в комнату. — Ну, хорошо ли оставлять гостей?

— Я получила письма, мама, — ответила Мадзя.

Панна Евфемия незаметно дернула ее за рукав.

— Письма можно отложить, — ответила мать, — кофе остынет. Приехала сестра пана Людвика.

Барышни вошли в беседку, где на столе, окруженном гостями, стоял кофе со сливками, домашние булочки, сыр с тмином и несколько сортов варенья. Парализованная сестра пана Круковского сердечно приветствовала Мадзю и холодно панну Евфемию; видимо, продолжая разговор, она сказала:

— Ну, зачем ему брать в аренду имение или хлопотать о какой-то службе, если он человек состоятельный? Я в могилу деньги не унесу, оставлю ему столько, что он сможет и жену кормить и детей воспитывать.

— Сестрица, не дать ли вам сахарку? — прервал ее пан Круковский с таким видом, точно его душил воротник.

— Да пошлите вы его, сударыня, в Варшаву. Пусть парень оглядится, встряхнется, — говорил майор, пуская из своей огромной трубки такие клубы дыма, что все общество окуталось ими.

— Очень вам благодарна за совет, — ответила экс-паралитичка, разгоняя вышитым платочком клубы дыма. — Я помню его последнюю поездку в Варшаву.

— Сестрица, не хотите ли булочку с маслом? — прервал ее пан Людвик, на лице которого изобразилось беспокойство.

— Спасибо, Люцусь, — ответила сестра. — Это было в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году. Ему непременно захотелось съездить в Варшаву, ну я и дала ему две тысячи злотых. В два дня его обыграли в карты, он хотел потом отыграться, и мне пришлось доплатить еще шесть тысяч злотых!

— Сестрица!..

— Не прерывай меня, потому что этот случай свидетельствует о твоем благородстве. И вот когда мальчишка после этой авантюры вернулся в деревню, он повалился мне в ноги…

— Но, сестрица!.. — простонал сорокапятилетний мальчишка.

— Расплакался, как ребенок, поклялся, что больше никогда не уедет из дома, и… сдержал свое слово, пан майор!

— Не даете ему денег, вот он и сидит, — отрубил майор.

— А зачем ему деньги? — удивилась старая дама. — Чего ему не хватает?

Пан Круковский побагровел, а пан Ментлевич был, видно, очень доволен.

— Вечная история с мужчинами, когда они попадают в рабство к бабам! — взорвался майор. — Держится парень годами за юбку, ну и теряет всякую энергию. Да вы лучше дайте ему немного, но от души дайте, и пусть он научится не на ваше состояние рассчитывать, а на самого себя.

— Ну конечно, чтобы он погиб среди вас! — воскликнула дама.

— Среди людей никто не погибает… Напротив, люди помогут ему освободиться от вашей юбки, к которой вы его пришили, — кричал майор.

Казалось, пан Людвик сейчас умрет, да и все общество пришло в такое замешательство, что доктор, желая переменить тему разговора, сказал:

— У пана Ментлевича не было состояния, однако же он собственными трудами пробивается в люди…

— И с помощью добрых людей, — подхватил Ментлевич, целуя доктора в плечо. — Да, люди сделали меня тем, чем я стал! Почтенный доктор всегда говорил мне: возьмись за работу, а то от переписки бумаг в управе ты совсем поглупеешь!

— Немного уж ума у тебя осталось, — пробормотал майор, со злостью прочищая проволокой трубку.

— У вас, сударь, были способности к торговле, так что вы могли бросить службу, — вмешался заседатель.

— Что говорить, способности у меня есть, — подхватил пан Ментлевич. — Но пробудили во мне эти способности счастливый случай и добрые люди. Помню, — продолжал он среди общего молчания, — сижу я как-то в управе за журналом, и вдруг входит пан Белинский и говорит податному инспектору: «Так вы меня, сударь, прижали, что я бы за четыре сотни продал своих буланых, только бы нашелся покупатель». Слушаю я да на ус себе мотаю. На другой день является пан Чернявский и говорит помощнику: «Я бы шесть сотенных отдал за буланых Белинского, так они мне понравились…» Я и это на ус себе мотаю… Вышел пан Чернявский, а я догнал его и говорю: «Дадите, сударь, пятьсот пятьдесят за буланых?» — «Дам, говорит». — «На стол?» — «На стол». — «Слово?» — «Слово». Лечу я тут к Эйзенману, сулю ему двадцать рублей процента за один день, беру у него деньги и еду к пану Белинскому. «Отдадите, говорю, сударь, буланых за четыреста пятьдесят?» — «Ты, говорит, христианская душа, ну а все-таки не обманываешь? Знаю я вас, уездных крыс!» Показал я ему деньги, пан Белинский взял их, отдал мне лошадей и прибавил пятнадцать рублей за труды. Отвалил я тут рублик вознице и айда к пану Чернявскому. Ну, купил шляхтич буланых, только сбавил десятку, дал мне пятьсот сорок рублей, дело, говорит, гешефтом пахнет. Summa summarum:[7]Конечный итог (лат.) пан Белинский заработал тридцать пять рублей, пан Чернявский шестьдесят, Эйзенман двадцать, а я — восемьдесят пять рублей за один день! Потом дулись на меня все: и еврей, и шляхтичи, но мне было уже за что ухватиться, открыл я дело, и ходят теперь ко мне и евреи и шляхтичи: всяк знает, что я дам заработать, хоть и себя не обижу.

— Жаль, что не жил ты в мое время, — сказал майор, — я бы тебя сделал каптенармусом в своем батальоне. Но за такую покупку буланых не денег дал бы тебе, а сорок палок.

— Что поделаешь, пан майор, — гордо озираясь, сказал пан Ментлевич. — Другие были времена, теперь не то. Что город, то норов… — И он засмеялся своей остроте.

После кофе гости разбрелись по саду, панна Евфемия о чем-то шепталась со своим отцом, заседателем. Когда Мадзя на минуту осталась одна, к ней подошел пан Круковский и, остановившись в униженной позе, точно у него совсем разломило поясницу, с волнением прошептал:

— О, как вы, наверно, презираете меня, панна Магдалена!

Мадзя удивилась.

— Я вас? — воскликнула она. — Боже мой! За что? Вы так добры, так деликатны…

— Но эта унизительная зависимость от сестры, ведь надо мной даже пан Ментлевич смеется! А покровительство пана майора, который иногда обращается со мной с таким пренебреженьем, что… Но, панна Магдалена, войдите в мое положение: могу ли я требовать удовлетворения у старика или бросить больную сестру? Это ужасно быть вечно малолетним! Я чувствую, что люди меня осуждают, но что делать?

Он говорил, задыхаясь, ломая холеные руки и с трудом удерживаясь от слез.

— Не правда ли, сударыня, как я смешон и беспомощен? — прибавил он.

У Мадзи слезы набежали на глаза. С неожиданной смелостью она протянула пану Круковскому руку.

— Успокойтесь, сударь, — сказала она, пожимая поклоннику руку. — Мы, женщины, понимаем подвиги, которых не замечает общество.

Если бы она могла ценою нескольких лет жизни спасти Круковского от цепей подвижничества, она пожертвовала бы этими годами.

Спасаясь от зноя, они направились к Ментлевичу, который держал в руке прутик. Пан Круковский едва успел прошептать:

— Я до гроба не забуду, до гроба!

И он с чувством поцеловал Мадзе руку.

— Пан Круковский! — крикнул Ментлевич. — Вас сестра зовет!

Круковский ушел, бросив на Мадзю глубокий взгляд, и к ней шагнул Ментлевич. Вид у него был весьма озабоченный.

— Сударыня, — начал он, — неужели я в самом деле совершаю неприличности? Майор назвал меня только что хамом.

— Я… ничего не слышала, — в замешательстве ответила Мадзя.

Ментлевич, казалось, был очень удручен. Он сел на скамью рядом с Мадзей и, хлопая прутиком по носкам своих башмаков, продолжал:

— Ах, сударыня, я знаю, что я хам! Мать моя была лавочницей, я не получил никакого образования, вот люди и смеются надо мной и называют хамом, особенно шляхтичи. Вы думаете, я этого не вижу? Ах, как я это чувствую! Иной раз кусок мяса дал бы себе отрезать, только бы научиться таким сладким и тонким ужимкам, как у пана Круковского. Он большой барин, а я — бедняк. У него есть время вертеться перед зеркалом, а мне иной раз поесть спокойно некогда.

Он умолк, потел и вздыхал.

— Панна Магдалена! — сказал он, глядя на Мадзю умоляющими глазами. — Не думайте обо мне дурно, клянусь богом, я ничего от вас не хочу! Вы кончили такой пансион! Мне бы только хоть изредка поглядеть на вас! Так у меня легко на сердце, как я погляжу на вас. А если я невольно оскорблю вас… Э, да что тут говорить! Уж лучше мне сломать себе ногу, чем оскорбить вас…

В прерывистых, полных страсти словах Ментлевича слышалась такая особенная нота, что Мадзе стало жаль его. Молча подала она поклоннику руку и так нежно заглянула ему в глаза, что он повеселел и даже несколько удивился.

Но тут ее позвала мать.

«Бедный, бедный, благородный простак! — думала Мадзя, оставив Ментлевича одного. — Чего бы я не дала, только бы его успокоить и убедить, что не все обращают внимание на одну только внешность…»

Гости начали расходиться. Панна Евфемия была расстроена, пан Круковский погружен в мечты, пан Ментлевич серьезен. У калитки майор поспорил с заседателем, какая будет завтра погода, на улице сестра пана Круковского подняла крик, что коляска сейчас перевернется, но в конце концов все стихло.

Оставшись одна, Мадзя села читать письма. Панна Малиновская писала, что Арнольд, второй муж пани Ляттер, назначил Элене и Казимежу порядочную сумму денег и намеревается покинуть Америку и переселиться с женой и сыном в Варшаву. Она упомянула о том, что шляхтича Мельницкого разбил паралич, когда он увидел тело пани Ляттер. Старик живет теперь в деревне, погрузившись в апатию, и только по временам вспоминает детей покойной. В заключение панна Малиновская просила Мадзю незамедлительно сообщить, желает ли она после каникул служить классной дамой, так как на эту должность есть много кандидаток.

Мадзя решила не поступать на службу к панне Малиновской. К чему! Она откроет здесь маленькую школу, которая даст ей средства к существованию и позволит помогать родителям.

Ада Сольская с восторгом сообщала Мадзе, что в Цюрихе она посещает курсы естественных наук, которыми очень увлекается. Она убедилась, что целью ее жизни может быть только ботаника и что, изучая ботанику, она обретет истинное счастье. Ада упомянула в письме, что Эля Норская живет в каком-то итальянском монастыре, но еще неизвестно, пострижется она в монахини или вернется домой.

Большую часть письма Ада посвятила пану Казимежу Норскому. Он тоже в Цюрихе и изучает общественные науки. Он поразительно серьезен, поразительно трудолюбив, поразительно гениален, полон поразительно высоких стремлений. Как она, Сольская, догадывается, пан Казимеж замышляет радикальную реформу положения женщин. Он должен это сделать, он сделает это в память своей несчастной матери, святой женщины, которая жизнь свою положила в борьбе за независимость женщин. Аду пан Казимеж почти не посвящает в свои гениальные планы, они говорят только о ботанике, которую она ему объясняет. Но в студенческих кружках он рассказывает о своих намерениях, и все, особенно студентки, от него в восторге. К несчастью, Ада в кружках не бывает и даже со студентками незнакома, она домоседка. Но о победах пана Казимежа она прекрасно знает от него самого.

Мадзя несколько раз перечла письмо панны Сольской и наконец спрятала его в хорошенькую коробочку из-под порошков Зейдлица. Она была возбуждена, мечтательно настроена, чуть не целый час гуляла в саду при звездах, наконец — вздохнула и вернулась к себе в комнату.

Когда Мадзя легла спать, она увидела в полусне пана Круковского в темно-синем и пана Ментлевича в светлом костюме; пан Круковский, совсем как наяву, был в панаме, а пан Ментлевич в новом цилиндре. У обоих были несчастные лица, и оба взывали к Мадзе о жалости.

И Мадзя жалела их: одного за то, что он был так деликатен, другого за то, что мать его была лавочницей, и обоих за то, что они чувствовали себя очень несчастными. Чего бы она не дала, только бы они обрели покой!

По мере того как в сердце Мадзи росло сочувствие к пану Круковскому и пану Ментлевичу, образы их все больше сливались: светлый костюм смешивался с темно-синим, цилиндр с панамой и — из двоих ее поклонников стал один.

Мадзя подняла на него глаза и — увидела пана Казимежа.

Это зрелище так ее потрясло, что она проснулась и долго не могла уснуть.

Глава седьмая

Мечты

Трехдневный дождь придал городу Иксинову угрюмый вид. Серые тучи ползли с запада на восток такой густой пеленою, что люди могли позабыть цвет неба, и нависали так низко, что порою словно рвались о башенки костела или клубились в ветвях старых лип и каштанов.

Майор надел бурку и высокие сапоги и стал похож на городового в будке; заседатель почти совсем спрятался под зонтиком, и признать его можно было только по панталонам, подвернутым выше лодыжек; пан Ментлевич надел резиновый плащ и глубокие галоши, размеры которых находились в разительной диспропорции с маленьким городишком.

По счастью, никто его не видел; общество сидело по домам, ни одна изящная дама не могла перейти улицу; по обочинам дорог капало со всех крыш, а посредине текла какая-то жижа, похожая на шоколад, и густая, как повидло. Только на площади вместо непролазной грязи блестели в нескольких местах огромные лужи, по которым ребятишки плавали в корытах и лоханях, оживляя угрюмый город смехом и криками.

Чтобы пан Круковский не подвергся опасности, сестра не отпускала его ни на шаг, так что он тоже сидел дома и, не зная, как убить время, днем смотрел в окно, а вечером позволял садовнику растирать себя муравьиным спиртом. Сестра внушила пану Круковскому, что у него ревматизм; он и не спорил, чувствуя легкую ломоту в ногах и тупую боль в пояснице. Мысли его витали вокруг дома доктора, где Мадзя, запершись в своей комнатке, просматривала пансионские учебники или писала что-то и тут же рвала исписанные листки.

Но пан Круковский никак не мог отгадать, что делает Мадзя, и потому усталое его воображенье перенеслось в другой конец города, где жил заседатель со своим семейством. Что там делают, пан Круковский знал досконально: заседатель непременно сбежал из дому на пульку, хозяйка спит, а прелестная Евфемия либо читает популярное издание Конта или Дарвина, либо играет на фортепьяно.

И пан Людвик вспомнил с горькой улыбкой недавние времена, когда он играл на скрипке, панна Евфемия аккомпанировала ему на фортепьяно, а заседательша приказывала не вносить свет в комнату, говоря, что она больше всего любит слушать музыку в полумраке.

Где эта музыка, этот полумрак, эти чувства? И жалеть не о чем! Мадзя в тысячу раз очаровательней панны Евфемии, которая вдобавок оказалась кокеткой. Разве он не видел, какие взгляды она бросала на Ментлевича и даже на Цинадровского…

— О, женское сердце! — прошептал пан Людвик.

Он отошел от окна, открыл футляр красного дерева и из-под вышитого чехольчика достал скрипку. Протерев канифолью смычок, он тронул струны, повертел ключ, и через минуту из-под тонких пальцев полились звуки баркароллы.

Выставляя то одну, то другую ногу, потрясая левой рукой и головой, он играл и играл, уставившись глазами в угол комнаты и предавшись мечтам. Вскоре тихо отворилась дверь, и на пороге появилась сестра. Пан Людвик смолк.

— Я тебе мешаю? — спросила экс-паралитичка, опираясь на палку. — Как ты давно не играл! Со времени дуэтов с этой… ну, как ее… панной Евфемией. Меня только удивляет, что для первого раза ты выбрал ту же баркароллу… Уж не вспомнил ли снова?

— Ах, что это вы говорите, сестрица? — возмутился пан Людвик. — Это… как бы невольное прощанье с прежними мечтами, которые сегодня и меня удивляют.

— Тогда сыграй сейчас встречу, — сказала сестра. — Только, пожалуйста, пусть это будет последняя встреча, — прибавила она серьезно. — Ты ведь не так уж молод. Помни, если в этом году не женишься, я знать тебя не хочу. Это даже нездорово…

— Ах, сестрица! — прервал ее пан Людвик.

Он снова стал в классическую позу, потряс головой, выставил ногу, ударил смычком по струнам, и — на этот раз поплыла мелодия:

Жаворонком звонким

Взвиться в небо с солнцем… [8]Жаворонком звонким… — начало арии Гальки из оперы «Галька» Станислава Монюшко.

— Да, да! — говорила сестра. — Мадзя — это жаворонок… Но, милый Люцусь, когда кончишь, сыграй для себя еще что-нибудь, и довольно! У меня немного голова болит, да и тебе музыка действует на нервы.

Она вышла, постукивая палкой, и тут же стала бранить служанку.

«Боже, боже! — думал в отчаянии пан Людвик, пряча в футляр скрипку. — Чего бы я не дал, чтобы моя сестра хоть четверть часа оставалась в одинаковом настроении. Сама запретила мне играть на скрипке, сама похвалила за то, что снова стал играть, и вот не прошло и минуты, а она уже опять не позволяет, говорит, нервы себе расстраиваю… Боже, боже!..»

Наконец в затопленном городке снова установилась погода, улицы подсохли, и дамы из общества смогли выйти из дому, высоко поднимая юбки.

Вышла и Мадзя: сперва она сдала на почте письма, а затем направилась к дому заседателя.

— О, небо! — воскликнула заседательша, картинно всплеснув руками. — А ведь Фемця полчаса назад ушла, сказала, что к тебе идет… Уж не се-елучилось ли чего?

Мадзя с трудом втолковала заседательше, что, наверно, по дороге разминулась с подругой и что Фемця непременно ждет ее у них дома. Однако заседательша успокоилась только тогда, когда Мадзя дала обещание самолично доставить панну Евфемию на лоно обеспокоенной матери.

— Видишь ли, де-ерогая Мадзя, — сказала заседательша на прощанье, — молоденькая девушка — это нежный це-еветок: чуть подует ветерок посильней и уж может повредить ему, что же говорить о злых языках! Я потому всегда на коленях умоляю Фемцю не выходить одной в город. При ее красоте, при ее положении в обществе… До се-евидания, моя де-ерогая!

Панна Евфемия действительно была у Мадзи, но ей хотелось поскорее встретиться с подругой, и она вышла навстречу ей. Потом Фемце захотелось подышать свежим воздухом, и Мадзя встретила ее уже на дороге от почты к площади. Вероятно, по чистой случайности около почты оказался и пан Цинадровский, без шапки. Одну руку он держал в кармане, а другую прижимал к сердцу и с выражением немого восторга смотрел на прелестную Евфемию, которая из опасения ступить в грязь обнажила чудные ножки, изящно обутые в очень высокие венгерские башмачки.

Барышни сердечно поздоровались и заговорили обе сразу:

— Ты знаешь, я заказала Ментлевичу обои для нашего пансиона.

— А я послала прошение в дирекцию.

— По почте? Надо было пойти со мной, тогда этот… чиновник скорее отправил бы.

— Ты была на почте? — невольно спросила Мадзя и торопливо прибавила: — Ах боже мой, ты сказала Ментлевичу про обои…

— Но он дал слово, что никому не скажет. Да он подумает, что это я хочу сделать подарок отцу на именины. Куда же нам пойти: ко мне или к тебе? — спросила панна Евфемия, поворачивая к дому доктора.

— Пойдем к нам, — ответила Мадзя, — только сначала знаешь что? Зайдем тут к одному столяру, которого лечит папа, узнаем у него, сколько будут стоить парты для нашей школы?

— Ах, да, да! Что ж, пойдем к столяру, только должна тебе сказать, в переулках грязь, наверно, страшная, — говорила панна Евфемия, глядя на улицу, по которой в город обычно ходил пан Круковский. Через минуту она с холодной небрежностью спросила: — А что, не был ли у вас пан Круковский?

— Нет.

— Гм! Отец говорил, что вчера пан Людвик весь день играл на скрипке ту баркароллу, которую когда-то мы играли вдвоем. Мне вспомнилось то прекрасное время…

— Он был влюблен в тебя? — спросила Мадзя, выискивая на грязной уличке места посуше.

— Был влюблен? — воскликнула панна Евфемия. — Да он просто с ума сходил, как, впрочем, и все остальные… Но он капризник и любит заглядываться на всякую новую мордочку, поэтому я решила испытать его…

Мадзе подумалось, что панна Евфемия не совсем верно определила свое отношение к Круковскому, и ей стало обидно за подругу. Но, не желая осуждать ее, она решила обо всем забыть. Ей без труда удалось это сделать, так как грязь стала просто непролазной, и панна Евфемия сказала:

— Милочка, да мы тут не пройдем!

— Вон видишь, это уже домик столяра. Мы пройдем через этот двор, — ответила Мадзя, вбегая в калитку, которая висела на одной петле.

— Боже, Мадзя, что ты делаешь? — крикнула панна Евфемия. — Да если бы мне посулили, что я буду начальницей самого большого пансиона, и то я не стала бы ходить по таким закоулкам…

Домик столяра был ветхий, облупленный, в землю он ушел чуть не по самую крышу, поросшую мохом, так что с улицы в комнату можно было шагнуть прямо через окно, не очень высоко поднимая ногу. В комнате слышался ритмичный визг пилы, стук молотка и крикливый голос восьмилетней девочки, которая качала на руках двухлетнего братишку.

Во дворе, заваленном досками и засыпанном мокрыми опилками, стоял у маленького колодца с журавлем столяр и разговаривал с евреем; лапсердак у еврея на груди был еще темный, но на спине весь выгорел, полы были забрызганы грязью. В отворенное окно виднелся свежий гроб; худенький парнишка, у которого в голове было полно опилок, вколачивал в гроб гвозди.

Мадзя вздрогнула, панна Евфемия зажала платочком неописуемо прелестный носик. Еврей и столяр, стоя к барышням спиной, продолжали разговор.

— Я вам, пан Гвиздальский, отдам восемь злотых, а себе возьму остальные, — говорил еврей. — Так будет лучше, а то вы заберете все деньги, и я не получу ни гроша.

— Нет, так не пойдет, — возражал столяр. — Ну, скажите сами: на что это похоже, чтобы еврей да относил католику гроб? Я ведь не получу тогда отпущения грехов.

— А за мои денежки, пан Гвиздальский, вы получите отпущение?

— Эх, сударь, да вы уже два раза получили свои деньги, — пробормотал столяр, плюнув через желоб.

— Здравствуйте, пан столяр! — крикнула Мадзя.

Еврей и столяр заметили барышень и прервали разговор; еврей исчез в сенях домика, а столяр подошел к плетню. Из ворота грязной рубахи у него выглядывала искривленная впалая грудь, на руках вздулись жилы.

— Мы пришли спросить у вас, — сказала Мадзя, — сколько могут стоить школьные парты? Знаете, такие скамьи, за которыми в школе сидят дети.

— Знаю. Пюпитр для письма, а перед ним скамейка.

— Вот именно. Они должны быть покрашены в черный или желтый цвет, как хотите… Сколько может стоить такая парта для четверых детей? — спросила еще раз Мадзя.

Столяр задумался.

— Право, не знаю, — сказал он, понурясь. — Рублей пятнадцать.

— Господи Иисусе! Да что вы, пан столяр! — воскликнула Мадзя. — Значит, за двадцать пять парт пришлось бы заплатить чуть ли не четыреста рублей.

— Двадцать пять? — повторил столяр и стал ерошить волосы. — Право, не знаю. Ну, тогда, может, по десять рублей за парту.

— Ну, Мадзя, нечего с ним разговаривать, — нетерпеливо вмешалась панна Евфемия. — Пойдем к Гольцмахеру, он нам сделает.

— К еврею? — спросил столяр, уставясь на нее впалыми глазами. — Он и так сумеет заработать. Ну, если двадцать пять парт, тогда по… пять рублей… Дешевле не возьмусь.

Барышни переглянулись, обменялись несколькими французскими фразами и ушли, сказав столяру, что зайдут, когда надумают сделать заказ. Столяр тяжело оперся на плетень и смотрел им вслед, а еврей просунул из сеней голову, желая, видимо, кончить разговор. Однако начал он со следующих слов:

— Ну-ну! Панночкам понадобились парты. Зачем? Они не говорили вам, пан Гвиздальский?

— Ну и мошенники наши мастеровые! — жаловалась панна Евфемия, снова выставляя напоказ свои венгерские башмачки. — То пятнадцать рублей потребовал, потом десять, а кончил пятью… Он хотел нас надуть… погоди, на сколько же? — на двести пятьдесят рублей! Правильно говорит отец, что наши мастеровые… Погляди-ка, Мадзя, идет этот… ну, как его, помощник нотариуса.

Помощник нотариуса поклонился барышням и даже приостановился посреди улицы, чтобы обозреть венгерские башмачки панны Евфемии.

— Бедный человек этот столяр! — заметила Мадзя. — Он с горя заломил такую цену… Вот что, Фемця, мы займемся партами позже, а сейчас давай посмотрим помещение. Кажется, на старом постоялом дворе есть две огромные комнаты…

— Ах, дорогая, только не сегодня, — решительно заявила панна Евфемия. — Я умру, если мне придется еще смотреть на эту грязь.

— С прогулки возвращаетесь? — спросил пан Ментлевич, который вынырнул вдруг из-за угла дома Эйзенмана, самого известного в Иксинове торговца колониальными, скобяными и мануфактурными товарами.

— Скажите лучше, сударь, из дантова ада! — воскликнула панна Евфемия. — Какая грязь, какие люди! Дайте мне, пожалуйста, руку… Ах, нет, нет! Только кончики пальцев, чтобы можно было перейти… Мадзя, иди вперед, а пан Ментлевич будет нам показывать дорогу, потому что… ах, ах, пан Ментлевич, держите меня!

И, все откровеннее выставляя напоказ свои башмачки, прелестная Евфемия подала пану Ментлевичу пальчики, как в менуэте. Порой она покачивалась, надо сказать, на совершенно ровном месте, а пан Ментлевич таял от наслаждения, чувствуя на своих грубых пальцах пожатие ее пальчиков.

Не успели они выйти на площадь, как из аптеки выбежал пан Круковский и, размахивая издали светлой шляпой, закричал:

— Здравствуйте, господа! Какая счастливая случайность!

— Ах, пан Ментлевич, вот уж не думала, что вы так неучтивы. Подайте же руку Мадзе, видите, какую она выбрала плохую дорогу, — сказала вполголоса панна Евфемия. И с торжеством убедилась, что приказ ее был выполнен незамедлительно. Пан Ментлевич в мгновение ока подскочил к Мадзе и с необыкновенной ловкостью и с не меньшим самопожертвованием стал переводить ее по камешкам на другую сторону огромной лужи.

— Пан Круковский, переведите же панну Евфемию! — сказал Ментлевич пану Людвику, который, несколько растерявшись, подошел к дочке заседателя.

— Может, вас это затруднит? — зарумянившись, пролепетала прелестная Евфемия. — Тогда я обойду лужу или попрошу пана Ментлевича…

— О, сударыня! — прошептал галантный кавалер и, изящным жестом коснувшись шляпы, начал переводить панну Евфемию по камешкам.

Если пан Круковский еще сомневался в непостоянстве мужского сердца, то во время короткой переправы он мог убедиться в том, что оно действительно непостоянно. Ради Мадзи вышел он из аптеки, за Мадзей бежал через площадь и был уверен, что ее поведет через лужи.

Он очень страдал, когда увидел, как Ментлевич подает руку его божеству, и неохотно подошел к панне Евфемии, к которой вот уже шесть недель был совершенно равнодушен.

Но когда он машинально бросил взгляд на венгерские башмачки панны Евфемии, когда увидел край плоеной юбочки, когда робкая девушка несколько раз за время переправы сжала его руку, он… ответил на пожатие пожатием! Более того, он стал сжимать ручку панны Евфемии около каждого камешка, чувствуя, что при виде ее башмачков и белоснежных оборочек его душу охватывает все большая нежность.

Правда, когда они очутились на более твердой почве, в сердце пана Круковского закипел гнев на Ментлевича, который весьма непринужденно беседовал с Мадзей. И все же до самого дома доктора пан Круковский сопровождал панну Евфемию, восхищался чудным румянцем и таял от ее взглядов.

Не удивительно, что, поднявшись с Мадзей на крыльцо и опередив при этом немного кавалеров, панна Евфемия шепнула подруге:

— Мы помирились с Круковским!

— Ах, слава богу! — воскликнула Мадзя с такой неподдельной радостью, что панна Евфемия сперва поглядела на нее с недоверием, а потом бросилась ей на шею со словами:

— Какая ты добрая, какая ты милая, Мадзя! Нет ничего удивительного, что Ментлевич от тебя без ума.

Глава восьмая

Комната на постоялом дворе

Дня через два Мадзя, которая никак не могла уговорить панну Евфемию посмотреть помещение для школы, сама направилась на старый постоялый двор. Это было длинное кирпичное строение, крытое черепицей и состоявшее из конюшни и нескольких комнат; в конюшне можно было поставить чуть не сотню лошадей, а в каждой комнате давать танцевальные вечера человек на двадцать. Когда-то здесь, наверно, бывало весело и людно; теперь же было пусто, — на старом постоялом дворе останавливались только самые бедные путники, да и то редко.

В огромной конюшне, без яслей и с совершенно дырявой крышей, Мадзя сперва увидела кур, которые рылись в куче мусора, затем желтую собаку, которая лежала, у стены, но, завидев Мадзю, заворчала и обратилась в бегство, и, наконец, оборванного еврейчика, который, когда ему посулили четыре гроша, взялся разыскать владелицу постоялого двора. Одна из комнат была отворена настежь, и Мадзя зашла туда, чтобы подождать хозяйку.

Вдруг сердце ее забилось сильнее, — за высокой дверью, которая вела в соседнюю комнату, Мадзя услышала оживленный говор. Она различила два голоса: красивое женское контральто и неестественно приглушенный мужской голос.

— Ты не сделаешь этого, Франек, если любишь меня хоть немножко! — умоляющим голосом говорила женщина.

— Непременно сделаю! — сердился мужчина. — Пусть эта обезьяна раз навсегда узнает, что значит оскорблять артистку, которая полетом духа, нежностью чувств, талантом…

— Франек, заклинаю тебя всем святым, сходи завтра, когда успокоишься.

— Нет, я обрушусь на них сегодня, сейчас же, немедленно, как гром!

Послышалась возня, затем звуки поцелуев, и снова заговорила женщина:

— Ну, хорошо, сходи сегодня! Но если ты меня хоть немножко любишь, сделай сперва то, о чем я тебя попрошу…

— Интересно знать что? Впрочем, это не предотвратит катастрофы.

— Ты пойдешь к ней через час. Дай мне слово, что только через час! Франек!

— Женщина, подумай, что ты говоришь! Как я могу идти к ней только через час, если у меня нет часов? — просипел мужчина так, точно его душили.

— Тогда давай вот что сделаем. Ты прогуляйся за город, за костел… Ну, знаешь, туда, где ты вчера так красиво декламировал «В Швейцарии».[9]…Где ты вчера так красиво декламировал «В Швейцарии». — «В Швейцарии» — поэма Юлиуша Славацкого, написанная в 1834 году.

— Что за декламация с такой хрипотой!

— Ты замечательно декламировал, говорю тебе! Так вот прогуляйся туда, а потом вернись назад, а я тем временем приготовлю обед.

— Из чего? — удивился мужчина.

— У нас есть злотый и семь грошей. Я куплю яиц и булок, соль и чай у нас есть.

— А сахар?

— Может, хозяйка одолжит. Ты только прогуляйся, а потом делай что хочешь, но после обеда.

— Я раздавлю эту бабу! Я уничтожу ее! Напишу про нее в газеты!

— Ах, зачем я тебе об этом сказала…

Снова поцелуи и шорох, точно за дверью кто-то одевался. Через минуту мужчина вышел, декламируя в сенях осипшим голосом:

Грудь косматую к чистому лону прижав…

На пороге комнаты, в которой ждала Мадзя, показалась хозяйка, старая еврейка в шелковом парике.

— Ай, да это у нас панночка? Что панночка здесь делает? Вы уже здоровы? — приветствовала Мадзю владелица постоялого двора.

Мадзя в нескольких словах объяснила ей, что на постоялом дворе хотят снять на год две большие комнаты, и она желала бы посмотреть помещение.

— Пожалуйста, панночка, — ответила хозяйка. — У нас тут пять комнат. Сам князь, сам начальник мог бы жить здесь круглый год… У нас даже пан Белинский останавливался…

Оказалось, что из княжеских апартаментов одна комната представляет собой хлевушок, в другой нет пола, в третьей ни окон, ни дверей. Снять можно было только ту комнату, в которой Мадзя ждала хозяйку, да соседнюю, из которой долетал говор.

— Нельзя ли посмотреть ту комнату? — спросила Мадзя, чувствуя, что в ее сердце страх перед встречей с незнакомкой борется с непреодолимым любопытством.

— Отчего же, панночка, пожалуйста. Это самая лучшая комната. Здесь останавливался пан Белинский.

— Но там сейчас кто-то живет, — прервала ее Мадзя.

— Пустое. Это актеры, они в городе поиграть хотят, показать комедию. Всем хочется жить, милая панночка… Пожалуйста, заходите, — говорила хозяйка, открывая дверь.

Мадзя остолбенела. Посредине комнаты она увидела молодую женщину, которая, закрыв глаза не первой чистоты платочком, заливалась слезами. Слезы всегда производили на Мадзю тяжелое впечатление, а на этот раз потрясли ее до глубины души. Она подумала, что эта плачущая женщина, наверно, очень несчастна, ей показалось даже, что она знает эту чужую женщину, что она как бы сродни ей и должна ее утешить.

Она подбежала к плачущей женщине и, схватив ее за руки, воскликнула:

— Что с вами? Что случилось?

Старая еврейка вышла в сени и закрыла дверь.

Незнакомка испугалась; но, увидев нежное личико Мадзи и полные слез серые глаза, успокоилась. Это была молодая худенькая блондинка с измятым лицом и голубыми глазами. Она посмотрела на Мадзю и ответила с наивной непосредственностью:

— Ах, у нас большая беда, сударыня! Мы хотели дать здесь концерт. Но, там, откуда мы приехали, Франек… то есть пан Ришард, вынужден был заложить виолончель, а здесь мы не можем достать фортепьяно.

— Да ведь фортепьяно есть в городе, — прервала ее Мадзя.

— Я знаю, час назад я даже побывала у пани заседательши и просила ее дать нам на время фортепьяно. Но она, — тут женщина снова заплакала, — она… велела мне выйти вон.

— Заседательша? — в изумлении повторила Мадзя.

— Ах, какая она нехорошая женщина! Нищего и то нельзя выгонять из дому, не то что… — рыдая, говорила незнакомка. — Я еще сделала глупость и сгоряча рассказала все Франеку… пану Ришарду, который грозится разделаться с заседательшей. Если он скажет хоть слово, концерт, конечно, пропал, и я, право, не знаю, что мы будем тогда делать…

Мадзя обняла ее и усадила на ободранный диванчик.

— Успокойтесь, моя дорогая! — заговорила она. — Концерт состоится, непременно состоится! Я дам вам наше фортепьяно, папа устроит зал в монастырской трапезной, и все обойдется. Я Бжеская, дочь здешнего доктора, хочу открыть маленький пансион…

— А я Стелла, а зовут меня Марта Овсинская, — ответила незнакомка. — Я пою, а Фра… пан Ришард аккомпанирует мне на фортепьяно; потом он играет на виолончели, а я ему аккомпанирую. Дела наши плохи, раньше ему больше везло, он ведь знаменитый декламатор…

В эту минуту с шумом распахнулась дверь и вошел господин в темном потертом пальто и шейном платке. Когда он снял посреди комнаты шляпу с широчайшими полями, Мадзя увидела бледное лицо, черные глаза и темные волосы, которые пышными кудрями ниспадали на шейный платок.

Господин шел через комнату трагическим шагом, свысока глядя на Мадзю и играя грязной перчаткой. Наконец он остановился, поглядел на Стеллу пылающим взором и спросил сдавленным голосом:

— Qui est cette demoiselle?[10]Что это за барышня? (франц.)

— Бедная учительница, — сказала Мадзя, сама не зная, откуда это пришло ей в голову.

— Что и говорить, вы очень кстати сюда попали, сударыня! — просипел господин.

Стелла вскочила с диванчика и торопливо сказала:

— Франек, это дочь здешнего доктора.

— Да? — небрежно бросил он.

— Она даст нам на время фортепьяно.

— О-о-о! — просипел господин.

— Она говорит, что нам удастся устроить концерт.

— А-а-а! — И он низко поклонился Мадзе, прижав руку к сердцу, как актер на сцене.

— Пан… пан Франтишек Копенштетер, — в крайнем смущении представила его певица.

— Собственно, Сатаниелло, — хрипло прервал ее господин. — Сатаниелло, пианист, виолончелист, преподаватель декламации и в свое время известный поэт…

Он еще раз поклонился, описав при этом ногой в воздухе полукруг, и, заметив, что Мадзя смотрит на него с удивлением, продолжал:

— Но вы, сударыня, не беспокойтесь, я умею быть добрым товарищем! В конце концов, — прибавил он со вздохом, — я никогда не был гордецом, ну, а теперь, когда мне приходится мыкаться по провинции… Провинция — это могила талантов. Я охрип, виолончель забрали евреи, все реже навещает меня вдохновенье… Ну, как, — вдруг обратился он к Стелле, — обед есть? Насмешка, ирония судьбы, а не обед! Три яйца на двух человек!

Увидев испуганное лицо Стеллы, Мадзя кивнула головой великому артисту, а его подруге шепотом сказала:

— Проводите меня, пожалуйста…

Когда они обе вышли в конюшню, она стала просить и молить Стеллу взять у нее рубль взаймы.

— Вы отдадите мне после концерта, — уговаривала она Стеллу.

Певица сперва смутилась, а потом согласилась взять деньги. А через каких-нибудь две минуты, когда Мадзя в поисках хозяйки постоялого двора снова прошла мимо двери актеров, она услышала в комнате веселый смех Стеллы и такой шум, точно пара кружилась там в вальсе.

«Они забавляются, как дети!» — подумала Мадзя.

Мадзя полагала, что ей уже много довелось пережить, но никогда еще она не испытывала такого волнения, как в эту минуту.

Неслыханное дело, кто бы мог поверить, что ей, Мадзе Бжеской, которую панна Говард называла иногда ребенком, что ей… предстоит заняться устройством концерта! Притом настоящего концерта настоящих артистов!

— Стелла и Сатаниелло! — прошептала Мадзя. — Забавные у них имена, но красивые. Она премиленькая, он вполне приличный мужчина, даже интересный. А как он на меня посмотрел!..

Она покраснела, то ли от быстрой ходьбы, то ли от воспоминания о том, «как он на нее посмотрел». Загадочно посмотрел, недаром его зовут Сатаниелло…

«Нет, не хотела бы я встретиться с ним в лесу», — подумала Мадзя, супя густые брови.

Она тоже была увлечена. Ей казалось, что весь городишко смотрит на нее, что она сама не просто бежит, нет, что через минуту она взовьется под облака, как этот вот голубок. Так она торопилась, так была захвачена важностью дела. Она, ничтожество, нуль, устраивает концерт двум беднякам и великим артистам, которым нечего есть; ее призвало провидение на этот подвиг, как некогда рыбарей и мытарей на проповедь евангелия.

Вернувшись домой, она влетела в кабинет к отцу. Доктор принимал больных и был очень удивлен, когда увидел, что Мадзя, с пылающим личиком, задержала очередного пациента.

— Что случилось? — с тревогой спросил он.

Мадзя вполголоса, торопливо и бессвязно начала рассказывать о Стелле, о Сатаниелло, о трапезной, фортепьяно, концерте, пане Круковском, матери и Ментлевиче. Прошло несколько минут, прежде чем доктор, поняв наконец в чем дело, начал задавать ей вопросы и узнал, что Мадзя хочет дать на время фортепьяно какому-то Сатаниелло и какой-то Стелле.

— Так попроси об этом маму.

— Ни за что, папа! Только вы можете сказать об этом маме. И вы должны помочь им с трапезной.

— Да на что же им трапезная?

— Я говорила вам, для концерта.

— Какого концерта? — в отчаянии спрашивал доктор.

— Да я же говорила вам, папочка, для концерта Стеллы и Сатаниелло! Они живут на старом постоялом дворе. Вот сходите к ним и сами увидите, как они бедны… Я вам говорю, папа, у них сегодня не было денег даже на обед. Но мне сейчас некогда, я иду к пану Круковскому.

Доктор схватился за голову.

— Да погоди же ты, сумасбродная девчонка!

— Честное слово, папочка, мне некогда, я еще должна поговорить с паном Ментлевичем и ужасно боюсь, как бы мама не узнала обо всем раньше времени, она запретит мне тогда…

Отец удержал ее за руку.

— Тра-та-та, тра-та-та… и мне некогда! — передразнил он дочь. — Нет, ты скажи мне, какие это парты ты заказываешь столяру?

— Видите ли, папочка, — сказала она, понизив голос, — мы с Фемцей хотим открыть здесь школу…

Доктор поднял брови и развел руками.

— Да на что же тебе школа? Есть дома нечего, что хочешь у других кусок хлеба отнять? — спросил он.

— Как так? — удивилась Мадзя. — Вы с мамой работаете, Здислав работает, а я буду бездельничать? Да я с тоски тут пропадаю, я просто в отчаянии оттого, что ничего не делаю.

— Да на что же тебе работа?

— Как на что? Разве я не самостоятельный человек, разве у меня нет никаких обязанностей, разве я не имею права служить обществу, не могу трудиться ради общего блага и прогресса, ради счастья молодых поколений и освобождения женщин от рабства?

Голос у нее задрожал, серые глаза наполнились слезами, и на душе у доктора от этого стало теплей. Он взял дочь двумя пальцами за подбородок, поцеловал ее и сказал:

— Ну-ну, будет тебе и фортепьяно, и трапезная, и школа, только не реви, ведь пациенты ждут… Ах ты, ты, эмансипированная!

Когда Мадзя услышала из уст отца слово «эмансипированная», словно кто двери перед нею настежь распахнул. Это слово в такую минуту приобрело для нее особенный смысл; но времени у Мадзи не было, и она не стала над ним задумываться. Она бросилась отцу на шею, поцеловала ему руки и тайком ускользнула в город, чтобы не встретиться с матерью.

Глава девятая

Деятельность Мадзи

Судьба благоприятствовала ей, послав тут же на площади Ментлевича.

— Ах, как хорошо, что я вас встретила! Знаете, у нас будет концерт пана Сатаниелло и панны Стеллы…

— Гм, гм! — пробормотал Ментлевич, с удивлением глядя на нее.

— Да. Они берут у нас фортепьяно, папочка похлопочет насчет трапезной… А вы, миленький, займитесь устройством…

— Концерта? — спросил Ментлевич.

— Да, дорогой! Я буду вам очень, очень благодарна, если вы займетесь этим…

Она говорила таким нежным голосом, так пожала ему руку, так умильно заглянула в глаза, что у Ментлевича голова закружилась. Он и впрямь увидел, что площадь начинает кружиться справа налево и при этом качаются даже башни костела.

— Вы сделаете это… для меня? — настаивала Мадзя.

— Я? — сказал Ментлевич. — Да я для вас готов на все!

И в доказательство этого он хотел схватить за шиворот проходившего мимо еврейчика. Однако опомнился и спросил:

— Что прикажете делать? Я украшу зал, расставлю стулья, могу продавать билеты… Но у этого Сатаниелло нет виолончели!

— Правда! Ах, как жалко!

— Ничуть! — воскликнул решительно Ментлевич. — Я привезу сюда его виолончель и подержу у себя, чтобы он ее еще раз не заложил перед концертом.

— Так вот он какой! — машинально сказала Мадзя.

— Как, вы его не знаете?

— Откуда же?

— Я думал, по Варшаве…

— Нет, я случайно встретила их здесь на постоялом дворе.

— Вы были у них на постоялом дворе?

— Да. Они очень, очень бедны, пан Ментлевич! Надо непременно устроить им концерт.

— Устроим! — ответил он. — Но вы в самом деле эмансипированная! — прибавил он с улыбкой.

— Почему? — удивилась Мадзя.

— Ни одна из наших дам не пошла бы к бродячим актерам и не стала бы устраивать для них концерт, если бы они даже умирали с голоду. Наши дамы — аристократки. А вы — ангел! — закончил Ментлевич, глядя на Мадзю такими глазами, точно хотел съесть ее тут же, на площади.

Смущенная Мадзя попрощалась с ним и побежала к сестре пана Круковского, а Ментлевич все стоял, стоял, стоял и смотрел ей вслед. А когда ее серое платьице и перышко на шляпке совершенно скрылись за забором, пан Ментлевич вздохнул и направился на постоялый двор навестить бродячих актеров и поговорить с ними о концерте.

Тем временем Мадзя бежала к дому пана Круковского, вернее его сестры, и думала:

«Он тоже назвал меня эмансипированной, и папочка назвал меня эмансипированной… Что-то тут да есть! Может, я и впрямь эмансипированная? Все равно: что в этом дурного? Пусть себе называют, как хотят, только бы удалось устроить концерт!»

Если назначение Мадзи заключалось в том, чтобы пробудить сонные души иксиновской интеллигенции и вообще вызвать в уездном городе какие-то бурные проявления жизни, если ей суждено было волновать умы, изумлять и потрясать людей самых спокойных, то началом ее деятельности следует считать пятнадцатое июня 187… года, когда ей пришла в голову мысль устроить концерт. В этот день за какой-нибудь час она изумила собственного отца, окончательно вскружила голову пану Ментлевичу, потрясла и совершенно покорила пана Круковского, и все это — без малейшего намерения достичь подобных результатов.

День, как мы уже сказали, был июньский, ясный, даже знойный, четыре часа пополудни. Всякий, у кого нет определенных занятий, а при доме есть собственный сад, сидит в такую минуту под деревом, вдыхает аромат цветов и внимает жужжанью насекомых. И если он не может любоваться образами своего воображенья, то смотрит на землю, где скользят тени листьев, при легком дуновении ветерка подобные маленьким, причудливым и веселым созданьицам, которые пляшут, целуются, прячутся и снова выскакивают, но уже с другой стороны, и такие изменившиеся, что кажется, это уж совсем новые созданьица.

У сестры пана Круковского не было занятий и был прекрасный сад. Но именно потому, что день стоял чудный и словно манил на свежий воздух, экс-паралитичка решила — запереться в доме. Она надела атласное платье, набросила на голову кружевной чепец, нацепила половину своих брошей, цепочек и браслетов и уселась в кресле, вернее на подушке, подсунув другую подушку за спину, а третью под ноги.

Затем она велела позапирать двери, чтобы не залетали мухи, и для защиты от зноя опустить шторы; в комнатах стало душно, и она велела брату освежать воздух одеколоном.

Когда Мадзя вошла в гостиную, она услышала тихое шипенье и увидела пана Людвика, который, сидя с моноклем в глазу напротив обложенной подушками сестры, с выражением обреченности во всей фигуре, нажимал на пульверизатор и освежал воздух.

— Потише, Люцусь, — говорила экс-паралитичка. — Полегче, полегче! Ах, это ты, Мадзя? Не правда ли, какой ужасный день? Мама здорова? Папа здоров? Счастливые! Я уверена, что, если не станет прохладней, мне не дожить до восхода солнца.

— Что вы, сестрица! — прервал ее пан Людвик, по-прежнему орудуя пульверизатором.

— Не прерывай меня, Люцусь!.. Умру, и никто обо мне не пожалеет! Никто! Напротив, все обрадуются… Но что с тобой, Мадзя? Ты какая-то взволнованная!

— Я быстро бежала, сударыня.

— Мне кажется, ты чем-то встревожена. Уж не случилось ли чего, а вы от меня скрываете? — воскликнула больная.

— Нет, сударыня, это, наверно, от жары.

— Да, да, от жары! Люцусь, обрызгай Мадзю!

Послушный пан Людвик поправил моноколь в глазу и направил на Мадзю такую сильную струю одеколона, что сестра его закричала:

— Потише, Люцусь! Довольно! Теперь немного меня.

У экс-паралитички в эту минуту был приступ словоизвержения. Как корабль, который, выплывая в открытое море, развертывает парус за парусом, так больная дама из прошлого, настоящего, будущего и вероятного извлекала все новые и новые истории. Пан Людвик боялся, что упадет в обморок, Мадзя опасалась, как бы с дамой не случился удар.

Девушка сгорала от нетерпения. Она пришла сюда поговорить с паном Круковским о концерте, а меж тем его сестра, проговорив полчаса, казалось, только расправила крылья, как орел, который тяжело поднимается среди утесов и, только увидев под собой их вершины, взмывает кверху.

«Надо как-то дать понять, что у меня к нему дело», — подумала Мадзя. Вспомнив из рассказов о магнетизме, что взглядом можно внушить другому лицу свою мысль, она стала быстро поглядывать на пана Круковского.

Пан Людвик заметил молниеносные взгляды Мадзи. Сперва он решил, что это от жары и, сладко улыбнувшись, с непередаваемой грацией направил на Мадзю новую струю из пульверизатора. Но когда щечки Мадзи покрылись ярким румянцем, когда серые глаза ее запылали, а влажные полураскрытые губы стали совсем карминовыми, пан Круковский сам вспыхнул и скромно опустил глаза.

«Какая страсть!» — подумал он. Ему вспомнились всякие дамы, которые были к нему неравнодушны, и он почувствовал, что Мадзя переживает одну из таких минут, после которых обычно следует признанье.

«Нет, я не могу допустить, чтобы она объяснилась мне!» — сказал он про себя и решил бросить на Мадзю один из тех взглядов, которые выражают успокоение, надежду, взаимность, словом совершенную гармонию душ.

Итак, он бросил такой взгляд. Но кто опишет его изумление, когда он увидел, что Мадзя подмигивает ему и делает глазами какие-то знаки.

Пан Круковский так любил Мадзю, что в первую минуту ему стало неприятно.

«Зачем она это делает?» — подумал он.

Но взгляды ее были такими пылкими, а на лице рисовалось такое страстное нетерпение, что пан Круковский ощутил в сердце необычайное волнение.

«Боже! — в страхе подумал он. — Выдержу ли я!»

Он понял, что не выдержит, и в ту же минуту им овладело то безумие отчаяния, которое в последнюю минуту овладевает, наверно, самоубийцами.

«Будь что будет!» — сказал он себе и поднялся, готовый на все.

— Панна Магдалена, — сказал он, — не пройтись ли нам по саду?

— Ах, с удовольствием! — радостно воскликнула она.

«Я должен объясниться, — подумал пан Людвик. — Выхода нет».

— В сад, в такую ужасную жару? — вознегодовала экс-паралитичка, которая вынуждена была прервать необыкновенно интересный рассказ.

— Мы, сестрица, пройдемся с панной Магдаленой, я вижу, ей совсем нехорошо… Здесь жарко и душно, — ответил пан Людвик таким решительным тоном, что больная дама умолкла, как овечка.

— Подождите, возьмите меня с собой! — сказала она с нежным упреком в голосе.

— Я пришлю кого-нибудь, и вас привезут к нам. Валентова! — крикнул он с крыльца. — Ступайте к пани…

Не успели они войти в сад, как Мадзя схватила пана Круковского за руку и прошептала:

— Знаете, я думала, что умру!

— Сокровище! — воскликнул пан Круковский, сжимая ей руку.

«Концерт будет!» — подумала Мадзя, а вслух прибавила:

— Мне казалось, что я никогда уже не смогу поговорить с вами. Никогда!

— Нужно ли это? — прошептал в свою очередь пан Людвик. — Я все уже знаю…

— Как, вы все уже знаете? Кто вам сказал?

— Ваши глаза, панна Магдалена! Ах, эти глаза!..

Мадзя вырвала у него руку и, остановившись на дорожке, всплеснула руками.

— Вот так история! — воскликнула она в неподдельном изумлении. — Даю слово, сударь, я все время думала: догадается он или нет, что я хочу ему сказать? Так вы, может, знаете и о том, как их зовут?

— Кого? — воскликнул пан Людвик, разводя руками.

— Ну, тех, кто должен дать концерт: Стеллу и Сатаниелло. Его зовут Сатаниелло, и он, конечно же, будет играть на виолончели, потому что пан Ментлевич ее выкупит…

— О чем вы говорите, панна Магдалена? — спросил пан Круковский. У него было такое чувство, точно он на полном бегу вдруг ослеп.

«Что со мной?» — подумал он, потирая лоб.

— Я говорю о концерте, — ответила Мадзя.

— О каком концерте?

— Так вы ничего не знаете! — воскликнула Мадзя. — Зачем же вы говорите, что знаете?

И она сызнова начала бессвязно рассказывать о концерте, о Стелле, о трапезной, даже о Ментлевиче, который так добр и так мил, что взялся все устроить.

— Но весь концерт будет испорчен, — закончила она наконец, — если вы, дорогой пан Людвик, нам не поможете! Вы такой благородный человек… Я сперва хотела к вам пойти, потому что знаю, что вы лучше всех поймете, в каком положении эти бедняки… Знаете, им нечего есть! Ведь вы поможете, правда, пан Людвик? Вы сделаете это? Вы должны это сделать!

И она так сжимала ему руку, так заглядывала ему в глаза, чуть не бросалась на шею, что на мгновение у пана Круковского мелькнула мысль: схватить ее и бежать на край света, а там — хоть смерть…

— Вы сделаете это, пан Людвик, сделаете? — спрашивала Мадзя сладким голосом, в котором звучала такая мольба и такая тревога, что пан Людвик совсем ошалел.

— Я все сделаю! — сказал он. — Вы же знаете, я исполню все ваши желания…

— Ах, как это хорошо, какой вы благородный человек, какой милый!

«Милый!..» Это слово, которое Мадзя уже употребила один раз, говоря о Ментлевиче, поразило пана Круковского в самое сердце. По счастью, он вспомнил, что она произнесла его другим тоном, что он, пан Людвик Круковский, может придать этому слову иное значение.

— Что я должен делать? — спросил он с улыбкой. — Приказывайте!

— Что? — Мадзя задумалась. — Трапезная есть, — говорила она, — фортепьяно есть, виолончель есть… Знаете что? Прежде всего мы будем продавать билеты…

— Мы с вами? Отлично.

— Потом вы преподнесете Стелле букет, когда она будет выходить на сцену. Я знаю, дамы не могут выступать на эстраде без букета.

— Нет, панна Магдалена. Я могу дарить букеты только одной женщине, больше никому. Но если вы хотите, чтобы у концертантки был букет, я велю его сделать, а вручит его кто-нибудь из здешней молодежи.

— Ладно, — согласилась Мадзя. — Но за это вы должны сделать для меня одну вещь.

— Я весь к вашим услугам.

— Видите ли, — говорила она в задумчивости, — это будет очень однообразный концерт, только виолончель и пение, маловато, особенно, если мы назначим высокие цены… Не правда ли?

— Конечно.

— Я вот и подумала сейчас, что нехорошо получится… Знаете, что мы сделаем? Вы сыграете на скрипке! Вы так хорошо играете, пан Людвик, мне Фемця говорила!

— Я? — воскликнул пан Людвик и попятился.

— Пан Людвик, дорогой мой! Ведь я знаю, что вы прекрасно, что вы восхитительно играете! Все будут плакать…

— Я с бродячими актерами?

— Но ведь это концерт с благотворительной целью! Они так бедны! О, вы должны играть, если любите меня хоть немножко…

Пан Круковский побледнел при этих словах.

— Если я вас люблю? Панна Магдалена! — произнес он торжественно. — До сих пор Круковские грудью становились против пушек, пистолетов и шпаг, и ни один не становился на эстраде, рядом с бродячими актерами! Но если я должен таким образом доказать свою привязанность к вам, я буду играть на концерте.

И он поклонился.

— Ах, как хорошо! Нет, вы самый благородный человек из всех, кого я только встречала в жизни. Знаете, назначим цены: три рубля первый ряд, два второй, а остальные билеты по рублю.

Пан Людвик меланхолически улыбнулся.

— Однако довольно! Благодарю вас, пан Людвик, благодарю от всей души, — говорила Мадзя, заглядывая пану Круковскому в глаза и пожимая ему руку. — Еще раз большое спасибо, я бегу, а то мне влетит от мамы.

Пан Круковский молча поцеловал ей руку, а когда Мадзя попрощалась с его сестрой, проводил ее на крыльцо и еще раз поцеловал ей ручку.

Когда он вернулся в сад, больная сестра посмотрела на него в золотой лорнет.

— Милый Людвик, — строго сказала она, — что все это значит? Магдалена возбуждена, ты смущен — клянусь богом, в городе что-то случилось! Кто умер: ксендз или майор? Ничего не скрывай, я все знаю… Этой ночью мне снились страшные сны…

— Никто не умер и ничего не случилось…

— Люцусь, не убивай меня, — дрожащим голосом продолжала она. — Люцусь, признайся во всем! Ты знаешь, я многое тебе прощала. С тобой что-то творится…

— Нет. Я просто счастлив.

— Во имя отца и сына! Как это счастлив? Час назад, когда я велела запереть балкон и опустить шторы, ты сказал, что нет человека несчастней тебя, а сейчас… Уж не получил ли ты письмо? Или телеграмму?

— Я счастлив, потому что нас навестила панна Магдалена, — усталым голосом произнес пан Людвик.

Больная дама разразилась смехом.

— Ах, вот оно что! Ты сделал Мадзе предложение, и она приняла его? Так бы и сказал! Ну, женись, женись же! Я хочу увидеть наконец в доме молодое лицо, потому что с вами можно с ума сойти. Вот это жена для тебя, она сумеет поухаживать за мной. Какая доброта, какое отсутствие эгоизма, какое нежное прикосновенье! Никто так легко не поднимает меня, как она! Из всех, кто водит меня под руку, никто не смотрит так, как она, чтобы я не споткнулась на дороге о камень!..

— Но, сестрица, это дело еще не решенное, я едва начал разговор! — нетерпеливо прервал ее пан Людвик.

— Стало быть, она тебе отказала?

— Нет.

— Так что же?

— Дала мне понять, что знает о моей любви, и во имя этой любви потребовала жертвы…

— Во имя отца и сына, какой жертвы? — воскликнула потрясенная дама.

— Она хочет, чтобы я играл в концерте на скрипке, — приглушенным голосом ответил пан Людвик.

— Только и всего? Играй, разумеется, играй! Женщина имеет право требовать жертв от мужчины, потому что и сама приносит немалые жертвы. Уж я-то об этом кое-что знаю! — прибавила она со вздохом.

— Так вы хотите, сестрица, чтобы я выступил на концерте?

— Ну, разумеется. Разве Контский не играл на скрипке в концертах, и, однако, у него было прекрасное реноме! Пусть наконец все узнают, что и ты умеешь кое-что делать.

Пан Людвик не хотел сказать о самом важном обстоятельстве: о бродячих актерах. Он сидел поэтому молча, а больная дама разглагольствовала:

— Дай концерт, раз она хочет, и… женись, только поскорее, а то я чувствую, что умру среди этих сморчков, а главное, черствых сердец… Не знаю, как быть: отдать ли вам другую половину дома, или лучше уж вам жить со мной на этой половине?..

— Мыслимо ли это, сестрица?

— А почему же немыслимо? Комната рядом с моей спальней, та, которую ты занимаешь, такая большая, что в ней не то что молодая пара, поместились бы четыре человека. Не могу же я оставаться ночью одна, чтобы рядом не было ни живой души! Да меня еще убьют!

— Но, сестрица!..

— Ах, ты вот о чем!.. Да, да! — поразмыслив, ответила дама. — Понимаю, у вас должна быть отдельная квартира… Но должна тебе сказать, что и я одна в этой пустыне не останусь. Кто-нибудь из вас — ты или она, должен бодрствовать около меня: одну ночь ты будешь спать в комнате рядом, а другую она. Это вовсе не трудно, напротив, так и должно быть, чтобы супруги не только поровну пользовались моими доходами, но и делили свои обязанности по отношению ко мне…

Экс-паралитичка говорила таким резким тоном, что пан Круковский, не желая вступать в пререкания с нею, воспользовался приходом Валентовой и удалился в глубь сада, чтобы предаться мечтам о прекрасном будущем.

Благодаря быстроте действий пана Ментлевича город еще до наступления вечера знал о предстоящем концерте. Местная молодежь тотчас взяла двух актеров под свое покровительство. Одни нанесли визит панне Стелле и преподнесли ей при сей оказии несколько букетиков и две коробочки дешевых конфет, другие познакомились с Сатаниелло и устроили ему маленький заем.

В результате под вечер к Стелле на квартиру, которую она занимала с Сатаниелло, явились прачка и швея. Около полуночи Сатаниелло в обществе местной молодежи так усердно развлекался у Эйзенмана, что внезапно снова оказался в голосе и с бокалом в руке начал декламировать «Траурный марш» к музыке Шопена. Впечатление он произвел колоссальное, и молодежь отнесла бы, может, знаменитого декламатора домой на руках, если бы посреди марша голос не перестал его слушаться.

— Проклятая форточка! — просипел декламатор. — Опять меня продуло.

— Может, это вам дым повредил? Уж очень здесь дымно, — вмешался кто-то.

— А я думаю, это пунш, — заметил помощник нотариуса.

— И вообще он слишком много пил, — прошептал Ментлевич. — Впрочем, дня через два все пройдет, и на концерте он будет декламировать, как сам Трапшо.

— Да здравствует Трапшо! Вот это декламатор! — со слезами воскликнул один из собутыльников; в клубах дыма его невозможно было разглядеть, но за столом у Эйзенмана он всякий раз готов был пролить слезу.

На следующий день к Мадзе прибежала панна Евфемия; она была немного бледна, но в сочетании с блеском глаз эта бледность только подчеркивала ее красоту.

— Милая Мадзя, — сказала она обиженным голосом, — что это значит? В городе говорят, что ты устраиваешь концерт — без меня… Но ведь если мы должны быть союзницами, то во всем!

— Я не смела утруждать тебя, ведь это… бродячие актеры, — ответила Мадзя.

— Они про нас тебе ничего не говорили? — в испуге спросила панна Евфемия.

— Я ничего не слыхала, — краснея за ложь, ответила Мадзя.

— Видишь ли, эта певица вчера была у мамы и просила дать ей на время фортепьяно. Мама ее не знает и, ты сама понимаешь, не могла дать решительного ответа. Но сегодня я пришла сказать тебе, что… мы дадим ей фортепьяно.

— Они хотели взять фортепьяно у нас, но ваше лучше.

— Ну конечно, гораздо лучше, — сказала панна Евфемия. — Я слышала, Круковский хочет играть на скрипке. Не знаю, прилично ли это, что аккомпанировать ему будет какая-то бродячая актриса. Было бы удобнее, если бы аккомпанировал кто-нибудь из общества. Мы всегда играли с ним, и со мной все прошло бы замечательно. Если он стесняется попросить меня аккомпанировать, так ты намекни ему, скажи, что я соглашусь.

— Ах, как это хорошо! — воскликнула Мадзя. — Значит, ты будешь играть на концерте?

— С Круковским — да.

— Я сейчас же скажу ему об этом, и он явится к тебе с целой депутацией. Кого ты предпочитаешь: майора с нотариусом или майора с моим папой?

— Я говорю о Круковском, — ответила панна Евфемия. — А майор тоже принимает участие?

— Конечно. Он даже будет продавать билеты, он и ксендз, потому что часть дохода мы отдадим на костел, — с увлечением говорила Мадзя. — Ты сама понимаешь, что для тебя и пана Людвика даже удобнее выступать с благотворительной целью.

— Ах, вот как! Нет, ты просто прелесть! — воскликнула панна Евфемия. — Должна тебе сказать, — продолжала она, понизив голос, — только не проговорись, что ты узнала от меня об этом: Ментлевич от тебя без ума. Он говорит, что по твоему приказу готов броситься в огонь, слыхала?

— Пан Ментлевич очень хороший человек, — спокойно ответила Мадзя.

Панна Евфемия погрозила ей пальцем.

— Какая ты кокетка, Мадзя! Умеешь кружить головы кавалерам. Только смотри не вскружи пану Людвику, а остальных я всех дарю тебе!

Глава десятая

Концерт в маленьком городке

Неделю в Иксинове шли приготовления к концерту. Все цветы из сада ксендза были заказаны для дам; портнихи, которым платили, как певицам сопрано, не спали по ночам; из губернского города был привезен воз шляп и вееров, Эйзенман, на этот раз как торговец шелками, вписал в книги чуть ли не две страницы новых должников.

Барышни не выходили из дому, занятые переделкой платьев; аптекарша заказала по телеграфу накидку, обшитую лебяжьим пухом; аптекарь, стоя на пороге аптеки, громко жаловался на низкую таксу, которая не дает возможности угодить жене. Чудеса рассказывали о новом туалете панны Евфемии и ее экзерсисах на фортепьяно.

Только Мадзе некогда было думать о нарядах. Не успевала она кончить аккомпанировать Стелле (Сатаниелло был болен и лежал в постели), как прибегал пан Ментлевич с коробкой жетонов, на которых надо было написать номера кресел. Не успевала она кончить писать, как надо было продеть в жетоны нитки. Не успевала она кончить дела дома, как ее звали в трапезную, чтобы спросить, хорошо ли убран зал.

Если бы ей самой пришлось думать о наряде, то она, наверно, пошла бы на концерт в сером платьице. Но о ней помнила мать и потихоньку, без особых примерок, сшила дочери газовое платьице кремового цвета. В день концерта докторша причесала Мадзю и кое-где подогнала на ней платье. И когда Мадзя около восьми часов вечера вошла с отцом в зал с желтой розой в прическе и красной у лифа, Ментлевич остолбенел, а по трапезной пробежал шепот:

— Какая красавица!

Пустая трапезная некогда славного монастыря превратилась в концертный зал. Стены были украшены гирляндами из дубовых листьев и керосиновыми кенкетами; с потолка свешивались две люстры, каждая на двадцать свечей, сделанные из неизвестного материала и тоже украшенные гирляндами. В одном конце зала стояло фортепьяно заседателя, два кресла и два столика с цветами; в нескольких шагах от фортепьяно теснились до главного входа ряды кресел, полумягких и венских стульев, табуретов и даже садовых скамей.

Если бы у кого-нибудь было время рассматривать это собрание мебели, оно могло бы произвести странное впечатление. К счастью, на мебель никто не обращал внимания, все собравшиеся сюда иксиновцы были заняты тем, что глазели друг на дружку. Прежде всего каждый бросал взгляд на собственное отражение в одном из четырех зеркал и обнаруживал с удивлением, что стал каким-то если не совершенно новым, то, во всяком случае, весьма обновленным. Затем он бросал взгляд на своих ближних и замечал ту же перемену: все были так красивы и веселы, так милы и любопытны, так новы или обновлены, что зритель был вне себя от изумления. Неужели это и впрямь пани аптекарша, а это пан почтмейстер, а вон там супруга пана нотариуса? Каждая барышня словно луч света; каждая дама само великолепие; каждый господин в летах сущий граф или дипломат, каждый молодой человек сущий Аполлон в узких панталонах.

Глядя на все эти прелести и чудеса, можно было подумать, что Эйзенман, по совету Ментлевича, обменял обыкновенных иксиновцев на некую высшую расу, вывезенную из губернского города, а может, из самой Варшавы.

Сюрпризы ждали зрителей на каждом шагу. Вот пан Круковский ввел сестру, которая двигалась так свободно, как будто никогда и не жаловалась на паралич; вскоре в сопровождении родителей вплыла панна Евфемия, при виде которой Цинадровский воскликнул: «А-а-а!», а майор прибавил вполголоса: «Фу-ты, ну-ты!» Едва публика успокоилась, встретив приветственными возгласами панну Евфемию, как на одной из люстр наклонилась свеча и стеарин стал капать на фрак помощника мирового посредника. При появлении Мадзи общий восторг, казалось, достиг зенита, но вдруг со двора донеслось через окно щелканье кнутов, а из коридора испуганный возглас:

— Шляхта едет!

И вот показался ясновельможный пан Белинский с супругой и дочкой, ясновельможный пан Чернявский с двумя дочками и племянницей, а за ними целая вереница достопочтенных и достославных вельможных панов Абецедовских, Бедовских, Цедовичей, Эфовских, Фецких с супругами и дочками, окруженными толпой крепких молодых людей.

Это общество разместилось главным образом в первых рядах кресел и полумягких стульев. У всех были трехрублевые билеты, все дамы говорили по-французски, кое-кто из молодых людей вооружился биноклем для скачек. Панна Евфемия, блиставшая в первом ряду, заметила, что большая часть биноклей и взоров обращена на четвертый ряд, где сидел доктор Бжеский с дочкой, и с бледной улыбкой шепнула матери:

— Ах, как Мадзя себя компрометирует! Все на нее смотрят!

— Я замечаю, что и на тебя кто-то заглядывается, — тихо ответила мамаша. — Вон там, под стеной… Не вижу только, то ли молодой Абецедовский, то ли молодой Цедович… Хорошие партии…

Панна Евфемия поглядела в указанном направлении и торопливо отвернула прелестную головку.

— Кто же это? — спросила заседательша.

— Не знаю, — неохотно ответила красивая барышня, заметив Цинадровского.

Чтобы подчеркнуть разницу между бескорыстными любителями и платными актерами, комитет по устройству концерта решил: primo[11]Во-первых (лат.) — любители выступают первыми, secundo[12]Во-вторых (лат.) — они выходят на эстраду из зала и возвращаются снова в зал, актеры же будут входить и выходить в боковую дверь, которая когда-то соединяла трапезную с кухней.

За минуту до начала ясновельможный пан Чернявский, который в знак уважения и благосклонности сел рядом с сестрой пана Круковского, преподнес от ее имени букет панне Евфемии. Заседательша была в восторге от такой чести; но панна Евфемия заметила, что гораздо более красивый букет Круковский самолично преподнес Мадзе, и с лица ее так и не слетела меланхолическая улыбка. К тому же пан Круковский так оживленно болтал с Мадзей, что Ментлевич напомнил наконец ему, что пора начинать.

Тогда пан Круковский, словно пробудившись ото сна, подошел к панне Евфемии, с поклоном подал ей руку и подвел к фортепьяно.

Ропот пробежал по залу: панна Евфемия в белом платье с шлейфом была подобна Венере, сосланной на вечное поселение в Иксинов. Она грациозно села за фортепьяно и с таким изяществом стала снимать длинные, как вечность, перчатки, что даже пан Круковский, несмотря на безграничную любовь к Мадзе, подумал:

«Любопытно, отчего христианину нельзя иметь двух жен? Роскошная женщина Фемця!..»

Панна Евфемия заиграла что-то такое же красивое и грациозное, как она сама, но что именно, пан Ментлевич не знал. Стоя у первого ряда кресел, он заметил, что заседательша проливает слезы материнской радости, что у Цинадровского такой вид, точно он сейчас падет к педалям фортепьяно. Но все внимание Ментлевича было поглощено обрывками разговора, который вполголоса вели сестра пана Круковского и ясновельможный пан Чернявский.

— Да! — говорил пан Чернявский, показывая глазами на фортепьяно. — Да! Хороша! Какая фигура, глаза, грудь, бедра! А лодыжка какая тоненькая, какая узенькая пятка! Да, не удивительно, что Людвик захотел на ней жениться…

— Поздно, — ответила сестра пана Круковского и, наклонившись к соседу, шепнула ему несколько слов.

Что она шепнула, пан Ментлевич не слышал. Но он видел, как ясновельможный пан Чернявский повернулся и стал рассматривать доктора Бжеского.

— Да, — сказал он затем экс-паралитичке, — вы правы, дорогая: она прелестна! Да, не удивляюсь, что Людвик…

От сожалений пану Ментлевичу подкатило к самому горлу, и, боясь расплакаться посреди зала, он ушел в самый конец трапезной и стал позади жестких стульев, даже позади садовых скамей.

Какое ему было дело до того, что панне Евфемии без конца кричали браво, что противный Круковский два раза пропиликал что-то на своей унылой скрипке? Гораздо важнее было то, что во время антракта пан Круковский представил Мадзе ясновельможного пана Чернявского, вслед за ним ясновельможного пана Белинского, а потом уже всех достопочтенных и достославных панов Абецедовских, Бедовских и Цедовичей, старших и младших, с цветками в петлицах или с огромными биноклями в футлярах, висевших через плечо.

Ему, пану Ментлевичу, в эту минуту пришлось направиться в кухню, занятую двумя актерами, чтобы сказать им несколько ободрительных слов. Но какое ему было дело сейчас до Стеллы, или Сатаниелло? Ведь не ради них объезжал он помещичьи усадьбы и продавал билеты по три рубля; не ради них он, как кошка, карабкался по лестнице, чтобы развесить на стенах трапезной гирлянды из дубовых листьев; не ради них на собственные деньги купил десять фунтов стеариновых свечей, по четыре штуки на фунт.

Весь концерт пропал для пана Ментлевича. Он почти не слышал, что пела Стелла и что играл на виолончели Сатаниелло; он не понимал, почему им кричат браво и за что их вызывают. Во всем зале он видел только желтую розу, а рядом — пана Круковского, который, позабыв о приличиях, бросил панну Евфемию и, как репей, прицепился к Мадзе.

Только в конце концерта его вызвал из глубокой задумчивости шум голосов:

— Сатаниелло будет декламировать! Сатаниелло!

Великий артист и в самом деле стал около фортепьяно, провел рукой по длинным кудрям, которые ниспадали на ворот взятого на прокат фрака, поднял кверху бледное лицо и огненные глаза и глухим, но проникновенным голосом начал:

Я воротился из краев печальных,

Из царства мертвых, из угрюмой бездны, —

Я грешников видал многострадальных

И бесконечность муки бесполезной…

И там утратил я — у врат предвечных

И память счастья, и богов беспечных. [13]Я воротился из страны печальной… — Этот и последующие фрагменты из стихотворения Адама Асныка (1838—1897) «Орфей и вакханки». Перевод Д.Самойлова.

Свечи в люстрах догорали, кое-где уже гасли. В зале было так тихо, точно зрители отказались даже от права дышать.

Оставил я за страшными вратами

Любовь мою, следы моих борений,

И шел я с болью, мучимый слезами.

Ведя с собою тень по царству теней,

Я вел ее, не смея обернуться,

Боясь, что жизни наши оборвутся.

Вдруг зарыдал мужской голос, и Ментлевич увидел, что Цинадровский бросился бежать из зала. Кое-кто отвернулся, у дам забелели в руках платочки, но никто не нарушил тишины.

Длиннокудрый декламатор продолжал читать стихи, и каждое его слово все мучительней пронзало сердце Ментлевича.

Не ждите песен, ибо непреложно

Меж мной и вами вознеслися стены,

Ведь на обломках прошлого неможно

Земли цветущей славить перемены,

И, перед вашим богом пав без сил,

Исторгнуть то, чем прежде дорожил.

Говоря «вашим», Сатаниелло показал на первый ряд кресел, точнее на ясновельможного пана Белинского или ясновельможного пана Чернявского, во всяком случае, на кого-то из шляхты. По тому, как закашлял пан Абецедовский-старший, горожане догадались, что партия шляхты почувствовала отравленный заряд, пущенный в ее грудь.

Все ваше — вожделения и цели,

И чад и опьяненье вашей лести.

И ваших душ бесстыдное веселье, —

Претит уму, противно чувству чести.

Я презираю ваше божество

И ложное роскошество его.

Артист охрип, поклонился и выбежал в дверь, ведущую на кухню. Тишина… Но вот ясновельможный пан Чернявский крикнул: «Браво!» — ясновельможный пан Белинский хлопнул в толстые ладоши, а за ними вся шляхетская партия и вся городская молодежь: провизоры, секретари, помощники и прочий чиновный люд — все начали кричать браво и хлопать в ладоши.

Сатаниелло снова вышел на эстраду, поклонился и показал на горло. Молодежь обоих лагерей ждала сигнала, и ясновельможный пан Белинский расставил уже было руки, чтобы снова захлопать в ладоши, когда вдруг раздался чей-то голос:

— Стеарин капает!

Никто не стал хлопать, все повскакали с мест. Но тут послышался другой негодующий голос:

— За что вы ему кричите «браво»? За то, что он обругал нас? За то, что показал на нас пальцем?

Это вознегодовал аптекарь, а уж его, одобрительно покашливая, поддержал кое-кто из важных иксиновских птиц.

— Что он там болтает? — шепотом спросил ясновельможный пан Чернявский у ясновельможного пана Белинского.

— Дело говорит! — ответил ясновельможный пан Белинский ясновельможному пану Чернявскому.

— А тут еще стеарин на голову капает, — прибавил достопочтенный и достославный пан Абецедовский-старший.

После этого обмена мнений вся шляхетская партия с дамами и молодыми людьми двинулась к выходу. Замешкался только на минуту пан Цедович-младший, у которого никак не закрывался огромный бинокль. Но и он ринулся вслед за остальными.

Пан Круковский с сестрой и доктор Бжеский с Мадзей тоже вышли. Но аптекарь с супругой и многочисленные их друзья остались.

— Что это такое? — кипятился аптекарь, отодвигаясь подальше от люстр, с которых капал стеарин. — Разве вы, милостивые государи, не слышали, как этот актеришка выговаривал: вас, ваших, вам? Разве вы не заметили, как он показывал на нас пальцами? «Ваше бесстыдное, — говорил этот бродяга, — веселье!» Если человек раз в день поест мяса, так это уже бесстыдство? А когда он сказал: «ваше лживое божество», то разве не посмотрел на мою жену?

— Он на меня посмотрел, — вмешалась супруга пана нотариуса.

— А разве не задел он почтенного доктора Бжозовского? — продолжал аптекарь. — Я не помню слов, но они были оскорбительны. Прибавьте к этому, что он показывал пальцем на личности…

— Ну, что он мог этим сказать? — робко вмешался заседатель.

Пан аптекарь понизил голос:

— Как, вы все еще не понимаете? Панна Бжеская устроила ему концерт, вот он, в благодарность, и опозорил доктора Бжозовского.

Заседатель хотел что-то сказать, но жена взяла его за руку.

— Не спорь, — сказала она. — Пан аптекарь прав.

Заседатель заметил, что и супруга и дочка ужасно возмущены, поэтому, даже не пытаясь узнать, чем вызван этот порыв негодования, понурил голову и вышел, делая вид, что разглядывает свои белые перчатки, которые решительно были ему велики.

Ментлевич удивился и даже встревожился, услышав в коридоре разговор в другой кучке иксиновцев.

— Кто они такие? Они муж и жена? — спрашивала какая-то дама.

— Муж и жена, да венчались без ксендза! — со смехом ответил какой-то господин.

— Откуда же у них такая дружба с панной Бжеской?

— Как откуда? Панна Стелла эмансипированная, да и панна Магдалена тоже, вот и свели дружбу. Эмансипированные друг за дружку держатся, как евреи или фармазоны.

На улице Ментлевич встретил почтового чиновника. Пан Цинадровский был в крайнем возбуждении.

— Вы сегодня видели панну Евфемию? — сказал он, схватив Ментлевича за полу. — Даю слово, я либо Круковскому, либо ей пущу пулю в лоб, если он будет играть с нею на концертах.

— Ах, дурачок! — со вздохом воскликнул Ментлевич. — Да Круковский о ней столько же думает, сколько и я…

— Вы уверены? — с радостью в голосе спросил Цинадровский.

Ментлевич пожал плечами и: не отвечая на вопрос, заговорил как будто про себя:

— И в чем перед ними провинился Сатаниелло? Чего они привязались к панне Магдалене?

— Ни в чем Сатаниелло перед ними не провинился, — прервал его Цинадровский, — и панна Магдалена тоже… Они уже несколько дней готовили этот скандал. Тут кое-кто из барышень и дам рассердился на панну Магдалену за то, что она устроила концерт без них. А аптекарь в ложке воды утопил бы доктора Бжеского. Порядочные люди, вот все на них и ополчились! Так всегда бывает, — со вздохом закончил почтовый чиновник.

Простившись с Цинадровским, который пошел в ту сторону, где жил заседатель, Ментлевич направился на старый постоялый двор. В темных сенях он столкнулся с мужчиной и узнал провизора, пана Файковского.

— Что вы здесь делаете? — спросил у него Ментлевич.

— Ничего… Я был у них, только ради бога никому об этом не говорите…

— Чего это ваш старик поднял сегодня такой шум на концерте?

Пан Файковский сжал кулаки и прошептал:

— Дурак он, старый торгаш! Ему бы мыло продавать, торговать селедками, а не держать аптеку! Что он понимает в декламации, в пении! Панна Стелла пела, как соловей, как Довяковская, а он толкует, будто у нее плохая школа. Слыхали? О школе пения судит мужлан, который едва кончил начальную школу! Боже, как бы мне хотелось уйти от него!

Провизор был в таком отчаянии, что Ментлевич и не пытался его успокоить. Он простился с паном Файковским и постучался к актерам.

— Войдите! — хриплым голосом крикнул Сатаниелло.

Большая комната показалась Ментлевичу огромной при тусклом свете двух свечей, которые напомнили ему, что для концерта он на собственный счет купил десять фунтов свечей. В полутьме Ментлевич все же разглядел Сатаниелло, который широким шагом расхаживал по комнате, и Стеллу, которая сидела на диванчике около своих привялых букетов. На комоде между свечами лежал лавровый венок из жести, окрашенной в зеленый цвет. Это был дар поклонников Сатаниелло, преподнесенный ему не то в Соколове, не то в Венгрове.

Стелла вытирала платочком глаза; Сатаниелло довольно грубо спросил у Ментлевича:

— Ну, сколько выручили за концерт?

— Около ста рублей, — ответил Ментлевич.

— Вы, сударь, тоже думаете, что нам не удастся устроить еще один концерт?

Ментлевич пожал плечами. У него не было никакой охоты устраивать новый концерт для того, чтобы пан Круковский, снискав себе славу, еще назойливей стал ухаживать за Мадзей.

— Вот видишь! — крикнул Сатаниелло своей подруге. — Я тебе говорил, что мы заплатим боком за непрошеное покровительство панны Бжеской. Вооружили против себя более сильную партию и теперь получили за свое…

— Но, милый, они ведь на тебя рассердились! Ты слишком живо жестикулируешь.

— Что? Так я плохо декламирую? — прервал ее Сатаниелло.

— Ты замечательно декламируешь, но своими жестами так потрясаешь публику, что ей кажется, будто ты бранишься…

— Потрясать — это призвание артиста! — воскликнул Сатаниелло. — Я только тогда властвую над толпой, когда поднимаю ее в небеса и свергаю в пропасть, ласкаю ей звуками ухо или бичую ее сарказмом… Пан Ментлевич, — прибавил он вдруг, — мы только завтра получим деньги?

— Около полудня.

— И подумать только, — с жаром продолжал Сатаниелло, — и подумать только, что мы могли дать два концерта по сто рублей и третий ну хоть за пятьдесят… Чуть не три месяца отдыха!

— Сомневаюсь, — прервал его Ментлевич. — Город бедный, а деревенскую публику не расшевелишь…

— И городских явилось бы больше, да и деревенских, — говорил Сатаниелло. — Разве не сказал мне сегодня кто-то из публики: сударь, я бы что-нибудь отнес в заклад, только бы услышать еще раз вашу декламацию… Но, что поделаешь, нам протежировала панна Бжеская, личность непопулярная…

— Довольно, Франек! — вскипела Стелла, видя, что Ментлевич, который показался ей сперва рассеянным, начинает с удивлением прислушиваться к его словам. — Довольно! Если бы не пан Ментлевич, пан Круковский и панна Бжеская, мы бы ничего не сделали. У тебя и виолончели-то не было, а у меня фортепьяно…

Ментлевич поглядел на нее стеклянными глазами, простился и вышел вон.

Глава одиннадцатая

Отголоски концерта

Ментлевич не многое понял из того, что говорили актеры, он только чувствовал, что все их жалобы и пени не могут сравниться с его сожаленьями.

Он шел по тихим немощеным улицам, на которых горели два чадных фонаря, и думал:

«И зачем я впутался в это дело? Для чего мне понадобился этот концерт? Для того, чтобы Круковский своим пиликаньем кружил голову панне Магдалене, а потом представлял ей всяких важных птиц, якобы своих приятелей? Ну, и выхватит он ее у меня из-под носа! Он богат, он франт, он родовитый барин, а я бедный хам!.. Всегда так бывает: пулярки для господ, мослы для бедняков!»

Чем темней становилось на улицах, тем мрачнея становились и мысли, роившиеся в уме Ментлевича. Ему казалось, что он погружается в пучину безнадежной печали, волны которой бьются вместе с сердцем, унося прочь все замыслы, планы, виды на будущее. К чему эта контора, к чему деловые связи с Эйзенманом и шляхтой, к чему ловкость и деньги, если за все это нельзя получить Мадзю? Придет со скрипкой в руке этакий франт, живущий у сестры из милости, и заберет девушку — как пить дать!

А девушка, ясное дело, предпочтет большой дом, красивый сад, тридцать тысяч рублей и знакомство со шляхтой кровным денежкам какого-то Ментлевича.

Первый раз он разочаровался в делах, даже в жизни. Когда он был жалким чиновником в уездной управе, он мечтал о независимом положении. Завоевал независимость, стал помышлять о состоянии, о переезде в Варшаву, о большой конторе, которая вела бы посреднические дела со всеми Эйзенманами и со всей шляхтой. И вдруг на его жизненном пути встала Мадзя с желтой розой в волосах и пунцовой у пояса, и прахом пошли все его благие намерения.

Около самого своего дома он заметил в темноте какую-то фигуру.

— Это вы, Ментлевич? — услышал он голос.

— А, Цинадровский! Что это вы бродите по ночам?

— Жду почты.

— Гм! Той, которая меняет лошадей у заседателя.

Почтовый чиновник подошел к Ментлевичу и сказал сдавленным, но страстным голосом:

— Если бы вы знали, как мне хочется иногда пустить себе пулю в лоб! Не удивляйтесь, если я когда-нибудь это сделаю.

— Неизвестно, кто первый, — ответил Ментлевич.

— Вы тоже?

— Эх!

Они разошлись, не прощаясь, как два человека, которые затаили друг на друга обиду.

Весь следующий день после концерта Мадзю преследовала странная тревога: она все выглядывала в окошко, словно в ожидании какой-то беды; всякий раз бледнела, когда кто-нибудь входил, ей казалось, что это уже пришла неприятная весть.

Отец молчал и неизвестно почему пожимал плечами, мать избегала Мадзи. В полдень пришел Ментлевич, не то невыспавшийся, не то сердитый: он представил счет по концерту, отдал Мадзе деньги, которые причитались костелу, и холодно простился с нею. Через час слуга принес от пана Круковского чудный букет и письмо; в письме пан Круковский просил у Мадзи извинения за то, что не может лично засвидетельствовать ей свое почтение, так как ухаживает за больной сестрой. Наконец под вечер показался майор: он хотел сыграть в шахматы, но не застал заседателя и с удивлением узнал, что тот сегодня вообще не появлялся.

— Болен или с ума спятил! — проворчал майор и, даже не кивнув Мадзе, выбежал вон с незажженной трубкой.

«Боже, что творится?» — думала Мадзя, боясь спросить у кого-нибудь, что же случилось: все казались ей врагами.

Сатаниелло и Стелла тоже не показывались; впрочем, на их отсутствие Мадзя не обратила бы внимания, если бы мать не заметила язвительно:

— Хорошо отблагодарили тебя твои протеже!..

— Что случилось? Почему вы так говорите? — с испугом спросила Мадзя. Но пани Бжеская вышла в кухню, явно не намереваясь входить в объяснения.

Тяжело прошел для Мадзи весь этот день, полный страхов, и бессонная ночь, когда минуты тянулись как часы.

На следующий день пан Круковский прислал букет с преобладанием красных цветов. Ментлевич только прошел под окнами, но не зашел к доктору в дом и вообще смотрел на другую сторону улицы. Перед обедом в кабинете, где доктор принимал больных, между супругами произошел крупный разговор, причем доктор раза два даже повысил голос, что не было у него в обычае. Мадзя трепетала.

Часа в четыре майор с ксендзом пришли сыграть в шахматы, они отправились в беседку, куда пани Бжеская подала им кофе, и сразу засели за партию.

— Вы не ждете пана заседателя? — удивилась Мадзя.

Надо было видеть в эту минуту майора! Он вынул изо рта огромную трубку, встопорщил седые брови, на лбу у него вздулись жилы. Он стал похож на старого дракона.

— Знать не хочу никаких заседателей! — гаркнул он, хлопнув кулаком по столу так, что подпрыгнули шахматы и зазвенели стаканы. — Я не играю с колпаком, у которого бабы перемешали все в голове, как в свином корыте!

Мадзя недоумевала, за что это майор так возненавидел заседателя; но не успела она прийти в себя от удивления, как служанка подала ей письмо.

«От Фемци», — подумала Мадзя, уходя в глубь сада и дрожащими руками вскрывая конверт.

Письмо было действительно от панны Евфемии, и вот что писала Мадзе союзница:

«Сударыня! Считаю своим долгом сообщить вам, что наш проект открытия пансиона я по крайней мере более поддерживать не собираюсь. Я отказываюсь от союза с вами, полагая, что если одна сторона не уважает самых святых своих обязанностей, то и другая не может связывать себя ими. Полагаю также, что о дальнейшей дружбе между нами не может быть и речи.

Евфемия».

Вверху на письме были нарисованы слева два целующихся голубка. Этот прелестный символ дружбы или любви панна Евфемия перечеркнула крестом, давая понять, что все кончено.

Когда Мадзя прочла письмо, и особенно когда оценила все значение перечеркнутых голубков, ей показалось, что молния ударила в сад. На минуту она закрыла глаза и ждала, не дыша, что на ее голову вот-вот обрушится дом и земля разверзнется под ногами. Но дом, земля и сад остались на месте, солнце светило, пахли цветы, и майор с ксендзом играли в шахматы так, точно ничего особенного не случилось ни в природе, ни в Иксинове, ни даже в сердце Мадзи.

Игра кончилась. Ксендз проиграл и потому отнес шахматы в кабинет, майор набил новую трубку, всадив в нее по меньшей мере четвертушку табаку. Тогда Мадзя вошла со сжавшимся сердцем в беседку и, подняв на старика глаза, полные тоски, сказала:

— Пан майор, со мной случилась ужасная беда, а я ничего не понимаю. Все на меня сердятся.

У майора глаза загорелись: он выглянул из беседки, не видно ли кого, затем схватил Мадзю в объятия и жарко поцеловал в шею.

— Ах ты… ты… шалунья! — пробормотал он. — Могла бы хоть мне, старику, не кружить голову…

От этих отеческих ласк, в которых не было ничего отеческого, Мадзя пришла в неописуемое удивление.

— Я кружу вам голову?

— Ну конечно! Ясное дело! Почему твои гадкие глаза полны таких чар? Почему у тебя такие локончики на лбу и такая аппетитная шейка? Все это соблазн для кавалеров.

— Да разве вы кавалер, пан майор?

Старичина посмотрел на нее с удивлением и смутился. Дрожащими руками он начал поправлять трубку.

— Кавалер, не кавалер! — проворчал он. — Посмотрела бы ты на меня, когда я был подпоручиком! Не такие девчонки, как ты, сходили с ума. Однако же довольно глупостей. Что тебе нужно?

— Со вчерашнего дня все меня преследуют, не знаю за что? — моргая глазами, ответила Мадзя.

— Не знаешь за что! И надо же было тебе устраивать концерт этим бродягам, которые сегодня еще в претензии на тебя за то, что ты испортила им все дело?

— Они ведь были так бедны…

— Бедны? Ты о себе подумай, а не о чужой беде. Ну, неужели ты не могла попросить заседательшу принять участие в устройстве концерта? Заседательша, аптекарша да жена нотариуса — вот кто занимается у нас спектаклями; не надо становиться им поперек дороги.

— Я не посмела просить этих дам… Я не думала, что они захотят заняться этим делом, тем более, что… — тут Мадзя понизила голос, — актеры ходили к пани заседательше, а она отказалась даже дать им фортепьяно.

— Старая ведьма! — проворчал майор. — Никогда я не терпел этой бабы и ее Фемци, у которой уж совсем ум за разум зашел! Ну, а зачем ты таскаешься по постоялым дворам?

— Да я, пан майор, хочу открыть здесь небольшую школу и ищу помещение, — прошептала Мадзя.

Майор выпучил глаза и поднял вверх трубку. Однако, увидев, что приближается ксендз с докторшей, пожал плечами и сказал:

— Плюнь! Все обойдется!

— Нынешние барышни, — со строгим видом говорила пани Бжеская, — сами разъезжают, сами ходят в город, сочиняют без матерей проекты и даже знакомятся бог знает с кем…

— Эмансипация, милостивая государыня, эмансипация! — заметил ксендз. — Часто барышни за спиной у родителей сводят такие знакомства, которые приводят к неподходящим бракам.

— Э! — вмешался майор. — Нет ничего более неподходящего, чем заседательская дочка и почтовый чиновник…

— Да, но браки без родительского благословения… — заметил ксендз.

— Мадзя, — обратилась докторша к дочери, — в гостиной тебя ждет пан Ментлевич, он опять пришел со счетами по этому концерту, о котором мне уже и слышать не хочется.

— Это почему же? — спросил майор. — Концерт был вполне приличный.

Мадзя направилась к дому, думая:

«Что это значит? Неужели Цинадровский уже сделал Фемце предложение? Она ведь так над ним насмехалась…»

В гостиной, куда вошла Мадзя, стоял Ментлевич с пачкой бумаг в руках. Он был бледен, и усики, которые обычно стояли у него торчком, теперь обвисли, зато встопорщились волосы.

— Вы, вероятно, ошиблись при подсчете! — воскликнула Мадзя.

— Нет, панна Магдалена! Я только вашей маме сказал, что пришел со счетами, а на самом деле…

Голос у него пресекся, он покраснел.

— Панна Магдалена, — понизив голос, но решительно сказал он, — это правда, что вы выходите за Круковского?

— Я? — крикнула Мадзя, покраснев гораздо больше, чем ее собеседник. — Кто вам это сказал?

— Цинадровский, — с отчаянием в голосе ответил молодой человек. — Да и на концерте все видели, что пан Круковский пренебрегал панной Евфемией и все время обращался к вам.

— Так она за это сердится на меня? — сказала Мадзя как бы про себя. — Однако на каком основании, — прибавила она громко, — пан Цинадровский рассказывает такие вещи?

— Он, наверно, слышал об этом от панны Евфемии.

— Она с ним никогда не разговаривает! — воскликнула Мадзя.

— О! — вздохнул Ментлевич. — Впрочем, не будем говорить о них… Панна Магдалена, это правда, что вы выходите за Круковского?

— Что вы говорите? — удивилась, отчасти даже оскорбилась Мадзя. Но глаза Ментлевича светились такой печалью, что в сердце ее проснулась жалость. — И не думаю выходить ни за пана Круковского, ни за кого другого, — сказала она.

Ментлевич схватил ее за руку.

— Неужели? — с восторгом спросил он. — Вы не смеетесь надо мной? Нет, скажите…

— Даю слово, — с удивлением ответила Мадзя.

Ментлевич опустился на колени и страстно поцеловал ей руки.

— Бог вас вознаградит! — воскликнул он, торопливо вскакивая с колен. — Если бы вы сказали мне, что это не сплетня, через четверть часа меня не было бы в живых. У меня так: либо пан, либо пропал.

Мадзю охватил панический страх, она отскочила, хотела было бежать, однако ноги у нее подкосились, и она опустилась в кресло. Ей казалось, что Ментлевич все еще думает убить ее или себя.

Безумец заметил это и, опомнившись, мрачно сказал:

— Не бойтесь! Я не хочу ни пугать, ни связывать вас. Если бы вы выходили за человека достойного, что ж, воля божья, я бы слова не сказал. Но меня возмущает этот Круковский. Он вам не пара: старый, истасканный, живет у сестры из милости и отказов от невест получил больше, чем во рту у него искусственных зубов. Я и подумал: если такая девушка, как вы, может продаться такому мертвецу, то не стоит и жить на свете…

Мадзя дрожала, а Ментлевич говорил умоляющим голосом:

— Панна Магдалена, клянусь вам, я не хочу связывать вас! Хоть завтра выходите замуж, я ничего с собой не сделаю. Только уеду отсюда в Варшаву. Выходите за шляхтича, за городского, только не по расчету, а по любви. Пусть он будет богат или беден, образован или необразован, только бы это был человек молодой, дельный, который сам выбился в люди и не жил ни у кого из милости, это же гадость — фу! Вы уж извините меня, я вас очень прошу, извините за смелость, — закончил он, целуя Мадзе руку. — Я вам не навязываюсь. Я знаю, что недостоин вас. Вы для меня святыня, я потому и не мог стерпеть, не мог вынести, что вы можете продаться такому старику, да еще ради денег его сестры!

— Вы меня в этом подозревали? — тихо спросила Мадзя.

— Извините! Я до гроба себе этого не прощу, но ведь… у девушек всякие бывают вкусы. Сегодня Круковский, завтра Цинадровский… Всякие прихоти бывают у барышень!

Услышав за окном голос докторши, Ментлевич торопливо развернул бумаги и заговорил обычным голосом, хотя по временам он у него срывался:

— Так что все в порядке, только лишку еще пять… нет, десять рублей. Может, вы будете так добры и отдадите эти де… нет, пятнадцать рублей тоже на костел?

В гостиную из сада вошли гости. Ксендз обрадовался, что получился лишек, а докторша, что кончились концертные дела. Только упрямый майор не мог скрыть своего удивления по поводу того, что оказалось столько лишку.

— У нас, — толковал он, — всякий недодать норовит, а насчет того, чтоб передать…

— Верно, кто-нибудь из шляхты или сестра пана Круковского, она это может, — вмешался ксендз.

Ментлевич торопливо объяснил, что лишек получился не потому, что передали пан Круковский или его сестра, а просто все понемножку прибавили. Затем он демонстративно сложил бумаги и попрощался, объяснив, что должен немедленно идти по делу о молотилке пана Белинского.

— Сдается мне, что ли, или Мадзя в самом деле плохо выглядит? — заметил ксендз.

— Голова у меня что-то побаливает.

— Верно, этот Ментлевич какую-нибудь сплетню принес, — сердито вмешался майор. — Вот уж длинный язык!

— И поделом, пусть ей всё расскажут! — заметила докторша. — Вперед наука: ничего не делай без ведома матери!..

Глава двенадцатая

Экс-паралитичка начинает действовать

Оставшись одна в саду, Мадзя схватилась за голову.

«Боже! — думала она. — Эти мужчины сущие звери! Круковский такой благородный, такой деликатный человек, такой добрый друг, и все же думает, что я могу выйти за него замуж… Бр-р-р!.. Майор со своими нежностями просто противен, Ментлевич страшен. Только подумать, что он покончил бы с собой, если бы я в шутку сказала, что выхожу за Круковского! И что мне делать с этим народом, куда скрыться, кому хоть рассказать обо всем?»

Она подумала об отце, самом достойном человеке, который так ее любит, что ради нее жизни не пожалел бы. Но у отца пациенты, заботы, да и стыдно наконец говорить о таких вещах с отцом. Как бы он на нее посмотрел! Чего доброго, порвал бы с майором, Круковским и Ментлевичем, а может, даже поднял бы шум, вот и готов скандал из-за пустяка. Конечно, из-за пустяка! Ну, разве она, Мадзя, что-нибудь значит? Ничего. Просто глупенькая девушка, с которой знакомые обходятся, как с существом легкомысленным, а она не может с этим мириться. Если бы она была такой же богатой и умной, как Ада Сольская, или такой же важной, как покойная пани Ляттер, или такой же красивой, как Эленка Норская, с нею наверняка обходились бы иначе.

При мысли об Эленке Мадзя вспомнила пана Казимежа. Как непохож он на здешних молодых людей. Как говорил он с нею о своем чувстве, как просил присмотреть за матерью! Правда, он над всем смеялся, но и самые язвительные его шутки были какие-то необыкновенные. А как пожал он ей тогда руку! Так пожимать может не человек, а только ангел или демон!

Мадзя встряхнулась, чтобы отогнать воспоминания о пане Казимеже; ей было стыдно перед самой собою, стыдно за свою безнравственность.

— Я очень испорчена! — невольно прошептала она и закрыла руками лицо, чувствуя, что краснеет до корней волос.

— Я очень испорчена! — повторила она.

Сознание, что она испорчена, принесло Мадзе облегчение: теперь, когда она постигла свою в корне безнравственную натуру, она знает по крайней мере, почему ее не любит мать.

Что греха таить: мать строга была с детьми, но с нею она всегда обходилась особенно сурово. Больше всего она любила Здислава, и правильно: ведь он — сын. Она очень любит и Зосю; Зося самая младшая. Но ее, Мадзю, мать никогда особенно не любила. Называла ее упрямой и своевольной и всегда ссорилась из-за нее с покойной бабушкой, для которой Мадзя была дороже глаза.

Вопреки воле матери бабушка отправила Мадзю в пансион пани Ляттер и платила за нее. Обойдя двоих внучат, бабушка завещала Мадзе все свое состояние — три тысячи рублей. Нет ничего удивительного, что мать, когда Мадзя окончила пансион, не препятствовала ее намерению стать учительницей.

— Пусть, — сказала она, — поработает, если хочет, среди чужих людей; они отучат ее от самоволия и помогут избавиться от пороков, которые укоренились в ней при попустительстве бабушки.

Только когда Мадзя, вернувшись из Варшавы, заболела тифом, мать так плакала, так дрожала за дочь, что вся ее суровость пропала. Даже после болезни все шло хорошо: в сердце матери проснулось чувство нежности к Мадзе; но вот случился этот злополучный концерт, и мать снова охладела к дочери.

Она, быть может, осыпала бы дочь упреками, но отец решительно попросил ее не касаться с дочерью вопроса о концерте и вообще ни в чем ее не стеснять.

— Она уже взрослая, — говорил отец, — умная и хорошая девушка и успела даже доказать, что может заработать себе на жизнь. Незачем изводить ее поучениями. Надо, чтобы в матери она нашла не строгую надзирательницу, а друга.

Мадзя знала обо всем, а если и не знала, то догадывалась. Она чувствовала, что отношения с матерью обостряются у нее больше, чем когда бы то ни было, но не знала, что предпринять.

От всех этих печальных размышлений у Мадзи разыгралась мигрень. Происшествие небольшое, но оно имело свою хорошую сторону: пани Бжеская немного смягчилась. Повязывая Мадзе голову платком, она поцеловала дочь в лоб и сказала:

— Ну-ну, довольно уж, не огорчайся! Только в другой раз не заводи таких знакомств и не устраивай концертов. Барышня твоих лет не должна выставлять себя напоказ, а то попадешь кумушкам на зубок!

Так окончились двухдневные тревоги Мадзи, впрочем, ненадолго.

Хотя пани Бжеская сама наряжала дочь на концерт и радовалась ее успеху, все же она считала своим долгом сердиться на Мадзю. Ведь на следующий же день после концерта ей донесли, да еще из нескольких источников, что весь город в волнении.

Что взволновало его, на кого он негодует и по какой причине — докторша толком не знала да и не интересовалась этим. Достаточно того, что Мадзя ввязалась в такую историю, которая возмутила город, и что такое общее недовольство может испортить будущность молодой девушки.

«Кто женится на девушке, которая возмущает весь город?» — думала пани Бжеская, теша себя надеждой, что, может, бог отвратит беду и что пан Круковский, пожалуй, имеет серьезные намерения, раз каждый день присылает Мадзе букеты цветов.

На деле из десяти тысяч жителей Иксинова девять тысяч девятьсот семьдесят пять не только не вознегодовали, но вовсе и не думали о концерте. Из остальных двадцати пяти жителей — некоторые молодые люди приуныли оттого, что уехала Стелла, некоторые отцы семейств повесили носы оттого, что пришлось влезть в долги из-за этого концерта, а он так и не принес вожделенных перемен в судьбе их дочерей, и только некоторые пожилые дамы волновали в Иксинове умы.

Одной из возмутительниц спокойствия была заседательша. Почтенная дама была уверена, что раз ее дочь Фемця будет на концерте аккомпанировать пану Круковскому, то он непременно, если только у него есть хоть крупица чести, должен предложить Фемце руку и сердце. Но пан Круковский не только не сделал предложения Фемце, но во время концерта скандальным образом увивался за Мадзей. Стало быть, одно из двух:

Либо пан Круковский подлец, на которого не должна смотреть ни одна порядочная женщина, в том числе и Мадзя; либо пан Круковский человек благородный, но попал в сети, расставленные Мадзей, Стеллой, Сатаниелло и всеми местными и загородными интриганами.

В этом убеждении заседательшу утвердила другая почтенная матрона, супруга пана нотариуса, которую Мадзя лишила возможности принять участие в устройстве концерта. С тех пор как стоит Иксинов, никто не устраивал концерта без участия супруги пана нотариуса: это сделала только панна Бжеская, дочка доктора, который, как удачно выразился пан аптекарь, свою способность плести интриги передал и потомству.

Нет ничего удивительного, что при выходе из концертного зала заседательша столковалась с супругой пана нотариуса. Затем обе дамы отправились со своими благоверными и детьми на ужин к пану аптекарю и там всесторонне обсудили положение.

В результате было решено, что заседательша должна порвать отношения с семейством Бжеских, невзирая на сопротивление благородной Евфемии, которая так любила Мадзю, так ей доверяла! Кроме того, некая доброжелательница должна помочь не менее благородному пану Круковскому выпутаться из сетей, расставленных Мадзей, а именно: предупредить обо всем его сестру.

На следующий день после концерта, около восьми часов утра, когда пан Круковский еще непробудно спал, к его достойной сестре, которая пила в саду кофе, явилась с визитом супруга пана нотариуса. Без всяких околичностей она в немногих словах рассказала следующее:

Сатаниелло своей декламацией оскорбил самых почтенных иксиновцев; Стелла и Сатаниелло вовсе не женаты, а меж тем живут в одной комнате; наконец, если бы не сестра и славное имя, пан Круковский был бы навсегда скомпрометирован участием в концерте бродячих скоморохов.

— А кто все это натворил? — закончила супруга пана нотариуса. — Натворила панна Бжеская, которая неизвестно почему свела дружбу с такими безнравственными людьми, как Стелла и Сатаниелло.

Еще вчера, даже еще сегодня в шесть и семь часов утра сестра пана Круковского была довольна скрипичными успехами своего брата. Но в восемь часов, когда экс-паралитичка узнала от такой почтенной особы, как супруга пана нотариуса, что весь город погрузился в траур по поводу компрометации имени Круковских, ее схватили спазмы.

Это был страшный день, это были страшные два дня, когда больная дама слегла в постель, велела всему дому ухаживать за собой, вызвала доктора Бжозовского и принимала только его лекарства, приказав предварительно выбросить все рецепты отца Мадзи. Больная даже почувствовала, что конец ее близок, хотела позвать ксендза и, задыхаясь от спазмов, объявила брату, что лишит его наследства за то, что он опозорил их имя.

Но пан Круковский знал свою сестру, он послал сперва букет Мадзе, а затем привел к больной ксендза.

Увидев ксендза, паралитичка испугалась: она подумала, что и в самом деле больна. Однако веселый старичок успокоил ее, и в награду она выслушала его рассказ о вчерашнем концерте.

— Какая это заслуга перед богом, милостивая государыня, — говорил ксендз, — пожертвовать столько денег на костел, да и помочь таким беднякам, как эти певцы…

— А знаете ли вы, ваше преподобие, — прервала его больная, — что они не женаты?

— Может быть.

— И несмотря на это, спят в одной комнате! — прибавила больная в величайшем негодовании.

Ксендз махнул рукой.

— Вспомните, сударыня, что и мы с вами спали в корчме в одной комнате, когда нас на богомолье застигла буря. Ну и что из этого?

Экс-паралитичка раскрыла рот и упала на подушки. Аргумент показался ей таким сильным, что с ксендзом она о концертах уже больше не говорила.

Так прошел еще один день после концерта. Под вечер сестра пана Круковского уже не говорила о смерти, зато очень много говорила о компрометации и неблагодарности брата. Ночью состояние ее здоровья ухудшилось: ей пришло в голову, что известие о том, что один из Круковских концертировал с бродячими певцами, может быть опубликовано в газетах.

Эта ужасная мысль так ее потрясла, что она разбудила брата и объявила ему, что если о его позоре напишут газеты, она непременно умрет, а все состояние завещает на благотворительные цели.

Но когда наступило утро, — это был третий день, — открылись новые возможности. Ведь газеты могут написать, что талантливый пан Л.Круковский соблаговолил принять участие в концерте, часть дохода от которого была предназначена костелу. К тому же пан Круковский выступал как любитель, не входил в зал из кухни и если и играл на скрипке, то под аккомпанемент панны Евфемии, дочери одного из самых почтенных семейств в городе.

Ведь супруга пана нотариуса тоже засвидетельствовала, что аккомпанемент дочери заседателя спас честь Круковских.

«Хорошая девушка!» — подумала экс-паралитичка, кликнула брата и сказала ему:

— Фемця красивая девушка. Сам Чернявский был от нее в восторге. Ты обратил внимание на ее плечи, бюст, ножку? У нее аристократические ножки. Надо послать ей букет, а когда я выздоровею, ты должен сделать им визит.

— Не знаю, прилично ли сызнова возобновлять отношения. Ведь вы сами, сестрица, велели мне порвать с ними из-за этого… ну, как его… с почты…

Больная нахмурилась; тогда пан Круковский, чтобы ублажить ее, послал панне Евфемии букет цветов посветлей, а через минуту — Мадзе букет побольше и поярче. Панна Евфемия вовсе не была ему противна, напротив, он очень ценил красоту ее плеч и бюста и хорошо помнил венгерские башмачки, но… Мадзя нравилась ему больше. Вот если бы Мадзи не было в Иксинове…

Но тут около полудня случилось неожиданное происшествие. Заседательша, гордая заседательша, собственной персоной пожаловала к одру больной сестры пана Круковского и собственноручно принесла ей в фарфоровом чайничке целительную ромашку от паралича, приготовленную прелестными ручками панны Евфемии.

— Пе-еравда, сударыня, вы первая с нами порвали, — говорила больной заседательша, поджимая губы и сопровождая речь картинными жестами. — Я должна была чувствовать себя оскорбленной и была оскорблена… Но, узнав о ваших ст-е-ераданиях, я не могла выдержать и сказала мужу: я должна навестить эту достойную женщину, хотя это и нарушение приличий…

Во время краткого визита сестра пана Круковского была так растрогана добротой заседательши, что выпила целый чайник теплого питья, пролила с полчайника слез и объявила, что питье панны Евфемии возвращает ей здоровье.

После ухода заседательши больная стала так решительно восхвалять панну Евфемию и ее питье, что обеспокоенный пан Круковский счел необходимым снова напомнить о почтовом чиновнике. Но сестра прикрикнула на него:

— Мой милый, Фемця слишком хороша собой, чтобы по ней не вздыхали молодые люди из самых различных слоев общества. У меня самой было столько поклонников, что покойник все время устраивал мне сцены ревности. А разве он был прав?

Пан Людвик пришел в отчаяние и, чувствуя, что сестра снова готова посватать ему панну Евфемию, начал в утешение представлять себе ее бюст, плечи и венгерские башмачки. Но, несмотря на все старания, он не мог забыть Мадзю: одно ее слово, один взгляд имели над ним большую власть, чем все явные и тайные прелести панны Евфемии.

Он уже решил воспротивиться новой прихоти сестры или по крайней мере отказаться от Мадзи только после упорной борьбы, когда судьба неожиданно порадела о нем. Экс-паралитичка почувствовала тупую боль в боку и так перепугалась, что, сорвавшись с постели с легкостью шестнадцатилетней девушки, потребовала, чтобы к ней немедленно вызвали доктора Бжеского.

— Но, сестрица, — промолвил пан Людвик, — ведь вчера вы изорвали рецепты Бжеского и решили лечиться только у Бжозовского…

— Какой толк от твоего Бжозовского! — ответила сестрица. — Я хочу Бжеского, я тяжело больна, может, мне повредило питье этой… этой… Евфемии!

Глава тринадцатая

Предложение

Привели Бжеского, который просто растер бок, отчего тупая боль прошла за несколько минут. Экс-паралитичка, рассыпаясь в благодарностях, снова воспылала к семье Бжеских такой горячей любовью, что начала упрекать доктора:

— Почему это Мадзя не была у меня два дня? Я не видела ее после концерта.

— А зачем ей было приходить к вам, ведь вы, насколько мне известно, обиделись на нее за концерт, — ответил доктор.

— Я? Это ложь! Кто мог вам так насплетничать? Наверно, жена пана нотариуса или заседательша. Сделайте одолжение, велите Мадзе завтра же навестить меня.

Доктор пожал плечами и обещал прислать Мадзю. А пан Круковский выбежал в соседнюю комнату и велел слуге вылить себе на голову кувшин холодной воды.

— Я с ума сойду! — ворчал он. — Я непременно сойду с ума! У этой женщины что ни день, что ни час, то новые симпатии, новые планы! Боже, за что ты меня так наказываешь! Уж лучше было бы мне дрова рубить…

На следующий день экс-паралитичка получила по почте анонимное письмо «в собственные руки», от которого сильно пахло аптекарскими товарами. В письме «благожелатель» доносил, что вся шляхта негодует на пана Круковского за то, что он принял участие в концерте, устроенном панной Бжеской.

Больная дама поняла, что это за проделка, и начала доискиваться, кто бы мог состряпать письмо. Однако она не могла раскрыть анонима и решила поэтому получить удовлетворение иным путем.

— Мадзя хорошая девушка, — сказала она брату, — я не могу забыть, что она спасла мне жизнь и относится ко мне с гораздо большей сердечностью, чем все остальные знакомые. Но я должна надрать ей уши за этот концерт, который принес мне столько неприятностей, что я даже тяжело заболела.

— Ради бога, сестрица, не делайте этого! — взмолился испуганный пан Людвик. — Ну, какая вам от этого польза, да и какое наконец вы имеете право?

— Я не имею права сделать выговор особе, которую принимаю в мой дом, в мою семью? Ты с ума сошел, Людвик!

— Ну, если так, тогда позвольте мне, сестрица, сделать панне Магдалене предложение. Жену родного брата вы можете упрекать, но не постороннюю особу.

— Хочешь делай, хочешь не делай, мне все равно. Я должна сказать ей, что думаю, иначе я умру…

— Тогда я иду, — решительно сказал пан Людвик.

— Ступай. Если бы ты сделал это раньше, не было бы этого глупого концерта и всех этих скандалов.

Ни один художник, ни один поэт, ни один музыкант не мог бы описать то смущение, которое овладело в эту минуту душой пана Круковского. Он не помнил себя от радости, думая о том, что сестра разрешила ему сделать предложение Мадзе, и холодел от ужаса, думая о том скандале, который больная дама учинит его возлюбленной.

«Я вознагражу ее за это!» — говорил он себе, лихорадочно натягивая свежую рубашку, мышиного цвета панталоны и черную визитку.

Однако у него то и дело подкашивались ноги: он знал, что в таких случаях легче пообещать награду, чем выполнить обещание.

Он нежно простился с сестрой и, элегантный, надушенный, с цветком в петлице, полетел на сорокапятилетних крыльях любви к Бжеским, чтобы там осуществить, как он выражался, свои самые прекрасные мечты.

Он застал докторшу; Мадзи не было дома, она ушла к его сестре.

Больная дама поздоровалась с Мадзей довольно холодно. Затем она взяла свой дорогой веер, флакон одеколона и анонимное письмо и сказала:

— Пойдем в беседку, милочка.

Мадзя подала ей руку и с такой заботливостью повлекла свою будущую золовку, так осторожно свела ее со ступенек, так внимательно выбирала самые ровные места на очень ровной дорожке, что гнев экс-паралитички порядком поостыл.

«Если она, выйдя замуж за Людвика, будет так ухаживать за мной, как сегодня, ему трудно найти жену лучше…»

Они уселись на скамеечке в тени дикого винограда. Один листочек, под дуновением ветерка, так защекотал Мадзе шейку, что она вздрогнула, вспомнив майора.

— Посмотрите, милочка, какие ужасные последствия имел этот концерт, — сказала больная дама, подавая Мадзе анонимку.

Мадзю бросило в жар, в глазах у нее потемнело, однако она пробежала письмо и молча вернула его больной даме.

— Вот видишь, — говорила сестра пана Круковского, — как осмотрительна должна быть женщина, если она не хочет навлечь беду на себя и на тех, кто ее любит. Независимость! Неужели ты думаешь, что только ты независима. А твоя мать, которая ведет весь дом, а я?

Больная дама остановила совиные глаза на огорченном личике Мадзи и продолжала:

— Я не сводила знакомств с людьми подозрительной репутации, хотя была независимой женщиной! Надо было видеть, как я укротила своего покойного мужа, эгоиста, да простит его господь бог, и ревнивца, который подозревал, что у меня роман с конторщиком имения! А что мне пришлось вытерпеть с Людвиком! Один бог знает, сколько стоили мне его карты и лечение… Это был степной конь, однако и его я укротила, потому что женщина должна властвовать над мужчиной, иначе они оба погибнут. Всеми победами я обязана не только моему независимому характеру, но и такту, который спасал меня от неприличных знакомств. Эмансипация! Это новое слово, но само дело старо, как мир: женщина должна быть повелительницей в доме, вот тебе и эмансипация. Девушка, которая водит дружбу с актерами и попадает людям на зубок, никогда не будет повелительницей. Вся наша сила заключается в нашей невинности, в том, что мы имеем право каждый день и каждый час твердить мужьям и братьям: ты гуляка, изменник, бродяга, а я — блюду дом, его честь и я чиста, как слеза…

— Но, сударыня, что же плохого в том, что я устроила концерт? — прошептала Мадзя.

— Прежде всего ты слишком молода для концертов, а потом, что за люди эти актеры? Их общество могло бы скомпрометировать даже… меня! Ведь они, не будучи женатыми, спали в одной комнате.

— Это неправда! — воскликнула Мадзя, обратив на экс-паралитичку дерзкий взор, в котором сверкала сдерживаемая слеза.

— А ты откуда знаешь, что это неправда? — изумилась больная дама.

— Я видела. У них в комнате стояла только одна кровать.

Гнев больной дамы внезапно остыл. Она всплеснула руками и ответила очень спокойно:

— Пресвятая богородица!.. Мадзя, милая, какая же ты глупая!

Мадзя расплакалась и, поднявшись со скамьи, сказала:

— Ах, вот как! Спасибо! Вот уж не ждала, что услышу от вас такое слово! Ах, вот как!

Экс-паралитичка живо поднялась и, схватив Мадзю обеими руками за голову, начала ее целовать:

— Ты уж прости меня, деточка, но… я отродясь не слыхивала ничего более наивного! Если бы ты была замужем, то знала бы, что это обстоятельство больше всего их изобличает. Но ты еще так наивна, что мне неудобно объяснять тебе это.

— Вы совсем неверно обо мне думаете! Я вовсе не так наивна. О нет! — сердито говорила Мадзя.

— Наивна, милочка, наивна, — повторяла больная дама, осыпая ее поцелуями. — И в этом твоя главная прелесть: уж я-то в этом знаю толк, я тоже была в твоем возрасте! Не знаю, право, чем этот гуляка Людвик заслужил у господа бога такую награду!

— Простите, сударыня, но я сама уговорила пана Людвика. Я не хочу таиться перед вами. Если бы не я, пан Людвик не играл бы на концерте…

— Милая моя девочка, дорогая моя! Не будем говорить о концерте и об этих актерах, я вижу, мы ни до чего не договоримся, невзирая на весь твой опыт, — со смехом говорила больная дама.

После этой прелюдии экс-паралитичка хотела перейти к главному вопросу и намекнуть девушке, что обожаемый брат, пан Людвик Круковский, может в любой день и даже в любой час сделать ей предложение. Но Мадзя хмурилась, а больная дама была так впечатлительна, что подумала:

«Эта девчонка еще будет тут мне гримасничать? Видали! Сказала ей правду, так она сразу обиделась. Ну, милашечка, хочешь знать, какое ждет тебя счастье, приходи ко мне в другом настроении…»

Она насупилась, и Мадзя, заметив это, стала прощаться. Она была уже в прихожей, когда дама крикнула:

— Мадзя, будь так добра…

— Что вы говорите? — спросила Мадзя с такой холодностью, что экс-паралитичка еще больше разгневалась.

— Ничего, милочка, — ответила она еще холодней.

Мадзя была уже на полдороге к дому, когда в сердце больной дамы проснулось к ней такое нежное чувство, что она хотела послать слугу воротить девушку. Однако через минуту она снова передумала.

«Как Людвик ни хорохорился, — решила она, — как ни вырядился, а не хватит у него храбрости сделать ей предложение. Столько раз уже ему отказывали! Лучше всего мне самой сходить к Бжеским. Так будет верней и приличней. Я ему все равно как мать, стало быть, мне и следует сделать этот шаг…»

Кроме того, она испытывала угрызения совести за сегодняшний разговор с Мадзей. Концерт — это глупости, а она безо всякой нужды обидела девушку, добрую, как ангел.

Да, диапазон чувств у сестры пана Круковского был необыкновенно широк: он вмещал все тона, полутона и четверти тонов от любви — до ненависти, от презрения — до преклонения, от отчаяния — до восторга. Фортепьяно ее души так часто и внезапно меняло тон, что недоброжелатели могли заподозрить знаменитую даму в том, что она, если не с придурью, то, уж конечно, крайняя истеричка. По счастью, у сестры пана Круковского почти не было недоброжелателей, так как все ее избегали; лица же заинтересованные уверяли, что она — воплощение ума и энергии, подавляемой иногда приступами невралгии.

Только майор называл ее старой сумасбродкой; но все его суждения об иксиновцах отличались резкостью, так что в обществе согласились не обращать на них внимания.

Между тем взволнованная Мадзя прибежала домой. В прихожей ее встретила мать; на лице пани Бжеской пылал яркий румянец, а глаза светились неописуемой нежностью. Минуту мать и дочь смотрели друг на друга: мать думала о том, что в недалеком будущем ей предстоит разлука с дочерью, а дочь недоумевала, по какому поводу мать так расчувствовалась.

— Сними скорее шляпу, — дрожащими губами сказала докторша. — Круковский сделал тебе предложение.

У Мадзи дух захватило и глаза раскрылись.

— Что? — воскликнула она.

— Ничего. Входи.

Она легонько подтолкнула дочь к двери в гостиную, где около кресла стоял пан Круковский в мышиного цвета панталонах, с цветком в петлице, синими кругами под глазами и волосами более черными, чем обыкновенно. Узкой рукой в мышиного цвета перчатке он машинально дергал шнурок, на котором беспокойно крутился монокль.

— Пусть она сама вам ответит, — сказала докторша пану Круковскому.

— Сударыня, в ваших руках счастье моей жизни, — произнес с поклоном пан Круковский. Не успел он закончить эту сакраментальную фразу, как несносная память шепнула ему, что он повторяет ее девятый раз в своей жизни.

Побледневшая Мадзя смотрела на него, просто ничего не понимая; она остолбенела на минуту, и в потрясенном ее уме мелькнула мысль, что это пан Круковский просит руки… ее матери.

— Моя высшая и, признаюсь, самая смелая мечта… назвать вас своей женой, — пробормотал пан Людвик и снова поклонился.

Мадзя молчала. До некоторой степени она была уже подготовлена к этой чести и все же, услышав предложение пана Круковского, подумала, что сходит с ума. Отвращение, страх и отчаяние — вот чувства, которые испытывала она в эту самую прекрасную минуту своей жизни.

— Что ты скажешь на это, Мадзя? — озабоченно спросила докторша. — Пан Круковский просит твоей руки, — прибавила она.

После минутной подавленности в Мадзе проснулась энергия. Лицо ее приняло строгое выражение, глаза сверкнули, и она ответила холодно, как взрослая:

— Я, мама, ни за кого не пойду замуж.

На этот раз побледнела мать. Ее поразил не столько смысл ответа, сколько тон и лицо дочери.

— Не надо торопиться, — заметила она.

— Я действительно был бы самым счастливым человеком… — прибавил пан Круковский.

— Это мой окончательный ответ, мама, — сказала Мадзя таким тоном, который в устах милой девочки прозвучал презрительно.

Пан Круковский почувствовал это благодаря своему горькому матримониальному опыту, да и трудно было усомниться в значении слов Мадзи. Он поклонился ниже, чем обыкновенно, а затем поднял голову выше, чем это было у него в обычае.

— Простите, я ошибся, — ответил он. — Но после разговора, который состоялся у нас перед концертом, — последнее слово он подчеркнул, — я, сударыня, имел смелость полагать, что вы подаете мне… тень надежды…

— Что это значит, Мадзя? — спросила мать.

— Ах, ничего, сударыня! — торопливо прибавил пан Круковский. — Видимое дело, мне показалось. Простите, тысячу раз простите…

И он вышел, раскланиваясь.

Докторша опустилась на стул. Она сжала трясущиеся руки и помутившимися глазами смотрела на дверь, в которую вышел пан Круковский. На лице ее изображалась такая мука, что потрясенная Мадзя со слезами упала к ее ногам:

— Не смотрите так, мамочка, и не сердитесь на меня! Клянусь, я не могла этого сделать, не могла, мама, не могла!..

Докторша мягко отстранила дочь. Она со вздохом пожала плечами и спокойно произнесла:

— Это что еще за сцена? Не хочешь замуж, неволить никто не станет. Да и поздно. Что говорить, ты независимая! Такой сделала тебя бабушка, так хочет отец, а мое слово всегда немного значило. Но знаешь ли ты, в каком мы положении?

Мадзя в испуге подняла глаза.

— Отец зарабатывает мало, так мало, что едва хватает на жизнь. Правда, Здислав от нас уже ничего не требует, но Зося еще в пансионе. Впрочем, не будем говорить о ней… Эмансипированные девушки могут не думать о младших членах семьи, что для них семья! Но сестре Круковского мы должны несколько сот рублей, которые придется немедленно вернуть.

— Мама, ведь у меня бабушкины три тысячи. Возьмите из этих денег сколько нужно, отдайте долги, заплатите за Зосю… Возьмите себе все деньги!

— Не знаю, дадут ли нам сейчас триста рублей, немного уж осталось от этих денег… Я думала, ты любишь своих родных, и платила из них за Здислава. Мы израсходовали больше двух тысяч, о чем я сейчас жалею…

— Ах, не говорите так, мама! Вы очень хорошо сделали, что помогали Здиславу, очень хорошо… Из оставшихся денег вы вернете долг, а Зосю я возьму с собой в Варшаву, я займусь ею…

— Ты? — воскликнула докторша. — Упаси бог! Довольно с нас одной эмансипированной дочери. Да если бы я потеряла так и другую, что бы осталось нам на старость?

— Не говорите так, мама! — простонала Мадзя.

Она повалилась матери в ноги и так жалобно зарыдала, что докторша смягчилась. Она подняла Мадзю, стала ее успокаивать, даже запечатлела на лбу дочери холодный поцелуй.

— Ты неповинна в этом, бедное дитя! — сказала она. — Это проклятая эмансипация превращает вас в уродов…

— Которые не хотят продаваться истасканным жуирам! Не так ли? — произнес вдруг отец, который уже некоторое время наблюдал из сада через окно эту сцену.

Он вошел через стеклянную дверь в гостиную, обнял Мадзю и, с укором глядя на мать, сказал:

— И не стыдно тебе, мать, девушки, у которой больше такта, чем у нас, стариков? Подумай, какой была бы наша жизнь, если бы нам пришлось смотреть на ее мученья с хилым мужем и его сестрой, полусумасшедшей старухой… Да ведь таким людям ты не отдала бы собаку, которая служила тебе несколько лет!

— Такое богатство, Феликс…

— Но душа-то человеческая дороже вашего богатства, — возразил доктор. — А вы об этом забываете, хотя два раза на дню молитесь об ее спасении.

Глава четырнадцатая

Отголоски предложения

Выход пана Круковского на улицу после неудачного объяснения с Мадзей был подобен восхождению мученика на костер. Пан Людвик чувствовал, что он выше всего этого презренного мира, только на сердце у него лежала тяжесть, словно в груди он влек целые пуды взрывчатых веществ.

Он был убежден, что его унизили, растоптали, словом, он был очень несчастен; и все же в сердце его кипело чувство, очень похожее на легкомысленную радость. Если бы два часа назад ему предложили на выбор: смерть или отказ Мадзи, он выбрал бы смерть. Но когда ему отказали, в пане Людвике проснулась дремлющая энергия, и он стал подсмеиваться. «Три Марии, — думал он, — две Станиславы, одна Катажина, одна Леокадия, а теперь… Магдалена! Ясное дело, не везет мне у женщин…»

Потом он вспомнил, что уже лет пятнадцать живет у сестры из милости, что он ничто, что люди хоть и вежливы с ним, но смотрят на него с пренебрежением, и, сжав кулаки, пробормотал:

— Надо покончить с этим раз навсегда!

Поднимаясь на крыльцо и входя в прихожую, он с удовольствием прислушивался к звукам собственных шагов: такие они были решительные. Без колебаний взялся он за ручку двери, толкнул дверь и очутился лицом к лицу с сестрой.

Больная дама поднесла к глазам лорнет и взглянула на брата. Ей показалось в это мгновение, что он как-то изменился. Мышиного цвета панталоны, панама в правой руке, снятая перчатка в левой, черная визитка, цветок в петлице и особенно лицо, дышавшее энергией, — все это произвело впечатление на экс-паралитичку. С удовлетворением оглядела она брата с головы до ног, подумала: «Он получил согласие!» — и только для формы спросила:

— Ну?

Это «ну?» в такую минуту показалось пану Круковскому нестерпимым издевательством. Как молния, пролетели в его мозгу мысли о капризах сестры, о всех унижениях, каким она его подвергала, о всем его смешном ничтожестве, которое и жалости уже не возбуждало. Он взмахнул руками, повалился на диван и разразился такими рыданиями, что в комнату вбежал слуга, а за ним кухарка.

Больная вскочила. Ей пришло в голову, что брат играл в карты и проигрался.

— Пошли прочь! — крикнула она прислуге и, подойдя к брату, грозно спросила: — Людвик, что это значит?

— Мне отказали! — прорыдал более чем совершеннолетний мужчина.

— Так ты сделал предложение?

— Да.

— Зачем? Не мог подождать, пока я улажу все дело? Тебе непременно надо было доказать, что ты не думаешь обо мне?

Она оборвала речь, потому что пан Людвик перестал плакать и как будто лишился чувств. Руки у него повисли, голова упала на валик дивана.

— Ну-ну! — прикрикнула на него сестра, но, видя, что это не помогает, позвала прислугу.

Графин воды и полфлакона одеколона привели пана Людвика в чувство. Больная дама обрела необыкновенную упругость во всех членах и, сжав губы, помогала перенести брата на постель, а затем послала за доктором Бжозовским.

Пан Людвик лишился чувств и при докторе, причем обморок был такой глубокий, что Бжозовский испугался. Он обложил пациента горчичниками и бутылками и не разрешил ему целую неделю вставать с постели. Экс-паралитичка день и ночь ухаживала за братом, а у парнишки, который помогал ей, вспухли обе щеки.

На восьмой день пан Людвик облачился в халат и прогулялся по саду. Потом он достал из-под вышитого чехольчика скрипку, и тихо, как шелест крыльев мотылька, из-под его пальцев поплыла та самая баркаролла, которую он когда-то играл под аккомпанемент панны Евфемии, та самая баркаролла, за исполнение которой он сорвал на концерте столько аплодисментов.

В тот же день экс-паралитичка увела доктора в самую дальнюю комнату и спросила, чем, собственно, болен ее брат.

Бжозовский поднял брови и начал перечислять по пунктам, а так как сидели они рядышком, то после каждого пункта он хлопал даму по коленке.

— Сударыня, во-первых, ваш брат, истощен, он должен отдохнуть и рассеяться…

— Да ведь он все время это делает.

— Превосходно! Сударыня, во-вторых, ваш брат, страдает тяжелым нервным расстройством, что вызвано, быть может, не столько собственными огорчениями, сколько тем, что у вас самих расстроены нервы. Постоянное общение с таким нервным человеком не могло не отразиться и на нем…

— Но, дорогой доктор…

— Сударыня, — прервал больную даму Бжозовский, снова хлопнув ее по коленке, — вы вольны поступать, как вам угодно, а я скажу то, чему учит медицина. Для того чтобы поправиться, ваш брат должен переменить обстановку и образ жизни, непременно! Поэтому его лучше всего отправить путешествовать.

— Никогда! — прервала его больная дама.

— Как вам угодно, сударыня, — ответил доктор и снова хлопнул ее по коленке.

— А что, если его женить? — спросила дама.

— Можно. Только жена пана Людвика должна быть женщиной спокойной, чуткой, тактичной. Ну, и не из молоденьких, потому что эти молоденькие не для нас.

— Найдем такую, — ответила дама.

— Что ж, поищите, да не откладывайте дело в долгий ящик. Но самое главное, дайте ему, сударыня, немного воли.

— Как? Неужели вы думаете…

— Я ничего не думаю, я уверен, что вы деспотически властвуете над ним. Женщины от мужской тирании проливают слезы, а мужчины от женской тирании хворают, глупеют, становятся беспомощными, деморализуются.

— Вы говорите дерзости, сударь! Спасибо за такие советы!

— Я не просил вас звать меня. Я не люблю отнимать у Бжеского его немногочисленных пациентов. Но раз меня вызвали, я говорю то, что вижу, это мой долг! Если бы пан Круковский сумел оседлать вас, сударыня, так, как вы его, вы оба были бы здоровы.

После этого поучения больная дама расплакалась, изругала Бжозовского, но дала ему три рубля. Доктор взял три рубля, изругал ее еще похлеще, и они расстались довольные друг другом.

Когда Бжозовский вышел, натыкаясь на мебель и напяливая еще в комнате шляпу, больная дама со вздохом подумала:

«Да, если бы Людвик был похож на него!»

Все восемь дней болезни пана Круковского в высших кругах иксиновского общества кипели сплетни. Никакое электричество не в состоянии с такой скоростью пронестись по проводам, с какой слух о новом отказе, полученном паном Людвиком, облетел весь город.

Разумеется, сразу образовались две партии. Ксендз говорил, что Мадзя бескорыстное существо, майор называл ее благородной девушкой, а пан Ментлевич считал божеством, у ног которого должен лежать во прахе весь мир. Но супруга пана нотариуса, заседательша и их приятельницы были о Мадзе несколько иного мнения, которое пан аптекарь, фасуя порошки и закупоривая пузырьки, формулировал следующим образом:

— А что, не говорил я, что панна Бжеская заплатит боком за дружбу с бродячими актерами? Пока надо было строить глазки, наряжаться да устраивать концерты, она блистала в Иксинове. А когда дело дошло до брака… фи-фи! она не может… Вот как, милостивые государи, обстоит дело с нашими эмансипированными: начинается с теории, а там фи-фи!

Во время одного такого разговора супруга пана нотариуса, скромно потупя взор, бросила:

— Ах, какой вы злой! Ну, можно ли говорить такие вещи о… барышнях?

Аптекарь удивился; правда, он хотел прослыть натурой демонической и пессимистом, но в своих суждениях о поведении Мадзи опирался на приговор супруги пана нотариуса.

После этого небольшого инцидента между почтенными семействами пана нотариуса и пана аптекаря пробежала черная кошка. Аптекарь перестал вдруг интересоваться Мадзей, зато завел разговоры о местечковых интригах.

— Хо-хо! — говорил он жене. — Хотели бабы сделать из меня мех, чтобы раздувать сплетни. Шалишь, брат, раненько надо встать тому, кто думает обвести меня вокруг пальца. Не на такого напали!..

Все эти тяжелые дни Мадзя почти не показывалась на улице: готовясь руководить школой в Иксинове, она с утра до поздней ночи просиживала за учебниками для начальной школы и просматривала свои тетради за младшие классы. Доктор Бжеский с невозмутимым спокойствием посещал или принимал больных, а докторша немного поблекла и, быть может, плакала по ночам, но Мадзю не упрекала. За день они с дочерью обменивались едва двумя-тремя словами. Не то чтобы они сердились друг на друга, нет, но обе чувствовали, что вместе им как-то не по себе.

Если бы кому-нибудь из них грозила опасность, и мать и дочь пожертвовали бы жизнью друг за друга. Но жить под одной кровлей им было все тяжелей: между ними встала тень бабушки, продолжительная разлука, пансион пани Ляттер, разница в возрасте и главное — разница в понятиях. Никто не убедил бы докторшу, что Мадзя не глаз ее, не сердце, не мозг, словом, не неотъемлемая и важная частица ее существа, что у них с дочерью не может быть одна душа. А тем временем Мадзя все яснее ощущала свою независимость, чувствовала, что у нее своя душа, от которой она не отречется ни за что на свете.

С той минуты, как она отказала пану Круковскому, Мадзе казалось, что она чужая в родительском доме. Она чувствовала себя так, точно села на шею людям порядочным, но бедным. За обедом она боялась есть, каждый кусок казался ей словно украденным. Иногда она машинально говорила «спасибо», когда ей пододвигали блюдо, а однажды у нее началось сердцебиение, когда ложка со звоном упала у нее на стол. Никто ее не видел, когда она работала у себя в комнате, и все же она старалась занимать как можно меньше места на столике, сидела на краешке стула, затаив дыхание, чтобы не отнимать воздуха у дорогих родителей, которых она так обидела.

Одного ее слова было достаточно, чтобы избавить их от трудов и забот, обеспечить им сытую старость, а — она не сказала его! А ведь она так сочувствует чужому горю, так способна на самопожертвование! Ах, и сегодня, в любую минуту, она отдала бы жизнь за них, почему же у нее не требуют жизни, а хотят, чтобы она отдалась человеку, который как муж ей противен?

Вообще Мадзе казалось теперь, что замужество компрометирует женщину. Всякий мужчина пробуждал в ней чувство такого непобедимого стыда, что она превозмогла бы это чувство только ради одного — ради пана Казимежа Норского. Но когда это первый раз пришло ей в голову, она заплакала, а потом упала на колени и с трепетом стала молиться; ей казалось, что она грязная развратница, которую люди должны заклеймить, а бог наказать.

Девичьим сердцам случается впадать в такое заблужденье.

А тем временем в городе самые почтенные дамы рассказывали, что Мадзя, видно, далеко, очень далеко зашла со своей эмансипацией, раз отвергла такую блестящую партию, как пан Людвик Круковский. Правда, пану Людвику не повезло и у других невест, но это были богатые невесты, шляхтянки. Дочка лекаря, и даже заседателя, аптекаря или нотариуса не совершила бы такого безрассудного поступка без особо важных причин.

Болезнь пана Круковского вызывала живое сочувствие главным образом у иксиновских дам почтенного возраста. Рассказывали, что, когда пан Круковский в тот роковой час возвращался из дома пана Бжеского, он был как каменный, что он наткнулся на телегу с овсом и не ответил на поклон пану нотариусу. «Как автомат!» Описывали, как он разрыдался и плакал чуть не пять часов кряду так, что отголоски рыданий доносились даже до старого постоялого двора. Говорили, что злосчастный пан Людвик каждый день падает без чувств и давно бы умер, если бы Бжозовский не прилагал нечеловеческих усилий для его спасения.

— Да, да, — толковала супруга пана нотариуса жене помощника, — он или с ума сойдет, или получит размягчение мозга, а нет, так болезнь спинного мозга. Так или иначе его сестра продаст дом и сад, вынет из ипотек капиталы и увезет страдальца куда-нибудь за границу. В такую глушь, в такой медвежий угол, где бы даже не знали об Иксинове.

Слушая эти россказни с важностью, приличествующей его положению, нотариус строил такие мины, которые должны были означать, что трудно, однако же, будет найти такое место, куда не дошел бы слух об Иксинове.

— Ах, какое это горе для Фемци! — говорила его супруга. — Ведь если бы не приехала эта… панна Магдалена, Круковский непременно бы на ней женился. Между ними была такая симпатия, а теперь!..

— Да, но Цинадровский был там лишним, — вмешался нотариус.

— Мой милый, что означает это твое «там»? — повысила голос супруга. — Что он вздыхал по ней? Любой из вас вздыхает по любой красавице…

— Цинадровский по вечерам слоняется около дома заседателя, — сказал нотариус.

— Ну и что же? Он волен слоняться даже около костела. Не повторяй, пожалуйста, сплетен, ты меня сердишь.

Нотариус умолк, однако состроил такую мину, которая могла означать, что его удивляет отвращение супруги к сплетням. Так по крайней мере поняла его супруга, и настроение у нее испортилось.

Глава пятнадцатая

Прогулки на кладбище

На пятый день болезни пана Круковского Мадзя незадолго до захода солнца прогуливалась в саду. Вдруг по ту сторону забора мелькнула фуражка с кокардой, и через минуту около куста малины упало письмо.

— От панны Евфемии, — прошептал кто-то за забором.

Мадзя и испугалась немного и рассердилась на странного посланца, но письмо подняла и прочитала.

На нем снова были два целующихся голубка, однако на этот раз неперечеркнутые.

«Моя бесценная, святая, единственная подруга! Сегодня после захода солнца приходи на кладбище, я буду ждать тебя там с неописуемой тоской. Умоляю, не откажи мне в этой просьбе, речь идет о важном деле».

Далее следовала вычеркнутая фраза: «Быть может, о жизни двух существ», — и подпись: «Твоя навеки Евфемия».

Через полчаса Мадзя, у которой уже никто не спрашивал, куда она идет, была на указанном месте.

Небольшое кладбище было обнесено каменной стеной; калитка, если ее отпустить, покачавшись, захлопывалась сама. На белых памятниках еще струились розовые отблески вечерней зари. Когда Мадзя бежала по главной аллее, ей казалось, что могильные холмики стали как будто повыше, что серые и черные кресты глядят на нее и между деревьями в мертвой тишине скользят тени и слышен шепот.

У могилы бабушки Мадзя опустилась на колени и прочла молитву. На кладбище действительно слышался шорох, а потом Мадзе показалось, что кто-то перелез через ограду и спрыгнул на землю.

«Боже, зачем я сюда пришла?» — в испуге подумала девушка. В эту минуту она услышала быстрые шаги и голос панны Евфемии:

— Это ты, Мадзя?

Мадзя поднялась с колен; панна Евфемия бросилась ей на шею и со слезами начала целовать ее.

— Простишь ли ты меня когда-нибудь?

Вместо ответа Мадзя сжимала подругу в объятиях. Затем они, взявшись за руки, побежали вдвоем в самую чащу деревьев, присели на скамеечку подле небольшого креста, который покосился набок, словно желая послушать, о чем они шепчутся.

— Ты отказала Круковскому? — спрашивала панна Евфемия, прижимаясь к плечу Мадзи. — Ах, какая ты благородная, какая ты смелая! Ты не представляешь себе, сколько раз я благословляла тебя, ведь это ты открыла мне глаза! Для моей мамы состояние — это все, и если бы полгода назад, да что я! — если бы даже после концерта Круковский сделал мне предложение, я дала бы согласие и растоптала бы самое благородное сердце…

Она задохнулась и на минуту смолкла.

— Видишь ли, Мадзя, мы, провинциальные женщины, совершенные ничтожества: мы продаемся, позволяем себя продавать, ради богатства отказываемся от личной свободы, даже от чувства… А ведь какое богатство может заменить любовь? Взгляни на эти могилы, Мадзя, где все кончается, куда нельзя забрать с собой богатство, и скажи: неужели ради подлой мамоны можно отвергнуть любящее сердце, сердце, которое боготворит тебя? Я только сейчас сознаю свое женское достоинство, только сейчас могу гордиться, потому что знаю, как он меня любит! Дать кому-нибудь столько счастья, сколько я могу дать этому человеку, может ли быть на свете что-нибудь важнее?..

— О ком это ты говоришь? — спросила Мадзя.

— О Цинадровском. Я не хочу таиться перед тобой: мы обручились с ним, и я чувствую, что начинаю любить его… Женщина нуждается в том, чтобы ее любили, чтобы ее обожали, это вознаграждает ее за те жертвы, которые она приносит в жизни…

— А родители?

Панна Евфемия вздрогнула.

— Родители? А разве ты, отказывая Круковскому, спрашивалась у родителей? Я тоже ведь женщина, я тоже человек и имею право распорядиться по крайней мере своим телом. Ведь это — мое тело, моя единственная собственность, которую я могу отдать любимому, но продавать — никогда!

У Мадзи болезненно сжалось сердце, и она долго, долго целовала панну Евфемию.

— Зимой, — говорила панна Евфемия, — отец моего жениха должен купить ему почтовую станцию в Кельцах. Станция будет для нас основным источником существования, остальное мы восполним собственным трудом. Кто запретит мне, даже когда я стану женой станционного смотрителя, учить детей?

Она вытерла платком глаза.

— Поэтому я прошу тебя, Мадзя, прими меня в сотоварищи. Я буду работать в пансионе с утра до ночи. Не нужна мне ни отдельная комната, ни занавески, ни обои. Побеленные стены — и довольно! С тобой я приобрету опыт, а по вечерам буду вышивать, найду, наконец, уроки музыки и скоплю таким образом деньги на самое скромное приданое. Я уверена, что мама перед свадьбой ничего мне не даст.

Они поднялись со скамейки и ушли с кладбища.

Мадзя была растрогана: в этой смиренной, готовой на жертвы невесте она не могла узнать прежней панны Евфемии, надменной эгоистки.

С этого времени Мадзя каждый вечер приходила на кладбище и беседовала с панной Евфемией о ее планах на будущее или о пансионе, который они намеревались открыть. Дочку заседателя неизменно сопровождал почтовый чиновник; однако, завидев Мадзю, он прятался за оградой.

Когда пан Круковский поправился, сбросил халат и, чтобы вознаградить себя за все огорчения, стал все чаще поигрывать на скрипке, его сестра зазвала однажды к себе супругу пана нотариуса и долго держала с нею совет при закрытых дверях. После окончания этого совета супруга пана нотариуса, сияя от удовольствия, отправилась к заседательше и держала с нею новый совет. После окончания этого совета супруга пана нотариуса удалилась, а сиять от невыразимого удовольствия стала заседательша.

Затем заседательша позвала заседателя и стала держать с ним совет. После первых же слов заседатель воскликнул:

— Я давно это предвидел!

Но, выслушав супругу, сорвался с места, затопал ногами и закричал:

— Я в такие дела не стану вмешиваться! Роди мне сына, тогда я сделаю с ним, что мне вздумается, а дочка, она — твоя!

— Ты что, в се-евоем уме? — торжественно вопросила заседательша. — Откуда я возьму тебе сына?

Эти слова она сопровождала жестами, полными достоинства, быть может, даже чрезмерного, если принять во внимание краткость ответа. Солнце клонилось к закату, и заседательша с особым ударением попросила супруга не уходить из дому.

Заседатель приуныл; но ждать, по счастью, ему пришлось недолго. Вскоре до слуха его донесся голос почтенной супруги, которая спрашивала у панны Евфемии:

— Куда это вы, барышня?

— На прогулку.

Видимо, это был сигнал; заседатель перешел из своей комнаты в гостиную и уселся на стул около печи с таким видом, точно у него живот схватило.

В гостиную величественно вплыла заседательша, а за нею панна Евфемия в шляпке. Она уже застегивала вторую перчатку.

Заседательша важно уселась в кресло и сказала дочери:

— Так вы, барышня, на пе-ерогулку?

— Да.

— Уж не на ке-еладбище ли?

— На кладбище.

— И не боишься одна пе-ерогуливаться в эту пору се-ереди могил?

— Ах, вот как! — спокойно сказала панна Евфемия, садясь к столу напротив заседательши. — Вижу, кто-то меня выследил, так что таиться нечего. Да, мама, я гуляю на кладбище, но с Мадзей или с паном… Цинадровским.

Заседатель с пристальным вниманием разглядывал щели в полу; заседательша подскочила в кресле, но не переменила тона.

— Пан Цинаде-еровский, — сказала она, — очень неподходящая компания для барышни из общества!

Панна Евфемия склонила голову и заморгала глазами.

— Я люблю его, мама, — прошептала она.

— Ты пе-еросто безрассудна, милая Фемця, — ответила заседательша, — со своей любовью и со своим пансионом. Все это последствия пе-ерогулок с панной Магдаленой.

— О нет! С нею я открываю пансион, а его люблю сама! Я долго противилась его мольбам и боролась с зарождавшимся чувством. Но раз я поклялась, что буду принадлежать ему…

Заседатель схватился за живот и покачал головой. Заседательша прервала дочь:

— Вот уж не думала, Евфемия, что ты можешь забыть о своем положении в обществе…

— Ну, не такое уж оно блестящее, это положение старой девы, которой я стала бы через год-другой! До сих пор я слепо подчинялась вам, и что из этого вышло? Мне уже двадцать пять лет…

— Что ж, очень хорошо! — пробормотал заседатель.

— А ведь сознайтесь, мама, лучше умереть, чем остаться старой девой. Мало ли их у нас всякого возраста. И чем старше такая дева, тем несчастней она и тем больше ее высмеивают. Спасибо за такое положение, лучше уж быть женой станционного смотрителя, — играя альбомом, говорила барышня.

— Фу! Что она говорит, что она говорит! — вмешался заседатель.

— А я полагаю, — сказала заседательша, — что лучше быть пани Ке-еруковской с бе-елагословения родителей, чем лишенной наследства и проклятой родителями пани Цинаде-еровской…

У панны Евфемии альбом выскользнул из рук и с шумом упал на пол.

— Что это значит? — спросила она дрожащим голосом.

— То, что пан Ке-еруковский и его сестра на днях явятся просить твоей руки, если будут уверены, что не получат отказа…

Панна Евфемия разразилась слезами.

— Боже, что случилось? А как же Цинадровский…

— Мимолетная се-елабость, — ответила мать.

— Я ему покля… я ему обещалась…

— Наверно, в благородном порыве, потрясенная его мольбами и отчаянием.

— Мы обменялись кольцами, наконец у него мои письма…

— Ах, черт! — выругался заседатель.

— Милая Евфемия, — сказала заседательша. — Пан Ке-еруковский человек благородного происхождения, прекрасно воспитан и, несмотря на это, несчастен и одинок. Протянуть руку такому человеку, ве-едохнуть в него бодрость, вернуть ему веру в себя — это, по моему мнению, цель, достойная женщины, достойная высшего существа! Но не пану Цинаде-еровскому, с которого хватило бы и твоей горничной!

Заседательша надменно пожала плечами; панна Евфемия плакала.

Совет, открывшийся по этому вопросу, затянулся за полночь, перемежаясь слезами и объятиями, а также возгласами заседателя, которые лишь в самой незначительной степени содействовали выяснению обстановки.

В это вечер панна Евфемия не пришла на кладбище.

Глава шестнадцатая,

в которой прогулки кончаются

На следующий день заседатель, бледный и робкий, нанес визит майору и держал с ним совет. О чем они говорили — останется вечной тайной. Одно верно: майор такими скверными словами ругал заседательшу, что стекла звенели от негодования.

Когда заседатель, весь в поту, вышел из дома майора и легкой рысцой потрусил на лоно семьи, майор отправился к доктору Бжескому; войдя в комнату к Мадзе, которая что-то писала, он без всяких околичностей спросил, понизив голос:

— Скажи-ка, это правда, что ты была посредницей между панной Евфемией и Цинадровским?

— Я? — воскликнула в изумлении Мадзя.

— Скажи по совести, дитя мое, — сказал майор. — Они уверяют, что это ты уговорила Евфемию ходить на свидания и убедила ее обменяться с Цинадровским кольцами.

Мадзя возмутилась. Но она еще в пансионе привыкла хранить свои письма и тут же дала майору два письма: одно с перечеркнутыми голубками, в котором панна Евфемия сообщала ей о разрыве отношений, и другое с неперечеркнутыми голубками, в котором она звала ее на кладбище.

— Ясно! — сказал майор, прочитав оба письма. — Я так и думал!

Затем он выглянул в окно, поглядел на дверь и, обняв Мадзю за талию, прижал свои пропахшие табаком седые усы к ее шее.

— Ах, ты… ты… шалунья! — пробормотал он. — Могла бы не искушать меня, старика!.. Ну, будь здорова! — прибавил он через минуту и поцеловал Мадзю в лоб.

От доктора майор поплелся на почту, набивая по дороге свою чудовищную трубку; на почте он вошел в экспедицию, где молодой блондин с гривкой, склонившись над столом, подсчитывал колонки цифр.

— Цинадровский! — окликнул его майор. — У тебя есть время?

Молодой блондин положил палец на одну из цифр и, бросив на майора грозный взгляд, ответил:

— Я сейчас освобожусь. За решетку входить нельзя…

— Туда тоже входить нельзя, однако же ты хотел! — возразил майор. И не только уселся на казенный диванчик, стоявший около стола, но и зажег казенными спичками свою ужасную трубку.

— Вы, сударь, бесцеремонны! — сказал Цинадровский.

— У тебя научился, и сейчас расскажу тебе об этом, кончай только свою писанину.

Блондин с гривкой закусил губы, подсчитал, а затем еще раз проверил цифры в колонке.

— Есть у тебя тут комнатушка? — спросил майор.

Цинадровский встал и молча проводил майора в соседнюю комнату, где стояла железная койка и два черных шкафа с бумагами, а в углу валялась груда почтовых мешков, от которых пахло кожей.

Майор уселся на койке и, глядя в потолок, с минуту выпускал клубы дыма. Он вспомнил, что каких-нибудь полчаса назад заседатель валялся, буквально валялся у него в ногах, умоляя очень осторожно, очень деликатно и очень постепенно подготовить почтового чиновника к печальному известию.

«Видите ли, дорогой майор, — говорил заседатель. — Цинадровский горячая голова, если сказать ему напрямик, без дипломатии, он может наделать шуму».

Вспомнив об этом, майор составил, видно, какой-то меттерниховский план, потому что улыбнулся и сказал:

— Знаешь, зачем я к тебе пришел?

— Не могу догадаться, за что мне оказана такая честь, — ответил сердитый молодой человек, которого раздражало поведение майора.

— Я, видишь ли… пришел к тебе от панны Евфемии, чтобы вернуть твои письма, ну… и кольцо.

С этими словами он не спеша положил на стол сперва пачку, перевязанную накрест черной ленточкой, а затем маленькую коробочку из-под пилюль, в которой блестело обернутое ватой кольцо с изображением богоматери.

— Кроме того, от имени панны Евфемии я прошу вернуть ее письма и ее кольцо, — закончил майор.

Молодой человек стоял около шкафа, заложив руки в карманы. Лицо у него словно застыло, губы побелели и гривка растрепалась, хотя он до нее не дотронулся. Майору стало жаль бедняги, и он насупил седые брови.

— Не может быть! — хриплым голосом сказал Цинадровский.

— Ты прав, — ответил майор. — Не может быть, чтобы порядочный человек не отдал письма и кольцо девушке, которая вернула ему его вещицы.

— Не может быть! — снова крикнул молодой человек, ударив себя кулаком в грудь. — Еще позавчера она клялась мне…

— Позавчера она клялась на позавчера, не на сегодня. Баба никогда не клянется на дальний срок, разве в костеле. Не стоит подсовывать ей и слишком длинную клятву, а то, пока дойдет до конца, забудет, что было в начале.

— Но почему она это сделала? Почему?

— Кажется, ей должен сделать предложение Круковский.

— Так она выходит замуж? — взвыл молодой человек.

— Конечно! И очень жаль, что ей раньше не удалось выскочить. При таком телосложении она могла бы нарожать уже человек шесть ребятишек…

Цинадровский вдруг отвернулся и упал на колени в углу между пахнущими кожей мешками. Прижавшись в угол лбом, он стонал, не роняя ни единой слезы.

— Иисусе, Иисусе! Мыслимо ли это? Иисусе милосердный, можно ли так убивать человека? Иисусе!..

Майору стало неприятно.

— И принесла же меня нелегкая! — проворчал он.

Поднявшись с койки, старик подошел к чиновнику и хлопнул его по плечу:

— Ну-ка, вставай!

— Что? — крикнул молодой человек, вскакивая с колен.

Казалось, он помешался.

— Прежде всего не будь дураком.

— А потом?

— Отдай письма и кольцо, а свои возьми.

Цинадровский бросился к сундучку, открыл его и достал из тайничка пачку писем. Он пересчитал их, вложил в большой конверт и запечатал тремя казенными печатями.

Затем он снял с пальца кольцо с опалом и бережно уложил в коробочку с ватой, а кольцо с богоматерью надел себе на палец.

— Это память от матери, — сказал он, дрожа.

— Хорошая память, — ответил майор. — Жаль, что ты ее не берег.

— Что вы сказали? — спросил Цинадровский.

— Ничего. Теперь тебе слабительного надо. Знаешь что? Я тебе пришлю шесть реформатских пилюль, прими все сразу, и к завтрашнему дню сердце у тебя успокоится. У нас в полку служил доктор Жерар, так он всякий раз, когда у офицера была несчастная любовь, давал ему эти пилюли. Ну, а если парень уж очень скучал, так он ему сперва прописывал рвотное. Верное средство, все равно что негашеная известь против крыс.

— Вы смеетесь надо мной? — прошептал молодой человек.

— Ей-ей, не смеюсь! Я тебя, дорогой Цинадровский, вот как уважаю! Только, видишь ли, юбка, она штука хорошая, но ума терять не надо. Ты не подумай, что я тебя не понимаю. Знаю я, что такое любовь: раз двенадцать на год влюблялся, а то и побольше. Парень я был — картина, девки меня любили, как коты сало. И что ты скажешь: все умирали от любви, все клялись, что будут любить до гроба, и ни одной бестии не нашлось, которая не изменила бы мне. И что меня больше всего сердило, — всегда они мне изменяли хоть на час, а раньше, чем я им. Я по этой причине даже зол на баб, так зол, что, вот тебе крест, любую опозорил бы без зазрения.

Цинадровский бессмысленно улыбнулся.

— Вот и хорошо, — сказал майор, — ты уже приходишь в себя. Прими еще пилюли и совсем иначе посмотришь на мир. Мой милый, мы несчастны в любви не тогда, когда нам изменяют, а когда изменить уже не могут, даже если бы очень хотели. Мороз по коже дерет, как подумаю, что еще годик-другой, от силы три и… меня перестанут занимать эти пустяки! Поверь мне, это перст божий над тобой, что так все случилось. Был бы у тебя тесть, ну, само собой… теща, да одна-единственная жена в придачу, которая следила бы за твоей нравственностью построже, чем евреи на заставах за роговым, что дерут за прогон скотины. А на что тебе одна жена? Есть у тебя тут зеркало? Погляди-ка на себя: с лица сущий татарин, лбище, как у быка, холка, как у барана, ноги петушьи… Да ты что, с ума спятил, чтоб такое богатство да губить ради одной бабы!

— Так она выходит замуж? — прервал его Цинадровский.

— Кто?

— Панна Евфемия.

— Выходит, выходит, прямо облизывается! — ответил майор. — Девка в двадцать восемь лет все равно, что вдова через год после смерти мужа: сердце горячей самовара, руки — от жара вода закипит…

— Иисусе! Иисусе!.. — шептал молодой человек, хватаясь за голову.

— Ну-ну! Ты только Иисуса в эти дела не впутывай! — прикрикнул на него майор. Пряча в боковой карман конверт с письмами и коробочку с кольцом панны Евфемии, он прибавил: — Ну, вот и отлично! Выше голову! А когда моя кухарка принесет тебе пилюли, прими все сразу. Только, чур, к кухарке не приставать, я этого не люблю. Горевать горюй, а чужого не трогай. Будь здоров.

Майор пожал Цинадровскому руку и подставил ему щеку для поцелуя.

Дня через два после этих событий, когда Мадзя по переулкам пробиралась в лавку Эйзенмана, дорогу ей преградил Ментлевич. Он был взволнован, но старался владеть собой.

— Панна Магдалена, — спросил он, — слыхали ли вы, что пан Круковский был сегодня с сестрой у заседателя и сделал предложение панне Евфемии?

— Да, я знаю об этом, — краснея, ответила Мадзя.

— Простите, сударыня… Что же, панна Евфемия дала согласие?

— Так по крайней мере говорил отцу заседатель.

— Я, сударыня, не из любопытства спрашиваю, — оправдывался Ментлевич. — Бедняга Цинадровский просил непременно узнать об этом. Ну, я и пообещал…

— Зачем ему это знать? — пожала плечами Мадзя. — Он ведь настолько благороден, что не наделает шума…

Ментлевич покраснел, как мальчишка, которого поймали на шалости. Он понял несообразность своей попытки угрозами воспрепятствовать браку Мадзи и Круковского.

— Бывает, — пробормотал он, — что человек от горя себя не помнит, тут как бы не наделать чего… с самим собою! Но Цинадровский ничего такого не сделает, нет! Это кремень: вчера он уже весь день писал отчеты. Он только хотел убедиться, не принуждают ли родители панну Евфемию замуж идти, приняла ли она по доброй воле предложение пана Круковского?

— Кажется, в будущее воскресенье уже должно быть оглашение, — сказала Мадзя.

— Разве? Торопится панна Евфемия! Хорошо делает Цинадровский, что недели на две уезжает в деревню к отцу. Чего доброго, не вынес бы, когда другому заиграли бы Veni creator[14]Гряди, святой дух (лат.).

Глава семнадцатая

Отголоски прогулок на кладбище

Мадзя простилась с разболтавшимся Ментлевичем и, сделав в городе покупки, вернулась домой. Под вечер пришли майор с ксендзом и, по обыкновению, уселись за шахматы в беседке, куда Мадзя принесла кофе. Доктор Бжеский курил недорогую сигару и следил за игроками.

Но партия что-то не клеилась, партнеры то и дело отвлекались и вели разговор о предметах, не имеющих отношения к благородной игре.

— Не хотел бы я быть на месте Евфемии, — говорил майор. — В лазарет идет девка!

— Зато богатство, имя, — прервал его ксендз.

— Что толку в имени, когда муж никуда негодящий? То-то будет сюрприз для нее!

— Да, с сестрицей… Что говорить, чудачка.

— С братцем шуточки будут похуже.

— Не болтали бы вы глупостей, майор! Вот уж злой язык! Как вынете трубку изо рта, так непременно скажете гадость!

— Небось помоложе были, тоже болтали глупости.

— Никогда! — возмутился ксендз, хлопнув кулаком по столу. — Никогда, ни в викариях, ни будучи ксендзом.

— Это потому, что викарий не знал, а ксендзу не дозволено, — ответил майор.

Ксендз умолк и уставился на шахматную доску.

— А теперь, милостивый государь, вот какой сделаем ход, — сказал он и, взяв двумя пальцами слона, поднял его.

В эту минуту на улице послышался шум, кто-то как будто кричал: «Горим!» Затем стремительно распахнулась калитка, и в сад вбежал маленький толстяк.

— Доктора! — крикнул он.

— Почтмейстер, — сказал майор.

Это действительно был почтмейстер. Когда он вбежал в беседку, его апоплексическое лицо было покрыто сетью красных жилок. Он хотел что-то сказать, но захлебнулся и беспомощно замахал руками.

— Вы что, с ума сошли? — крикнул на него майор.

— Он подавился, — прибавил ксендз.

— Пустил… пустил пулю в лоб! — простонал почтмейстер.

— Кто? Кому?

— Себе!

— Эге-ге! Ну это уж наверняка осел Цинадровский, — сказал майор и с трубкой в зубах, без шапки, бросился из беседки, а за ним ксендз.

Доктор Бжеский забежал к себе в кабинет за перевязочными средствами и вместе с почтмейстером последовал за друзьями.

Перед почтой стояла толпа мещанок и евреев, к которой присоединялись все новые зеваки.

Майор растолкал толпу и через экспедицию прошел в комнатушку Цинадровского, где запах кожи мешался с запахом пороха.

Цинадровский сидел на койке, опершись спиной о стену. Его полное лицо обвисло и стало желтым, как воск. Один почтальон стоял в остолбенении в углу между мешками, другой, заливаясь слезами, уже успел разорвать Цинадровскому рубаху на груди и стаскивал с левой его руки сюртук и жилетку.

Майор споткнулся об огромный почтовый пистолет, валявшийся на полу, подошел к койке и посмотрел на Цинадровского. На левой стороне груди у чиновника виднелась рана размером с пятачок: края раны были рваные, посредине запеклась кровь, алой струйкой стекавшая на пол.

— Э, да он ранен! — произнес ксендз.

Майор повернулся и подтолкнул ксендза к койке.

— Он умирает, — буркнул старик, не вынимая трубки изо рта.

— Не может быть…

— Ну-ну, делайте свое дело, ваше преподобие!

Ксендз задрожал. Опершись рукою о стену, он наклонился над раненым и, пригнувшись к его лицу, вполголоса спросил:

— Каешься ли ты в грехах всем сердцем, всеми силами своей души?

— Каюсь, — хрипя, ответил раненый.

— Каешься по любви к богу, творцу своему и избавителю, против которого ты согрешил?

— Да.

Почтальон, стоявший подле койки, плакал в голос, майор бормотал молитву.

— Absolvo te in nomine Patris et Filii…[15]Отпущаю тебе согрешения твои во имя отца и сына… (лат.) — шептал ксендз. Затем он перекрестил умирающего и поцеловал его в лоб, на котором выступили капли пота.

Раненый поднял руку, кинулся, начал хватать ртом воздух, в глазах его светился страх. Затем он вытянулся, вздохнул и опустил голову на грудь; на пожелтевшем лице его появилось выражение безразличия. В эту минуту Бжеский взял его за руку и тотчас отпустил ее.

— Так! — сказал доктор. — Положите тело на постель.

Через несколько минут он с майором и ксендзом возвращался домой.

— А вы, майор, хоть в такую минуту могли бы не отравлять людям жизнь, — заметил ксендз.

— Ну, чего вы опять цепляетесь ко мне? — проворчал майор. — Я ведь читал молитву.

— Да, и при этом пускали дым из трубки, так что в носу крутило.

— А вы разрешали покойного слоном, которого все еще держите в руке…

— Господи Иисусе Христе! — поднимая руку, воскликнул ксендз. — А ведь у меня и впрямь слон в руке! Никогда больше не стану играть в эти проклятые шахматы, один только грех от них!

— Не зарекайтесь, ваше преподобие, — прервал его майор, — а то впадете в горший грех.

— Вот последствия общения с безбожником! О господи Иисусе Христе! — сокрушался ксендз.

— Не отчаивайтесь, ваше преподобие! Наш капеллан не раз плетью благословлял умирающих, что не помешало им спасти свои души. Кому быть повешену, тот не утонет.

Это происшествие взволновало умы в Иксинове неизмеримо больше, чем концерт. О смерти чиновника почтмейстер телеграфировал в губернскую почт-дирекцию, откуда на третий день приехала ревизия. В городе болтали, будто Цинадровский совершил вопиющие злоупотребления: отклеивал марки, вынимал из писем деньги, ну, и со страху застрелился. Но когда была произведена ревизия почты, обнаружилось, что не было растрачено ни одной копеечки, ни одного кусочка сургуча, счетные книги велись до последней минуты и находились в полном порядке. Было замечено только, что за несколько дней до смерти у бедняги изменился почерк: буквы были больше и рука стала неверной.

При вскрытии тела, произведенном доктором Бжозовским, было обнаружено чрезмерное кровенаполнение мозга, откуда был сделан вывод, что покойный совершил самоубийство в состоянии умопомешательства. Но что могло явиться причиной умопомешательства?

— Что могло быть причиной умопомешательства? — спрашивал на следующий день доктора Бжозовского аптекарь, стоя на пороге аптеки. — Не кроется ли за всем этим какая-нибудь Фе, какая-нибудь Фем…? — прибавил он, довольный своим остроумием.

— Оставьте, сударь! — резко оборвал его Бжозовский. — Умопомешательство может не иметь видимой причины, а пан Круковский, — продолжал доктор, понизив голос, — дал слово, что вызовет на поединок всякого, кто в разговоре о происшествии упомянет имя панны Евфемии.

Аптекарь был неприятно удивлен.

— Да? — сказал он. — Но ведь это не я говорю, а моя жена. Скажи, женушка, — прибавил он, обращаясь к своей дражайшей половине, которая стояла, опершись на прилавок, — не ты ли говорила, что Цинадровский застрелился из-за панны… тс-с!

— Но Круковский не жену, а вас вызовет на поединок, — возразил доктор.

Аптекарша подбежала к двери с криком:

— Как? Пан Круковский вызовет на поединок муженька за то, о чем кричат все? А что, если муженек не примет вызова?

— Довольно! Довольно! — прервал ее аптекарь, запирая дверь. — Человек, который вызывает на поединок, способен на все! Он выстрелит в меня… побьет зеркала, шкафы! Избави бог!

— Что же это, нет на него управы? Что же это, нет разве на разбойников полиции? — кипятилась аптекарша. — Возьмем городового, наймем сторожей. Зачем же я плачу налоги, если мне нельзя рта раскрыть? Слыхано ли дело!

Доктору и аптекарю с трудом удалось успокоить разбушевавшуюся даму и втолковать ей, что самым приличным ответом на такие угрозы является презрительное молчание.

— Даю слово, — говорил аптекарь, — что отныне в нашем доме вы не услышите ни имени Круковского, ни имени дочки заседателя, ни кого-либо из их семей. Они хотят ссоры, что ж, будем в ссоре!

— Ну-ну, муженек! Только не горячись, — успокаивала его супруга. — Я даже думаю, что пан Круковский поступил благородно, слишком уж много ходит по городу сплетен. Какая подлость портить репутацию честной девушки.

— Знаешь, ты права, — сказал после раздумья аптекарь.

Излишне было бы добавлять, что во время всего этого разговора провизор, пан Файковский, был вне себя от радости. Он как будто что-то делал за прилавком, а сам злобно улыбался и бормотал:

— Так ей, старухе, и надо! Небось заткнули глотку! Только бы не расхворалась бедняжка!..

В эту минуту в аптеку вбежала супруга пана нотариуса.

— Тише, тише! — сказала она, поднимая вверх палец. — Я расскажу вам удивительные вещи!..

Аптекарь подхватил ее под руку и повел к себе на квартиру, аптекарша и доктор последовали за ними.

— Знаете, что случилось? — начала супруга пана нотариуса. — Сегодня утром, в девять часов, почти в то самое время, когда… — Тут дама вздохнула, — вскрывали этого несчастного…

— Цинадровского, — вставил аптекарь, который любил точность.

— О ком же еще может быть речь? — прервала его обиженная супруга пана нотариуса. — Сегодня утром, в девять часов, панна Магдалена Бжеская назначила Фемце свидание в костеле.

— Ну? — спросил Бжозовский с небрежной гримасой.

— Что это за «ну»? — возмутилась супруга пана нотариуса. — Ведь вчера один почтальон говорил, что не так давно, всего несколько дней назад, Цинандровский бросил через забор письмо панне Бжеской…

— Ну? — повторил доктор.

Супруга пана нотариуса покраснела.

— Ну, знаете, доктор, — воскликнула она в гневе, — если вы и с больными так же догадливы…

— Собственно говоря, я тоже не очень понимаю, в чем дело? — вмешался аптекарь, который высоко ценил Бжозовского за множество рецептов.

Супруга пана нотариуса закусила язык и, спустившись с облаков на землю, с ледяным презрением и спокойствием ответила:

— Я вам, милостивые государи, ничего объяснять не стану, сошлюсь только на факты. Итак, слушайте: панна Магдалена уговаривает Фемцю открыть пансион, панна Магдалена кокетничает с Круковским, панна Магдалена компрометирует Круковского и Фемцю этим… концертом. Это еще не все: панна Магдалена водит Фемцю на прогулки с Цинадровским и поддерживает с ним переписку. Однако ей и этого мало: поняв, что она не может отбить у Фемци пана Людвика, она отказывает ему (один только смех с этим отказом!) и, наконец, сегодня, уже после катастрофы, снова заманивает Фемцю в костел. Что вы скажете об этом?

Аптекарь состроил гримасу, даже аптекарша как будто была удивлена. Вдруг вперед выступил доктор и сказал:

— Я вам отвечу, сударыня. Итак, во-первых, — тут он легонько хлопнул супругу пана нотариуса по плечу, — я лично не люблю Бжеского. Во-вторых… — Тут он снова хлопнул даму по плечу.

— Но, доктор! — воскликнула супруга пана нотариуса и отвела руку, занесенную в третий раз.

— Во-вторых, — продолжал доктор, отбивая такт в воздухе, — панна Магдалена Бжеская заводит ненужные знакомства с актерами и устраивает концерты. В-третьих, если бы она открыла у нас пансион, я не доверил бы ей моих детей, потому что для начальницы она слишком молода. Как видите, сударыня, я вовсе не молюсь на панну Бжескую…

— И правильно! — вставила супруга пана нотариуса.

— Да! — сказал доктор. — Но чтобы панна Бжеская кружила кому-то голову или устраивала кому-то свидания, этому, я, простите, никогда не поверю.

— Я тоже, — объявил аптекарь, с поклоном потирая руки.

Супруга пана нотариуса остолбенела, но, как опытный дипломат, тотчас переменила фронт.

— Да ведь и я не говорила, что все это верно, меня только удивило такое совпадение обстоятельств. Панна Бжеская, может быть, самая порядочная девушка, но у нас ей ни в чем нет удачи.

— Святая правда! — прибавила аптекарша.

— Ах, удача! Это такая относительная вещь, не правда ли, доктор? — произнес аптекарь. — Против судьбы умен ли ты, или глуп, честен или нечестен — все равно. Правда, пан доктор?

И все же супруга пана нотариуса до некоторой степени была права: у Мадзи с панной Евфемией было в костеле свидание, но назначила это свидание панна Евфемия.

Они встретились в приделе, темном и пустом. Не успела Мадзя войти, как панна Евфемия усадила ее на скамью. Заплаканная, бледная, она прижалась к Мадзе и зашептала:

— Что ты об этом думаешь? Вчера, когда мне об этом сказали, я думала, что сойду с ума. Всю ночь не сомкнула глаз! Ах, какой он мстительный человек! Чтобы в такую минуту…

Мадзя пришла на свидание только затем, чтобы успокоить панну Евфемию; сжимая ей руку, она ответила:

— Не отчаивайся, моя дорогая! В тот день, когда пан Людвик сделал тебе предложение, Ментлевич говорил мне о несчастном и заверил меня, что тот и не помышляет о том, чтобы лишить себя жизни. Может, это произошло случайно.

— Ты так думаешь? — спросила панна Евфемия без всякого восторга. — От любви, — прибавила она, — многие лишают себя жизни но… разве в этом виновата женщина? Разве женщина не является существом мыслящим и свободным, разве она должна покоряться каждому, кто ее любит, разве она не имеет права выбирать? Мир тогда был бы ужасен!

Мадзя с удивлением посмотрела на панну Евфемию, красивое лицо которой приняло в эту минуту прямо-таки ангельское выражение.

— Видишь ли, дорогая, — опуская чудные глаза, продолжала панна Евфемия, — я хочу исповедоваться перед тобой. Я, дорогая, всегда любила Людвика. Когда Людвик, не знаю почему, стал выказывать равнодушие ко мне, я была в отчаянии… Сломленная, я, признаюсь, совершила ошибку, слушая страстные объяснения этого несчастного… Какая женщина не любит признаний? Кого не взволнуют истинная любовь и страдание? На минуту взволновали они и меня. Думая, что Людвик изменил мне, я решила пожертвовать собой ради этого несчастного… Не знаю, право, рабыней он меня своей считал, что ли?

Она закрыла платочком глаза и, помолчав минуту, продолжала:

— Ах, если бы ты знала, как он благороден, как он меня любит!

— Пан Людвик? — спросила Мадзя.

— Ну, кто же еще? Вчера, узнав о происшествии, он прибежал к нам, упал передо мной на колени и умолял не придавать этому обстоятельству никакого значения. «Я знаю, — говорил он, — этот несчастный боготворил вас, но сколько людей боготворят солнце, цветы?» А когда мама заметила, что я могу пасть жертвой сплетен, пан Людвик поклялся, что не допустит никаких сплетен. Он просил меня сегодня же в полдень выйти с ним в город. «Пусть люди знают, что ничто не заставит меня изменить моей любви! Ничто!»

Вспоминая недавние события, Мадзя удивлялась, с какой быстротой в сердцах людей сменяются великие и неизменные чувства. Она только не была уверена, у кого эти перемены совершились с большей легкостью: у ее приятельницы, панны Евфемии, или у их общего поклонника, пана Круковского.

Глава восемнадцатая

Борьба с тенью

Несмотря на такое неприятное событие, как самоубийство почтового чиновника, свадьба панны Евфемии и пана Круковского была делом решенным. Видно, очень сильным было сродство их душ, если его не поколебал такой удар. Казалось даже, что узы любви, связывавшие их, благодаря самопожертвованию панны Евфемии и энергии пана Круковского, стали еще прочней.

Когда в тот роковой вечер к пану Людвику ворвался слуга с известием о том, что Цинадровский застрелился, пан Людвик сразу понял положение и начал действовать.

Прежде всего он со всеми предосторожностями, как и следовало в случае с тяжелобольным человеком, сообщил о происшествии сестре. Но экс-паралитичка, невзирая на то, что в ее репертуар входило множество неожиданностей, отличалась еще необыкновенной храбростью.

— Да? — сказала она. — Застрелился? Вот чудак!

— Я опасаюсь, как бы у панны Евфемии не было неприятностей, — робко заметил пан Людвик.

— Неприятностей? — воскликнула больная дама. — А разве ты не жених этой девушки, ради которой мужчины лишают себя жизни? Сколько мужчин хотели из-за меня лишить себя жизни, скольких нет в живых — и что же? Красивая девушка — огонь: шутить с ним опасно.

— Так вы, сестрица, ничего не имеете против, если я успокою панну Евфемию?

— Это твой долг! Ступай к ней сейчас же, только… пришли мне служанок, и сам не мешкай. Когда наступает ночь, я больше нервничаю.

Договорившись с сестрой, пан Людвик помчался к невесте и, действительно, так ее успокоил, что сама заседательша сказала:

— Вы совершили чудо, пан Людвик! Я боялась за Фемцю, она такая се-елабенькая, а в нашем городе это такое чрезвычайное происшествие! Но теперь все переменилось…

От заседателя пан Людвик забежал на минуту к доктору Бжозовскому, которого очень полюбил, и сказал ему доверительно, что вызовет на поединок всякого, кто в разговоре о самоубийстве упомянет имя панны Евфемии. Доктор признал его правоту и прибавил, что в подобных случаях общественное мнение в Иксинове надо держать в узде.

Короче говоря, через несколько часов после происшествия, которое могло снова надолго, если не навсегда, ввергнуть его в бездну безбрачия, пан Людвик был, более чем когда бы то ни было, уверен в том, что свадьба состоится. Невеста беззаветно любила его, он умел ее защитить — все шло как по маслу.

Только ночь он провел не совсем спокойно. Экс-паралитичка была так расстроена, что обложилась реликвиями и велела кухарке и горничной спать у нее в комнате. Поэтому пан Людвик часто просыпался, а когда заснул, ему снились странные сны. Виделось ему, будто покойник отворяет дверь в комнату и, остановившись на пороге, смотрит на него с ненавистью и гневом.

Но пан Круковский панически боялся своей сестры, реальной же опасности, а тем более привидений, страшился гораздо меньше. Чтобы раз навсегда обеспечить себе спокойный сон, он на следующий день утром пошел в сарай, где лежал труп самоубийцы.

«Лучше всего, — думал он, — посмотреть врагу в лицо».

Он миновал площадь, прошел Варшавскую улицу, прошел Пётрковскую улицу, чтобы все его видели, и — повернул к почте, где снова толпился народ.

— Где лежит покойник? — громко спросил пан Круковский у городового, чтобы обратить на себя внимание.

— В сарае около конюшни, — ответил городовой.

По толпе пробежал шепот. Пан Круковский напряг слух, думая, что кто-нибудь назовет его убийцей или по крайней мере женихом убийцы.

— Доктор! — услышал он вместо этого. — Нет, фельдшер! Да что вы, это какой-то штатский!

Толпа ни в чем его не обвиняла, не вызывала на бой и не звала на помощь. Пан Людвик испытал в эту минуту двойное чувство: облегчения и разочарования.

«Что ж, пойдем к покойнику!» — подумал он.

Ему казалось, что лицо умершего должно было принять страшное выражение гнева или ненависти. В своих мечтах он не удивился бы, если бы покойник посмотрел на него и голосом, неслышным для других, воскликнул:

«Зачем ты пришел сюда, убийца? Чтобы надсмеяться над несчастным, которому из-за тебя пришлось отречься от любимой?»

Так мечтал пан Круковский, проходя через двор, где в мусоре рылись куры, один почтальон рубил дрова, а другой поил у колодца лошадь.

Под сараем томился от скуки городовой, однако, увидев элегантно одетого господина, вытянулся в струнку и — толкнул дверь.

Пан Круковский очутился один в сарае, посреди которого на топчане лежал труп, прикрытый в верхней части рядном. Пан Людвик подошел, откинул рядно и посмотрел на своего соперника.

Глаза умершего были закрыты, губы посинели, лицо покрывала мертвенная желтизна, выражение его было какое-то необычное. Но не было в нем ни гнева, ни презрения, ни ненависти, словом, ни одного из тех чувств, которые могли бы оскорбить пана Круковского или пробудить в нем страх.

Если бы новая одежда, брошенная хозяином на дороге, могла заговорить или показать мимикой, она, наверно, сказал бы:

«Я новая, совсем хорошая одежда и не знаю, почему меня бросил мой хозяин?»

Такое выражение, казалось, застыло на лице мертвеца.

«Зачем он убил меня?» — вопрошало мертвое тело.

Но этот вопрос относился не к пану Людвику, а к обладателю этого молодого и здорового тела, которое он насильственно покинул.

Пан Круковский стоял перед трупом в изумлении.

«Если кто толкнул его на самоубийство, так это, наверно, я, — думал он. — Если кто его обидел, так это тоже я. И этот человек не сердится, не показывает своего отвращения ко мне?»

Он снял шляпу, перекрестился и, хотя это не отвечало либеральному духу времени, прочел «Вечную память». Выйдя из сарая, он направился на улицу через боковую калитку, — ему было стыдно людей, ждавших перед почтой.

«Какой это, наверно, был хороший человек, — опустив голову, думал по дороге пан Круковский. — Как он любил ее и сколько выстрадал из-за… меня!»

После этого печального посещения пан Людвик часа два не мог успокоиться. Он хотел бороться за честь панны Евфемии, непременно хотел бороться, а тут главный противник не только не принял вызова, но вообще не обратил на него внимания.

К счастью, остались живые враги.

В полдень пан Круковский пришел к заседателю, чтобы, как было условлено накануне, погулять с панной Евфемией по городу. Панна Евфемия плохо выглядела и была в угнетенном настроении. Когда пан Людвик напомнил ей о том, что они хотели пройтись, она стала просить его отложить прогулку на какой-нибудь другой день.

— К чему этот вызов городским сплетникам? — говорила она. — Кто-нибудь шепнет, не поклонится или косо взглянет и… что тогда будет?

— В этом все дело, — ответил пан Круковский с изящным поклоном и необыкновенной решительностью.

Заседательша тоже советовала дочери послушаться жениха, и через несколько минут пан Людвик и панна Евфемия были уже в городе.

Жених и невеста пересекли площадь и прошлись по Варшавской улице; везде они встречали множество знакомых и незнакомых. Несмотря на то, что пан Людвик напряг все свое внимание, они не услышали ни одного неприятного слова, не заметили ни одного нескромного взгляда. Знакомые любезно приветствовали их, а некоторые поздравляли с будущим браком.

Пан Круковский хотел еще пройтись в сторону почты, но панна Евфемия так побледнела, в глазах ее сверкнул такой ужас, что исполненный рыцарских чувств жених, не желая волновать невесту, повернул домой.

— Вот видите, — весело говорил он, — как хорошо стать лицом к лицу со сплетниками. Никто не вспомнил об этом несчастном…

— И все же я уверена, что со вчерашнего дня все о нем говорят, — ответила панна Евфемия.

Пан Круковский помрачнел. В обращении с невестой он был изыскан, деликатен, предупредителен до чрезвычайности; но он утратил хорошее настроение. И что всего хуже, жених и невеста все реже бывали теперь в хорошем настроении, хотя проводили вместе целые дни. Даже экс-паралитичка обратила на это внимание и сказала однажды брату:

— Милый Людвик, что это ты так задумчив? Ты все только думаешь, думаешь… Это даже нездорово!

В ближайшее воскресенье, кажется, по тайной просьбе заседательши, ксендз забыл сделать оглашение о бракосочетании пана Людвика с панной Евфемией. Не потому, упаси бог, что кому-то хотелось подождать со свадьбой, а… так вот!.. Неизвестно откуда пришла заседательше эта мысль; сестра пана Круковского даже немного рассердилась на нее за это, но сам пан Людвик был как-то приятно наэлектризован.

«Пойдут сплетни!» — сказал он себе. Ему все время хотелось дать бой за честь и спокойствие панны Евфемии и убедить весь свет и каждую из его пяти частей, что панна Евфемия не виновна в смерти Цинадровского.

Но сплетен не было и на этот раз.

Недели через две после рокового события пан Круковский, прохаживаясь по комнате сестры, сказал:

— Что бы это могло значить, что никто не сплетничает ни обо мне, ни об Евфемии? Ведь в Иксинове сплетни начинались по самому пустяковому поводу, а сейчас ничего!

— Все боятся твоих угроз, — ответила сестра, — и потому громко не болтают. Однако жена нотариуса рассказывала мне, что майор за несколько дней до несчастья был у Цинадровского. Она говорила, что если кто и знает истинную причину смерти, то разве только этот… ну как его? Ментлевич!

Наконец-то пан Людвик услышал какие-то имена! Наконец-то он нашел людей, с которыми мог если не схватиться, защищая честь и спокойствие панны Евфемии, то по крайней мере поговорить о самом происшествии. Пусть его упрекнут, пусть поспорят с ним, только бы кончилось это молчание!

Довольный пан Круковский надел свои прекрасные панталоны мышиного цвета, такого же цвета перчатки, черную визитку и направился с визитом к пану Ментлевичу, к которому раньше относился с пренебрежением. Взяв с Ментлевича слово сохранить все в тайне, он спросил, действительно ли покойный Цинадровский открылся ему, что умирает от любви к панне Евфемии?

— Упаси бог! — воскликнул Ментлевич. — Правда, как-то очень давно, встретившись со мной ночью, он намекнул на самоубийство, но о панне Евфемии и словом не обмолвился. Он боготворил ее, этого нельзя отрицать, но весть о вашем обручении принял спокойно…

Опасаясь, как бы пан Людвик снова не вспомнил о своей любви к Мадзе, Ментлевич начал так расписывать прелести, осанку, сложение и игру на фортепьяно панны Евфемии, что ее жениху даже стало не по себе от этих похвал.

Печально простился пан Круковский с Ментлевичем и направился к майору. Он рассчитывал, что вспыльчивый старик, недолюбливавший панны Евфемии, даст ему повод для ссоры.

Он застал майора дома, сказал, что хотел бы поговорить по секрету и рассчитывает на его скромность.

— Э, милый, — прервал его майор, — если ты не уверен, что я не разболтаю какой-то твоей, наверно, глупой тайны, так зачем ты хочешь открыть мне ее? Предупреждаю, я держу в секрете только то, что считаю нужным.

После множества самых изысканных извинений пан Людвик начал:

— Не правда ли, пан майор, ужасная смерть постигла этого несчастного Цинадровского?

— Что ж? Умер, и дело с концом.

— Но такая внезапная смерть…

— Бывает, что за каких-нибудь два часа внезапной смертью умирают тысячи людей — что из этого? Небо не провалилось.

— А не… думаете ли вы, пан майор, что… несчастная любовь к панне Евфемии могла толкнуть Цинадровского на самоубийство?

— Оставьте! Если бы после всякой неудачи у женщины поклонник кончал жизнь самоубийством, вам, мой милый, только для себя пришлось бы открыть небольшое кладбище! Ведь вы получали отказ за отказом, однако же остались живы. Почему же этот молодой человек должен был быть глупее вас?

Аргументация была настолько сильной, что пан Круковский взмок и, быстро закончив разговор, вздохнул с облегчением и простился со стариком.

«Ну и грубиян!» — думал пан Людвик, ускоряя шаг. Он опасался, как бы майор не вернул его с дороги и не угостил какими-нибудь новыми объяснениями.

И вот случилось нечто невероятное и все же совершенно реальное: убитый, анатомированный и погребенный Цинадровский, этот покойник, о котором одни забыли, а другие старались забыть, — жил! Жил какой-то невидимой жизнью, неуловимой и непостижимой, и отравлял покой двум самым почтенным домам в Иксинове.

Эта странная жизнь умершего лишена была цельности. Покойный существовал, как разбитое зеркало, осколки которого кроются в разных углах, время от времени напоминая о себе внезапным блеском.

Из отдельных блесток, постепенно соединявшихся в уме пана Круковского, создался единый сильный образ, который заставил ею поверить, что покойник, что ни говори, жив и стоит между ним, паном Людвиком, и его невестой, панной Евфемией.

Как-то, например, экс-паралитичка без всяких нервных припадков, — видно, она в самом деле была напугана, — сказала пану Круковскому:

— Милый, я не хотела тревожить тебя, но каждую ночь кто-то ходит по нашему саду…

— Может, это сторож?

— Что ты! Я спрашивала.

— Тогда вор?

— Вор в одну ночь украл бы что-нибудь, и все, не стал бы он шататься каждую ночь, — возразила больная дама.

Пан Круковский тихо вздохнул и опустил глаза.

— Ты, мой дорогой, — таинственно продолжала сестра, — конечно, не веришь в упырей. А простые люди, которым часто приходится не спать по ночам, утверждают, что им случалось их видеть. Говорят, упырем чаще всего становится самоубийца. Он является к тем, кто его обидел, и одним не дает спать, а у других… сосет кровь. — Она перевела дыхание и, тряся головой, закончила: — Те, у кого упырь сосет кровь, становятся печальными и бледными, теряют силы. Иногда на теле у них бывают маленькие пятнышки от укусов…

— Ах, все это бредни! — нетерпеливо прервал сестру пан Людвик, причем так нетерпеливо, что ей это понравилось.

— Вовсе не бредни! — прошептала она сладким, чуть ли не покорным голосом. — Вовсе не бредни! Позапрошлой ночью я сама видела в окне какую-то страшную фигуру в белом. Это был мужчина с диким лицом, глазами, как уголья, и черными растрепанными волосами.

— Ну-ну, успокойтесь, ведь тот был блондином, — почти невежливо бросил пан Людвик.

— Несколько раз я видела и блондина…

Но пан Людвик вышел из комнаты и… хлопнул дверью! Это привело его сестру в такой восторг, что она позвала братца на чашку отменного шоколада и даже старалась угодить ему, прислуживала, угадывала желания.

Глава девятнадцатая

Тень побеждает

Этот разговор с сестрой в жизни пана Круковского и его отношении к людям явился поворотным пунктом. Пан Людвик стал внимательнее присматриваться к семье заседателя и вспоминать разные подробности.

Однажды, например, он услышал, как заседательша накричала в кухне на служанок за то, что они не хотели сказать, о чем потихоньку разговаривают между собой.

«Какое ей до этого дело?» — подумал пан Людвик, и, неизвестно почему, перед ним как живой встал Цинадровский с мертвенно-желтым, но спокойным лицом, в котором не было вражды.

В другой раз заседательша при пане Людвике сказала с раздражением мужу:

— Мой де-ерогой, что это ты все время сидишь дома? Раньше пе-еропадал по целым дням, а теперь!..

— К кому же мне пойти? — тихо ответил заседатель.

Кроткий и мирный ответ так возмутил заседательшу, что почтенная дама выбежала в другую комнату и залилась слезами.

А однажды заседательша безо всякого повода стала жаловаться будущему зятю на Иксинов:

— Какой невыносимый город! Какие низкие люди!

— Не сделал ли вам кто-нибудь неприятности? — вскочил пан Людвик, всегда готовый к борьбе за честь и спокойствие невесты.

— Нет, нет! — надменно ответила заседательша. — Кто посмеет обидеть меня? Но здесь такое дурное общество! Жена нотариуса не может жить без спе-елетен и даже, когда молчит, плетет спе-елетни… А аптекарша, что за лицемерка! Когда она целует меня, у меня такое чувство, точно я дотронулась до змеи…

Пан Круковский признался в душе, что ни с лицемерием аптекарши, ни с немыми сплетнями жены нотариуса он ничего не может поделать.

— Милые мои, когда вы обвенчаетесь, вам на медовый месяц надо куда-нибудь уехать… в Париж, в Неаполь или в Ойцов, — говорила заседательша. — Вам непременно надо пе-ероветриться. Надо на людей посмотреть. Фемця так худеет! Конечно, это от пылкой любви… Да, все-таки прилично куда-нибудь уехать, пусть ненадолго, на месяц, два…

Пана Людвика в холод бросило, когда он услышал этот совет. Прежде всего он знал, что сестра не позволит ему уехать, кроме того, он понял, что, говоря о медовом месяце, заседательша напоминает ему об отложенной свадьбе.

В самом деле в это воскресенье могло уже состояться третье оглашение. Ведь истекала третья неделя со дня смерти Цинадровского…

«Опять Цинадровский!» — подумал пан Людвик и, непринужденно простившись с красавицей невестой и ее почтенными родителями, направился к ксендзу.

Он хотел попросить старика сделать оглашение в ближайшее воскресенье.

Но ксендз только яростно замахал на него рукой.

— Куда вы торопитесь? — сказал он. — Ждали две недели, можете подождать еще недельку, другую… Ну, если уж вы непременно хотите…

— Я готов сделать, как вы велите, — торопливо ответил пан Людвик, — но моя невеста, ее родители…

— Я все им объясню, — ответил ксендз. — Ну, кто женится летом? Осенью, я хочу сказать, после жатвы…

Пан Людвик вышел от ксендза подавленный. Почему старик советует не торопиться со свадьбой? Это оскорбление, это по меньшей мере инсинуация! Пан Людвик хотел тут же вернуться и спросить, что все это значит? Однако у него, неизвестно почему, не хватило смелости.

С этого времени ему стало казаться, что перед ним завеса, за которой скрывается какая-то тайна. Если он только шевельнет пальцем, завеса упадет. Но при всех своих странностях пан Круковский был настолько деликатен, что не решался сорвать эту завесу.

Однажды панна Евфемия была в гостях у сестры пана Людвика. Сидели в беседке. Время проводили довольно мило, барышня читала книгу, и выразительно читала. Но вдруг подул ветер, и панна Евфемия, беспокоясь о здоровье экс-паралитички, пошла к ней в комнату за шалью.

— Людвик, — торопливо спросила больная дама, — ты заметил, что Фемця с каждым днем становится все бледней?

— Наверно, нездорова.

— А пятно на шее ты у нее видел, красное пятно? — снова спросила экс-паралитичка, со страхом глядя на брата.

Пан Людвик задрожал. Но когда панна Евфемия вернулась в беседку с шалью, он демонстративно поцеловал невесте руку.

Больная дама опустила голову. Она была очень довольна, что брат начинает показывать характер, но ей было неприятно, что он делает это по такому поводу.

Наконец в середине следующей недели пан Круковский решил разрубить узел. Он пошел к ксендзу и попросил сделать оглашение. Когда старичок снова замахал руками, пан Людвик серьезно спросил:

— Что это значит, ваше преподобие? Почему вы велите отложить свадьбу?

— Велеть не велю, — ответил ксендз. — Только думаю, что не следует торопиться, хотя бы ради… невесты. Ясное дело, девушке не может быть приятно, когда кто-то из-за нее пускает себе пулю в лоб.

— А какое в конце концов панне Евфемии до этого дело? — удивился пан Людвик. — Разумеется, это неприятно, но сегодня она сама…

Ксендз скривился и снова замахал руками.

— Ну, — прервал он пана Круковского, — все-таки хоть немного да любила же она покойника. Не так горячо, как вас, а все-таки… Встречалась с ним, переписывалась, даже был разговор о кольцах…

Пан Людвик побледнел и расчесал пышные бакенбарды.

— Ваше преподобие, откуда вы об этом знаете?

— Весь город знает, — ответил ксендз. — Я не стал бы говорить, если бы не заседатель, человек щекотливый, он-то и просил меня намекнуть вам на это обстоятельство. Я, конечно, уверен, — живо прибавил ксендз, — что вы человек благородный и не скомпрометируете девушку, которая любит вас.

— Ну, разумеется! — ответил пан Круковский, прощаясь с ксендзом.

Однако он был рассержен и бросился прямо в город.

«Вот так новости, — думал он, — о которых между прочим кричит весь город! Однако же заседатель — человек щекотливый, а вот заседательша нет и дочка нет! Впрочем, что говорить! Она ходила гулять с ним, а я с Мадзей. Она писала письма, я посылал букеты, она кольцами, что ли, с ним поменялась, а я сделал предложение Мадзе. Я пренебрегал ею, а он сходил по ней с ума. Нет ничего удивительного, что сердце ее заговорило. В конце концов я сам себя наказал. Надо отложить свадьбу, пусть бедняжка совсем успокоится…»

Пан Людвик до такой степени чувствовал свое превосходство, что даже не ревновал панну Евфемию к Цинадровскому. Тем более что, согласно с требованиями приличий, она отдала предпочтение не Цинадровскому, а ему, Круковскому, и Цинадровский по доброй воле уступил ее ему, Круковскому, понимая, что, кто имел честь боготоворить будущую пани Круковскую, не имеет права жить.

«Очень, очень рассудительный парень! У него было даже то, что можно назвать деликатностью», — думал пан Людвик.

Но как ни оптимистически смотрел пан Круковский на свои отношения с панной Евфемией и панны Евфемии с Цинадровским, все же он чувствовал, что ему чего-то не хватает, что ему надо что-то узнать. Что? — этого он сам не мог понять.

По отдельным полусловечкам, которые долетали до его слуха, пан Людвик догадывался, что майор должен знать больше других, и, позабыв о своей неприязни, снова пошел к старику.

Тот собирался идти играть в шахматы, и они поговорили на крыльце.

— Пан майор, — начал пан Людвик без обиняков. — Я не хочу выспрашивать вас о том, чего вы сами не хотели сказать мне, но… Скажите откровенно, каким показался вам Цинадровский?

— Я мало знал его.

— Ну, а все-таки? Насколько вы успели узнать его…

Майор оттопырил губы.

— Это был гордый хлопец. Глупый, но очень порядочный, очень… Может быть, даже слишком!

Они простились, пан Круковский удовлетворенно вздохнул. Отзыв майора польстил ему самому.

«Невелика птица, — думал он, — жалкий чинуша, к тому же Цинадровский… Кто носит такую фамилию! Но по крайности хоть не подозрительная личность!.. Панна Евфемия, даже рассердясь, обнаружила хороший вкус».

На площади пан Людвик, сам того не желая, столкнулся с Ментлевичем. Он весьма непринужденно поклонился и, обменявшись с Ментлевичем несколькими незначащими словами, спросил:

— Простите, сударь, кем, собственно, был этот пан Цинадровский?

— Но ведь вы знаете: он был почтовым чиновником, получал двадцать рублей в месяц.

— А характер, сударь, характер?

— О, характер у него был крутой, что в конце концов могло быть следствием плохого воспитания, — ответил Ментлевич, поправляя воротничок таким жестом, который означал, что сам-то он прекрасно воспитан.

— Но… был ли он хорошим человеком? — настаивал пан Круковский.

Ментлевич посмотрел на него с удивлением.

— Ах, вы вот о чем? Да он был воплощенной порядочностью и благородством. За друга он бы дал изрубить себя на куски…

Ментлевич восхищался покойным с таким жаром и такой искренностью, что пан Круковский почувствовал странное волнение.

«Да, — думал он, — видно, это был хороший человек. Я не ошибся. Наверно, даже очень хороший… Пожалуй, жалко парня! Любовь и гордость! Благородная кровь! Жалко парня…»

Пан Людвик был доволен. Он понимал, что если панна Евфемия нарушила светские приличия, полюбив какого-то чинушу, то даже в этом поступке обнаружила хороший вкус и возвышенные чувства.

«Надо обладать очень благородной душой, чтобы почувствовать другую благородную душу, несмотря на столько препятствий, возведенных приличиями», — думал пан Людвик.

Итак, он был доволен, да, очень доволен! Он имел право и даже хотел сказать невесте:

«Панна Евфемия, я не настаиваю на том, чтобы ускорить свадьбу, хотя на это намекал доктор Бжозовский…» (Нет, об этом ей нельзя говорить!) «Я не настаиваю, потому что уважаю вашу скорбь… Вы назначите день свадьбы, когда захотите, а уж я сам успокою ваших родителей, мою сестру и даже доктора…» (Нет, об этом ей нельзя говорить!)

Он был доволен и горд. Он гордился не только своей невестой, но и своим соперником.

— Да, — говорил он, потирая руки. — Это не какой-нибудь заурядный чинуша. Это скорее был заколдованный принц! Ну, и уступил ее мне. Все-таки уступил!

В его глазах Цинадровский из почтового чиновника вырос чуть ли не в генерального почт-директора Великобритании, которым может быть только английский лорд.

В тот вечер пан Круковский провожал панну Евфемию домой, к родителям. Ночь была чудная, светила полная луна; не особенно чистые дома Иксинова в лунном сиянии превратились в экзотические виллы, башни костела казались выше.

Пан Людвик таял, нежно сжимая прелестную ручку панны Евфемии; несмотря на это, невеста была в плохом настроении. Жемчужными зубками она терзала батистовый платочек, что, быть может, не отвечало этикету, но было очаровательно.

— Ты, кажется, чем-то расстроена? — мелодическим голосом спросил пан Круковский.

— Я просто зла…

— Догадываюсь: на меня?

— Ты прав.

— Могу я сказать, по какой причине?

— Любопытно?

— Ты осуждаешь меня за то, — шепнул пан Людвик, — что я не умею уважать твою скорбь…

— Скорбь? — спросила она, приостанавливаясь. — О чем? О ком?

— Собственно: по ком?

В эту минуту вопреки рассудку, уменью жить и даже вопреки собственной воле панна Евфемия перестала владеть собой. Она побледнела, глаза ее расширились, и, вырвав руку из нежных объятий пана Людвика, она сдавленным голосом спросила:

— По ком скорбь? Уж не думаешь ли ты, что по нем?

— Я полагал…

Панна Евфемия засмеялась, терзая в руках платочек.

— Я? — заговорила она. — Я скорблю о человеке, из-за которого попала на зубок сплетникам, подвергаюсь подозрениям? И за что? За то, что сжалилась над ним, за то, что снизошла до знакомства с ним! Право, не знаю… за то, что играла им…

Опасаясь, что до жениха могли дойти какие-нибудь слухи, панна Евфемия хотела таким образом оправдаться перед ним.

— Играла?.. — повторил пан Круковский неопределенным тоном.

— Ты изменял мне с Мадзей, — шутливо продолжала панна Евфемия, — так что я имела право мстить. Но, клянусь, что бы ни говорили люди, это было самое невинное средство. Клянусь тебе, Людвик!

Они поднялись на крыльцо дома, в густую тень винограда. Панна Евфемия оперлась ручками на плечи жениха и нежно коснулась губами его лба.

— Клянусь тебе, — сказала она, — ты первый мужчина, которого я этим… подарила!

— Иг-ра-ла? — повторил пан Людвик.

— Конечно! Неужели ты допускал что-нибудь другое? Знаешь, я даже готова обидеться!

Пан Людвик осторожно отстранился. Когда на лицо его упал отблеск лунного света, панне Евфемии показалось, что перед нею стоит какой-то чужой мужчина.

— Играла, — шептал он, — и так невинно, что…

— Что?.. Я вижу, до тебя дошла какая-то грязная клевета, — в испуге прервала она жениха.

— Я презираю сплетни! — ответил он. — Речь идет не о клевете, а о смерти человека…

— Ах! — крикнула панна Евфемия, падая на скамью.

Через минуту на ее крик выбежала заседательша в белом шлафроке с шлейфом, а за нею заседатель.

— Фемця, что это зе-еначит? — спросила мать. — Я полагала, де-ерогой Людвик…

Но дорогого Людвика и след простыл. Он стремглав пустился бежать, выбирая места, на которые падала тень от домов.

Когда он примчался домой и вошел в комнату к сестре, больная дама, даже не поднимая к глазам лорнета, в тревоге воскликнула:

— Что с тобой?

Такое у него было дикое выражение лица, и в таком беспорядке была его одежда.

Он выпил воды, сел рядом с сестрой и сказал низким голосом:

— Сестрица, вы должны дать мне денег. Завтра утром я уезжаю…

— Куда? Зачем? А я?

— Куда? Куда хотите, а вы приедете вслед за мной! Уедем отсюда!

— А Фемця?

— Я не хочу Фемци! Знать ее не хочу, слышать о ней не хочу! Эта девушка не только имеет наглость утверждать, что играла, слышите, иг-ра-ла этим несчастным чинушей, но даже не понимает, что она говорит!

Экс-паралитичка щелкнула пальцами, как гренадер.

— Знаешь, — сказала она, — ты правильно делаешь, что не женишься на ней! Вот уже целую неделю я оплакиваю этот брак. Эта девушка не для тебя. Она…

— Слава богу! — с горечью прервал сестру пан Людвик. — Почему же вы раньше не сказали мне об этом?

— Боялась, милый, боялась тебя… С некоторых пор ты стал страшен! Всех вызываешь на поединок, не даешь говорить, хлопаешь дверью…

Они проговорили до рассвета, плача и обнимая друг друга. В четвертом часу утра пан Людвик послал слугу за спешной почтовой каретой, а в пятом часу уехал; сестра нежно простилась с ним, и движения ее были при этом так свободны, как будто она не знала даже самого слова «паралич».

В истории Иксинова отъезд пана Людвика явился венцом целого ряда великих событий.

Надо сознаться, иксиновская интеллигенция правильно оценила положение. Местечковые сплетни утихли, люди стали серьезными. Супруга пана нотариуса, супруга его помощника и особенно заседательша в тот день совсем не выходили из дому. Несравненный женский такт подсказал им, что в такую важную минуту жены должны отойти на задний план и оставить поле деятельности мужьям.

И мужья стали действовать. Прежде всего каждый из них направился в одиночку на почту, чтобы удостовериться, в самом ли деле пан Круковский выехал спешной почтовой каретой и к тому же в пять часов утра? Удостоверившись, что это действительно так, обозрев бричку, которая умчала пана Людвика и почтальона, который отвез его, каждый супруг поворачивал к аптеке.

Это место всем показалось самым подходящим для всестороннего обсуждения вопроса о том, уехал ли пан Круковский по какому-нибудь неожиданному (может быть, денежному?) делу, или уехал вовсе не по делу. А в этом последнем случае: порвал ли с невестой и по какой причине это сделал?

Человек шесть собралось в аптеке, но все хранили молчание, достойное римских сенаторов. Наконец молчание стало настолько тягостным, что сам хозяин почувствовал, что надо сказать хоть несколько слов.

— Прошу прощенья, — начал он, — одно несомненно…

— Что Круковский уехал, — закончил нотариус.

— Это само собой… Несомненно же то, что Иксинов становится большим городом. Минуточку внимания, милостивые государи: скандал на концерте, разрыв между паном Круковским и панной Бжеской, предложение, которое пан Круковский сделал нашей милейшей панне Евфемии, самоубийство Цинадровского и… сегодняшний отъезд…

Аптекарь перевел дух.

— Милостивые государи, это уже не Иксинов, — продолжал он, — это уже почти Варшава. Только в Варшаве, что ни день, кто-нибудь дает концерт, что ни день, кто-нибудь кончает жизнь самоубийством…

— Что ни день, кто-нибудь уезжает, — почтительно вставил нотариус.

Аптекарь смешался. К счастью, показалась хозяйка и пригласила гостей закусить.

К каким выводам пришли мужья во время закуски, об этом не дознался даже пан провизор. Он догадался только, что все, вероятно, сожалели о том, что почтенное семейство заседателя оказалось в таком щекотливом положении. Ведь все они были друзьями заседателя, и, когда выходили из квартиры аптекаря, мины у них были неопределенные, как у людей, которые не нашли причины утешиться, но и не хотят обнаружить своей печали.

Глава двадцатая

Счастливые дни

По странному стечению обстоятельств в то самое время, когда в семействе заседателя началась полоса несчастий, в доме доктора Бжеского случилось несколько приятных неожиданностей, особенно для Мадзи.

Пан Эфоский, у которого лежали деньги Мадзи, по первой же просьбе докторши привез триста рублей. Эту сумму пани Бжеская была должна сестре пана Круковского, а поскольку Мадзя отвергла пана Людвика и отношения между двумя семействами были порваны, докторша тотчас отнесла деньги больной даме.

Экс-паралитичка приняла пани Бжескую любезно, но церемонно, и триста рублей взяла. Однако на следующий же день она лично сделала визит доктору Бжескому и горячо поблагодарила его за заботу об ее здоровье.

— Я, — закончила больная дама, — все оттягивала наши расчеты с вами.

— Какие? — спросил доктор.

— Но ведь я уже год ничего не плачу вам за визиты! Мы в самом недалеком будущем, наверно, покинем с Людвиком Иксинов, поэтому примите, пожалуйста, этот гонорар. Я вас очень, очень прошу…

Делать было нечего. Бжеский взял деньги и убедился, что это те самые триста рублей, которые накануне его жена вручила больной даме.

Довольный и несколько смущенный, он позвал жену и дочь к себе в кабинет и произнес следующую речь:

— Матушка! Я знаю, что Мадзя вернула наш долг из своих денег. Ну, не притворяйтесь, будто вы удивлены: я говорю о трехстах рублях. Эти самые деньги сестра пана Людвика уплатила мне за визиты, а потому, Мадзя, получай назад свои триста рублей!

Трудно с точностью сказать, четверть ли часа прошло или, может, все полчаса, прежде чем Мадзя взяла у отца свои столько раз помянутые деньги и отдала их на хранение матери. В ее сознании никак не укладывалось, что она обладательница такого огромного капитала, и просто голова кружилась при мысли о том, что она может сделать с такой кучей денег! Триста рублей! Для человека, который иной раз за целую неделю не расходовал на себя ни единого злотого, — это целое состояние!

Прошло несколько дней, Мадзя опомнилась, поразмыслила и рассудила, что надо стать перед матерью на колени и умолять ее взять из этих трехсот рублей столько, сколько нужно на обучение Зоси, а из оставшейся суммы удержать с нее, старшей дочери, в строгой тайне от отца, за завтраки, ужины и обеды.

«Пусть мама обращается со мной, как с посторонней. Пусть возьмет с меня столько, сколько взяла бы за стол с чужой девушки. Только пусть на меня не обижается…» — думала Мадзя, выжидая удобного случая, когда мать будет посвободней и настроение у нее будет получше.

Но в тот самый вечер, когда она увидела мать в саду и хотела подойти к ней и сказать:

«Мама, у меня к вам большая, большая просьба! Да, да, пребольшая!..»

Именно в эту минуту вошел почтальон и вручил Мадзе казенный пакет.

Изумленная Мадзя вскрыла пакет и нашла в нем разрешение на открытие частной двухклассной женской школы с приготовительным классом!

От радости у нее голова закружилась. Она танцевала по комнате, целовала казенную бумагу, потом выбежала на кухню, чтобы обнять мать. Но мать разговаривала с крестьянином, который арендовал у них землю, и Мадзя побежала в сад и начала обнимать и гладить свой любимый каштан. Ей казалось, что счастье у нее уже в руках и никто не может разбить его. Она получила разрешение открыть школу, деньги у нее в руках, какие же могут быть еще препятствия? Разве только она умрет, или Иксинов сквозь землю провалится.

Но она не умрет, потому что бог послал ее в Иксинов для того, чтобы она открыла здесь школу. Разве в костеле не дала ей знак сама богоматерь, что понимает ее печаль и внемлет ее молитве? А мальчики, которые так безобразничали во время процессии, не веленье ли это небес, указующих, что она должна заняться воспитанием иксиновских детей?

«Ведь здесь несколько сот детей, — думала она, — стало быть, полсотни могут ходить в школу. Если я даже с тридцати человек получу по рублю в месяц, вот уже и жалованье, и семье можно помочь, потому что столоваться я буду у мамы…»

Наконец в комнате отца ей удалось поймать обоих родителей.

— Мама! Папочка! — крикнула она. — Я получила разрешение открыть школу!

И она запрыгала, обеими руками подняв над головой драгоценную бумагу.

Но мать равнодушно пожала плечами, а отец, едва взглянув на разрешение, улыбнулся и сказал:

— Ну, в таком случае, милая пани начальница, займись прежде всего воспитанием… нашей Мадзи и научи ее быть серьезной!

Мадзю словно обдало холодом.

— Папочка, вы смеетесь?

— Нет, дитя мое. Но только, что ты сделаешь с этой бумагой?

— Сейчас же открою приготовительный класс. Деньги у меня есть, сниму комнату на старом постоялом дворе, столяр сделает парты и классную доску…

— И у этой доски ты будешь давать уроки партам, — прервал ее отец. — Разве у тебя есть ученики?

— Ах, папочка, найдутся! Я здесь уже кое с кем разговаривала. Можно набрать много учениц!

— Тогда уступи человек пять здешнему учителю, а то он, бедняга, терпит страшную нужду, — ответил отец.

— О, боже! — с огорчением воскликнула Мадзя. — Так вот как вы меня поощряете? Вы, папочка, шутите, а мама молчит…

— Я со вчерашнего дня знаю, что у тебя есть разрешение, — махнула рукой мать. — Зося писала мне, что за твой пансион начальница выражала ей свое недовольство. Она жаловалась, что ты ее разоришь.

Мадзя остановилась посреди комнаты, ломая руки.

«Что это значит? — думала она. — Мне всегда твердили, что я должна зарабатывать себе на жизнь, но что же случилось сегодня, когда я хочу работать? Отец смеется надо мной, мама равнодушна, а начальница Зоси жалуется, что я ее разорю? Я ее разорю! Это я-то могу кого-нибудь разорить! Боже милостивый, что же здесь такое творится?»

И в одну минуту беспредельная радость сменилась в ней безграничным отчаянием. Она была потрясена тем, что никто ее не понимает, страх охватил ее перед неизвестностью, но больше всего душу ее терзали сожаленья, сожаленья о тех надеждах, которые она так давно лелеяла и которые, едва начав исполняться, уже рассыпаются в прах.

Отец подошел к Мадзе и, погладив ее по подбородку, весело спросил:

— Что за гримаска? Вид у тебя такой, точно ты с неба свалилась.

— Что же мне теперь делать, папочка? — прошептала Мадзя.

— Ах, ты моя бедняжечка! — ответил отец, прижимая ее к груди. — Что тебе делать? Да разве у тебя нет отца с матерью?

— Но, папочка! — вспыхнула Мадзя. — Разве я могу жить без цели и труда? Есть ваш хлеб, когда мне кусок в горло нейдет, точно он краденый? Я ведь знаю, что вам самим тяжело, и если не могу сейчас помогать вам, то не хочу и объедать вас!

Она упала на колени и, протянув к родителям руки, воскликнула со слезами:

— Клянусь, что после каникул я не буду есть у вас даром! Не могу я, не могу! Папочка, поймите меня, — говорила она, обращаясь к отцу. — Дайте мне совет, а то я… умру тут у вас, потому что не могу жить вашим трудом, не могу объедать вас!

Мать вскочила со стула, отец схватил Мадзю в объятия и, покрывая ее поцелуями, усадил на диван.

— Ох, уж эта мне экзальтация, эта экзальтация! — говорил он. — Ну что ты, девочка, вытворяешь? Как могла ты бросить отцу такие слова? Она не будет есть у нас даром, слыхано ли дело? Она умрет! Ах, ты дурочка! Ах, ты негодница! Вот велю укоротить тебе платьице и отвести в нашу начальную школу! Ты сама должна еще учиться в пансионе, а не открывать пансион, девчонка!

— Не могу я бездельничать, не могу объедать вас! Не могу, и кончено! — со слезами повторяла Мадзя.

Отец все прижимал ее к груди, а когда она стала успокаиваться, мигнул матери. Докторша, у которой все лицо покрылось красными пятнами, вышла из кабинета.

— Мадзя, ну давай поговорим толком, — сказал доктор, когда мать ушла. — Ты прекрасная дочь, благородная девушка, но…

Тут он хлопнул себя по коленям и прибавил:

— Скажи мне: чего ты, собственно, хочешь?

— Не хочу жить на ваш счет, не хочу висеть у вас на шее! У вас самих ничего нет, — ответила Мадзя, положив голову отцу на плечо.

— Ну вот и прекрасно!.. Но что же ты хочешь предпринять?

— У меня ведь разрешение открыть пансион…

— Превосходно! А ученицы у тебя есть?

— Будут.

— А если не будет? А если содержание пансиона обойдется дороже твоего заработка, что тогда?

— Папочка, вы все время или смеетесь надо мной, или обескураживаете меня, — уже веселее ответила Мадзя.

— Нет, девочка, я тебя не обескураживаю! Может, я и ошибаюсь, но я не разделю твоей радости до тех пор, пока не увижу, что все идет хорошо. Видишь ли, чем меньше человек радуется своим планам и больше предвидит разочарований, тем меньше придется ему печалиться, если планы его расстроятся. Понимаешь?

— Но почему мои планы расстроятся?

— Я не говорю, что они расстроятся. Но ты ставишь перед собой серьезную цель, и я хочу предупредить тебя, что надо заранее сказать себе: может, все пойдет хорошо, а может, и нет, и — что же делать, если замысел вдруг сорвется?

— Погодите, папочка, я вам вот что скажу: у меня предчувствие, что все будет хорошо!

Доктор улыбнулся.

— У твоей матери два раза в год бывает предчувствие, что она выиграет в лотерее главный выигрыш. И что ты скажешь? За десять лет она едва вернула стоимость нескольких билетов.

— Папочка, вы все время меня обескураживаете! — топнув ножкой, воскликнула Мадзя.

— Нет, нет! Я только об одном прошу тебя: прежде чем открывать свой пансион, подумай, что делать, если замысел сорвется, а деньги ты потеряешь. А когда придумаешь, что делать, скажи мне. Ладно?

— Ладно! Если хотите, папочка, я всю ночь буду думать, что мне в жизни никогда ни в чем не будет удачи! Ладно, если хотите!

— Ах, какая ты все-таки баба! Ну что вам, бабам, толковать об эмансипации, если вы рассуждать не умеете? Я тебе говорю: подготовь какой-нибудь план на случай неудачи.

— У меня есть план! — воскликнула Мадзя. — Я сейчас напишу в Варшаву, чтобы мне после каникул нашли место учительницы. Не будет пансиона, уеду в Варшаву…

— Ты просто сумасбродка!

— Уеду, папочка! Я не могу сидеть у вас на шее! Я хочу сама зарабатывать себе на жизнь! Здесь, в этой комнате, я дала себе слово и сдержу его! Вы сердитесь, папочка? — прибавила она, умильно заглядывая отцу в глаза.

Доктор задумался. Не потому, что аргументация была нова, а потому, что он услышал ее из уст собственной дочери. Это показалось ему такой странной, такой неслыханной вещью! Он почувствовал в эту минуту с небывалой силой, что его дочь уже личность и принадлежит к другому поколению, которого он почти совсем не знает.

— Если бы ты была постарше! — сказал он в смущении.

— Постарею, папочка, и я! — печальным голосом ответила Мадзя.

Отец поднялся с дивана, прошелся по комнате и вдруг остановился перед дочерью.

— Да, трудное это дело! — сказал он. — Я над тобой уже не властен. Делай что хочешь, и да благословит тебя бог! Только, — прибавил он, — не забывай, что во мне ты всегда найдешь самого верного друга!

Слезы покатились у него из глаз, но он сдержался.

Старые часы пробили десять; Мадзя пожелала отцу спокойной ночи и ушла к себе. Девушке казалось, что она холодна, как камень, но она чувствовала, что рассыплется в прах, изойдет слезами, если хоть на минуту перестанет владеть собой.

Она села за столик, прикрыла лампу абажуром и начала писать панне Малиновской. Но когда она дошла до слов: «После каникул мне, вероятно, понадобится работа, прошу вас подыскать для меня какое-нибудь месте в Варшаве…» — крупная слеза скатилась у нее на бумагу.

Она взяла чистый листок и, закрывая платком рот, чтобы никто не услышал ее тихих рыданий, снова начала писать. Горячие слезы текли на платок и на руку, а сердце у нее так болело, будто это письмо было ее последним прощаньем с семьей.

Такой это обыденный случай, когда юная и хрупкая девушка покидает родное гнездо, чтобы броситься в водоворот жизни! Но ты один, господи, знаешь, сколько таится за этим страданий!

Глава двадцать первая

Новая союзница

Несколько дней после этого Иксинов снова шумел: разнесся слух, что панна Бжеская, лучшая ученица пани Ляттер, открывает пансион.

И снова образовались две партии. Заседательша заявила на площади майору, что если бы Фемце пришлось вторично пережить возраст молочных зубов, то даже при этом условии она не отдала бы ее под начало Мадзе. Супруга пана нотариуса, которую небо не благословило потомством, тоже утверждала, что если бы господь бог, вместо четырех мопсиков, послал ей четырех девочек, она бы ни одну из них не рискнула вверить этой эмансипированной девчонке, которая так и рвется устраивать концерты.

Зато ксендз и майор не могли нахвалиться Мадзей, не находили слов, чтобы передать, какое счастье ждет Иксинов, если пансион будет в таких руках! Пан Ментлевич в первый день сообщил всем иксиновцам об этом замечательном событии, а потом стал объезжать все окрестные помещичьи усадьбы и рассказывать о талантах панны Бжеской, которая говорит по-французски, как прирожденная парижанка, а на фортепьяно играет, как Монюшко.

Прошла неделя, и уже никто не сомневался, в том, что замысел Мадзи удался. Сам уездный начальник неоднократно повторял, что Иксинову нужен пансион, хотя бы пятиклассный, и удивлялся, как это его до сих пор не открыли. В результате его помощник объявил, что двух своих девочек отдаст в пансион Мадзи, а становой пристав сделал ей визит и начал переговоры относительно обучения трех девочек. Мировой посредник тоже обещал послать дочь в новое учебное заведение, а податной инспектор чуть не сгорел со стыда и огорчения, что из его шести висельников ни один не родился девочкой. Он даже опасался, как бы его не обвинили за это в недостатке лояльности, и ходил с таким видом, точно с этой стороны уже обеспечился на будущее.

Из окрестностей Иксинова Мадзя тоже получала письма, приезжали к ней с визитами и домой. Однажды на краковской бричке приехал пан Бедовский, на другой день пани Йотовская, которую узнали по полотняному плащу и зеленой вуали, а еще через несколько дней к дому доктора подкатили с тремя девочками супруги Абецедовские. Слух об этом визите разнесся по всему городу, так оглушительно хлопало у Абецедовских сломанное крыло экипажа. Мадзя была не менее потрясена, узнав, что они готовы незамедлительно отдать ей своих трех девочек на полный пансион и платить за них триста рублей и натурой по договоренности.

Необычайный успех Мадзи вызвал раздоры в стане врагов. Заседательша и супруга пана нотариуса по-прежнему оставались ее недоброжелателями, но аптекарь, которого бог наградил четырьмя дочками, причем все они воспитывались дома, устроил дома с супругой совет. После совета пан аптекарь стал холоден с заседателем и нотариусом, а его супруга все чаще стала появляться на той улице, где стоял дом доктора Бжеского.

Торжество Мадзи было настолько очевидным, что даже ее мать сказала как-то майору:

— Ну-ну, вижу, дочка у меня с головой.

— Да, аппетитная шельмочка! — ответил майор. — Круковский с нею за полгода ноги бы протянул. Зато уж насладился бы!

Докторша пожала плечами и при первом же удобном случае сказала мужу, что майор совсем впал в детство и с ним просто нельзя разговаривать.

Мадзя в это время была бы счастливым, самым счастливым человеком на свете, если бы отец не портил ей настроения. С ним одним она беседовала о своих планах, и как назло он один умел найти в них темные стороны.

Однажды вечером она показала ему, например, список своих будущих учениц, с родителями которых уже велись переговоры. В списке было двенадцать девочек из окрестных деревень и свыше двадцати городских.

— А что, папочка, — сказала Мадзя, — кто был прав?

— Ты, милочка, права, — ответил отец и, вооружившись карандашом, начал вычеркивать фамилии деревенских девочек.

— Что вы делаете, папочка? — с удивлением воскликнула Мадзя.

— Вот что, деточка, ты барышень Абецедовских не бери. Они привыкли к удобствам, даже к роскоши, и за триста рублей ты едва прокормишь их. А откуда возьмешь деньги на помещение и обучение?

Мадзя задумалась.

— Может, вы и правы, — сказала она. — За десять рублей в месяц трудно прилично прокормить девочку… Что ж, этих трех дарю вам, папочка! — кончила она, обнимая отца за шею.

— Подари мне и девять остальных, — ответил отец. — В среднем они платили бы тебе по четыре рубля в месяц за обучение, но… тебе пришлось бы держать для них примерно трех учительниц. А разве ты можешь платить учительнице двенадцать рублей в месяц? А помещение? Наконец, где ты найдешь у нас учительниц?

Мадзя остолбенела. Прием визитов, ответы на письма, переговоры с родителями отнимали у нее столько времени, что она упустила из виду, что на весь пансион она пока одна, одна как перст!

После этого открытия Мадзя сразу потеряла веру в себя. Она повалилась на диван и залилась слезами.

— Боже, какая я дурочка! — восклицала она. — Я никогда не поумнею, я никогда ничего не сделаю! Какой позор! Ведь я отлично знала, сколько пани Ляттер приходилось расходовать каждый месяц на учителей! О боже, почему я не умерла? Почему я не родилась мальчиком?..

Отец прижал дочь к груди и гладил ее темные волосы.

— Ну, ну, только не отчаивайся, — говорил он. — Ты забыла о важной вещи, но это доказательство того, что ты настоящая полька. Видишь ли, мы, поляки, всегда строим планы, не собравшись со средствами и даже не задаваясь вопросом, хватит ли у нас средств вообще? Ну, так вот нам в жизни и везет. Ты, однако, принадлежишь к новому поколению, которое умнее нашего…

— Папочка, вы опять смеетесь! — прервала Мадзя отца, отодвигаясь на другой конец дивана.

— Нет, милочка, я только советую тебе подумать о средствах и немного приспособить к ним свой проект.

— Хорошо, папочка.

— Так вот, помещение для твоего пансиона у нас есть: мы отдадим тебе гостиную.

— Этого мало!

— Надо будет, отдадим полдома.

— Но я буду платить вам! Да, да, иначе я не хочу! — воскликнула Мадзя, и ее серые глаза опять весело заблестели.

— Будешь, будешь! Во-вторых, раз ты единственная учительница, возьми себе для начала пять-шесть девочек из города…

— Двадцать, папочка! Я буду работать с утра до ночи и заработаю… рублей сорок в месяц!

— Позволь, милочка! Как доктор я не согласен на такое количество для тебя, а как бывший учитель — для твоих учениц. Учить детей как-нибудь — это было бы просто недобросовестно!

— А если я найду помощницу?

— Где?

— Я могу привезти ее из Варша… Нет, я просто сумасшедшая! — воскликнула она вдруг. — Хочу везти учительниц из Варшавы, а мне нечего дать им есть!

— Ну, не отчаивайся же, — прервал ее отец, — ты говоришь правильно! Вот что я тебе советую: возьми нескольких учениц, которые получше заплатят тебе по часам, посмотри, как у тебя пойдет с ними дело, и поищи учительниц.

— Но, папочка, это будет вовсе не пансион! Это будут частные уроки, которые я могла бы иметь и сейчас! Ах, какая я несчастная. Столько времени пробездельничать вместо того, чтобы давать уроки! Ах, какая я гадкая!

Доктору с трудом удалось унять новый взрыв отчаяния и втолковать дочери, что в каждом начинании, помимо инициативы, энергии, денег и связей, немалую роль играет терпенье.

После этого Мадзя в течение нескольких дней снова принимала родителей. Из деревни к ней приехали супруги Зетовские и Жетовичи, из города явились парикмахер, фотограф и хозяин ветряной мельницы, что у заставы.

Мадзя была с ними очень любезна и очень рассудительна, но переговоры вела без воодушевления. Да и чего было тут воодушевляться, если она поняла, что для пансиона у нее нет учительниц, а частные уроки дадут каких-нибудь пятнадцать рублей в месяц, да и то едва ли. С каждым новым разговором Мадзя все больше убеждалась в том, что все стремятся устроить детей в ее пансион, полагая, что это будет стоить дешевле, чем домашнее обучение или пансион в губернском городе.

«Нечего сказать, хорошо же я буду обучать их детей — одна! — думала Мадзя, и ее бросало в дрожь при мысли о том, что у нее нет помощницы. — К чему в конце концов вести переговоры, если у меня нет учительниц?»

Как-то уже под вечер к Мадзе в комнату вбежала мать.

— Тебя хочет видеть панна Цецилия, — сказала она. — Знаешь, эта старая дева, сестра аптекаря…

— Ах, это она? Пожалуйста, — с некоторым удивлением ответила Мадзя, вспомнив тут же, что панна Цецилия была в Иксинове как бы мифической личностью: никто ее не видел и никто о ней не слышал, хотя она десять лет жила в городе.

Через минуту в комнату, осторожно приотворив дверь, вошла высокая, худая дама в темном платье. Когда-то она, наверно, была очень хороша собой. У нее были большие глаза, уже потухшие и ввалившиеся, несколько резкие, но классические черты лица, желтая, но нежная кожа, и пышные темные волосы, уже посеребренные сединой. В поклоне гостьи, в каждом ее движении чувствовалась настоящая дама: вид у нее был озабоченный и несколько испуганный. Мадзе показалось, что гостья чего-то стесняется: то ли своего старого платья, то ли исполненных грации движений, то ли увядшей красоты.

Дама хотела что-то сказать, но голос у нее прервался. Она только еще раз поклонилась Мадзе и протянула ей большой лист бумаги, свернутый в трубку.

— Что это, сударыня? — спросила Мадзя, смутившись не меньше гостьи.

— Это мой диплом об окончании Пулавского института, — тихо ответила она.

— Вы окончили институт в Пулавах?

— С шифром, — еще тише ответила дама. — Вы меня не знаете, — прибавила она, — но я помню вас еще маленькой девочкой.

— А я ведь тоже помню вас, панна Цецилия! — придя в себя, воскликнула Мадзя. — Мне кажется, что даже в этом году мы шли как-то по шоссе навстречу друг другу: я на прогулку, а вы с прогулки. Только вы повернули в поле. Присаживайтесь!

И, позабыв о первом впечатлении, Мадзя обняла панну Цецилию, усадила ее в кресло, а сама села рядом на низеньком детском диванчике.

Панна Цецилия долго смотрела на Мадзю, а затем взяла ее за руки и сказала:

— Вы, наверно, очень хорошая девушка…

— Ну конечно, хорошая! — со смехом ответила Мадзя и, почувствовав вдруг симпатию к панне Цецилии, сердечно ее поцеловала.

Новая дружба была заключена.

— Почему вы нигде не показываетесь, панна Цецилия? — спросила Мадзя. — Вы такая красавица и… наверное, самая приятная особа в Иксинове!

Панна Цецилия покраснела.

— Если бы все были такими, как вы, панна Магдалена! — ответила она. — Я одичала, — прибавила она торопливо, — все только вожусь с племянницами да с их подругами, которые приходят к нам…

Мадзя вскочила с диванчика и хлопнула в ладоши.

— Панна Цецилия! — воскликнула она. — Давайте откроем вместе пансион! Мы так подходим друг к другу и так бы любили друг друга.

— Вместе? — переспросила панна Цецилия с кроткой улыбкой. — Я пришла просить у вас места учительницы…

— Нет, вы будете моим сотоварищем! Я у вас буду учительницей, — с жаром говорила Мадзя. — Ах, как все хорошо сложилось! Какая счастливая случайность!

Панна Цецилия снова смутилась и, схватив Мадзю за руку, торопливо сказала:

— Это все сплетни, уверяю вас. Невестка вовсе не прогоняла меня из дому, она так деликатна!

Мадзя слушала ее с удивлением, а панна Цецилия продолжала:

— Она только сказала мне, что, с ее стороны, это очень разумный шаг отдать двух старших девочек к вам в пансион. Другие семьи, чьи дети учились у меня вместе с нашими, тоже предпочитают отдать их в пансион, и правильно делают! Вот я и решила, — не невестка, упаси бог! — что роль моя в доме брата кончилась, не могу я больше быть ему в тягость, пойду к панне Бжеской и попрошу ее взять меня на самых скромных условиях. И, как видите, набралась храбрости и пришла к вам, — закончила она с улыбкой.

— Ах, как я рада, что вам пришла в голову эта идея, — ответила Мадзя. — Вот увидите, теперь нам удастся открыть пансион.

— Вы правы. Когда я десять лет назад хотела открыть здесь пансион…

— Вы? — прервала ее Мадзя. — Почему же вы не открыли?

Панна Цецилия печально покачала головой.

— Много было причин, — ответила она. — Не было учениц, не было учительниц.

Мадзя вздрогнула.

— Не было средств.

У Мадзи запылали щеки.

— Да и храбрости у меня не хватило, — продолжала панна Цецилия. — Невестка до сих пор надо мной смеется, и совершенно справедливо! «Как могла ты, Цецилия, — говорит она мне, — с твоим характером мечтать о пансионе?» И невестка права: работать я могу, но устраивать, руководить, собирать средства… Да я бы сошла с ума при первой же неудаче, а ведь они так возможны, когда берешь на себя ответственность за десятки людей…

Слушая признания панны Цецилии, Мадзя чувствовала, что у нее голова кружится и замирает сердце. К счастью, вошел отец, и панну Цецилию словно подменили: она оробела, забеспокоилась, на вопросы стала отвечать односложно и, наконец, простилась с Мадзей и доктором.

После ее ухода, вернее бегства, доктор сказал дочери:

— У тебя, кажется, уже нашлась помощница, и к тому же хорошая. О лучшей ты и мечтать не могла.

— Папочка, а откуда вы знаете, зачем она ко мне приходила?

— Об этом весь город знает, — ответил доктор. — Аптекарша хочет обучать своих дочек у тебя в пансионе и вот уже несколько дней устраивает учительнице, родной сестре своего мужа, такие сцены, что бедная панна Цецилия должна бежать из дома куда глаза глядят. Так же, как ты хочешь уйти от нас.

Мадзю бросило в холод.

«Что же это будет? — думала она со страхом. — Я еще толком не знаю, открою ли пансион, а тут оказывается, я уже обязана это сделать! Не могу же я бросить панну Цецилию, которая из-за меня теряет место!»

— О чем это ты задумалась? — спросил отец, кладя ей на голову руку.

Мадзя ни за что не сказала бы отцу о новом своем огорчении: таким тяжелым оно показалось девушке, что у нее не хватило мужества открыться отцу.

Она опустила глаза, избегая светлого взгляда отца, и машинально спросила:

— Кто она, эта панна Цецилия? Она производит странное впечатление.

— Это очень хорошая и умная женщина; в молодости она была учительницей, потому что надо было помогать брату, сегодня она учительница, потому что надо воспитывать его детей, а потом она тоже будет учительницей, потому что не захочет сидеть на шее у невестки.

У Мадзи дух замер.

— Папочка, а почему она не вышла замуж? Неужели никто не захотел жениться на такой красавице?

Доктор махнул рукой.

— Каждая женщина может выйти замуж, и, уж во всяком случае, у каждой есть поклонники. Были они и у панны Цецилии, даже еще два года назад.

— Так в чем же дело?

— Она не такая, как все, — задумчиво ответил отец. — Потеряла жениха и решила остаться девушкой.

— Он ее бросил? — сдавленным голосом спросила Мадзя.

— Погиб. Бывают такие женщины.

Этот вечер взволновал Мадзю: перед глазами ее стояла панна Цецилия. Значит, можно быть хорошей и красивой и все же несчастной? Можно любить и потерять любимого? Можно преданно, даже самоотверженно служить, и — лишиться службы? Можно иметь диплом, обладать знаниями, строить смелые планы и — в результате оказаться обездоленной и смешной? Боже правый, каким же ты создал мир!

«Что же мне теперь делать? — думала Мадзя. — Если панна Цецилия при своих талантах не отважилась открыть здесь пансион, то разве мне удастся это сделать! Учениц мне обещают, но сколько их в самом деле отдадут в мой пансион и за сколько будут регулярно платить? А где взять учительниц? Правда, у меня есть триста рублей, но у пани Ляттер были тысячи, и все же… Надо быть сумасшедшей, чтобы выступать с подобными планами и вести переговоры!

Однако на следующий день пришли письма из Варшавы, которые Мадзя приняла с беспокойством, но прочла с радостью. Дембицкий ответил, что она может получить частные уроки, которые дадут ей в месяц около сорока рублей, только придется бегать по городу. Панна Малиновская сообщала, что она может предложить ей в одном доме место постоянной учительницы к двум девочкам, которые учились у пани Ляттер.

Глава двадцать вторая

Цена успеха

Следующая неделя была для Мадзи самой счастливой в Иксинове. Из бесед с родителями она убедилась, что у нее может быть человек пятнадцать — двадцать учениц, все они запишутся в приготовительный класс и будут обучаться школьным предметам по мере необходимости и в зависимости от развития. Родители соглашались на это, понимая, что на первых порах иначе и быть не может. Платить они должны были, исходя из такого расчета, чтобы доход пансиона составлял в месяц шестьдесят — восемьдесят рублей.

Некоторые хотели сразу внести деньги за четверть, даже за год или дать письменные обязательства. Однако этому воспротивился доктор Бжеский; он заявил, что ничего верного еще нет и что окончательно вопрос будет решен в начале августа.

Каждый день приносил добрую весть. То появлялась новая ученица, то забегал Ментлевич и сообщал, что уже получена ореховая краска для парт, то Зося, которая проводила каникулы у одной из подруг, сообщала родителям, что на последнюю неделю приедет домой показать, как она потолстела и какой стала румяной.

Даже Здислав, который не любил писать письма, прислал письмо, причем адресовал его Мадзе. Сообщив, что у него прекрасная служба на ситцевой фабрике, он закончил письмо следующими словами:

«О твоем плане открытия пансиона могу сказать только одно: мне жаль тебя, потому что взрослые барышни в отдельности довольно милы, но целая куча подростков это, наверно, скучно! Ты просишь у меня указаний — что же я могу тебе посоветовать? В институте мне с утра до вечера твердили, что человек должен всем пожертвовать для общества; на фабрике я с утра до вечера слышу, что человек должен приложить все силы, чтобы сколотить состояние. Поэтому у меня сейчас два взгляда на жизнь. А так как от „любви к человечеству“, „труда для общества“ и т.п. у меня вылезли локти и сапоги каши просят, как знать, не стану ли я делать деньги? Во всяком случае, я похож на осла между двумя охапками сена или на Геркулеса, и ты должна понять, что в состоянии такого душевного разлада я ничего не могу тебе посоветовать…»

Доктор Бжеский слушал письмо сына, высоко подняв брови, и барабанил пальцами по столу, а Мадзя хохотала, как третьеклассница. Она смеялась бы по любому поводу, потому что ей было очень весело. Впереди пансион, о котором она мечтала, и все огорчения позади. Можно ли быть счастливей?

Однажды крестьянин, который обрабатывал землю Бжеских, пришел сказать докторше, что ржи удастся собрать, наверно, корцев по восемь с морга, и принес Мадзе при случае какого-то необыкновенного птенчика. Это был маленький серенький птенчик, с крошечным клювиком и необычайно широким горлышком, которое он все время разевал. Мадзя была в особенном восторге от того, что птенчик не убегал, а сидел, нахохлившись, как сова, и ежеминутно разевал клювик. Но когда часа через два обнаружилось, что он не хочет ни пить, ни есть, ни спать, даже на постели, Мадзя положила его в корзинку и отнесла назад, в кусты, где нашел его крестьянин.

Возвращаясь домой, она размышляла о том, что станется с птенчиком, найдутся ли его родители, или, может, они оба уже погибли, и он, бедняга, есть не хотел от тоски по ним? Надо быть злым человеком, говорила она себе, чтобы отнимать птенцов у родителей и сеять печаль и в сердце сироты, и в сердце осиротелых родителей.

— Ну, можно ли, можно ли так поступать? — повторяла Мадзя, с сокрушением думая о беззащитном птенчике, который не только не умел жаловаться, но даже не понимал, какая причинена ему обида.

Вдруг на улице, неподалеку от своего дома, она увидела кучку ребятишек. Со смехом и криком они окружили маленькую старушку в полинялом атласном капоре и большой ветхой шали. Мертвое лицо старушки было изборождено глубокими морщинами, рот разинут, глаза блуждали.

— Ах, какие скверные дети, смеются над старушкой! — бросившись к ним, воскликнула Мадзя.

Она подбежала к старушке и спросила:

— Куда вам надо пройти? Что вам нужно?

Женщина обратила на нее круглые глаза и медленно, с усилием проговорила:

— Я вот спрашиваю у них, где живет эта… эта… ну как ее?.. Что пансион открывает?

— Магдалена Бжеская? — с удивлением спросила Мадзя.

— Она самая, панночка, та, что пансион у нас открывает…

— Это я, я открываю здесь пансион, — ответила Мадзя, взяв старушку за иссохшую руку.

— Ты?.. Эй, не шути!

— Да право же, я.

Потухшие глаза старушки сверкнули. Она вынула вдруг из-под платка деревянную линейку и принялась бить Мадзю по рукам, приговаривая:

— Ах ты, негодяйка, ах ты, негодяйка! Что тебе Казик сделал плохого? Ах ты, негодяйка!

Удары были слабые и неловкие, но Мадзя от них испытывала такую боль, точно ее стегали раскаленным железным прутом.

— Что вы делаете? За что это вы? — спрашивала она, с трудом подавляя слезы.

— Ах ты, негодяйка! Что тебе сделал Казик? — размахивая рукой, повторяла старушка. Линейка уже выскользнула у нее из руки и упала на землю.

Мадзя подняла и отдала ей линейку. Столетняя старуха уставилась на девушку, в ее мертвых глазах мелькнуло не то удивление, не то проблеск сознания. Наконец она спрятала линейку под платок и замерла посреди улицы, не зная, куда идти, или, быть может, раздумывая о том, что никуда уже больше и не стоит идти.

— Что это за старушка? — спросила Мадзя у одного из мальчишек, который захлебывался от смеха.

— Да это бабушка нашего учителя, — сквозь смех еле выговорил мальчишка. — Она такая потешная!

И он побежал в сторону школы.

Мадзя взяла старуху под руку и осторожно повела ее вслед за мальчишкой. Они уже подходили к школе, когда навстречу им выбежала женщина без чепца и без кофты, с засученными рукавами рубахи.

— Что это вы, бабушка, вытворяете? — закричала женщина. — Вы уж простите, пожалуйста! — прибавила она, обращаясь к Мадзе. — Вот всегда так: займешься с ребятами или на кухне, а она уйдет в город и всякий раз сраму наделает или беды!

— Ничего не случилось, сударыня, — сказала Мадзя, вводя старушку во двор и усаживая ее на скамью около дома.

Убогая жена учителя, смущенная своей убогостью, огорченная поступком бабушки, рассыпалась в извинениях. Мадзя старалась обратить все в шутку, а когда это ей удалось, спросила, за что же бабушка на нее в претензии.

— Ах, открою уж вам все, вы мне такой показались хорошей, — сказала жена учителя. — Видите ли, сударыня, мой муж потерял нескольких учениц: Витковскую, Сярчинскую, Нарольскую…

«Они после каникул должны поступить ко мне!» — подумала Мадзя.

— Немного они платили: каких-нибудь шесть, семь рублей, но надо ли говорить вам, что двадцать рублей в месяц — это ведь потеря, это больше, чем учительское жалованье. Ну, муж и говорит мне: пока не разделаюсь с долгами — у нас восемьдесят рублей долга да еще проценты! — поезжай-ка ты с тремя детьми в деревню к брату, а я с двумя старшими здесь останусь. Брат у меня винокур, сударыня, не так уж он богат, но любит меня и на какой-нибудь годик приютит с детьми, не пожалеет для меня куска хлеба… — Она утерла передником глаза и продолжала: — Что греха таить, все мы люди, жаловались мы тут друг дружке на ваш пансион. А бабушка дремала да слушала, слушала да дремала… и… вот что натворила! Лучше умереть, чем терпеть такой срам!

Мадзя слушала жену учителя, а сама присматривалась к дому и его обитателям. В окно, заставленное простыми цветами в горшках, виднелась за ситцевой занавеской чистая комната, но мебель была убогая и ветхая. В кухне на печи стоял большой горшок картофеля и маленькая сковородка с салом. Около дома играли четверо светловолосых ребятишек, одетых в простое полотно и бумазею. Дети были умытые, тихие, одежда на них заштопана и зачинена. Девочка лет двенадцати в коротком платьице смотрела на Мадзю со страхом и обидой, так по крайней мере показалось Мадзе.

«Это, наверно, она и еще который-нибудь постарше останется без матери, а трое без отца», — подумала Мадзя.

Она пожала руку жене учителя, поклонилась старушке и поцеловала детей. Младшие посмотрели на нее с удивлением, старшая девочка отстранилась.

Дома Мадзя столкнулась на крыльце с матерью, торговавшей у двух евреек масло и уток. Поглядев на Мадзю, докторша спросила:

— Что это ты так плохо выглядишь?

— Я торопилась…

— Бледная, вся в поту… Уж не больна ли ты, моя доченька? — сказала мать. И, обращаясь к еврейкам, прибавила: — Четыре злотых за масло и по сорок грошей за утку.

— Побей меня бог, не могу, — говорила одна из евреек, целуя докторшу в рукав. — Ну, скажите сами, почтенная пани, разве не стоит такая утка полтора злотых? Да они, простите, как бараны, мужика надо, чтоб таскать их!

В своей комнатке Мадзя начала медленно раздеваться, уставясь глазами в угол. Ей виделось лицо старушки, словно вырезанное из самшита и оправленное в атлас. В тех местах, где желтая кожа была чуточку поглаже, она, казалось, лоснилась на солнце, как полированное дерево. А эти морщины, которые веером расходились от уголков губ и глаз, от основания носа! Будто резчик-самоучка тупым ножом вырезал их по дереву.

«Сколько ей может быть лет? — думала Мадзя. — А мне и в голову не приходило, что здесь, в Иксинове, есть старушка, в душе которой вот уже несколько недель зреет ненависть ко мне. Посиживала она, наверно, около дома, может, на той же лавочке, что и сегодня, и все праздные дни, все бессонные ночи ненавидела меня, думала, как бы мне отомстить! А дети, что чувствовали они, когда им сказали: придется вам расстаться, не будете больше вместе играть, двое старших целый год не увидят матери, а трое младших отца. Когда они всё поймут, каким диким покажется им, что это я их разлучила! Я — разлучаю детей. Да, да, я, вон та самая, которая глядится сейчас в зеркало!..»

После полудня к Мадзе пришел учитель. Это был лысый мужчина, с проседью, спину он сутулил, но изо всех сил старался держать выше голову. На нем был надет длинный сюртук, и от сутулости казалось, что у него непомерно длинные руки. Учитель униженно извинялся перед Мадзей за поступок своей бабушки, умолял не вредить ему в дирекции и ушел, глубоко убежденный в том, что если бы Мадзя захотела походатайствовать за него перед властями, ему платили бы в год не сто пятьдесят, а двести пятьдесят рублей жалованья!

— Я понимаю, что не могу просить вас об этом, — прибавил он на прощанье.

После его ухода появилась докторша.

— Чего он приходил?

— Да так, мама. Поблагодарил за то, что я проводила домой его бабушку.

— В детство впала старушка, ей уже за девяносто. Но чего ты так взволнована?

— Видите ли, мамочка, — силясь улыбнуться, ответила Мадзя, — он думает, что я могу ему повредить или составить в дирекции протекцию. Бедняга…

— И пусть себе думает, не станет воевать с тобой!

Вскоре явился пан Ментлевич. Он был недоволен и, рассказывая об очень сухом, необыкновенно сухом дереве, из которого будут изготовлены школьные парты, пристально смотрел на Мадзю.

После Ментлевича пришел майор, тоже сердитый, он даже не заметил, что у него погасла трубка.

— Это что еще такое? — сказал он Мадзе. — Чего эта сумасшедшая старуха напала на тебя на улице?

Мадзя разразилась смехом.

— Вы говорите о бабушке учителя? — спросила она. — На кого она, бедняжка, может напасть?

— Я так и сказал заседателю, однако он твердит, что слышал в городе, будто старуха накинулась на тебя.

Майор не успел кончить, как вошел ксендз.

— Кирие элейсон![16]Господи, помилуй! (древнегреч.) — воскликнул он с порога. — Чего они от тебя хотят?

— Кто? — спросила Мадзя.

— Да учитель с женой. Жена нотариуса толковала мне еще про старуху, но та ведь еле двигается.

Сохранять тайну не было больше никакой возможности, и Мадзя рассказала все своим друзьям.

— Ну, в таком случае, пойдем, ваше преподобие, играть в шахматы, — сказал майор. Обняв Мадзю за талию, он поцеловал ее в лоб и прибавил: — Не стоит тебя Иксинов. Уж очень ты добрая. Напоминаю вам, ваше преподобие, что сегодня первую партию белыми играю я.

Отец в тот вечер совсем не говорил с Мадзей о слухах, которые распространились в Иксинове. Однако оба они с матерью, наверно, что-то слышали, потому что мать была сердита и у нее болела голова.

Мадзе всю ночь снился птенчик. Совсем как наяву, она отнесла его в кусты, нашла для него в густом можжевельнике ямку, сгребла туда сухих листьев и посадила сиротку в это гнездышко. Даже возвращалась она к птенчику трижды, как и наяву, погрела его своим дыханием, поцеловала, а когда совсем уже уходила и еще раз повернула голову, он сидел в гнездышке, распростерев крылышки, и пискнул, разинув широкое горлышко. Это он прощался с нею, как умел.

«Жив ли он? — думала Мадзя. — Может, его нашли уже птицы, а может, сожрал какой-нибудь зверь?..»

Проснувшись, она перед завтраком побежала в поле, в кусты. С бьющимся сердцем вошла она в заросли можжевельника, говоря себе, что, если птенчик пойман, это будет для нее дурное предзнаменование. Поглядела. Гнездышко было пусто, но никаких следов борьбы. Мадзя вздохнула с облегчением. Она была уверена, что осиротевший птенчик нашел покровителей.

На обратном пути Мадзя помолилась. Ей стыдно было молиться за птенца, о котором она даже не знала, что зовут его козодоем. Но она все время думала о нем, вверяя его богу, чье недремлющее око взирает и на необъятные миры, и на маленького птенчика.

В городе Мадзя встретила старшую дочь учителя; девочка несла кулечек сахару, всего каких-нибудь полфунта. Хотя Мадзя не остановила ее, девочка вежливо сделала реверанс, а потом поцеловала ей руку. Когда они разошлись, Мадзя невольно обернулась и заметила, что девочка тоже оглядывается.

«Она тоже думает, — сказала про себя Мадзя, — что я выгоняю из дому ее мать!»

Доктор Бжеский после завтрака прогуливался в саду с трубкой. Мадзя увлекла его в беседку, посадила на скамью и, обвив руками его шею, шепнула ему на ухо:

— Папочка, я не стану открывать здесь пансион. Пусть половину учениц возьмет панна Цецилия, а те, которые ходили к учителю, пусть останутся у него. Вы не сердитесь, папочка?

— Нет, милочка.

— А вы знаете, почему я должна так поступить?

— Я знаю, что ты должна так поступить.

— И вы, папочка, не думаете, что это худо?

— Нет.

— Ах папочка, папочка, какой вы добрый, вы просто святой! — прошептала Мадзя, положив голову отцу на плечо.

— Это ты святая, — ответил он, — и поэтому тебе все кажутся святыми.

Но мать, узнав о решении Мадзи, пришла в отчаяние.

— Морочишь только голову нам с отцом, да и себе, — говорила она. — То открываешь пансион, то начинаешь колебаться, то является у тебя охота, то пропадает, словом, что ни час, то новый план. Так не может продолжаться! Ты взяла на себя обязательство перед людьми…

— Ну, уж извини, матушка, — прервал ее отец. — Она всех предупреждала, что окончательно решит вопрос в августе.

— Что же, ты хочешь отослать ее в Варшаву, Феликс? — воскликнула докторша, сдерживая слезы.

Доктор молчал.

— Мамочка, — сказала Мадзя, — неужели вы допустили бы, чтобы по моей вине погиб учитель?

— Что за болезненная щепетильность! — воскликнула докторша. — Когда Бжозовский переезжал сюда, он знал, что повредит отцу. И все же он переехал и… мы на него не в претензии…

— Положим, всяко бывало, — заметил доктор.

— Да, — сказала мать, — но мы не выражали ему своей неприязни, а он не спрашивал, не доставляет ли нам неприятностей.

— Добра желаешь, добро и делай, — сказал отец.

— Ты, милый, создан отшельником, — с раздражением прервала докторша мужа, — и умеешь возвыситься даже над любовью к детям. Но я только мать и не позволю, чтобы погибла моя родная дочь, хоть она и капризница и не думает обо мне.

— Ах, мама! — прошептала Мадзя.

— Я созову народ, — с воодушевлением говорила докторша. — Пусть весь город сойдется, пусть самые лютые враги рассудят, кто прав?

— Враги — плохие судьи, — заметил отец.

— Пусть судят друзья! Пусть придут ксендз, Ментлевич и даже этот старый чудак, который, несмотря на свои восемьдесят лет…

— Майору еще нет восьмидесяти, — прервал доктор жену.

Та повернулась и выбежала в кухню.

Глава двадцать третья

Семейный совет

В четыре часа пополудни начали сходиться гости, приглашенные на совет. Первым явился пан Ментлевич в новом костюме в полоску и таком широком воротничке, что концы его упирались в ключицы. Затем пришел майор с двумя кисетами табаку, точно он собрался в дальнюю дорогу, и седой ксендз, которому дружески подмигнула докторша; потирая руки, старик тоже подмигнул ей в ответ. Наконец явилась и панна Цецилия. Запыхавшись, она упала на стул в комнатке Мадзи и стала умолять пани Бжескую разрешить ей не ходить в сад, где собралось столько мужчин. Но докторша взяла ее за руку, увлекла в беседку и бледную, как полотно, усадила напротив майора.

— Майор, будьте сегодня осторожны, — шепнула старику пани Бжеская.

— Вы только меня не учите, — проворчал майор, с яростью доставая проволоку для своей трубки, кремень, губку и пачку серных спичек с цветными головками.

У Бжеских полдник всегда бывал хорош, а сегодня превзошел все ожидания. Никогда еще никто не видывал такого крепкого кофе, такой толстой пенки на сливках и стольких сортов булочек, калачей, сухих и рассыпчатых пирожных, лепешек, обсыпанных маком и сахаром, и все это прямо с пылу.

На стол поставили даже кипящий самовар на случай, если майор захочет чаю, и докторша самолично принесла из буфета бутылку белого арака, чтобы она была под рукой, если майору вздумается вдруг выпить чаю с араком. В кухне и в кладовой, в саду и в беседке раздавался голос докторши, склонявшей во всех падежах: пан майор, пана майора, пану майору…

Бедная панна Цецилия, на которую майор время от времени бросал, по мнению докторши, наглые взгляды, то бледнела, то краснела, посматривая украдкой из-под длинных ресниц на ужасного старика, который во вред ее брату пропагандировал реформаторские пилюли, а у иксиновских детей пользовался славой не то людоеда, не то трубочиста.

Когда докторша налила кофе, майор поглядел на сидевшего рядом с ним Ментлевича и сказал:

— Что это ты вырядился, как мамка? Воротник распялил, прямо пупок видно…

Панна Цецилия невольно шепнула: «Ах!» — а докторша торопливо сказала:

— Не хотите ли, пан майор, калачика? Еще тепленький! Панна Цецилия, намажьте, пожалуйста, булочку пану майору…

Майор, которому так деликатно напомнили о присутствии панны Цецилии, смутился и с неприязнью отвернулся от Ментлевича, по чьей вине он при девушках вымолвил неприличное слово.

Тем временем послушная панна Цецилия начала намазывать маслом булку. Однако она была так смущена, что уронила нож, смяла булку и чуть не опрокинула стаканы с кофе. Чтобы ободрить ее, майор спросил:

— Что же это вы выгоняете своего провизора?

В первую минуту панна Цецилия просто не поверила, что это майор обращается к ней. Сообразив, однако, по взгляду докторши, что это действительно так, она собралась с духом и ответила:

— Да, брат расстается с паном Файковским.

— Первый раз должен признать, что он прав, — сказал майор, чтобы совсем завоевать расположение панны Цецилии. — Такие скандалы устраивать в семейном доме!

— Брат говорил, что пан Файковский не может работать в аптеке, потому что он лунатик.

— Неужели? — воскликнула Мадзя. — Он ходит по крышам?

— Представьте себе, позапрошлой ночью он в кухню, на второй этаж, пробрался через окно по карнизу.

— Какое счастье, что он не попал к вам! — вздохнула с облегчением Мадзя.

— Мадзя! — сказала докторша.

— Я, — продолжала панна Цецилия, — умерла бы со страху. Ведь кричать было бы нельзя, он проснулся бы и упал.

— Принеси-ка нам, Мадзя, шахматы, — попросил майор. Он торжествующе посмотрел на докторшу, которая готова была обнять его за такт и находчивость.

— А может, сегодня вы не будете играть? — сказала докторша, когда Мадзя вернулась с шахматами. — Нам ведь надо посоветоваться.

— Не будем же мы советоваться ночь напролет, — проворчал майор. — Мы ведь не лунатики.

Все это время пан Ментлевич краснел, как барышня. Его смущал и случай с паном Файковским, и собственный воротничок, который решительно показался ему слишком широким. Гирлянду на шее из крапивы и чертополоха предпочел бы сейчас несчастный Ментлевич этому подлому воротничку. Всякий раз, когда на него смотрела одна из барышень, он вспоминал о той части своего тела, которую с такой грубой откровенностью назвал майор.

Когда убрали со стола и майор принялся набивать трубку табаком из своего шитого кисета, докторша, вздыхая, спросила:

— Что вы думаете, пан майор, о новом капризе Мадзи? Надоел ей пансион, хочет ехать в Варшаву.

— Силком ее не удержишь, — ответил майор.

— Однако же родительская власть… — вмешался ксендз.

— Панне Магдалене и думать об этом нельзя, — подхватил Ментлевич. — Весь город удивлен, начальник земской стражи говорил мне, что это просто ни на что не похоже, и сам уездный начальник прекратил прием, когда узнал об этом. Он расхаживал по кабинету, заложив руки за спину, и все говорил про себя: «Так! так!..»

— Слышишь, Мадзя, — подняв вверх палец, произнесла докторша.

— Жаль, что вы сразу не пригласили начальника земской стражи, если он должен решать вопрос о будущности Мадзи, — проворчал майор.

— Но общественное мнение, пан майор! — воскликнул Ментлевич.

— Она почти заключила условия, — вставила докторша.

— Повиновение родителям — святой долг детей, — прибавил ксендз.

— Почему ты не хочешь открывать пансион? — спросил майор у Мадзи.

— Дело в том, пан майор, — начала Мадзя, — что у здешнего учителя жена, пятеро детей и бабушка. А жалованья он получает сто пятьдесят рублей в год…

— Короче, — остановил ее майор.

— Я коротко говорю. Двадцать рублей в месяц учитель подрабатывает частными уроками. Но, пан майор, его ученицы хотят теперь перейти ко мне, и учитель теряет свои двадцать рублей в месяц, он вынужден поэтому отослать жену с тремя детьми в деревню.

— Ну, а ты почему хочешь уехать? — допытывался майор. — У тебя-то есть ученицы…

— Да…

— Так открывай пансион.

— Я не могу разрушать жизнь учителя, не могу отрывать детей от матери и отца. Разве это будет справедливо, если после стольких лет работы человек пропадет…

— Бжозовский не был так щепетилен с твоим отцом, — прервала Мадзю докторша.

— Может, у доктора Бжозовского не было другого места. А мне предлагают прекрасные условия в Варшаве.

— Панна Цецилия, скажите же вы что-нибудь! — воскликнула докторша. — Ведь вы имеете право не освободить Мадзю от слова, которое она вам дала.

— Один бог знает, чего мне это стоит, — тихо ответила панна Цецилия. — Но побуждения панны Магдалены настолько благородны…

— А как отец? Хотел бы я знать, что он об этом думает, — сказал ксендз.

— Вы обидите весь город, всю… — начал Ментлевич.

— Ты что, отец ей? — оборвал его майор.

— Мне сказать нечего, — проговорил доктор. — Тяжело, что она уезжает, но меня радуют ее побуждения. Надо думать не только о своих интересах…

— Милый доктор, — возразил майор, — если бы каждый солдат думал о шкуре своего соседа, а то и неприятеля, нечего сказать, хороша была бы армия! Каждый должен думать о себе!

— Слышишь, Мадзя? — сказала докторша, бросив на майора благодарный взгляд.

— В конце концов, — снова заговорил Ментлевич, — если панна Магдалена хочет возместить учителю потери, она может давать ему от каждой ученицы определенный процент…

— Как ты Эйзенману, чтобы он тебе не мешал, — прибавил майор.

— Послушайте, что я вам скажу, — взволнованным голосом начала докторша. — Муж у меня такой, что я уже не решилась бы ограничивать свободу наших детей, если бы речь шла только о свободе. Но что ждет Мадзю в Варшаве? Она будет учительницей год, два, десять лет, а потом?.. Умрем мы, так детям, кроме старого дома и нескольких моргов земли, ничего не оставим. Что она тогда будет делать?

— То же самое ждет ее, если она останется здесь, — вставил доктор.

— Но тут у нее был бы небольшой пансион… свой собственный. Она так бережлива, что лет за пятнадцать могла бы кое-что отложить, — продолжала мать. — Ты ведь сам решил, Феликс, что те пятнадцать рублей в месяц, которые она хочет платить нам за помещение и обеды, мы будем собирать ей на приданое…

— У Мадзи есть приданое, четыре тысячи рублей, — вмешался майор.

— Ну, что вы говорите, пан майор? — возразила докторша. — Мадзя получила от бабушки не четыре, а три тысячи, и сейчас от них не осталось и половины.

— А я вам говорю, сударыня, что Мадзя получит четыре тысячи. Не сейчас, а года через два, — отрезал майор.

В беседке воцарилась тишина. Но тут Ментлевич, самый сообразительный из всех присутствующих, наклонился и поцеловал майора в плечо.

— Ты что, Ментлевич, совсем уже ошалел? — крикнул майор.

— Мадзя, поблагодари же пана майора, — сказал ксендз.

Мадзя стояла изумленная, ничего не понимая. Но докторша расплакалась.

— Никогда уже Мадзя не будет принадлежать мне! — воскликнула она. — В детстве у меня отняла ее бабушка, потом эта несчастная Ляттер, пусть бог ей простит, а теперь майор…

— И не думаю я ее отнимать, — отрубил майор, — и при жизни ни гроша ей не дам. Молода, пусть поработает. Но не болтайте, пожалуйста, что у девушки не обеспечено будущее!

— А что, если пригласить нашего учителя в пансион на работу? — загорелся Ментлевич. — Он мог бы учить девочек арифметике, географии.

— Я думала об этом, — ответила Мадзя, — но он освобождается только после четырех, а у нас в это время уже должны кончаться занятия.

Майор задумался.

— Сколько ты бы получала в месяц? — спросил он у Мадзи.

— На нас двоих рублей шестьдесят.

— Стало быть, если разделить на троих, получится по двадцать рублей в месяц. Игра не стоит свеч! — заключил майор. — Ну, ксендз, давайте садиться за работу!

И он высыпал фигуры на шахматную доску.

— Так как же? Что же вы посоветуете? — с жаром спрашивала докторша, хватая майора за плечо. — Должна же я наконец знать, как ей поступить.

— Она лучше нас знает об этом, — ответил майор.

— Но я-то, я, мать, ничего не знаю.

Майор оперся одной рукой на шахматную доску, другой на спинку скамьи и, повернувшись всем корпусом к докторше, заговорил, пристукивая турой:

— Пансион мне сразу не понравился, потому что Мадзя для начальницы слишком молода. Да и платить ей будут мало, а там и вовсе перестанут, и девчонка за несколько лет разорится. Что же потом? Да все то же! Так пусть уж едет в Варшаву, раз хочет работать, за что я хвалю ее. Пусть на свет поглядит, не на этот иксиновский курятник. Там, может, и хорошего парня себе найдет. А через год-другой, как уйду я на вечный покой, получит четыре тысячи, а может, и побольше. С такими-то деньгами да с опытом, если захочет, может открыть пансион, только уж настоящий.

— Вот видите, мама, пан майор велит мне ехать в Варшаву, — сказала Мадзя.

— Обними же майора! Поблагодари его! — подтолкнул ксендз Мадзю к майору.

— Ну-ну! — сказал майор. — Если я ее обнимаю, то делаю это без вашего позволения, ваше преподобие. А благодарить не за что, не заберу же я деньги в могилу.

— Не знаю, прилично ли мне принимать такой подарок, — заметила смущенная Мадзя.

Старик с трубкой в зубах сорвался со скамьи, сверкнул налившимися кровью глазами и, подбоченясь, начал изгибаться, как балерина, и пискливым голосом передразнивать Мадзю:

— Фи-фи-фи! Подарок не могу принять! И ты, сопливица, лезешь со своими замечаниями? Хочешь отблагодарить меня, — прибавил он помягче, — так, когда услышишь, что старухи меня обмыли, прочти на всякий случай молитву за мою душу. А вдруг и впрямь есть какая-нибудь душа? — прошептал он.

— Ах, вот как? — вскричал ксендз, с гневом отодвигая шахматную доску. — Я с такими не играю, которые говорят, будто души нет…

— Я сказал: может, и есть! — рявкнул майор, хлопнув кулаком по столу.

— Ну, тогда дело другое, — ответил успокоенный ксендз. — Начинайте… Впрочем, нет, сегодня я начинаю.

Когда началась игра, панна Цецилия сделала знак Мадзе, и они тайком убежали в глубь сада.

— Боже! — прошептала панна Цецилия, оглядываясь по сторонам и хватаясь руками за голову. — Боже! Что со мной? В жизни не видала такого человека.

— Вы это о майоре? — спросила Мадзя.

— Конечно! О ком же еще я могу говорить в эту минуту? Знаете что, — прибавила вдруг панна Цецилия, — давайте будем говорить друг другу «ты».

— Ах, как это хорошо! — ответила Мадзя.

Они поцеловались, и раскрасневшаяся панна Цецилия продолжала, сверкая глазами:

— Какой он хороший человек! Нет, он просто ангел! Впрочем, нет, с такой трубкой нельзя быть ангелом, но какой это благородный человек! Однако как при этом груб! Если бы он мне сказал так, как пану Ментлевичу… Боже!..

К барышням подошла докторша, а затем пан Ментлевич, который под тем предлогом, что у него болит горло, повязал себе красную шею носовым платком.

Панна Цецилия, увидев эту повязку, опустила длинные ресницы, а Мадзя едва удержалась от нового взрыва веселья. К счастью, Ментлевич заговорил, и она стала слушать его.

— Пан майор прав, — говорил Ментлевич, — когда называет Иксинов курятником! Скоро отсюда все уедут. Пан Круковский уже уехал, заседатель с семьей тоже собирается перебраться в Варшаву. И я здесь не задержусь, нет здесь для меня поля деятельности. Да и к Эйзенману я начинаю терять доверие.

В беседке поднялся шум: ксендз объявил мат, а майор доказывал, что тот не имеет представления об игре в шахматы. Партия была прервана на предпоследнем ходе, так как майор ни за что не соглашался признать мат, которого не было бы, если бы королева его занимала вон ту позицию, если бы конь стоял вон там, а тура вот здесь…

— Да, — отрезал ксендз, — и если бы ваш король мог выходить в сад, когда ему не хватит места на шахматной доске.

Оба старика, перебраниваясь, начали собираться восвояси. Дамы с Ментлевичем подошли к беседке.

— Ну, спасибо, пани докторша, за полдник! Замечательный полдник, — сказал майор. — А ты, малютка, — прибавил он, целуя Мадзю в голову, — беги отсюда куда глаза глядят. В этой дыре барышни стареют, а мужчины глупеют, — закончил он и поглядел на Ментлевича.

— Я тоже уезжаю отсюда, — сказал Ментлевич. — Открою контору в Варшаве.

— Только купи себе сперва другую рубашку, а то эта как-нибудь свалится у тебя с плеч, — прервал его майор.

Глава двадцать четвертая

Отъезд

Спустя несколько дней ксендз, майор и Ментлевич снова были на полднике в саду у доктора Бжеского. Ксендз только что протянул руку, чтобы взять себе сахару, как прибежала кухарка с криком:

— Телеграмма! Панночке телеграмма!

И, бросив на стол депешу, с беспокойством уставилась на Мадзю.

Доктор поднял голову, докторша встревожилась, Мадзя побледнела, а ксендз с рукой, протянутой к сахарнице, повторил:

— Телеграмма? Что бы это могло быть?

— Ну, что особенного? — заметил Ментлевич, который больше чем другие иксиновцы привык к депешам. Однако и на его лице изобразилось волнение.

— Телеграмма? Мадзе? — бормотал обеспокоенный ксендз.

— Уж не болен ли Здислав? — прошептала докторша.

Только майор, который на полях сражений привык к опасностям, не потерял присутствия духа при таком чрезвычайном происшествии, каким была телеграмма в Иксинове. Все взоры обратились на него, и все вздохнули с облегчением, когда неустрашимый старец взял со стола депешу, разорвал ее со свойственной ему стремительностью и, отодвинув подальше бумагу, начал читать по складам:

«Если принимаешь место приезжай воскресенье путевые издержки будут возвращены ответ оплачен.

Малиновская».

— Я что-то не соображу, — сказал майор.

— Все ясно, — сказала Мадзя, заглядывая в телеграмму через плечо майора. — Я сейчас же отвечу панне Малиновской, а в субботу уеду в Варшаву.

— Не увидишься с Зосей, — прошептала докторша.

— Ну, не говорила ли я, что беда пришла? — всхлипнула кухарка, поднимая к глазам передник.

— Прочти-ка еще раз, — в замешательстве сказал доктор. — Может, что-нибудь не так…

— Нет, папочка, — ответила Мадзя. — Это воля божья!

— Правильно говоришь! — вмешался ксендз. — Выше воли божьей не будешь.

— А может, вы, панна Магдалена, не согласитесь принять это место? — заметил Ментлевич. — Тогда и уезжать не надо…

Майор посмотрел на него глазами, налившимися кровью, и молодой человек под этим взглядом заерзал на скамье.

— Ментлевич! Ментлевич! — сказал майор, грозя ему толстым пальцем. — Знаю я, Ментлевич, что ты во сне видишь…

— Даю слово, пан майор, — запротестовал тот в испуге.

— Да, да! — настаивал майор. — Но только знаешь, что из этого получится? Вот что!..

И он поднес ему кукиш под самый нос, так что смиренный поклонник Мадзи даже отшатнулся.

— Так что же из этого получится? — спросила докторша, занятая своими мыслями.

— Кукиш, — заявил майор.

— Мадзя не поедет! — с радостью воскликнула бедная мать, хватая майора за руку.

— Отчего же ей не ехать? — с удивлением сказал старик. — Поедет в субботу.

— Вы же, пан майор, сказали, что нет, — ответила докторша.

— Э, да это я Ментлевичу сказал.

— Слово чести… — покраснев до корней волос, клялся Ментлевич.

— В субботу утром Мадзя поисповедуется перед обедней, которую мы отслужим за ее здоровье, — сказал ксендз, — ну и причастится…

— Боже, боже! И она должна ехать? — сокрушалась докторша. — Ведь и каникулы еще не кончились, да и сестру ей следовало бы повидать…

— Долг прежде всего! Надо о том думать, что кусок хлеба дает! — рявкнул майор, хлопнув кулаком по столу. — А вы, сударыня, не расстраивайтесь по пустякам, а то сделаете из девчонки слюнтяя. Надо так надо!

— Ясное дело! — прошептал доктор.

Мадзя присела к матери и обняла ее за шею.

— Знаете, мамочка, я очень довольна! Мне у вас хорошо, прямо как в раю, но я, мамочка, уже скучаю без дела. Да и прекрасно мне будет у этих господ, очень будет весело, ведь панна Малиновская такая благородная женщина. Жаль, что вы ее не знаете…

Но мать уже плакала, и Мадзя, опершись головой на материнское плечо, тоже начала плакать. У ксендза в глазах стояли слезы, доктор сосал дешевую сигару, пан Ментлевич склонился над столом, а кухарка ревмя ревела на кухне.

Увидав это, майор поднялся со скамьи и со словами:

— Я сейчас… — направился в глубь сада, на ходу вытаскивая из кармана фуляровый платок.

Мадзя чувствовала, как мучительная судорога сводит ей лицо, сжимает горло, медленно подступает к сердцу. Но она стала успокаивать мать:

— И чего это я? Ну не смех ли? Нет, вы только послушайте, мама, что я вам скажу: представьте себе, что у вас с папой не один, а два сына. Здислав уже устроен, а я, младший сын, только должна начать зарабатывать себе на жизнь. Боже мой, какой это грех горевать в такую минуту! Сколько людей не имеют работы и напрасно ищут ее. Они бы несколько лет жизни отдали за любую работу; а я такая счастливая, что без труда получила место, и — реву! И вы, мама, тоже… Правда, ваше преподобие, это грех? Мамочка, я говорю совершенно серьезно…

— Ты говоришь, как христианка, — поддержал Мадзю ксендз.

— Все это бабьи церемонии, — подходя к беседке, сказал майор, у которого нос стал совершенно сизым. — Вместо того чтобы бога благодарить, да девчонке уши надрать, чтобы хорошенько занималась с ученицами, вы ревете так, точно у вас палец нарывает. Скоро станете расстраиваться, когда муж к больному в деревню поедет.

— К больным ездит только ксендз со святыми дарами, а доктор ездит к пациентам, — прервал его ксендз.

— Вы, ваше преподобие, своих служек учите церковной службе, а мне не указывайте! — размахивая трубкой, отрезал рассерженный майор.

— Мадзя, принеси-ка шахматы, — сказал доктор.

— Я вам помогу, — вызвался Ментлевич.

— Ментлевич, ну-ка посиди! — рявкнул майор, стуча трубкой по скамье. — Он поможет ей принести шахматы, слыхано ли дело! Я тебе как-нибудь такое учиню, что ты сразу перестанешь за девками бегать!

— Что это вы там, пан майор, учинять собираетесь? — заметил ксендз. — А еще обижаетесь, когда вас поправляют!

— Чертов поп! — проворчал майор, высыпая на доску фигуры. Однако тут же смолк, заметив, что ксендз смотрит на него так, точно сейчас обидится и не станет играть в шахматы.

Вечер прошел не так весело, как обыкновенно. Ксендз делал ошибки, а майор не поднимал шума, только тихо ворчал, что не сулило ничего хорошего. Ментлевич с затуманенными глазами рассказывал вполголоса доктору, что не находит в Иксинове приложения для своих способностей; доктор сосал потухшую сигару и слушал его, глядя в потолок беседки, увитый густыми листьями. Мадзя стала было прохаживаться по саду, но почувствовала, что совсем расстроена, и решила наконец пойти прогуляться за город.

«Схожу на кладбище, — сказала она себе, — попрощаюсь с бабушкой».

Она нарвала в саду цветов, сделала два букета и, выйдя по переулкам за город, направилась по дорожке через поле.

Надвигался вечер. На холме раздавались крики пастухов, гнавших скотину в город: по дороге, между темными стволами лип, катились воза со снопами. Время от времени полевой кузнечик выскакивал у Мадзи из-под ног или баба, тащившая в рядне охапку травы, приветствовала ее словами: «Слава Иисусу Христу!»

Дорожка вывела Мадзю к кладбищу, и девушка вспомнила, что в этом месте Цинадровский обычно перескакивал через ограду, когда шел на свидание с панной Евфемией или прощался с нею.

— Бедняга! — сказала про себя Мадзя, сворачивая к кладбищенским воротам. — Надо за него помолиться. Обе мы забыли о нем, а ему, может, больше, чем другим, нужна молитва», — прибавила она, не без горечи думая о панне Евфемии.

Самоубийц хоронили в углу кладбища, отделенном кустами можжевельника, терна и шиповника. Немного там было могил: спившегося бондаря, служанки, которая покончила с собой из-за ребенка, да Цинадровского. Одна могила ушла уже в землю, другая поросла высокой травой, а третья, у ограды, была совсем свежая.

Вдруг Мадзя остановилась в изумлении. Кто-то помнил о Цинадровском, смотрел за его могилой. Неизвестная рука обнесла ее оградой из палочек, посадила цветы в горшках и, видно, каждый день украшала свежими цветами. Да, это ясно! Можно было даже отличить вчерашние, позавчерашние и совсем уже увядшие цветы.

У Мадзи слезы выступили на глазах.

«Ах, какая я гадкая, — подумала она, — и какая благородная девушка эта Фемця!.. Конечно, только Фемця помнит об этой могиле!»

Мадзя положила на могилу два цветка из своего букета и, опустившись на колени, прочла молитву. Затем она вернулась на могилу бабушки, помолилась за душу своей дорогой опекунши и с двойным старанием стала убирать ее могилу.

«Хорошая, благородная девушка Фемця! — думала она. — А мы все так сурово осуждали ее…»

Незадолго до захода солнца скрипнули ворота, и кто-то вошел на кладбище. Мадзя с бьющимся сердцем спряталась между деревьями, она думала, что это панна Евфемия, и не хотела обнаружить, что знает ее тайну.

Действительно, послышался тихий шорох, и на боковой дорожке вдоль кладбищенской ограды проскользнула фигура женщины в темном платье. За ветвями Мадзя не могла узнать ее, но была уверена, что это панна Евфемия, потому что женщина направилась прямо к месту захоронения самоубийц.

«Как она, бедняжка, видно, переменилась, — думала Мадзя, — даже движения у нее стали иными, какими-то робкими и благородными… Ах, какая я гадкая! Мне первой надо подойти к ней…»

Панна Евфемия действительно должна была очень перемениться, Мадзе даже показалось, что она похудела и стала выше ростом. Движимая любопытством, Мадзя осторожно двинулась вперед.

Дама в темном подошла к могиле Цинадровского. Она положила на нее небольшой венок, а затем наклонилась и начала убирать могилу.

«Фемця? Нет, не Фемця…» — говорила про себя Мадзя, всматриваясь в фигуру женщины. И вдруг крикнула:

— Так это вы, это ты, Цецилия!

И, подбежав к испуганной и смущенной панне Цецилии, она схватила ее в объятия.

— Так это ты помнишь об этом несчастном? И я не догадалась сразу, что это ты… Милая моя, золотая!

— Ах боже, дорогая Мадзя, — оправдывалась панна Цецилия. — Это такой маленький знак внимания! Мы должны помнить о чужих покойниках, чтобы другие помнили о наших. Только молю тебя и заклинаю. — прибавила она, складывая руки, — никому ни слова! У меня были бы большие неприятности, если бы кто-нибудь об этом дознался.

Мадзя помогла панне Цецилии огородить могилу палочками, помолилась вместе с нею, и они вдвоем ушли с кладбища.

— Итак, завтра ты уезжаешь? — спросила панна Цецилия.

— Я должна ехать.

— Я буду скучать без тебя, — говорила панна Цецилия, — тем более что мы так поздно с тобой познакомились. Что ж, ничего не поделаешь! Лучше тебе отсюда уехать! Девушки здесь стареют, как сказал почтенный майор, — прибавила она с улыбкой, — а люди, пожалуй, черствеют. Жизнь в маленьких городках ужасна…

— Тогда переезжай в Варшаву.

— К кому? Зачем? У меня нет никаких знакомств, а главное, я так оторвалась от жизни, что боюсь даже вида чужих людей. В конце концов и у нас есть дети, которых надо учить. Я останусь с ними, а отдыхать буду приходить сюда, — прибавила панна Цецилия, показывая на кладбище.

— Ты знала Цинадровского?

— Нет. Но сейчас я его очень, очень люблю. Он, видно, был таким же забро… таким же диким, как и я… Да и у меня, — прибавила она с горьким сожалением в голосе, — есть могила, которой никто не помнит[17]Да и у меня есть могила, которой никто не помнит… — Намек на то, что жених панны Цецилии погиб, очевидно, или в восстании 1863 года, или в ссылке. В условиях царской цензуры нельзя было писать об этом открыто., даже я не знаю, где она. Годами терзалась я от неизвестности, а сегодня обманываю себя, что это он здесь…

Они подходили к городу. Панна Цецилия умолкла, однако, успокоившись понемногу, сказала своим тихим голосом:

— Ты уж извини меня, Мадзя, но я с тобой сегодня прощусь. Я не посмела бы проститься при людях…

Они обнялись.

— Помни обо мне, если хочешь, — говорила панна Цецилия, — и пиши хоть изредка! Впрочем, я знаю, там ты найдешь новых подруг…

— Ни одна из них не будет такой доброй и благородной, как ты! — прошептала Мадзя.

— Вот увидишь, какой смешной я тебе покажусь, когда ты будешь в Варшаве. Но я тебя никогда не забуду!

Она пожала Мадзе руку и направилась в сторону аптеки. Мадзя осталась одна, ошеломленная этим странным прощаньем.

Дома мать гладила белье и укладывала вещи, и Мадзя ушла к себе в комнатку, куда вскоре зашел и отец. Он сел на диван и закурил трубку.

— Что ж, — сказал он, — завтра в это время ты будешь уже в вагоне?

У Мадзи захватило дыхание. Она села рядом с отцом, взяла его за руку и, заглядывая ему в глаза, спросила:

— Папочка, может, я плохо поступаю, что уезжаю и бросаю вас?

— Ну, ну! Только без излияний, — с улыбкой ответил отец, гладя ее волосы. — Разумеется, и нам и тебе жалко, что ты уезжаешь, не надо, однако, преувеличивать! Взгляни на меня, я и не думаю огорчаться, потому что наперед знаю, что это необходимо для твоего счастья, кроме того, я уверен, что через год-полтора ты вернешься, и мы будем жить вместе.

— Ах, как мне хочется вернуться сюда!

— Вернешься, милочка. Твой пансион — это дело неплохое. В Иксинове может существовать даже четырехклассная или пятиклассная школа, надо только серьезно взяться за это дело. Майор говорил мне, что он готов дать тебе на пансион тысячу, даже две тысячи рублей, только бы ты подобрала в Варшаве учительниц, а главное, сама на практике познакомилась с административной стороной дела.

— Пан майор сказал это тебе? — с радостью воскликнула Мадзя.

— Да, он и сам тебе скажет об этом. Ну вот видишь, ты уезжаешь вовсе не навсегда, а лишь временно, на практику. Поэтому я совсем не огорчаюсь, да и мать, хоть и прольет, наверно, слезу, все-таки спокойна. Через год-полтора мы снова будем вместе, и тогда ты уже не сбежишь от нас, моя милочка, — прибавил отец, прижимая дочь к груди.

Мадзя украдкой утерла слезы.

— А теперь, дитя мое, — продолжал доктор, — я дам тебе один-единственный совет, который ты постарайся запомнить. Знаешь нашу вишню, ту, что свешивается через забор на улицу? Всяк обрывает на ней не только спелые и неспелые ягоды, но даже цветы, листья, ветви. Так вот, дитя мое, тебе грозит такая же опасность…

— Мне, папочка?

— Да. Люди со всяким человеком поступают точно так же: они отнимают у него деньги, время, труд, красоту, ум, сердце, даже доброе имя. Они все отнимут у него, если он не защитится от них, противопоставив им собственный эгоизм. Поэтому умеренный эгоизм — благодетельная сила, забор для вишни…

— Эгоизм?

— Он самый. У тебя его нет, и с этой точки зрения ты калека, поэтому я не обращаюсь к твоему эгоизму. Но, дитя мое, — говорил доктор, обнимая голову дочери, — не из себялюбия, а из любви к людям, не позволяй обкрадывать себя и эксплуатировать. Жертвуй собой, ибо такова твоя натура, но жертвуй собой ради добрых людей; чтобы добрым дать больше, берегись злых. Помни об этом, чтобы мир не оборвал и не поломал тебя, как уличные мальчишки нашу вишенку.

— А как же мне узнать злых людей? — в задумчивости спросила Мадзя.

— Да, это трудный вопрос, на который я постараюсь коротко ответить тебе. Ищи друзей среди таких людей, которые не столько знамениты или богаты, сколько трудолюбивы; эти люди действительно полезны, ради них стоит жертвовать собой, только они и поймут твою жертву. Но избегай тех людей, которые пользуются сомнительной славой и доходами из сомнительных источников.

— А если кто-нибудь получит состояние по наследству? — с живостью прервала Мадзя отца, вспомнив о Сольских.

— О характере человека надо судить не по тому, что он получил по наследству, а по тому, что он сделал и делает сам. Если человек ничего не делает, он — паразит, тем более вредный, чем больше он тратит.

Опершись головой на плечо отца, Мадзя задумалась.

— Папочка, вы говорите совсем не то, что другие, — сказала она, помолчав. — Все ищут знакомства с людьми богатыми и знаменитыми.

— А ты ищи тружеников, которые больше дают миру, чем получают от него. Человечество переживает различные эпохи: борьбы, открытий, преследований, безумств, поветрия. В эпохе, которую мы с тобой видим, есть всего понемножку, но, пожалуй, слишком много внешнего блеска и жажды наслаждений. Вот я и говорю тебе: берегись этого течения! Кто уверует в него, может кончить позором и потерять душу живу.

Закурив погасшую трубку, доктор продолжал:

— Присмотрись к земным червям. Нет творений более презренных; однако они больше делают для цивилизации, чем завоеватели миров: в тишине и небрежении они создают урожайные почвы. Никакой славы, никакой прибыли, а польза — неизмеримая.

— И я должна стать такой? — спросила Мадзя, глядя на отца сверкающими глазами.

— Ты и сейчас уже такая, потому я и советую тебе: ищи дружбы с такими же, как ты. Дважды ты взволновала умы в Иксинове: когда устроила концерт и когда побудила людей открыть здесь школу. Что ты получила за это? Ничего, разве только зависть и сплетни. Но странствующие актеры получили доход, у панны Цецилии будет несколько учениц, а учителю повысят жалованье, потому что ты привлекла внимание города к его нуждам. Ну, обними отца и… никаких слез! Через год-полтора мы увидимся!

На следующий день утром, когда Мадзя возвращалась домой после обедни, которую ксендз отслужил за ее здоровье, сестра пана Круковского преградила ей путь.

— Ты уж, Мадзя, извини, что я на обедню опоздала. Я затем пришла, чтобы тебе, ну… и всем прочим дать доказательство того, что я люблю тебя и считаю самой достойной девушкой!

Тут она опирается на плечо Мадзи, провожает ее до середины площади и там, в присутствии крестьян, стоящих с двумя подводами, полицейского и четырех евреев, целует Мадзю в голову и силком сует ей в руки какую-то коробочку.

— Клянусь богом, это жемчуга! — говорит еще издали пан провизор.

— Если не брильянты, — прибавляет аптекарь.

И все, кто присутствовал на обедне в костеле, начинают махать шляпами и всячески выражать свое восхищение красивым поступком экс-паралитички, которая прощается с Бжескими и майором и возвращается домой, надувшись, как индюк, и опираясь на свою палку.

— Важная старуха! — заявляет восхищенный аптекарь. — Нет такого дня, чтоб я у нее хоть рубля не наторговал.

Мадзя никак не могла вспомнить, что делала в последние несколько часов в доме родителей. Помнит, что пила кофе, затем съела бифштекс и запила его вином, которое принес майор и от которого у нее закружилась голова. Потом мать что-то толковала насчет белья и платьев и со слезами вручила ей длинный реестрик.

Затем приехала подвода за вещами, и разогорченный пан Ментлевич, воспользовавшись этим обстоятельством, что-то говорил Мадзе, кажется, о своих больших способностях, в чем-то ей клялся, наверно, в том, что в самом непродолжительном времени переедет в Варшаву.

Он бы, может, еще долго говорил и клялся, если бы не красноглазый майор, который схватил Мадзю за руку, увлек ее в соседнюю комнату и сурово спросил:

— Говорил тебе отец, что ты можешь открыть здесь пансион, разумеется, когда свету повидаешь?

— Говорил. Спасибо вам, большое спасибо!

— Глупости все это, трубки табаку не стоит! — прервал ее майор. — Так вот слушай: после моей смерти получишь четыре тысячи. Помолчи! А через год могу одолжить тебе тысячу, две тысячи под процент. Понятно?

— Но, пан майор…

— Помолчи! А теперь спрячь вот это, — закончил он, протягивая ей кошелек из лосиной кожи. — Помолчи! Приняла от этой сумасбродки браслет, можешь взять от меня несколько золотых. Но только про черный день, помни!

— Я не могу…

— Тсс! Ни слова! От меня ты можешь принять как… от старшего брата.

Как ни огорчена была Мадзя, однако рассмеялась, услышав этот титул, и поцеловала майора в руку.

— Жена начальника уже едет, — вбегая в комнату, крикнула мать.

К крыльцу подкатил экипаж. Кто-то одел Мадзю, она повалилась в ноги отцу и матери и почувствовала, что лицо и лоб у нее мокрые от чужих и своих слез. На улице стояла толпа, кто-то целовал ей руки, какие-то мужчины усадили ее в экипаж и засыпали букетами цветов. Потом дверцы захлопнулись, и экипаж тронулся.

— Будь здорова! Пиши! Не забывай! — кричали с крыльца.

— Господи, благослови, — крикнул кто-то чужой около забора.

Экипаж колыхался и катил, колыхался и катил, катил без конца. Когда Мадзя отняла от глаз мокрый платочек и, попросив у жены уездного начальника извинения за беспокойство, повернула голову, вдали видна была уже только колокольня иксиновского костела, блестевшая на солнце.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. Энергичные женщины и слабые мужчины 16.04.13
Глава вторая. Души и деньги 16.04.13
Глава третья. Пробуждение мысли 16.04.13
Глава четвертая. Дурнушка 16.04.13
Глава пятая. Красавицы 16.04.13
Глава шестая. Несчастливица 16.04.13
Глава седьмая. Счастливица 16.04.13
Глава восьмая. Планы спасения 16.04.13
Глава девятая. Перед отъездом 16.04.13
Глава десятая. Прощание 16.04.13
Глава одиннадцатая. Снова скандал 16.04.13
Глава двенадцатая. Скучные святки 16.04.13
Глава тринадцатая. Старый и молодой — оба на ту же стать 16.04.13
Глава четырнадцатая. Лекарство 16.04.13
Глава пятнадцатая. Пан Згерский пьян 16.04.13
Глава шестнадцатая. Пан Згерский трезв 16.04.13
Глава семнадцатая. Первое пожатье 16.04.13
Глава восемнадцатая. Тюфяк наказан 16.04.13
Глава девятнадцатая. Первая печаль 16.04.13
Глава двадцатая. Видения 16.04.13
Глава двадцать первая. Действительность 16.04.13
Глава двадцать вторая. Почему сыновья уезжают иногда за границу 16.04.13
Глава двадцать третья. Снова прощание 16.04.13
Глава двадцать четвертая. Кухонная философия 16.04.13
Глава двадцать пятая. Изгнанники возвращаются 16.04.13
Глава двадцать шестая. Изгнанника удерживают, но он уходит 16.04.13
Глава двадцать седьмая. Вести о дочери 16.04.13
Глава двадцать восьмая. Сообщение о сыне 16.04.13
Глава двадцать девятая. Помощь готова 16.04.13
Глава тридцатая. Рой после отлета матки 16.04.13
Глава тридцать первая. Пан Згерский доволен 16.04.13
Глава тридцать вторая. Хаос 16.04.13
Глава тридцать третья. Человек, который бежит от самого себя 16.04.13
Глава тридцать четвертая. Что может случиться в пути 16.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая. Богач, который искал работы 16.04.13
Глава вторая. На чем основаны великие замыслы 16.04.13
Глава третья. Сахарный завод с идеальной точки зрения 16.04.13
Глава четвертая. Spiritus flat, ubi vult 16.04.13
Глава пятая. Снова отголоски прошлого 16.04.13
Глава шестая. Студент, который успел стать доктором 16.04.13
Глава седьмая. Неуместная благодарность 16.04.13
Глава восьмая. Летний вечер 16.04.13
Глава девятая. Повод для разрыва отношений 16.04.13
Глава десятая. Что делает философ и чем занимается сплетник 16.04.13
Глава одиннадцатая. В новом гнезде 16.04.13
Глава двенадцатая. Пан Казимеж 16.04.13
Глава тринадцатая. Снова отголоски прошлого 16.04.13
Глава четырнадцатая. Прогулка 16.04.13
Глава пятнадцатая. Пан Казимеж становится героем 16.04.13
Глава шестнадцатая. Открываются новые горизонты 16.04.13
Глава семнадцатая. Тьма и свет 16.04.13
Глава восемнадцатая. . . . . . . . . . . . . . 16.04.13
Глава девятнадцатая. . . . . . . . . . . . . . 16.04.13
Глава двадцатая. . . . . . . . . . . . . . 16.04.13
Глава двадцать первая. Отъезд 16.04.13
Глава двадцать вторая. Ожидание 16.04.13
Глава двадцать третья. На какие берега выносят порой человека житейские волны 16.04.13
Примечания 16.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть