ИСКУПИТЬ НЕЛЬЗЯ

Онлайн чтение книги Матюшенко обещал молчать
ИСКУПИТЬ НЕЛЬЗЯ

1

Однажды, прибежав с улицы и норовя опять поскорей смыться на улицу, давясь и обжигаясь супом, я задал матери вопрос: может ли родиться человек не через девять, как обычно, а через семнадцать месяцев после того, как его отец ушел на фронт?

Мать (она штопала мою рубашку), откусив нитку, молча посмотрела на отца. Отец, поверх газеты, на мать. За окном стайка моих приятелей, поджидавших меня, чтобы идти на речку, уже теряла терпение, и я подналег на суп.

— Через сколько месяцев, ты говоришь? — спросил отец.

— Через семнадцать.

— Гм... многовато.... А ты не скажешь, зачем тебе это нужно?

— Нужно.

— А все-таки?

— Нужно...

Последовала продолжительная пауза, в течение которой мои интеллигентные родители решали одну из деликатнейших педагогических задач. Затем отец, решив принять посильное участие в моем воспитании, отложил газету и с умным видом стал городить что-то об аисте, приносящем детей, как о птице в общем-то пунктуальной и дисциплинированной: девять месяцев так девять месяцев, но по случаю военного времени...

Я так прямо и сказал:

— При чем тут аист, папа? Я перешел уже в третий класс. Ты что, с луны свалился?

— Вот именно, — усмехнулась мать.

Тогда отец рассердился и сказал, что, раз я такой грамотный, он умывает руки, он всегда говорил, что улица до хорошего не доведет, и пусть на мой вопрос мне отвечает мама, она за свободное воспитание, да и к тому же лучше разбирается в таких вещах. И с треском развернул газету. А мать, помолчав, сказала, что это вопрос сложный и что она ответит на него лишь в том случае, если я все-таки скажу, зачем мне это понадобилось.

Естественно, я этого сказать не мог, и тогда пришлось обратиться за помощью к другим, не столь щепетильным и не мнящим себя великими педагогами людям. Одноногий инвалид Скляр, живший на нашей улице и что ни день гонявшийся с ремнем за своей ветреной супругой (они бегали вокруг дома, обзывая друг друга, она его — обрубком, он ее почему-то — люстрой), выслушав меня в редкую минуту трезвости, печально сказал, что такие случаи, увы, бывают. Довольно часто. В военное время — чаще, чем в мирное. Почему война так влияет на рождаемость, он не успел мне объяснить — как раз во двор вышла из хаты его жена Мария, бедовая, крепкая, как яблоко, молодуха, и Скляр, подозрительно спросив, куда это она настропалилась, взялся за костыль...

И я про себя решил: что ж, ясно — война, разруха, продукты плохие, вот и происходит задержка. Но сестра Шурки Иванова, Верка, она перешла уже в шестой класс, решительно заявила: такого быть не может, она знает, и в доказательство вынесла из дома потрепанную книгу, в которой обо всем этом было подробно написано. И мы окончательно зашли в тупик.

Дело в том, что мы не знали, как нам поступить с Вакой. На первый взгляд все было просто: отец Ваки, Иван Нетудыхата, погиб в сорок третьем году, летом, мы своими глазами видели «похоронную», которую принесли Вакиной матери уже после освобождения из оккупации. Погиб смертью храбрых, младший сержант, связист, похоронен в братской могиле под городом Орлом. Дома у Ваки мы видели его портрет — Иван Нетудыхата снялся вместе с Вакиной матерью Белкой в день их свадьбы. Он был молодой, с пышной кудрявой шевелюрой, при галстуке, многочисленных значках, красивый, как артист. И мать Вакина была ему под стать; чернобровая, в вышитой украинской сорочке, чуть склонив голову к плечу бравого Ивана Нетудыхаты, она печально улыбалась с фотографии, словно уже предчувствуя свою судьбу. Всегда о чем-то догадываются старые фотографии, потому что та женщина, которую мы знали, Вакина мать, совсем не похожа была на свой довоенный снимок. Худая, в обвисшем платье, растрепанная и суетливая тетка, она незаметно и непонятно чем жила со своим пятилетним сыном Вакой в самом конце нашей улицы, в глинобитной облупленной хибарке. Пугливо озираясь по сторонам, она иногда появлялась на улице то с коромыслом, неся воду от колонки, то с тележкой, собирала солому вдоль дороги на топливо, то с каким-нибудь узлом на спине. И всегда бегом, молча, увидит — идет кто-то по дороге, и быстренько свернет. Похоже, она и говорить-то разучилась, только кашляла. Кашляла страшно, приступами, подолгу держась за стенку или забор, но, с трудом отдышавшись, бежала дальше по своим делам. Она два года работала на восстановлении жестекатального завода, разрушенного немцами, потом в каком-то горячем цехе, и там, от недоедания и вредных газов, как говорили, у нее открылся туберкулез. Последнее время она уже не работала нигде, что-то продавала, меняла, собирала уголь на станции и вдоль железнодорожных путей, подолгу лежала одна в пустой хате и кашляла.

А Вака, в отличие от матери, смуглой и костлявой, такой белоголовый забавный толстячок, целыми днями стоял у покосившегося забора около их хаты и смотрел на улицу, где мы играли в футбол. Сначала мы его просто не замечали. Он был привычной и обязательной частью окружавшего нас пейзажа, как куры, купавшиеся в пыли, как козы, привязанные к колышкам на лужайках, как тополя и акации вдоль дороги, как хаты и сады. Он никогда ни с кем не играл, не носился по улице, как другие дети, не смеялся, но и не плакал, он только стоял, держась за калитку, в своих заплатанных на коленях куцых штанах на одной лямке, в засаленной рубашонке, всегда что-то грыз или жевал и смотрел в нашу сторону. Может, он и плакал иногда, но мы не обращали внимания, мало ли отчего плачет пятилетний пацан, у нас и своих забот хватало. Да и видели мы его не каждый день, а только когда играли в футбол, — как раз напротив его дома был подходящий просторный пустырь.

Странный был парень этот Вака. Другие малыши, стоит закатиться в их сторону мячу, норовят с радостью нам его подать, бегут сломя голову, гордятся, кто успел первым. А этот не сдвинется, даже если мяч упадет совсем рядом. «Эй, пацан, подай мяч!» — кричим ему. А он стоит и улыбается, как болванчик, или опасливо отступит за калитку. «Чего же ты, не видишь?!» — как-то рассердился я, подбежав к нему. Он застеснялся, как девочка, убежал в хату и выглядывал оттуда, из приоткрытых дверей, как зверек. Мы долго не знали даже, как его зовут.

Однажды, проходя мимо, я дал ему яблоко, большое, краснобокое, еще не совсем спелое, но сочное и вкусное яблоко. Он взял, но есть не стал, а побежал, смешно подпрыгивая, в хату и через минуту вернулся бед яблока. У меня было много яблок, мы рвали их в церковном саду на базарной площади, проникая туда через тайную щель в ограде. И я дал ему еще яблоко. Он взял и стал грызть его.

— Куда же ты отнес яблоко? — спросил я.

— Белке, — сказал он.

— А кто такая Белка?

— Мама.

— Ее что, так зовут?

— Ага.

— Но такого имени нет — Белка.

— Есть.

(Вообще-то имя его матери было Ольга. Но все звали, за смуглость, Белкой.)

— А тебя как зовут?

— Вака.

Это означало — Валька.

Однажды мать Толика, моего закадычного товарища (мы у них во дворе мастерили змея), вынесла нам узелок, в нем была миска с кукурузной кашей, два вареных яйца, и сказала: «Отнесите Белке, уже не встает, бедная, помрет скоро. Дите совсем сиротой останется. Что война наделала! И кончилась, и победили, а горя еще лет на двадцать хватит».

И мы с Толиком понесли узелок. Вака — видно, ему было не впервой принимать помощь соседей — с готовностью проводил нас в хату. В сумерках в пустой прохладной комнате с земляным полом и почти без мебели мы увидели Белку. Она лежала на топчане у стены, укрытая до подбородка стеганым лоскутным одеялом, смотрела в потолок и тихо кашляла. Нас она словно не заметила. Мы развязали узелок, Толик сказал: «Вот мама передали вам, каша и яички, ешьте на здоровье». Больная, продолжая думать какую-то бесконечную свою думу, не ответила нам, только дрогнули скорбно отогнутые книзу углы ее тонких бескровных губ. Какой-то упрек был в ее молчании, и мы с Толиком, не зная, что еще сказать, молча переглянулись.

Зато Вака деловито залез на табуретку, достал с полки над столом ложку, разделил кашу на две части и с аппетитом, улыбаясь нам, стал есть. Он так скреб алюминиевой ложкой по дну миски, что больная наконец медленно повернула к нему лицо и долго смотрела, как он ест. Горячими, сухими глазами. Мы с Толиком тихо вышли на улицу.

Кажется, с того дня мы и взяли Ваку с его матерью под свою опеку. Мы стали им помогать, чем могли, приносили поесть, если дома случалось лишнее, копали картошку, топили печь, бегали в аптеку за лекарством. Моя мать собрала однажды все мои рубашки и штаны, из которых я вырос, куртки и старое, но еще крепкое зимнее пальто с меховым воротником, купила пряников, и я отнес все Ваке. И парня как подменили, он стал общительный и разбитной, охотно играл с нами в футбол, подавал мячи и даже стоял голкипером в воротах, везде бегал за нами и всем старался угодить. Иногда мы уводили его с собой на целый день — никто не кинется, не станет его искать, — и он семенил за нами, как собачонка, в любой конец города. Он сторожил у речки наши штаны, пока мы купались, терпеливо ждал добычу, когда мы грабили чей-нибудь сад или огород, и с неизменным аппетитом поедал все, что мы ему давали, — зеленые яблоки, абрикосы, подсолнух, кусок макухи. Словом, мы взяли его на полный пансион.

Но когда встал вопрос о красной звезде на заборе его дома — мы играли в тимуровцев, — тут и вышла заминка. Когда я сам вызвался нарисовать звезду, Толик после некоторого молчания сказал, что этого делать не надо. И все с ним согласились. «Почему? — удивился я. — Ведь отец Вакин погиб на войне, это факт. Он сын фронтовика, и мы...» И тогда Толик мне объяснил, что Вака — не сын Ивана Нетудыхаты, Иван Нетудыхата ушел на фронт в самые первые дни войны, а Вака родился лишь года полтора спустя. «Ну и что?» Я был на целых два года моложе Толика и в таких тонкостях еще не разбирался. «А то...» И далее я узнал, что при немцах на квартире у Вакиной матери стоял немецкий офицер, обер-лейтенант Эккерт, он служил в комендатуре, и Вака — точная его копия, и это все знают, кроме меня, потому что я приезжий.

Было над чем задуматься. Сначала я не поверил, взрослые отвечали уклончиво на мои расспросы. И мне даже удалось на время убедить приятелей, что все не так, все врут, при чем тут семнадцать месяцев, вон Скляр сказал...

Но вот однажды, когда мы кучей слонялись по базару и я, как обычно, тащил за руку порядком уставшего малыша, какая-то пожилая толстая торговка, отмерив нам стакан жареных подсолнухов, увидела Ваку и сказала:

— А цэ шо за хлопец с вами? — И даже руками развела. — Ты смотри, да это ж — немчик! Ишь какой вырос!

Она опустилась перед Вакой на корточки и спросила:

— Сколько ж тебе лет?

Вака стал считать на пальцах: раз, два — пять! — с гордостью и доверчиво глядя на тетку.

— Пять лет! Большой какой, — похвалила тетка. — А какая ж у тебя фамилия?

— Нетудыхата.

— Ага, — поджала тетка губы, — Нетудыхата... А где ж твой папка?

По его чумазой рожице пробежала тень. Видно, не в первый раз задавали ему такой вопрос. Он потупился, глянул исподлобья на меня, на остальных ребят. А тетка порылась в торбе, достала длинную красивую конфету с бахромой и протянула Ваке. Вака взял.

— Так где ж твой папка? — теперь уже требовала тетка платы за гостинец.

— Немцы убили, — неуверенно сказал Вака, держа перед собой конфету. — На войне...

— Ага, на войне, — кивнула тетка. — То тебе мамка так сказала?

— Мамка...

— Ишь какая умная у тебя мамка! — и глаза у тетки загорелись недобрым огоньком. — А ты спроси у мамки, — подмигнула она нам, — в каком звании был твой папка? И какую форму он носил? Спроси, спроси. Краси-ивый был твой папка! Толстый, важный, вот тут наган на пузе носил. Ты весь в папку. Ишь какое пузо отпустил — генеральское. С каких токо харчей? Порода... Вот так пузо!

И тетка, смеясь, ширяла корявым пальцем в Вакин пупок, хлопала его по оттопыренному животу, вечно набитому всякой зеленью. Она щекотала его, приговаривая: «Весь в папку, весь в папку!» — и смеялась до слез. И мы тоже смеялись...

И все же после долгих раздумий, расспросов и консультаций я однажды нарисовал звезду на доме погибшего красноармейца Ивана Нетудыхаты. Что ж, работая кисточкой, размышлял я, он честно воевал, ходил в бой, любил женщину — свою жену, и какая разница... Пьяный Скляр, хромая мимо, увидел меня за этим занятием.

— Что ты делаешь, хлопец? — спросил он.

Я объяснил:

— Звезду рисую.

— Зачем?

— Как зачем? Тут живет семья погибшего фронтовика. Чтобы все знали.

— Дурак ты, — сказал Скляр. — А ну сотри.

Я стер...

Но как бы там ни было, Ваку мы любили, он был наш. Часто украдкой я подолгу разглядывал его и даже щупал, все больше и больше убеждаясь: путают что-то взрослые, разве он похож на немца? Все на месте — голова, нос, два уха...

А между тем Вакиной матери день ото дня становилось все хуже и хуже. Она уже почти не поднималась с постели, и за ней приехала ухаживать из села дальняя родственница, молчаливая, работящая колхозница тетка Оляна. Однажды — я крутился во дворе — она поманила меня пальцем, отогнала Ваку и шепотом спросила:

— Слушай, парень, а тут у вас все знают?.. — и показала глазами на Ваку, выжидательно топтавшегося чуть в стороне.

Почему-то я сразу понял, о чем речь. Я прикинул про себя и честно сказал:

— Да, тетя Оляна, наверно, все...

— О господи! — зажала она рот ладонью. — Как же ему жить, бедному, — и заплакала.

Вака, переминаясь с ноги на ногу, воровато стал приближаться к нам.

— Стой там! — замахала на него руками тетка Оляна.

— Проживет! На лбу не написано, — беспечно повторил я слышанные от кого-то слова. — Разве он виноват?

— Да кто же говорит, что виноват? — вздохнула тетка Оляна. — Он-то не виноват, что ж теперь делать.

Я поддакнул:

— Война.

Из открытых дверей хаты послышался слабый глухой кашель.

Тетка Оляна прислушалась, подождала, пока он стих, и, глядя отрешенно в степь, желтеющую за поблекшим, уже предосенним садом, сказала:

— А говорят — бога нет... Вот тебе и нет. Есть. Все видит, все слышит, за все спросит... Так-то, хлопчик.

Она вытерла передником глаза, подняла с земли тяжелый таз с бельем и ушла в хату. Немного погодя она окликнула больную:

— Может, хоть молока выпьешь, а? Ну чего ты молчишь, чего молчишь? Я виновата? Люди виноваты? На кого ж ты сердце держишь?

— Скоро помрет мамка, — сказал мне Вака.

— А ты откуда знаешь?

— Тетка Оляна сказала.

— А ты как? Она тебя к себе возьмет, в село?

Он как большой пожал плечами:

— Кто его знает. Пока молчит...

И вот, спустя неделю, погожим теплым днем, когда уже спала сухая августовская жара, улеглась пыль на дороге от бричек и машин, гонявших с утра на элеватор, и воздух к вечеру стал синим, сладким от запаха цветов, сена и нагретой земли, мы сидели на пустыре перед домами и ели вареную молодую кукурузу. В огородах женщины, звонко, перекликаясь, подрывали картошку, сгребали в кучи падалицу в садах. Блеяли козы, привязанные у оград, был мирный, благодатный час, когда на улицу выбежала тетка Оляна и, на ходу развязывая передник, с плачем позвала Ваку. Она взяла у него из рук недоеденный початок, заправила в штаны рубаху и, торопясь, повела в хату. И тотчас, словно прозвучал тайный сигнал, к Вакиному дому со всех концов, отряхивая от земли руки, густо повалил народ. Минут через пять все женское население нашей небольшой улицы набилось во двор, и мы тоже, бросив кукурузу, присоединились к толпе. «Отходит», — шепотом, по цепочке сообщали каждому вновь прибывшему, и я тоже кому-то сказал: «Отходит»... Открыли дверь, и толпу впустили в хату.

Белка лежала на высоких цветных подушках, почти сидела в окружении двух-трех тихо причитавших старух, и одеяло на ее груди часто и высоко вздымалось. Еще одна старуха, распорядительница на всех похоронах, командовала, где что поставить: икону, свечку, кружку воды. Женщины, суетясь, все установили как полагалось и отошли в сторону. С улицы внесли охапку какой-то травы, зажгли свечу, и в комнате запахло, как в церкви. Потом толпа расступилась, и Ваку, испуганного и притихшего, подвели к матери. Женщины хором затужили.

— Скажи ж что-нибудь ему! — вдруг крикнула одна из них.

И стало тихо-тихо. Кто-то сдернул у меня с головы кепку. За спинами мне не было ничего видно; я толкался, тянул шею изо всех сил. Но вот толпа охнула, качнулась и оттеснила меня назад, — что-то там произошло, впереди.

— Что, что она ему сказала? — послышались возбужденные голоса.

— Запомнить просит.

— Что? Кого запомнить?

— Ее запомнить. Пацана просит, чтоб запомнил...

— Господи!

Две женщины подталкивали Ваку к постели, а он, с застывшей на лице растерянной улыбкой, упирался, как бычок, и пятился к дверям.

— Не понимает еще, дурной...

— Что ж с него возьмешь — пять лет.

— Не запомнит...

Но умерла Белка лишь на другой день, утром. Об этом сообщил всей улице сам Вака. Его одели во все чистое, в новые штаны с двумя помочами, дали кусок пирога, он ходил по дворам нарядный и важный и всем говорил:

— А у меня мамка умерла. И меня теперь отдадут в детдом.

Не взяла тетка Оляна...

Еще через день Белку хоронили. За бричкой, на которой везли на кладбище черный узкий гроб, шла кучка женщин и стариков. Ваку хотели усадить с возницей, ближе к матери, но он вырвался и убежал к нам. Мы вели его за руки, а он все время останавливался и без конца перебирал в карманах и считал конфеты и пряники, которые насовали ему взрослые.

На кладбище у нас его забрали и через головы людей передали к гробу. Вака смотрел на неподвижную, чужую женщину, всю в черном и в цветах лежавшую в своем последнем пристанище, вертел головой и не мог понять, чего от него хотят люди. И улыбался. Кто-то сказал:

— Чего ж ты радуешься, дурачок, то ж мама твоя родная лежит. Ты ее больше не увидишь никогда... Плачь, детка.

Но Вака и тут не заплакал. Все с той же застывшей на лице угодливой улыбкой стоял он перед могилой, куда опускали на белых полотенцах гроб, и молчал.

Заплакал он позже, через два дня, когда мы всей компанией пришли навестить его в детдом. Нам вывела его во двор воспитательница — с нами была моя мать. Вака, остриженный наголо, в новой черной спецовочке, какие носили детдомовцы в нашем городе, отчужденно глянул на нас, словно мы его в чем-то предали, принял гостинцы в узелке, и отвернулся. Поодаль собралась целая толпа лопоухих, длинношеих детдомовцев лет восьми-девяти, они отчаянно шумели, толкались и беззастенчиво разглядывали нас. Потом в десяток голосов хором заорали:

— Немец-перец-колбаса, купил лошадь без хвоста!..

И Вака разревелся.

Я слышал, как дома мать сказала отцу.

— Его надо увезти в другой детдом, где никто не знает...

А мы поняли одно — Ваке в детдоме плохо. Вообще быть детдомовцем плохо, и непонятно, как пацаны соглашаются туда идти. Лучше жить без матери и отца, но на свободе, гуляй сколько хочешь, иди, куда пожелаешь, ты сам себе хозяин. И мы решили украсть Ваку, спрятать его в укромном месте, где его ни за что не найдут, самим кормить и поить, заботиться о нем всю жизнь. Он будет нашим братом.

2

В сорок восьмом году отца перевели служить на Украину, и мы стали жить в небольшом зеленом городке на берегу чистой и теплой речки. Мы поселились на самой окраине, на Исполкомовской улице, в обшарпанном глинобитном доме под черепичной крышей, с жиденьким чахлым садом, полуобвалившимся колодцем во дворе и деревянным скворечником-уборной в конце запущенного, заросшего лебедой и чертополохом огорода. Наш дом принадлежал когда-то жилищному кооперативу, в нем часто менялись жильцы: врачи, учителя, военные — служащий, нехозяйственный народ, и дом среди других аккуратных, белых частных хаток, утопавших в зарослях вишневых садов, сирени, буйной высокой кукурузы, проса и росших прямо под окнами рыжих подсолнухов, выглядел голым, неопрятным обормотом. И потому в первый же день соседские мальчишки дали мне обидную кличку — Жилкоп. На их языке и на языке их матерей это означало — чужой, временный, не трудовой, кормящийся не с огорода, как кормилось в те времена большинство в городишке, а с больших, по их мнению, денег, которые получал мой отец, работник военкомата.

Сначала меня это очень задевало. Два дня я просидел дома, выглядывая из окна на улицу, где десяток загорелых полуголых пацанов, отчаянно шумя, носились в клубах пыли за самодельным тряпичным мячом. Завидев меня, они принимались улюлюкать, корчить рожи, кидать в мою сторону камни, а потом начинали звать: «Жилкоп, выходи, будешь стоять на воротах!» Обидное, непонятное слово оскорбляло меня до слез, к тому же, на ворота ставили, как правило, самых мелких и бездарных, а я себя таким не считал.

Но вскоре я рассудил: все равно начинать на новом месте с чего-то надо, хоть бы и с вратаря, а что касалось клички — подобные или еще хуже имели все без исключения пацаны в нашей округе, и через неделю, гоняя вместе со всеми мяч, я уже отзывался на эту кличку, как смышленый, понятливый барбос. А еще через неделю мне уже удивительно было думать, как я жил раньше без моих новых товарищей.

За лето я прочно утвердился в компании отчаянных сорванцов, предводительствуемых высоким, сильным мальчиком Толиком Богуном. Из рук Толика, после страшной клятвы, поев земли и поплевав на запад, я получил свой первый в жизни документ — тонкую самодельную книжицу, в которой значилось, что отныне я член тайной подпольной организации «Черная рука», обязан помогать семьям погибших фронтовиков, инвалидам Отечественной войны, а также всегда и везде, где только подвернется случай, бить смертным боем жлобов, маменькиных сынков, детей бывших полицаев и нигде и никому, ни матери, ни отцу, ни родному брату, не говорить, где находится наш штаб...

Мне объяснили: жлоб — это нехороший, жадный человек, полицай — это было и так понятно, а что касалось маменькиных сынков, то, к стыду своему, я как раз и был, наверное, из этого разряда. Я был самый младший в компании, увы, отличник, меня не выпускали на улицу босиком, я не умел курить, причем не просто набирать в рот дым и выпускать, так и дурак может, а так, чтобы, втянув дым, сказать при этом: «Наши едут, ваши идут, наши ваших подвезут», а потом только дым выпускать. Я не умел свистеть в два пальца, играть на деньги в «стуканчика», прыгать в воду с полузатонувшей баржи... Скольким полезным и необходимым вещам мне пришлось обучаться, чтобы завоевать доверие друзей! А главное, у меня были живы отец и мать, они усиленно занимались моим воспитанием, и мне нелегко было участвовать во всех, порой очень рискованных, предприятиях нашей команды — в набегах на сады, в драках с организованными чистенькими детьми из пионерского лагеря, в поисках оружия и патронов, которые при желании было нетрудно отыскать в степи за городом в свежих еще окопах, в глубоких балках, в развалинах больших каменных домов в центре города. Одно спасало — мать и отец приходили домой поздно и почти весь день был мой. Выслушав утром пространные мамины инструкции, что мне есть, что читать и какой материал повторить перед школой, я смиренно кивал, но лишь захлопывалась за мамой дверь, совал в карман кусок хлеба и обретал на весь день счастливую свободу. Компания собиралась в стаю и уходила в степь, на речку. Вскоре я заимел автомат в приличном состоянии, патроны к нему, немецкий плоский штык, каску с двумя дырками — на лбу и на виске, и, когда мы воевали, разбившись по очереди на наших и на немцев, я уже представлял собой неплохо вооруженную, боеспособную единицу. Мы не разлучались до позднего вечера, до того самого ненавистного момента, когда мать после долгих поисков загоняла меня хворостиной в дом, и я тащился за ней, сгорая от стыда, провожаемый сочувственными взглядами приятелей. Я был из «приличной» семьи, мне полагалось каждый вечер мыть перед сном ноги, пить молоко и ложиться спать в половине десятого, как раз тогда, когда мои дорогие товарищи, старшие по возрасту и в большинстве предоставленная самой себе безотцовщина, отправлялись в городской парк имени Героя Советского Союза полковника Суркова слушать джаз военнопленных немцев, смотреть с деревьев в летнем кинотеатре трофейное кино, а потом, когда кино кончится, в темных зарослях старого парка выслеживать с фонарями и поднимать с травы влюбленные парочки.

А лето стояло веселое. После недавнего голода выдался богатый урожай — уродили необычайно пшеница, кукуруза, жито, всевозможные фрукты. На базарной площади, возле чудом уцелевшей старинной церкви, до самого вечера шла торговля чудесными вещами: желтой пахучей мамалыгой — ее резали ниткой, заплатил деньги, и получай душистый вкусный кусок, — початками посоленной янтарной кукурузы, жареными семечками, петушками на палочке; визжали в мешках крошечные розовые поросята. И хотя все это стоило очень дорого, взрослые вокруг нас поговаривали, что теперь все наладится, самое страшное позади и жить можно. Вечерами, душными от жары и запаха фиалки, народ валом валил в городской сад, где иногда играли сразу два оркестра: немецкий джаз и наш солдатский — духовой. Играли одновременно «Прощание славянки», «Роземунду», «Голубой Дунай» и «Вахт ам Рейн»... В центре города уже поднимались из руин первые пятиэтажные дома, их отстраивали немцы, на улицах в огромных котлах варили асфальт, в ларьках продавали шипучую газировку, мороженое в вафлях. Жизнь была хороша, а обещала быть еще лучше. Целыми днями мы слонялись по празднично оживленному городу, собирали железо, медь, бутылки, сдавали весь этот хлам в подвалах на приемных пунктах и, богатые, позванивая в карманах мелочью, приценивались на базаре к пробочным самодельным пугачам, лузгали семечки, глазели на только что отстроенную трехэтажную школу, возвышавшуюся среди развалин, и спорили, в каком году, в этом или в следующем, объявят коммунизм.

Казалось, не будет конца нашему раздолью, и, когда неожиданно наступил сентябрь и пришлось-таки идти в школу, мы первое время на каждой перемене собирались в уборной и растерянно обсуждали, как нам теперь жить дальше. За стенами школы бурлила настоящая, полная энтузиазма жизнь, в город вошли танки — валить стены разрушенных домов, а ты сиди за партой и как дурак зубри русские, украинские и немецкие падежи.

Зато превратились в праздники воскресные дни, которых мы не замечали раньше в сплошном празднике лета. Где-нибудь в конце сентября, прохладным пасмурным утром, едва забрезжит в окнах серенький денек, я уже слышал во дворе призывное: «Жилкоп, выходи!..»

Первым из нашей компании на улице появлялся Зямка Рубинштейн. Это была его привилегия — первым выходить и первым узнавать все новости. У Зямки не было ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата. То есть когда-то они были, отец, и мать, и старшая сестра, но их вместе с другими евреями расстреляли в сорок втором году немцы, на Борщовке, в глубокой узкой балке. Расстреливали наверху, там были установлены пулеметы, и мертвые люди падали в овраг. Потом овраг засыпали. Сейчас там пустырь, и никто не знает, что с ним делать, — строить ли на том месте дома, разбить сквер или поставить памятник. Зямка в то время жил у тетки в селе и потому остался жив. Когда немцев прогнали, тетка перебралась в город, и они с Зямкой поселились в хате Зямкиных родителей. Тетка нигде не работала — работы в городе было мало, — перепродавала на толкучке старые вещи, этим они и жили. Тетка еще затемно уходила на базар занимать место, а Зямку в такую рань выгоняли на улицу голод и любопытство. Поеживаясь от холода в своей драной, латаной-перелатаной кацавейке, он рысью трусил из хаты в уборную, затем опять в хату, отбивал молотком от целого круга кусок соевой макухи и, посасывая ее как конфету, свистел уже под окнами Толика Богуна. И пока наш предводитель, заслышав условный сигнал, отбивался от матери, Зямка рыскал по дворам, интересуясь, уехал ли со своей тележкой собирать хлам старьевщик Миша-китаец, не гоняется ли с утра за женой одноногий Скляр и кто ночевал сегодня у Зинки Кудрявцевой, военный или штатский...

Потом появлялась под окнами своей хаты Манька Середа с большим ломтем хлеба, густо посыпанным сладким сахарком. Мать и отец Маньки работали в продуктовом магазине, отец там и ночевал, чтобы магазин не ограбили, а мать уходила рано — принимать товар. Издалека завидев в руках у Маньки хлеб, Зямка бросал все дела и, раздувая ноздри, через огороды мчался сломя голову к Манькиному двору. За углом он вынимал изо рта обсосанный кусок макухи, прятал в карман и с независимым видом, но уважительно подступал к Маньке.

— Здравствуй, Маня...

Манька, перестав жевать, таращила на него белесые глаза, не понимая, с чего это Зямка такой культурный. Не в силах отвести от хлеба с сахаром горящих глаз, Зямка предлагал:

— Знаешь что, Маня, давай играть!

— А во что? — интересовалась Манька, уписывая за обе щеки хлеб с сахаром.

— А в магазин!

— А как?

— Ну, как... Ты будешь продавщицей, а я буду покупать.

— А что я буду продавать?

— Ну, что-нибудь... Вон, хлеб можно. Да ты не спеши сильно, не спеши, — удерживал он ее руку с хлебом.

— А деньги ж где? — недоверчиво косилась практичная Манька.

— Деньги? Деньги счас сделаем!

Зямка, метнувшись за сарай, приносил кусок пожелтевшей мятой газеты, рвал ее на куски поменьше, потом на совсем мелкие кусочки, складывал в пачку.

— Вот и деньги! Ну давай.

Тут же, притащив пяток кирпичей, устраивали прилавок. Зямка резал хлеб на дольки, сооружал весы, и торговля начиналась.

— Гражданка продавщица, мне две буханки белого! — бодренько подступал к прилавку Зямка. — Свесьте, будь ласка.

— Отпускаю по одной буханке на душу, — сурово урезала Манька Зямкин аппетит и, пересчитав «деньги», выдавала кусочек хлеба.

Зямка за углом мгновенно проглатывал «буханку» и тут же снова вырастал у прилавка.

— Гражданка продавщица...

Когда весь хлеб был продан, Манька предлагала торговать пирожками из песочка, но Зямка вдруг утрачивал к торговле всякий интерес.

— Ну давай, давай! — упрашивала Манька.

— Нет, Маня, поиграли — и хватит. Дела есть, — облизывая с губ сладкий сахарный песок, твердо говорил Зямка. — Ауфвидерзеен...

— Обдури-и-ил! Обманщик! — раздавался над утренними пустынными еще дворами крик прозревшей Маньки, и во избежание последствий Зямка, оглядываясь, трусил закоулками в развалины синагоги, где его уже поджидал второй член компании — Гришка Лозовой, по прозвищу Полицай.

Отец Гришкин был одним из тех, кто вместе с немцами с винтовкой в руках гнал в сорок втором году на расстрел Зямкиных отца с матерью и восьмилетней сестренкой. Он служил в полиции, но, по общему мнению местных жителей, полицаем был добрым. Он никого не «забирал» (а иногда, наоборот, предупреждал — придут...), не бил, не прижимал тех, у кого родные служили в Красной Армии, в расстрелах не участвовал (сам не стрелял). Когда евреев гнали по нашей улице на Борщовку, к оврагу, отец Гришкин даже разрешил передать Зямкиным родителям поесть. Узелок собрали соседи, и теперь женщины это часто вспоминали: «Передали им, а Петро Лозовой с винтовкой рядом шел, так отвернулся, вроде не видел ничего. А ведь за такие вещи ему могло попасть. Свои все ж таки, сколько лет вместе жили, и в праздники, и в горе... Думали, в Германию их гонят, им так сказали, вещи с собой несли, а потом, слышим, на Борщовке — та-та-та... Всех до одного поубивали, и детей...»

Петро Лозовой до войны работал киномехаником и был парень хоть куда — веселый, боевой, первый спортсмен, первый гармонист и певун и первый кавалер на нашей улице. Он и женился в тридцать седьмом году на самой красивой девушке в округе, про их любовь и сейчас, спустя десяток лет, частенько вспоминали соседи — красиво ухаживал Петро за Галей, цветы носил — все палисадники пообрывает, по улице идут, бывало, так как картинка...

С начала войны он, как и все его сверстники, ушел на фронт, два месяца воевал, потом попал в окружение, переоделся в гражданскую одежду и добрался до своего города, уже занятого немцами. Долго отсиживался в погребе. Но в городке начался страшный голод и надо было кормить семью: жену и двоих малолетних сыновей — Гришку и Вовку. И он стал выходить по ночам на промысел. Ловкий и смелый, знавший в родном городе каждую щель и закоулок, он забирался в немецкие склады, воровал продукты, обмундирование, что попадется под руку, пока его однажды не поймали на месте преступления в крытом брезентом немецком грузовике с мешком колбасы и хлеба. Ему предложили выбирать: или расстрел, немедленно, или служить в полиции. Привели и Галю с детьми... Он выбрал полицию. Гришка с Вовкой и их красивая мать Галина стали сытно есть, но однажды ночью им бросили в окно гранату. Убило Гришкиного брата, трехлетнего Вовку. Все думали, что теперь Лозовой станет мстить землякам за сына, но ошиблись. Петро не обозлился, никого не тронул, ни на кого не донес из соседей. Угрюмый и поседевший в свои двадцать восемь лет, он молча нес бремя и позор своего, предательства, охранял те же немецкие склады, в которых раньше воровал, железную дорогу и, когда угоняли в Германию молодежь, сопровождал на станцию понурые колонны. Он отступил вместе с немцами и с тех пор исчез. Галина Лозовая, Гришкина мать, работала приемщицей на овощной базе, а после работы до позднего вечера копалась в огороде, полола, прорывала, Гришка ей помогал. Там же, в огороде у них, среди высоких подсолнухов и кукурузы, была маленькая, всегда чисто прибранная и усаженная цветами могилка без креста. В ней был похоронен Гришкин брат...

Когда я однажды спросил у Толика Богуна, как совместить с Гришкиным происхождением то требование нашего устава — бить, где только встретишь, детей полицаев (Гришка стоял тут же, понурив голову), Толик сурово объяснил мне:

— Гришка отказался от отца.

Гришка утвердительно кивнул.

— Он никого не убивал из наших, — глянув на меня исподлобья, сказал он. — Спроси кого хочешь!

— Ага, такой до-обрый был полицай! — недобро усмехнулся Толик.

Гришка замолчал.

У самого Толика отец был похоронен в центре города в братской могиле. Он был партизан. Их было пятнадцать человек, коммунистов и комсомольцев, оставленных партизанить в нашей безлесой, ровной, как стол, степи. Они устроили свою базу в балке, в пяти километрах от города, дня три сидели тихо, а потом сделали вылазку. Немцы их окружили в балке и забросали гранатами. Кто уцелел, в том числе и отец Толика, попали в гестапо. До войны отец Толика работал конюхом в райисполкоме, и, когда его привели на допрос, начальник полиции Зинченко, пришедший в город вместе с немцами, спросил у него:

— За что же ты воюешь, конюх? Отец, твой был конюхом у моего отца, и ты так конюхом и остался. За что ты отдаешь жизнь свою, ты подумал?

И отец Толика, потомственный конюх Микола Богун, отвечал полицаю:

— А что тут думать? Я погибаю за батькивщину, за землю отцов. Самое святое дело...

Потом Зинченко собственноручно расстрелял его. В сорок третьем году, когда вернулись наши, предателя нашли и повесили на базарной площади, перед старинной церковью. Толик с матерью ходил на него смотреть и бил его труп палкой.

Мать у Толика работала уборщицей в школе. Летом она, как и все женщины, не покладая рук возилась в огороде, выливала сотни ведер воды на капусту, на помидоры, дрожала над каждым куском хлеба. И, таким образом, не считая еще двух-трех пацанов, у которых дома тоже не густо было, самым благополучным в компании был я. У меня работала в больнице мать, был жив отец, он получал хорошую зарплату, и я пил каждый вечер проклятое молоко. Этой роскоши мне бы никогда не простили мои товарищи, но мой отец был военный, майор, он носил ордена, и за это мне сходило с рук мое «барство», которого сам я невыносимо стеснялся.

Я почти всегда последним прибегал к развалинам синагоги, — в воскресенье мать и отец оставались дома и было сущим наказанием каждый раз чистить зубы, мыть шею, ждать, когда приготовят завтрак, есть кашу, пить чай, да еще с бутербродом... Когда я в свое оправдание перечислял все это моим приятелям, они переглядывались и молчали. Потом кто-нибудь презрительно сплевывал и говорил: «Ну и брешешь ты, Жилкоп! Чай, бутерброд...» Все начинали смеяться, и в конце концов я получил еще одну кличку — Бутерброд. Я протестовал — слово было немецким, звучало ничуть не лучше Гришкиного «полицая», и сколько шишек и синяков я получил, отстаивая свою ребячью честь! Меня все же наказывали за опоздание: пока обсуждались всякие важные дела, меня ставили «на шухер», чтобы кричать «атас», если поблизости появится кто-нибудь чужой. Если же кругом было спокойно, я последним спускался в подвал, где размещалась святая святых нашей компании — штаб, и маскировал вход — дыру среди кучи мусора — куском ржавого листового железа.

3

Мир детства и мир взрослых — как две суверенные страны, они населены родственными племенами, меж ними ведется взаимовыгодный обмен, но полное понимание невозможно: слишком разнятся законы и языки... Больше всего в нашем городе мне нравились развалины. Это были чудесные развалины! Большей частью почему-то уцелели стены высоких каменных домов. Внутри коробок была пустота, горы битого кирпича под ногами, стекло, сухие нечистоты. Но кое-где сохранились лестничные марши, болтались оборванные перила, из стен торчал искореженный ржавый металл перекрытий. И при известной сноровке можно было забраться на самый верх дома, там гнездились коршуны, пройтись на головокружительной высоте по стенке, осторожно опуститься на корточки и, запустив руку в глубокую нишу, выбрать из гнезда теплые насиженные яйца. Разъяренная коршуниха носилась над головой, потом взмывала ввысь и с криком кидалась на грабителя, норовя долбануть железным клювом в самое темя, — тщетно. Пропаганду милосердия к зверям и птицам еще стеснялись к тому времени возобновить, и мы, темные, делали из птичьих яиц, прокалывая их иголкой и выдувая, роскошные ожерелья. Внизу лежал город, коричневый, сожженный, белые мазанки по окраинам, сады, землянки. За городом желтела до самого горизонта пустая степь. Где-то там, за дрожащим маревом, были села — еще одна непонятная страна детства. Оттуда приезжал на бричках, запряженных ленивыми толстыми волами, загадочный прижимистый народ — селяне. На базаре сельских неизменно ругали за жадность — семь шкур дерут. На что мешковатые, плотные дядьки в глубоких картузах кричали с возов: «Вам гро́ши платят! Гро́ши! И по карточкам все дают! А нам ни грошей, ни карточек. А налог, налог!» Их звали жлобами, а сельских мальчишек, приезжавших с отцами на базар, полагалось ловить на улицах и пускать им «красные сопли».

Развалины таили в своих недрах множество укромных мест: подвалов, нор и чердаков. Немного фантазии — и подвал уже не подвал, а пещера, чердак — отличный наблюдательный пункт, а сами развалины — неприступные крепости и замки. Оставалось сожалеть, что война закончилась слишком рано и не пришлось нам попартизанить в таких прекрасных условиях.

В одном из таких, мест мы и устроили свой штаб. В трех сохранившихся стенах взорванной синагоги (она так удачно стояла на отшибе) уцелела одна комната. Сверху на нее обрушилась четвертая стена и свод, надежно укрыв помещение от посторонних глаз. Если пролезть в щель между уцелевшей и обвалившейся стенами и закрыть за собой вход куском ржавой жести, ни одна душа не догадается, что там внутри спрятана настоящая квартира.

Еще летом, задолго до холодов, мы стали готовить наше убежище к зиме. Мы застеклили два окошка, проделанных для света в потолке, забили соломой и тряпками все щели, из старой железной бочки соорудили печь с трубой — буржуйку, Она мгновенно раскалялась и так же быстро остывала, что было очень удобно: пока сидим — топим, а уйдем — зачем нам тепло. Пол мы устлали свежим пахучим сеном, надерганным исподволь С проезжавших на базар крестьянских возов. Со станции, от паровозов, натаскали угля. И когда первые октябрьские холода наведались в городишко, в штабе было особенно уютно. По улицам гулял ветер, бросал в лицо колючую сухую пыль, лил дождь или валил мокрый снег, а у нас — тепло, светло, сухо. Мы сидим у печки, подкладываем в бочку уголек, грызем семечки и рассказываем всякие страшные или смешные истории. Однажды Зямка даже заночевал в штабе и говорил потом, что ни за что бы не вернулся домой (тетка лается), да вот, черт возьми, жрать надо.

Здесь, в этой заброшенной трущобе, мы и решили поселить Ваку, когда украдем его из детдома. Мы устроили ему мягкую постель из соломы, сверху постелили зеленую немецкую шинель, одолжив ее у одного злющего-презлющего барбоса с соседней улицы, достали драное, но вполне еще пригодное одеяло; из обрезков досок сколотили шкафчик и, недоедая дома, в школе, приворовывая у родителей, составили небольшой запас продуктов: два куска сала, хлеб, восемь вареных яиц, грамм триста сахарного песку, соль, мешочек жареных подсолнухов. Потом мы составили реестр продуктов и каждый дал расписку, что не притронется к этому богатству и не возьмет ни крошки, — это все для Ваки. А также мы запасли свечу, сломанную лампу-молнию, немного керосина, спички; в темные ненастные ночи Вака будет сидеть тут, в тепле, топить печку, лузгать семечки — и черт ему не брат.

Когда все было готово к приему беглеца, мы разработали план похищения.

 

— Ну так что, Вака, пойдем? — в условленный день и час перемахнув через ограду детдома, спрашивал я у Ваки.

— Пойдем!

— Там тебе будет хорошо. Сам бы жил, да мать с отцом не разрешают. А тебе что? Будем тебя кормить, поить, книжки читать. Хоро-ошие книжки!

— А меня и тут кормят. И книжки читают. И кисель каждый день дают, из вишен. А у вас есть кисель?

— Есть, есть... Я тебе из дома приносить буду.

— С вишнями?

— С вишнями. И с яблоками. С чем хочешь.

— А каклеты у вас есть?

— И котлеты будут. У нас там печка, постель, будешь жить, как Робинзон Крузо. Ну что, идем?

— Идем!

Вот такой у нас разговор с Вакой шел во дворе детдома, в укромном, пустынном уголке за кирпичным заброшенным сараем. Я говорил и тихонько подталкивал его к высокому каменному забору. По ту сторону забора ждали Толик с Гришкой, готовые принять Ваку, пробежать с ним два квартала и передать, как эстафету, Зямке с Шуркой Ивановым. А те погрузят Ваку в тележку на двух колесах, специально на этот случай приспособленную, набросают сверху тряпья и отвезут кружным путем в развалины синагоги. Таков был план. И обо всем уже было говорено-переговорено сто раз, но Вака не двигался с места. Соглашался, что у нас ему будет хорошо, что мы его любим, никому не дадим в обиду, он нас тоже любит, с готовностью кивал — идем, ясными глазами смотрел на меня, улыбался, но стоял как вкопанный. Вдобавок, разгадав мои решительные намерения, уцепился за тоненькое деревцо, росшее за сараем, и хоть плачь. Неподалеку маячила какая-то девчонка, подозрительно кося в нашу сторону глазами, подбрасывала вверх мячик. И вообще в любую минуту мог появиться кто-нибудь из взрослых и тогда наш план, так хорошо продуманный и подготовленный план, летел к черту. Я начал терять терпение.

— Ну что же ты, Вака, ведь договорились! Или ты передумал?

Он радостно закивал:

— Передумал!

Вот тебе и на!

— Тебе же здесь плохо, Вака!

— Нет, хорошо.

— Что же тут хорошего?

— Все хорошее.

— Ну что, что? Что может быть хорошего в детдоме? Ты посмотри!

В сердцах я повернул его к обшарпанному, с зарешеченными на первом этаже окнами двухэтажному продолговатому зданию детдома, к пустынному двору, где холодный ноябрьский ветер крутил вихрями сухой лист и пыль. Из окон выглядывали гололобые детдомовцы и строили кому-то на улице страшные рожи. Еще в одном окне тузили друг друга подушками.

— Что же тут хорошего, пацан?

Но он не сдавался, ежился на ветру, прятал от меня глаза и твердил:

— Все хорошо.

— Ну что, что?!

Тогда он обвел глазами двор и с гордостью показал на жалкую деревянную конструкцию возле уборной — остатки гигантских шагов и гимнастической лестницы с уныло болтавшимся шестом — до войны в здании была казарма.

— Вон, качели!..

— Качели?

— Ну да, качели.

— И ты нас на эти качели!..

Но дело было не только в качелях, как я сразу не сообразил. Я проследил за его взглядом (он уже томился) — девчонка у забора перестала играть в мячик и теперь выжидательно и строго смотрела на нас.

— Кто это?

— Светка.

— Какая еще Светка?

— Светка...

Ах вон оно что, Светка! Значит, неспроста она торчит тут битый час, чумазая коротышка на тонких ножках, ждет, зазноба!..

— Эх, Вака, Вака мы же договорились!

— Договорились, — вздохнул он.

— Ну так и идем! — завопил я.

Он шмыгнул носом и еще крепче вцепился в деревцо. Ну что тут делать?

В конце концов во двор вышла воспитательница, они со Светкой подошли к нам, взяли Ваку за руки и увели в здание.

Через два дня мы снова предприняли попытку увести его из детдома. Снова заняли свои места. Но когда я, из соображений конспирации хорошо умытый, причесанный и даже повязав галстук, хотя нас еще только собирались принять в пионеры, явился с передачкой в детдом, воспитательница младшей группы, увидев меня, уперла руки в бока и сказала:

— А куда это ты, хлопец, сманиваешь Нетудыхату? В какой такой штаб? А ну, шагом марш, шантрапа несчастная! А то все уши пообрываю.

Я ретировался.

Понурой толпой мы брели по улице, толкали впереди себя пустую тачку и молчали. Мы уже так привыкли, что у нас будет Вака и мы будем жить ради него, что решительно не знали, как быть нам теперь дальше. Зямка сказал:

— А что же делать с харчами? Сало, яйца...

Толик подумал и решил:

— На седьмое ноября устроим банкет. Купим газировки...

— Так до седьмого целых три дня, яйца ж протухнут — вареные.

— Не протухнут. Тебе бы жрать только.

— А я — ничего, я так просто. Жалко ж, если пропадут. — И бедный Зямка вздохнул. — Может, хоть частично?..

Мы с Шуркой молчали, а Гришка неожиданно поддержал Зямку и тоже высказался за частичное уничтожение продуктов. Мы даже поругались, пока дошли до нашей улицы. Гришка с Зямкой отошли в сторону, пошептались и решительно потребовали свою долю сала, хотя бы сала, пригрозив выходом из организации, а Толик твердо стоял на своем и обвинил их в нарушении устава и предательстве. Тогда Гришка обозвал Толика вонючим самозванцем, узурпировавшим власть, а Толик Гришку — полицайской мордой и немецким прихвостнем. Они сцепились, как коты, и наша еще час назад дружная компания затрещала по швам. Эх, Вака, Вака, что ты наделал...

Мы с трудом растащили дубасивших друг друга кулаками Гришку с Толиком, у обоих из носов текла кровь, они обзывались последними словами, и, расстроенные, разошлись по домам. Шурка отвез домой ненужную тачку.

После этого два дня мы виделись друг с другом только в школе. Гришка с Толиком демонстративно не замечали друг друга, а остальные, не зная, чью сторону принять — оба были не правы, — тоже подавленно молчали. Но еще через день, под вечер — был канун Октябрьских праздников, — мы, не сговариваясь, каждый сам по себе, собрались на пустыре, чтобы похвастать праздничными обновками. Я принес новенький футбольный мяч, мне его подарил отец, но играть мы не стали, потому что Толику с Зямкой, как сиротам, выдали в школе новые ботинки, и они, гордые, двигаясь как на протезах, то и дело озабоченно нагибались и вытирали блестящие носы ботинок специальными тряпочками. Потом тряпочки аккуратно складывали и прятали в карман. Мы немного покидали мяч по кругу, сначала вяло, скованно, потом Толик, вместо того чтобы бросить мне, бросил мяч Гришке, а Гришка, словно он того и ждал, — Толику.

— Хочешь мои ботинки примерить? — тотчас великодушно предложил Толик.

— Ага, — кивнул Гришка и стал разуваться.

И примирение состоялось. Мы тут же решили, пока светло, отправиться в наш штаб, чтобы, плотно закусив салом и яйцами и захватив с собой семечек, пойти затем смотреть город в праздничном убранстве. По одному, соблюдая все правила конспирации, разными путями мы пробрались в развалины синагоги, и тут нас поджидала большая неожиданность.

4

Он сидел в углу на куче соломы, на развороченной Вакиной постели, широко разбросав ноги в кирзовых солдатских сапогах, и, потягивая самокрутку, насмешливо рассматривал нашу гоп-компанию. На смятой газете перед ним лежали остатки нашего сала, большой складной нож, валялись крошки и битая, яичная скорлупа. Было ясно — на банкет мы безнадежно опоздали. Но все еще на что-то надеясь, Зямка приоткрыл дверцу самодельного шкафчика и заглянул внутрь. И растерянно оглянулся:

— Нема! Ничего нема...

Незнакомец, не меняя позы, спокойно попыхивал козьей ножкой.

— Ну что, все? — наконец устало спросил он, когда, мы, один за другим пройдя в помещение, в молчании выстроились перед остатками пищи, как перед свежей, могилой. — Или еще кто будет?

— Нет, все, — машинально кивнул я.

Он немного подождал, прислушался, но с улицы сюда не долетало ни единого звука, и удовлетворенно кивнул:

— Бот и хорошо. Небольшое вам замечание: когда входишь в квартиру, надо здороваться, особенно со взрослыми.

— Здравствуйте, — нестройным хором отозвались мы.

Он кивнул.

— Вот это другое дело. Здравствуйте. Да вы садитесь, садитесь, будьте как дома.

Он широким жестом пригласил нас к нему поближе, и мы в смущении расселись перед ним, как татары перед муллой.

— Вот так, места всем хватит. Блиндаж у вас — что надо.

— А как вы его нашли? — вежливо поинтересовался Толик.

— Да так, я ведь старый солдат. У меня на такие вещи нюх есть. Чую — салом пахнет... Ну что ж, давайте знакомиться? — предложил он, обведя, нас взглядом.

Мы не спешили. Мы уже пришли в себя и так думали: мы — дома, он — в гостях, как-то не так все получалось. И он понял это.

— Все ясно, — кивнул он и стал шарить по карманам, словно хотел предъявить нам документы, — порядок есть порядок, вы правы. Что ж, если интересуетесь, — он помолчал, — моя фамилия Козлов, Козлов Федор Захарович, образца тысяча девятьсот четырнадцатого года, образование — неполное среднее, младший сержант, орденоносец... Участник боев и сражений. Что еще? Оборонял Киев, освобождал Прагу, брал Берлин... Два раза ранен. Приказом министра вооруженных сил демобилизован в запас, пробираюсь в родные места. Вот отдохну у вас денек-другой и пойду дальше. Все.

Он выставил перед собой ладонь дощечкой, и мы по очереди пожали его твердые, шершавые пальцы.

— Вижу, — продолжал странный гость, когда мы опять расселись вокруг него, — вы удивлены и расстроены. — Он глянул на остатки сала, толстого, желтого, как янтарь, сала, поддел ножом небольшой ломтик и отправил его в рот. — Прошу пардону, тут никого не было, а жрать так хотелось... — Он бросил нож и вздохнул. — Готов возместить убытки.

Продолжая исподлобья внимательно изучать нас, он вытащил из заднего кармана брюк бумажник, вытряхнул из него на газету все, что в нем было: деньги, военный билет, две красноармейские пуговицы, какие-то справки, бросил бумажник и стал отсчитывать одну за другой купюры. Он расправлял мятые бумажки и вяло бросал их перед собой, как карты: одна, две, три...

Это был рослый, сильный мужчина, черноволосый и, несмотря на недельную густую щетину на лице и усталость, сквозившую в каждом его движении, пожалуй, красивый. На нем было все солдатское: зеленый ватник, галифе, из расстегнутого ворота гимнастерки синел полосатый матросский тельник. Сосчитав деньги, все, что у него осталось, он положил их на край газеты и не стал прятать бумажник.

— Вот, возьмите. Кто тут у вас старший?

Денег было много, рублей сорок. Такими богатыми нам еще не приходилось быть, хотя мы и выручали иногда приличные суммы от сдачи бутылок и металлолома. Мы вопросительно глянули на Толика.

— Ага, значит, ты, — кивнул Козлов. — Я, между прочим, так и подумал.

— А почему вы так подумали? — покраснев, спросил Толик.

— Да так, вид у тебя солидный. И вообще, говорю ведь, я старый солдат. Тебя как зовут?

— Толька. Анатолий Николаевич Богун.

Козлов на минуту задумался, будто вспоминал, где слышал он раньше это имя, медленно повернулся на бок и достал из кармана пачку махорки, потом, помолчав, похвалил Толика:

— Хорошая у тебя фамилия, знаменитая. Славный был украинский казак Иван Богун. А у тебя отец кто?

— У меня нет отца, — сказал Толик. — Его немцы расстреляли. Он в партизанах был.

— Ясно... Ну что, хватит денег? Значит, с этим улажено.

Он оторвал кусок газеты и, просыпая на пол табак, стал заворачивать новую цигарку, а мы сидели в своем штабе как в гостях и разглядывали Козлова. Что-то его сильно взволновало, показалось нам, хотя он и старался не подать вида. Гришка подождал, пока он наконец соорудил козью ножку, и, вытащив из кармана коробок, услужливо чиркнул спичкой.

— Куришь, земляк? — спросил у него Козлов.

— Потягиваю, — скромно признался Гришка. Он вынул из кармана штанов жирный бычок «Беломорканала», подул в мундштук, солидно затянулся.

— Рановато, — не одобрил, глядя на него, Козлов.

— Жизнь такая, — вздохнул Гришка и выругался восьмиэтажным матом. Он лучше всех из нас умел ругаться, мог в десять, в пятнадцать и даже в двадцать этажей построить. Я очень завидовал этому его умению. И еще тому, что на левой руке у Гришки синела татуировка: якорь и «Не могу жить без моря», а на правой, как и у моего отца, не хватало трех пальцев. Его постигла неудача, когда он однажды разряжал немецкий авиационный снаряд, маленький такой снарядик, как большой патрон, а трех пальцев у Гришки — как и не бывало. Козлов задержал взгляд на его культяпке с розовыми швами на месте отнятых пальцев и покачал головой:

— Разряжал?

— Ага.

— Как же теперь, без пальцев?

— Как-нибудь проживу, не я один.

— Отец, мать есть?

— Мать есть, отца нету, — спокойно сказал Гришка.

Козлов присвистнул.

— Да, земляк, видно, Жизнь тебя изрядно потрепала.

Он замолчал, задумался о чем-то, и мы тоже не знали, что делать дальше — идти гулять или посидеть еще с Козловым. Потом он сказал: «Дела!» — и принялся опять искать спички.

— Ну, что же вы притихли? — немного погодя спросил он. — Рассказывайте, рассказывайте, как вы живете. Кто следующий? — и посмотрел на меня. А я жил хорошо. Мне сделалось стыдно перед ребятами и Козловым, но тут меня выручил Шурка Иванов.

— А что рассказывать? — сказал он. — Так себе живем.

— Ну как так — хорошо, плохо?

— Середка на половинку.

— В школу ходите?

— А как же, ходим.

— Заставляют, — гася слюной окурок, пояснил Гришка. — Ученье свет, а неученье — тьма...

— Что, не нравится учиться?

— А что хорошего?

— Не слушайте его, — вмешался Толик. — Это он так... Учиться надо, разве мы не понимаем, без этого ни летчиком, ни моряком, никем не станешь.

— Ага, — показал Гришка всем свою культяпку, — мне только в летчики или моряки... А сапожником и так стану.

— А может, ты ученым станешь, кто знает?

Гришка опять выругался.

— Все равно в школе хорошо, — стоял на своем Толик.

А Зямка в подтверждение слов Толика вытянул перед собой ногу и похвастал:

— Вот, даже ботинки новые бесплатно выдали. Из свинячьей кожи!

— И мне — с гордостью показал Толик и свою обновку.

— И мне, — сплюнул Гришка и, задрав ногу, повертел у самого носа Толика огромным резиновым сапогом. Подошва на сапоге отклеилась, отвисла, из дыры вместе с соломой, подстилаемой для тепла, торчал грязный Гришкин палец. Мы дружно рассмеялись.

— А тебе что, не дали новых? — спросил Козлов.

— Дали, — кивнул Гришка. — Сказали, догоним — еще дадим...

— Так не всем же дают, — рассудительно пояснил гостю Шурка. — Дают, у кого отец погиб на фронте или тут убили. А у него, — показал он на Гришку, — пахан в полиции служил при немцах. Кто ж ему даст.

— Заткнись, — лежа на боку, лениво прикрикнул на Шурку Гришка, так, вполне миролюбиво. Но, скосив взгляд на Козлова, стал медленно краснеть. — Кто тебя спрашивал, дерьмо собачье! — вдруг раздувая ноздри, закричал он.

— А что я сказал такого? — обиделся Шурка. — Все ж это знают, весь город...

— Заткнись, я сказал! Не лезь не в свое дело.

— Я не лезу.

— Гнида!

— А сам кто?

— Кто?

— Знаем кто!

— А ну, скажи!

— И скажу! Думаешь, побоюсь!

— Скажи! — Гришка угрожающе привстал.

— И скажу! — заорал Шурка. — Полицая кусок, вот кто!

Все было, как всегда, много-много раз... С той разницей, что в этот раз Толик с Зямкой вовремя бросились на озверевшего Гришку, иначе Шурке бы несдобровать. Шурка был плотней и крепче Гришки, но Гришка — ловчей и в драке бил чем попало и куда попало. «Мне нечего терять», — говорил он. Ребята навалились на него с двух сторон, приговаривая «остынь, остынь», а он бился у них в руках, припадочно закатывая глаза, и рвался к Шурке: «Убью-у-у-у!»

А Козлов не шевельнулся. Как сидел, разбросав ноги, так и продолжал сидеть. Привалился спиной к стенке и не отрываясь смотрел на разъяренного, растерзанного Гришку, силившегося своей культей достать противника.

Мы стали ругать Шурку — он первый начал, сколько раз говорить надо, что Гришка ни в чем не виноват, мало ли кем его отец был, он отказался от него...

— Сын за отца не отвечает! — надувая жилы на шее, вырываясь и подминая под себя ребят, кричал Гришка. — Нет такого закона!

Но Шурка тоже озверел.

— Есть! — кричал он. — Твой отец людей на расстрел водил! Скажи ему, Зяма! Не отвечает!.. Все знают, весь город!

— Заткнись, Шурка! — откуда-то у Гришки из-под ног хрипел придавленный Зямка. — Хватит!

— Все знают!

— И пусть знают! Я тут при чем?

— При том!

— При че-ем! — вдруг страшно закричал Гришка и, упав лицом в солому, зарыдал.

Ребята отпустили его, не зная, как быть, и тогда наш гость, у ног которого катался разъяренный клубок тел, словно очнулся. Оттолкнув Толика с Зямкой, он склонился над бившимся в припадке Гришкой, приподнял его за плечи и положил его растрепанную, лохматую голову с косичкой на затылке к себе на колени.

— Ну, земляк, ну не надо, — наклонясь, тихо успокаивал он Гришку. — Ты прав, ты ни в чем не виноват, во всем виноват твой отец. А тебя кто винит? Никто.

От этой ласки взрослого, сильного мужчины Гришка зарыдал еще громче, а Козлов обеими руками прижимал к себе его голову, гладил жесткие, давно не стриженные волосы и, не находя, что еще сказать в утешение, все повторял:

— Не надо, не надо...

Наконец Гришка глубоко вздохнул и затих, только изредка всхлипывал, уткнувшись Козлову в колени. Потом он сел, рукавом ватника вытер мокрое лицо и, ни на кого не глядя, стал молча разыскивать в соломе шапку. Зямка сзади надел ее ему на голову.

— Да я бы его сам, своими руками! — опять всхлипнул Гришка. — Всю жизнь нам с матерью испортил... Мне что, — доверчиво глянул он на Козлова, — сказали — я утерся. А ей как? Она бухгалтер, а ее на работу не принимают — жена полицая. Говорит, лучше б он на фронте погиб, как другие люди. А то... — И он криво усмехнулся. — Хоть бы ботинки в школе дали...

— Он у него сначала за наших воевал, — пояснил Толик Козлову.

— Ну да, — подхватил, всхлипывая, Гришка, — артиллеристом был, даже орден дома есть, Красной Звезды. Я хлопцам показывал, пусть скажут. А потом... — и он глубоко, протяжно вздохнул и опустил голову.

В двух запыленных кривых окошках нашего «блиндажа» стало совсем мало света. Сильней запахло сыростью, прелым тряпьем, откуда-то из щелей потянуло сквозняком. В сумерках было уже не разглядеть лиц ребят, только белели пятна по углам. Мы притихли. Так долго мы никогда еще не засиживались в своем штабе, и я подумал: «Хорошо, что Вака не послушал нас. В детдоме ему и правда будет лучше...»

Немного погодя Козлов осторожно зашевелился, словно у него затекли ноги, и спросил у Гришки:

— А его что, убили, твоего отца?

— Нет, — сказал тихо Гришка, — с немцами ушел.

— Ясно...

Козлов уже в который раз прикурил потухшую цигарку, потом отодвинул ногой ведро с углем и улегся на постели, закинув руки за голову.

— Да, земляк, не повезло твоему батьке, крепко не повезло...

— Гад он, — всхлипнул Гришка.

— Гад, — тихо отозвался Козлов. — Мамашу твою как зовут?

— Галина. Галина Ивановна.

— А тебя, значит...

— Григорий.

Мы зажгли свечу и еще немного посидели с Козловым, поговорив о том о сем. Он лежал, уставясь в стенку, дымил махоркой, а ребята наперебой рассказывали ему, о чем, не раз рассказывали мне: о том, как здесь, в городе, было при немцах. На толкучке немецкие солдаты спекулировали шоколадом и папиросами, но не такими, как наши, а в таких красивых коробочках с золотыми буквами и без мундштуков, и спички тоже были другие, с желтой головкой, а полицаи, гады, ходили в черных железнодорожных шинелях без погон, только на рукаве носили белую повязку. Вспомнили все — и как пекли коржики из лебеды в голодуху, жарили сусликов на солидоле, как прятались в погреб, когда бомбили город, какие мощные немецкие мотоциклы «БМВ» и какие были деньги и порядки.

И еще мы спросили у Козлова, а далеко ли ему осталось идти до своих родных мест, а он сказал — недалеко, рядом...

Мы уже совсем собрались уходить, когда он, поплевав на окурок и раздавив его пальцем о каблук, задал Гришке еще один вопрос: не собирается ли замуж его мать, Галина Ивановна.

Гришка уже успокоился и снова стал привычным Гришкой, грубоватым и дерзким.

— А кто ее знает, — ухмыльнулся он, словно речь шла не о родной матери, а о чужой тетке, — может, и собирается. Ходит тут один к ней, уполномоченный из Полтавы, — и уточнил, сплюнув, зачем ходит...

Кажется, в темноте Козлов смеялся вместе с нами. А потом сел, крепко обхватил руками колени и долго, продолжая смеяться (впрочем, лица его мы не видели), тряс головой.

— Не позавидуешь, Григорий, твоему папаше...

Я уходил последним и, как всегда, маскировал вход. Приладив на место «дверь», я пожелал через нее Козлову спокойной ночи, но он не отозвался.

5

Как-то однажды один пацан из нашего класса принес в школу ржавую коробку от гуталина — нашел в канаве и никак не мог ее открыть. Две перемены мы провозились с находкой, били коробку о камни, грели на огне, протыкали острым гвоздем и, наконец, с помощью зубила и молотка, взятых в школьной мастерской, коробку все же открыли. В ней оказалась пожелтевшая от времени и влаги короткая записка.

«Дорогие товарищи! Мы (далее следовало шесть фамилий) попали в руки к немцам. Завтра нас повезут на расстрел. Били нас, мучили, вербовали в предатели — держались, как могли. Если есть бог, он знает. Прощайте. Об одном просим: не оставьте наши семьи».

И шесть подписей. Фамилии все знакомые, местные, то и дело слышишь такие кругом — Дьяченко, Бойко, Задорожный... Ребята, дети их, и в нашей школе учились, а пенсии за отцов не получали: подозревали, что кто-то из своих выдал подпольщиков, а чтобы не произошло ошибки, пенсии не назначали никому... «Да и за что пенсии? — можно было услышать от иного человека. — Их же никто не оставлял в тылу врага, сами придумали листовки писать: «Не верьте фашистским гадам — Красная Армия вернется».

Мы показали письмо директору школы, старому, больному человеку. Он прочитал, снял очки и, как слепой, пошел по коридору к выходу. Мы двинулись за ним. Мы вышли со двора школы и пошли по улице, директор с запиской впереди, мы все, весь класс, немного сзади, и всем, кто нам встречался на пути, мы говорили — вот, нашли... Многие, услышав, о ком речь в записке, присоединялись к нам, и вскоре образовалась настоящая процессия. Люди тихо переговаривались, вспоминали погибших, кто где жил, где работал до войны и каким был при жизни. Так мы и пришли большой толпой к зданию райкома партии.

Когда весь город узнал о нашей находке, я спросил у отца:

— А кто знает, может, и правда кто-нибудь не выдержал мучений, из тех шести и выдал товарищей?

— Не надо так говорить, — сказал отец. — Они все погибли и уже не могут защитить себя.

— Ну а если, если!.. Ведь когда мучают — это очень больно. Не хочешь выдать, а тебя жгут каленым железом, режут на куски, тянут жилы...

Но отец не хотел понять меня.

— Надо молчать, — твердил он.

— Ну а если, если! Ведь гестаповцы знали свое дело!

— Все равно — молчи.

Тогда я рассердился:

— Разве ты не понимаешь, о чем я говорю? Ну, не хотел, не хотел человек выдать. Молчал изо всех сил. Молчал день, два, месяц. А потом... И что тогда?

— Мал ты еще, — сказал отец. — Вырастешь — узнаешь. Одно запомни: есть вещи, которых не прощают никогда.

 

Получилось так, что на другой день у нас было столько всяких событий, что лишь один Зямка, встав, как обычно, раньше всех, сбегал в синагогу и отнес Козлову кусок пирога с капустой — по случаю праздника тетка испекла. Но Козлов от пирога отказался, почти насильно отдал его назад Зямке и, почему-то рассердившись — Зямка ни за что не хотел брать пирог, — выпроводил его на улицу. Мы, шастая как воробьи по многолюдному праздничному городу, соря налево и направо свалившимися на нас огромными деньгами — мороженое, ситро, пряники и, разумеется, кино, — сначала удивились и спрашивали у Зямки:

— А что он тебе сказал?

— А ничего, — удивлялся сам Зямка, — спрашивал, где отец, где мать. Я рассказал.

— А он что?

— Ничего. Отдал пирог назад, говорит — сам ешь. Я и съел...

— Странный он дядька.

— Странный. Праздник, а он сидит, как вурдалак, в подвале. Тут что-то нечисто. Может, он из тюряги убежал?

Но потом мы о Козлове забыли и пришли в штаб только на следующий день, найдя нашего постояльца, почти в том же положении, в каком оставили день назад. Он только еще сильней зарос, опал с лица и был совсем теперь как старик. Мы угостили его семечками, сушеными абрикосами и, усевшись на соломе, стали говорить о разных своих делах. Сначала мы обсудили во всех подробностях парад (в городке стоял артиллерийский полк) и демонстрацию, потом рассказали Козлову кино «Четвертый перископ», про моряков, потом сосчитали оставшиеся деньги — всего три измятых рубля с мелочью, — расстроились и на чем свет стоит принялись ругать Шурку Иванова.

Дело в том, что накануне в гости к Шуркиным родителям приехал брат матери, военный, старший лейтенант. Шурка много и искусно врал нам о боевых заслугах своего дядьки, бывшего одновременно и летчиком, и танкистом, артиллеристом, морским пехотинцем, разведчиком и еще бог знает кем, принявшим участие в освобождении от фашистов всех славянских столиц: Варшавы, Праги, Софии и Белграда, а затем еще поспевшим к взятию Берлина. Он суетился по Европе, если верить Шурке, из конца в конец. Стоило кому-нибудь начать разговор, скажем, про подводников, как Шурка, начисто забыв, что еще вчера его родич командовал противотанковой батареей (спалил сто танков), немедленно вставлял: «А вот мой дядька, командир эскадренного миноносца...» Ну и, конечно, ордена у дядьки не умещались на груди, и часть из них, наименее значительные, приходилось носить в карманах. Мы верили и не верили Шурке — кто его знает, всякое бывало на войне. В доказательство Шурка божился, что дядька привез, из Германии (это когда его из моряков перебросили в пехоту, в морскую, естественно) целый ящик перочинных ножей. Таких, знаете, ножей, с тремя лезвиями, шилом, штопором, ложкой, вилкой и еще с чем-то; чем консервы открывают. В письме дядька обещал Шурке привезти с десяток этих самых комбайнов, и надо ли говорить, что мы тоже, его ближайшие друзья, связывали с приездом дядьки кое-какие надежды.

После демонстрации и кино мы вместе с Шуркиными родителями и кучей родственников ходили на вокзал встречать дядьку. Он приехал с женой, пышной, нарядной, очень красивой женщиной, угостившей нас печеньем и конфетами в бумажках. Дядька нам тоже понравился — хоть и небольшой такой, хлипкий, но вместе с тем подтянутый и бравый. Особое впечатление произвело на нас его вооружение. Несмотря на мирное время, он был с пистолетом, с запасной обоймой, пистолет выглядывал,из-под кителя на заду, а за голенищем хромового сапога в гармошку торчала «финка». Одно нас смутило: вместо многочисленных орденов на груди лейтенанта сиротливо болтались две медали.

— А где же ордена? — спросили мы у Шурки. — Красного Знамени два, Кутузова, Суворова, Ушакова, Богдана Хмельницкого, английский орден Бани...

— Не знаю! — сам удивляясь, развел растерянно руками Шурка. — Может, не надел в дорогу-то, сопрут, а за них деньги платят.

— А ножички, ножички привез?

— Наверно, привез, — не очень уверенно кивал головой Шурка, пробуя на вес небольшой чемодан, который мы по очереди несли за взрослыми.

Мы уже поняли окончательно, что Шурка все наврал, очень уж ему хотелось иметь боевого, заслуженного дядьку, потому что его отец, сапожник, в самом начале войны попал в плен, скитался по немецким лагерям, одно время батрачил на бауэра, бежал, добрался до самой Польши, но там его поймали, и последние два года плена он добывал уголь на шахтах Эльзас — Лотарингии. В сорок пятом его освободили из лагеря американцы. И, разумеется, никаких орденов-медалей у Шуркиного отца не было, а были только не зажившие до сих пор синие продолговатые рубцы по всей спине — следы немецкой нагайки. За отсутствием других отличий Шуркин отец, подвыпив, часто показывал соседям спину, и женщины охали, вздыхали и жалели Шуркиного отца.

Гости приехали часа в три, а где-то уже часов в пять в доме у Шурки начали «гулять». Гуляли весело и долго, до самой ночи, пели песни, плясали и плакали. Никаких ножичков, конечно, Шуркин дядька не привез, но зато, когда стемнело, захмелевший лейтенант в окружении родственников два раза выходил в сад и стрелял вверх, из пистолета, к ужасу старух и к великому восторгу всей нашей оравы. Позабыв о ножичках и орденах, мы слонялись под окнами Шуркиной хаты в надежде, что дядька еще раз выйдет и стрельнет. Но женя лейтенанта рассердилась, отобрала у него пистолет и спрятала в спальне.

— Выгонят тебя, дурака, из армии, — снова усаживаясь за стол, сказала она мужу.

— Кого, меня? — ударил себя в грудь Шуркин дядька. — Ах ты... — Он поискал глазами по тарелкам, взял из миски моченое яблоко покрепче и, прицелившись с другого конца стола, запустил им в супругу.

— Тебя, кого же еще, — спокойно увернувшись от яблока, продолжала она, — терпят, терпят и выгонят, сколько можно. Я тебя уже сто раз выручала, забыл? Не я, ты бы в сорок втором загремел на фронт, скажи спасибо...

Лейтенант вскочил и полез к жене драться. На нем повисли со всех сторон, — Толя, Толя! — а жена доела куриное крылышко, вытерла рушником накрашенные губы, вздохнула, будто она уже давно-давно от этого всего устала, и, поднявшись навстречу мужу, хлестнула его ладонью по лицу...

Потом они как-то быстро помирились, лейтенант плакал, целовал жену и умолял его простить. Под конец он уснул прямо за столом, а Шуркин отец в который раз принялся рассказывать родичам, как его в сорок первом году захватили в плен. Где-то у Финского залива их часть прижали к берегу. С фронта шли немецкие танки, с моря били прямой наводкой корабли, был сущий ад. Кончились снаряды и патроны, и никто не знал, что делать дальше. Шуркиного отца ранило в ногу, его положили в повозку и вместе с другими ранеными куда-то повезли. Дорогой он уснул, а когда проснулся, увидел длинную колонну наших солдат и повозок, а по бокам колонны уже шли немцы....

— Что тут делать? Не кидаться же с голыми руками на автоматы? — обведя взглядом родичей, вздохнул Шуркин отец. — Так и попал, три с половиной года... — И уже по привычке, задрав рубаху, хотел показать всем спину, и за столом (тоже по привычке) сразу завздыхали, женщины шумно засморкались в платочки, а кто-то из мужчин, подняв руку, собрался рассказать и свой случай.

Но тут лейтенант, который спал и вроде ничего не слышал, вдруг медленно поднял голову. Он долго смотрел прищуренными, цепкими глазами на Шуркиного сразу оробевшего отца, приходившегося ему зятем, рывком откинул волосы назад и, приглашая в свидетели собравшихся, сказал:

— Бедный... Значит, не знал, что делать, говоришь?

Гости притихли. Шуркин отец перестал заворачивать рубаху на спине и медленно сел.

Лейтенант достал из галифе коробку «Казбека», поискал глазами спички и спросил:

— А почему же ты не застрелился?

Шуркина мать, бабка, родные и двоюродные сестры лейтенанта охнули, зажали ладонями рты, запричитали.

— Толя! Толя! Бог с тобой! Как можно говорить такое? Иван — муж твоей сестры, зять твой, не чужие же, господи! Да как же язык повернулся — застрелиться! А дети малые, а мать-старуха? Что ты говоришь! Сколько народу в плену было. Побойся бога, Толя, мало у нас сирот? Да и как же он застрелиться мог, говорил же — патроны кончились?

И тогда жена капитана сказала:

— Брось, Толя, куражиться, надоело... Ты ведь за всю войну пороха ни разу не понюхал, все войну продрожал, как бы на фронт не послали. Глаза бы мои тебя не видели...

Смущенные гости стали потихоньку расходиться. Затихшего наконец лейтенанта, опять уснувшего за столом, раздели до трусов, отнесли в постель, укрыли одеялом. Он, неожиданно для его утлой комплекции, мощно, захрапел. А Шурка, понимая, что он окончательно погиб в наших глазах и желая хоть как-то оправдаться, пока возились с лейтенантом и убирали битую посуду со стола, юркнув в спальню, достал из-под матраца завернутый в дамскую шелковую комбинацию пистолет «ТТ», вынес его во двор и давал по очереди подержать всем ребятам. Это его отчасти и спасло. Мы понимали, на какой отчаянный шаг пошел ради нас товарищ, — пистолет был заряжен и не дай бог узнал бы про это нервный Шуркин отец, который и без того частенько драл Шурку. И все-таки ему от нас здорово досталось.

— Так значит, десяток ножичков привез дядя из Германии? — по-свойски подмигнув Козлову, ехидно спрашивал кто-нибудь из нас у Шурки.

— Ага, с ложечкой, с вилкой, с шильцем! — в тон ему отвечал другой.

— А орденов у дядьки, мать честная! На груди не умещаются!

— Берлин брал! Горел в танке! Гитлера ловил!

— Кровь мешками проливал!

— А как его жинка — по морде, по морде!

Так мы изощрялись, а Шурке было хоть бы что, он шмыгал носом и охотно поддакивал нам, сам понося дядьку, так опозорившего племянника перед всем светом. И конечно, ему было обидно за отца, потерявшего в плену здоровье, инвалида, которого так сурово и несправедливо судил дядька.

— Просидел всю войну в Средней Азии и еще героя из себя строит... А попал бы на фронт, еще неизвестно, кто первый поднял бы руки. Правда, дядя?

Козлов, к которому Шурка обращался за поддержкой, казалось, совсем не слушал, о чем мы говорили; закинув руки за голову, он лежал, полузакрыв глаза, и не то дремал, не то о чем-то думал. Но оказалось, он слышал все. Не поворачивая головы, он тотчас отозвался:

— А может, и не поднял, бы, кто знает... Чего не было, того не было. Вот в чем штука. Понимаете: не было!

И вдруг он рывком, словно и не дремал, поднялся на своей постели и сел.

— Черт возьми! Вот ты говоришь, Григорий, твой отец... Согласен — виноват, крепко виноват, кто спорит. А ты представь, парень, как не повезло твоему отцу. Ведь мог просидеть всю войну спокойно где-нибудь в Сибири, в той же Средней Азии... А твой батька воевал с первых дней, сам говоришь — орден заслужил, может, в таком пекле был, что другим, чистеньким, и не снилось. А может, твой отец потом опять с немцами воевал, до самой Германии дотопал и люди ему верили — как тогда?

И Козлов, разволновавшись, снова лег. Мы озадаченно молчали, мы запутались совсем, потому что была какая-то своя горькая правда в словах Козлова о Гришкином отце, как была своя, пусть жесткая, но правда в словах невоевавшего лейтенанта об отце Шурки — не надо было сдаваться.

— А кто ж его заставлял в полиции служить? — в наступившей тишине спросил у Козлова Гришка.

— Кто... — глухо отозвался тот. — Не пошел бы — расстреляли. Ладно хоть самого, а то ведь — и детей. Тебя вот...

— А хоть бы и расстреляли, — рассудил Гришка, — все равно это лучше, чем быть изменником.

— И тебя бы сейчас не было на свете...

— Все равно, — упрямо сказал Гришка. — Нам же теперь с матерью всю жизнь глаза колоть будут.

— Значит, говоришь, нет прощения твоему отцу?

— Я не прокурор.

— Ясно... А ты хоть помнишь своего отца?

— Зачем вам?

— Да так, интересно. Ну, какой он был: высокий, низкий, добрый, злой?

— А черт его знает! — пожал плечами Гришка. — Мне же сколько лет было? Пять. Помню, пришел он домой, переоделся в гражданское и по хате бегал. «Что делать? — говорит. — Наши рядом». А мать плакала и харчи ему собирала. Здоровый был, бугай...

— А больше ничего не помнишь?

— Больше ничего. Когда наши пришли, везде его шукали — в погребе, в сарае, все в хате перерыли. Дядько Павло Трембач матери сказал: найду — сам пристрелю, как собаку. Они с батьком до войны в одной футбольной команде играли.

— Играли... Он что, тут живет сейчас?

— Кто?

— Да этот... дядька.

— А где ж еще, банк охраняет. Ему руку перебило на фронте. Он потом матери помог на работу устроиться, ее не принимали никуда. При чем тут, говорит, она, если у нее муж — изменник.

— Вот как...

— А вам вроде его жалко?

Козлов кивнул:

— Все-таки человек был... Ну а мать не вспоминает никогда отца?

— Нет, не вспоминает. Хотя кто знает, все фотографии его спалила, а одну оставила. Он там в военном и с орденом...

Толик спросил:

— А у вас есть ордена?

Козлов сначала не расслышал, а потом машинально кивнул — есть.

— А почему вы их не носите? Все носят.

— Да так... Что вы заладили — ордена, ордена? Не в орденах дело.

Мы переглянулись: вот это да, не в орденах дело! А в чем же дело? Раз человек воевал, должны быть ордена, чем больше орденов, тем лучше он воевал, простая штука. Зачем тогда ордена существуют? Мы молчали и настороженно рассматривали такого необычного фронтовика. Тогда он вдруг вскочил и стал искать свой вещевой мешок, развязывать веревочки на нем, кивая головой, — есть, есть ордена! — словно боялся, что мы ему не поверим. Он вытряхнул содержимое мешка на солому и, порывшись в кучке белья и портянок, вытащил завернутые в тряпицу орден Отечественной Войны и три медали. И протянул нам.

— Вот мои ордена...

Мы сгрудились около него в кучу.

— Тоже не густо, — сказал Шурка.

— Не густо, — согласился Козлов. — Хотя старался...

— Нет, ничего, — разглядывая блестевший эмалью орден, сказал Толик. — «Отечественную Войну» не всякому давали, а только тем, кто непосредственно участвовал в боях. Нет, ничего, — успокоил он Козлова. — А в каких вы войсках служили?

— В пехоте.

— В атаку часто приходилось ходить?

— Часто.

Козлов опять спрятал свои награды в мешок и туго затянул узел.

— А почему вы не идете в гостиницу? — поинтересовались мы. — У нас только что отстроили гостиницу, «Астория» называется.

— Денег нет, — сказал Козлов.

— А зачем же вы нам отдали? Мы их потратили вчера.

Он махнул рукой.

— Ладно, не беспокойтесь, мне теперь деньги не нужны...

— А как же так, без денег? Вы в военкомат сходите или в милицию, там помогут.

— Да вот, собираюсь, — засмеялся Козлов. — О господи... Далеко тут у вас милиция?

— Не очень, на Садовой, где раньше сапожная была, мы вам покажем.

— Вот и хорошо. Если не возражаете, я еще сегодня у вас переночую.

— А что нам, живите сколько хотите, если не скучно.

— С вами не соскучишься...

Я предложил:

— А хотите, я вам. книжку какую-нибудь принесу? Будете читать.

Он пожал плечами и долго не отвечал, словно, прикидывал, насколько хорошо ему будет сидеть здесь и читать книжку.

— Ладно, неси...

Я пообещал обязательно забежать к нему вечером, и мы разошлись по домам.

6

Был второй день праздника, и с самого утра во многих домах на нашей окраине гуляли. Гармошки заливались на все лады, перебивая одна другую. В приземистых белых хатках под облетевшими уже пирамидальными тополями, сдвинув столы, уставленные холодцом, и хмельной вишневкой, пели старинные казачьи песни. Подуставших певцов время от времени сменял старенький довоенный патефон в хате у Миши Толочко́, шипя вконец затертой утесовской пластинкой: «...и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука. Завтра в поход...» А сам Миша, могучий двухметровый гигант, бывший комендор с крейсера «Красный Кавказ», лежал на кушетке, уставясь в потолок пустыми, выжженными глазницами. Немецкий снаряд угодил в башню крейсера как раз в тот момент, когда Миша, наводя пушку, смотрел в прицел.

Пластинка кончалась, в хате становилось тихо. Миша, не поворачивая головы, делал нетерпеливый жест, и его крошечная, сморщенная старуха мать, торопливо подкрутив пружину, опять ставила все ту же пластинку: «...и лежит у меня на ладони...»

Часов в семь и мой отец с матерью, строго-настрого приказав мне запереться и сидеть дома, наконец ушли в гости. Я немного подождал, пока затихли за окнами шаги, набросил пальто, завернул в газету книгу «Три мушкетера», запер дверь и вышел на улицу. И сразу окунулся в плотную черную темноту. Под нотами чавкала грязь, пудами налипая на галоши, со степи задувал холодный сырой ветер, но то и дело навстречу мне попадались, искрясь цигарками и женским смехом, веселые компании, направлявшиеся в центр — в кино. Светя под ноги отцовским карманным фонарем, выбирая места посуше, я пересек улицу из конца в конец, свернул в проулок, глухой, без единого огня и звука. С бьющимся сердцем я одолел его. В конце проулка, запирая его со стороны степи, мрачно чернели на фоне неба безмолвные развалины синагоги.

Как с самого начала было условлено с Козловым, я три раза негромко свистнул, предупреждая его — свои. Подождал и еще дважды повторил сигнал. Потом прислушался. Из недр трущобы не долетало ни звука. В коробке разрушенного здания было еще темней, чем на улице, вверху завывал ветер и монотонно ударялся о кирпич кусок тонкой, оставшейся от крыши жести. Словно кто-то притаился в темноте, сторожа каждое мое движение, и равномерно, с тайным смыслом отбивал — тук, тук, тук... Но совсем неподалеку в какой-то хате на соседней улице горланили «Галю молодую», слышался приглушенный девичий визг в саду и негромкие голоса идущих по дороге людей. Это меня ободрило, и лишь потому я не убежал домой.

Не дождавшись никакого ответа, я отодвинул в сторону лист железа, скрывавший вход в «блиндаж», и, светя фонариком, протиснулся внутрь. «Эй, есть тут кто?» — позвал я и направил тонкий, слабый луч в пыльную темноту подвала. В помещении было пусто. Еще пахло табаком, воском от свечи, не прогоревшим до конца углем из печки. Держась поближе к выходу, я обшарил фонарем все углы — Козлов исчез. Но посреди аккуратно прибранной, застеленной одеялом постели валялся смятый, наполовину выпотрошенный вещевой мешок нашего квартиранта, белела стопка белья, тут же лежали нож, прибор для бритья, едва початая пачка махорки — ничто не говорило, что хозяин всех этих вещей больше не вернется. «Наверное, пошел подышать свежим воздухом, — решил я, — в городе праздник, чего сидеть тут одному».

Я положил книгу на постель, на видном месте, и выбрался наружу. Ждать Козлова не было никакого смысла, мало ли какие дела у человека, может, он в кино пошел, на последний сеанс. И я той же дорогой, прыгая через лужи, отправился домой. Я шел, насвистывая для бодрости, включал и выключал фонарик — экономил батарейку — и уже недалеко от дома, где шел в полной темноте, зная на дороге каждый камень, неожиданно чуть не наскочил на стоявшего неподвижно посреди улицы высокого человека. Я включил фонарь — это был Козлов.

Сначала я даже не узнал его. Вместо заросшего, усталого и пожилого дядьки, похожего на добродушного сторожа из нашей школы, к которому даже первоклассники обращались запросто — Приходько, передо мной стоял чисто выбритый, подтянутый мужчина, в военной фуражке, надетой чуть набок, из-под накинутого на плечи ватника блеснули на гимнастерке медали... Он стоял вполоборота ко мне, продев ладони за широкий ремень и, жмурясь от света, терпеливо ждал, пока я его рассматривал.

— Добрый вечер, — обрадовался я и запнулся, не зная, как себя назвать. — Я книгу обещал вам принести, пришел, а вас нет. Жилкоп я... — И, чтобы он меня узнал, осветил себя фонарем с головы до ног. — Гуляете?

— Гуляю, — не сразу отозвался он и взял у меня из рук фонарь. Тоненький, слабый лучик погас. — Песни вот слушаю, хорошо поют...

Пели и в самом деле хорошо. К концу второго дня веселье на улице мало-помалу улеглось, в хатах убирали со столов, гости расходились, а деревенские родственники, отвязав застоявшихся у оград лошадей, взбив сено в бричках, погоняли себе в свои села. Но в трех-четырех домах, где засели самые заядлые, праздник продолжался. Одноногого Скляра две недели назад бросила жена, ушла к другому, с двумя ногами, Скляр скакал за ней на протезе через весь город, упрашивал вернуться, а потом плюнул, привел в дом дурочку Марусю, бездомную пьяницу-бродяжку, и они теперь «гуляли» на пару каждый божий день. «Посе-яла оги-рочки...» — тонким пронзительным голосом начинала очередную песню Маруся, Скляр продолжал басом: «...низко на-ад водою...». И, выдержав паузу, высоко и отчаянно подхватывали дуэтом: «Сама буду поливать их дрибною слезо-о-ю-у-у-у!..» На столе перед гуляками самогонка, хлеб и огрызки соленых огурцов.

Мы стояли с Козловым под старой, еще сохранившей листья акацией и слушали. Я объяснял — где и почему гуляют. Через два дома от нас уже третий день веселились у Черновых — демобилизовался сын, приехал, сверкая медалями и хромовыми сапогами, с Дальнего Востока. Он ушел в армию еще в сороковом году, дошел до Бухареста, побывал на японской, а потом еще три года служил на границе. У Черновых собрались уцелевшие ровесники сына, с кем уходил он в армию в один год: Витя-слесарь, Жора-милиционер и наш сосед Непомнящий Володя. Почти все парни побывали за границей — в Венгрии, в Польше — и потому пели большей частью «Страну Болгарию», «Дунайские волны», «На сопках Маньчжурии» и еще — «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Отец и мать Чернова, давно уже уставшие от гулянки, сидели в углу и невесело смотрели на сына. За восемь лет тот совсем отвык от дома, не находил себе места и, хотя жалел стариков, собирался сразу после праздников снова на Дальний Восток, проситься на сверхсрочную. Я слышал, как он говорил Володе Непомнящему: «Мать не узнал, гляжу — старая, страшная, а ей всего сорок пять лет...»

Козлов, прислонясь к дереву плечом, слушал меня, курил и молча кивал.

— А тут почему тихо? — спросил он, показывая на темный просторный дом под черепичной крышей, как раз напротив того места, где мы стояли.

А в том доме не пели никогда. Там жили старики Знаменские, их два сына, один моряк, другой летчик, Герой Советского Союза, по странному и печальному совпадению погибли в один и тот же день, в сорок четвертом году. Именем Петра Знаменского, героя, назвали нашу школу. Старики были интеллигентные, бывшие учителя, они всегда ходили под руку, поддерживая друг друга, и мы иногда носили им воду от колонки.

— Нет, значит, больше Славки и Пети, — сказал Козлов и, бросив окурок, каблуком растер его. — Дела... Ну а в этом доме кто живет?

Эта была хата Гришки Лозового...

У Гришки тоже, сколько я помнил, никогда не пели и не собирались гости... Правда, в последнее время все чаще и чаще к Гришкиной матери стал наведываться по вечерам командировочный, заготовитель из Полтавы (тетка Галина работала на овощной базе, там они и сошлись, как говорили женщины, завидовавшие красивой Гришкиной матери). Заготовитель был еще не старый, тихий мужчина, ходивший и летом в брезентовом плаще с капюшоном. Последнее время он приходил уже не таясь, поговаривали, что он бобыль, вся семья его в войну погибла и он собирается жениться на тетке Галине. Судя по всему, он и сейчас был у нее в гостях. В двух окнах Гришкиной хаты, выходивших на улицу и занавешенных плотной марлей, в «зале», горел свет.

Я объяснил Козлову, что Гришка Лозовой — это тот самый, он знает, у которого отец — предатель, Гришка-полицай...

Он повернул ко мне лицо и в темноте долго на меня смотрел.

— Зачем же так звать своего товарища?

— Да мы так просто, все так зовут, — сказал я. — Он и не обижается, только иногда... А вообще у него есть другое прозвище — Солидол.

— Это уже лучше, — кивнул Козлов. — А почему — Солидол?

Я рассказал. Года два назад в наших местах был страшный голод, в селах ели лебеду, а в городе, где и того не было, люди пухли и умирали прямо на улице. Сеять было нечего, а что посеяли, все уничтожила небывалая засуха. И вот однажды через город прошел полк солдат, а может, не полк, дивизия — много-много грузовиков и танков. Возле разбомбленного Дворца культуры солдаты сделали привал. Целый день часть стояла табором на площади перед дворцом, солдаты варили кашу в походных кухнях, ели и угощали крутившихся возле них как мухи пацанов. На другой день утром солдаты снялись и ушли. А глубокий бассейн, стоявший уже какой год без воды напротив Дворца культуры, оказался после их ухода почти доверху наполнен какой-то густой и сахаристой на вид массой, очень напоминавшей мед. Гришка, рано утром прибежав на площадь, первым обнаружил непонятный продукт, решил, что это и вправду мед (так сказал ему какой-то дядька, набравший полное ведро), и молча, никому не сказав из приятелей, натаскал домой центнера два этого самого «меда». Он заполнил им корыто, банки, бидончики, напихал в бутылки, куда мог, хотел обрадовать мать... Даже когда ему объяснили, что это не мед, а солидол, он ни за что не хотел верить, плакал, пробовал есть смазку и не давал матери, тетке Галине, выбросить солидол из дома. И оказался прав, потому что потом тетка Галина выгодно продала солидол на базаре и купила на вырученные деньги пуд пшена.

Выслушав мой рассказ, Козлов долго молчал и не отрываясь смотрел на светившиеся на другой стороне улицы два окошка.

— И все же, — не поворачивая головы, сказал, он, — это звучит лучше — Солидол, вполне прилично...

Вдруг он крепко ухватил меня за руку и, чуть подтолкнув, увлек за собой через дорогу. Мы перешли улицу наискосок и остановились как раз перед окнами Гришкиного дома. «Тихо!» — в самое ухо прошептал мне Козлов, и я проникшись его волнением, тоже замер. Он стоял вытянув шею, и со странной улыбкой всматривался в занавешенные окна. Я тоже смотрел на окна, но ничего не видел. По-моему, там ужинали, иногда в глубине комнаты медленно скользила чья-то немая тень. Потом Козлов шепотом приказал мне: «Стой здесь!» — и, бесшумно отворив калитку, скрылся во дворе.

Я стоял и ждал. Я очень долго ждал и совсем замерз. Козлов не появлялся. Наконец с той стороны хаты, где была дверь, раздался осторожный, едва слышный стук, я ничего не понимал и все же почему-то затаил дыхание. Козлов постучал два раза и затих. Какое-то-время не было слышно ни звука, затем в хате послышались шаги, и тетка Галина, выйдя в сени, спросила — кто там?

Я забрался поглубже в тень, чтобы меня не увидели под чужими окнами, и в то же время силился рассмотреть сквозь плотную темноту, что делает Козлов во дворе у Гришки. Тетка Галина спросила еще раз — кто там? — и, брякнув щеколдой, распахнула дверь. Столб электрического света, прорезав темноту, упал в мокрый, черный сад, уныло шумевший на ветру. В соседнем дворе, проснувшись, залаяла собака, ей отозвалась другая, третья... Тетка Галина вышла во двор, постояла-постояла, оглядываясь по сторонам, — никого, и, зябко поеживаясь в одном платье, вошла в дом. Снова лязгнула щеколда, Козлов пропал.

Войдя в комнату, тетка Галина подошла к окну и отодвинула занавеску. Ей было не увидеть меня со света, но все же я спрятался за дерево и, высунув нос, видел, как она, приставив козырьком ладонь, пристально всматривалась в темноту. В глубине комнаты, под розовым абажуром с бахромой, сидели за столом заготовитель с Гришкой и ели праздничный пирог. Тетка Галина задумчиво тронула рукой монисто на груди и тщательно занавесила окно.

Немного погодя во дворе послышались осторожные шаги и появился Козлов, тихо прикрыл за собой калитку. Я вышел из-за дерева и подошел к нему.

— Вот и все, — сказал он. и с шумом выдохнул, словно вынырнул с большой глубины. — Все...

Он стоял, уронив руки, и улыбался.

— Все, земляк, пора нам с тобой прощаться. Значит, говоришь, милиция тут у вас недалеко?

— Недалеко, — сказал я. — Только там сейчас никого нет из начальства, дежурный сидит да его помощник, младший сержант милиции Павлюк. Он на нашей улице живет, вон там.

— Николай?

— Николай, — удивился я. — А вы откуда знаете?

— Я, брат, все знаю, — оглядываясь по сторонам, сказал он. — Яблоками пахнет, антоновкой... Не в службу, а в дружбу, проводи меня, земляк, к младшему сержанту милиции Павлюку, а то я тут, ей-богу, позабыл, где что...

Уже издалека он еще раз оглянулся на два теплившихся в темноте оконца, отошел подальше на дорогу, чтобы получше разглядеть, постоял (мне все казалось — он улыбался в темноте), надвинул поглубже фуражку, и мы свернули с нашей грязнущей Исполкомовской улицы на твердую, мощенную серым камнем-дикарем Черниговскую, ведущую в центр.

7

На ярко освещенном крыльце районного отделения милиции сидел помощник дежурного младший сержант Павлюк и, напевая себе под нос «О, мое солнце», прочищал шомполом наган. Рядом, на белой тряпочке, расстеленной прямо на ступеньке, лежали части разобранного револьвера, патроны россыпью, стоял пузатый металлический флакон с ружейным маслом.

Павлюк еще до войны был рядовым милиционером, три года воевал, вернулся с фронта с одной-единственной медалью и как ни в чем не бывало, только сменив форму, принялся снова охранять город. Когда его спрашивали, почему он заработал всего одну медаль, бог с ними, с орденами, но разве ему за три с лишним года так и не пришлось оборонять, брать или освобождать что-либо приличное, за что и ездовым дают медали, он скреб в затылке и, похоже, сам не понимал, как оно так случилось. А дело в том, что Павлюка ранило на фронте ни много ни мало — двенадцать раз, пять или шесть раз тяжело, он иногда по году валялся в госпиталях, побывал даже в санатории (в сорок втором году!), его оперировали светила медицинской науки, о чем свидетельствовали многочисленные рентгеновские снимки, справки и фотографии Павлюка с врачами, хранимые им в красивой коробке от пенициллина. Какие-то все редкие, интересовавшие науку случаи приключались с ним. И все-таки каждый раз он выздоравливал, догонял фронт, горя желанием наконец оправдать расходы на лечение, но пуля или осколок метили его в очередной раз, и все усилия врачей шли насмарку. Так он и пролечился всю войну. На нашей улице, где его прозвали почему-то Камрад, он слыл непререкаемым специалистом по всем лекарствам и болезням, включая женские. А свою единственную медаль «За победу над Германией» Павлюк не снимал никогда и вместе с нашивками за ранения носил ее как высший орден.

Завидев нас с Козловым, вошедших во двор милиции и направлявшихся к нему по выложенной кирпичом дорожке, Павлюк вскинул револьвер на руку, прицелился, сказал: «Кых — падай», дунул в ствол и подмигнул:

— Не бойсь, я сам дрожу!

Козлов (я — чуть позади) остановился перед самым крыльцом.

— А ты все такой же, Коля... — зачем-то снимая фуражку и приглаживая волосы, усмехнулся он. — Здравствуй.

— Вы кто такой, гражданин? — подозрительно глядя на пришельца снизу вверх, спросил Павлюк.

— Не узнаешь?

— Что-то не припомню. А ну, ну...

— Смотри внимательно.

И вдруг Павлюк, открыв и позабыв закрыть рот, стал медленно-медленно подниматься со ступенек, щуплый, в огромных синих галифе, отвисших на заду. Шаря около себя рукой, он нащупал барабан без патронов и, не сводя с Козлова выпученных глаз, на ощупь вставил барабан на место.

— Шомпол вытащи, — сказал Козлов.

— Петро? Лозовой!

— Он самый...

Павлюк тупо, как с похмелья, мотнул рыжей кудлатой головой, похожей на большой репейник, и сплюнул.

— Вот черт! Откуда ты?

— Оттуда...

Озадаченный Павлюк глянул на меня, потом, так ничего и не поняв, снова на Козлова.

— И ты тут ходишь? Свободно...

— Да вот, пришел...

— Ты ж в полиции служил! Гад! Убью-у-у! — закричал Павлюк и задрожал, как старый мотор у полуторки.

Козлов подождал, пока из Павлюка вышел воздух, и, отведя направленный на него револьвер (в стволе так и торчал шомпол), медленно опустился возле старого приятеля на ступеньку.

— Сядь, Коля...

Павлюк всхлипнул, как ребенок, вытер рукавом глаза и покорно сел.

— Но ты ж служил в полиции, служил! Объявлен розыск!

— Служил, — сказал Козлов. — Ну и что? А может, я выполнял секретное задание разведки, а? — и усмехнулся. — Вот только разведка этого не знала. Такая мелочь, Коля...

И Павлюк, уже успокоясь и придя в себя, тоже усмехнулся, ядовито, зло.

— Все шутишь, Петя...

— Шучу. А что делать?

— Я бы на твоем месте не шутил.

— На моем месте я бы тебе, Коля, не пожелал быть.

— Что и говорить! Твое место... Скажу прямо — дела твои, Петро, табак, сам понимаешь, в сорок четвертом полицаи у нас висели на базаре как селедки. Понял?

Вдруг Павлюк спохватился, натянул на голову фуражку и стал поспешно собирать наган. Выдернул из ствола шомпол. Козлов поискал глазами около себя и медленно протянул ему на ладони патрон...

— Брось выламываться! — вскипел тот, отбросив его руку. — Нужен ты мне! Руки пачкать...

Патрон покатился по ступенькам. Павлюк догнал его, накрыл ладонью как жука и, подняв, сунул в барабан. Он снова уселся и, поджав губы, стал запихивать остальные патроны в гнезда.

— Дай закурить, — попросил Козлов.

Павлюк немного подумал и отложил наган. Вытер о штаны руки.

— А чего ж не закурить? Закурить можно, — доставая папиросы, с какой-то застарелой обидой стал разглядывать он Козлова. — Ордена нацепил, ишь ты! Свои или занял где?

— Свои. Я ведь, Коля, Берлин брал. Вот какое дело.

— Как же это? Говорили, с немцами ушел?

— Выходит, не с немцами.

— Ясно. Думаешь — учтут?

— А как же? Думаю.

— Какой же ты молодец, Петя, за всех повоевал! Это же уметь надо. Ладно, там разберутся, — рассудил Павлюк. — Там поумнее нас сидят. Но лучше бы тебе погибнуть, Петя...

— Так это же, Коля, легко сказать...

— А что? Такой герой был, говорун и — на тебе, так жидко обделался: полицай!

Козлов отвернулся. И сам Павлюк, словно испугавшись этого страшного — «полицай», умолк, но, видно, давняя обида жгла его, и он через минуту снова начал:

— А ты помнишь, как смеялся надо мной, когда я с вышки побоялся прыгать, с десяти метров? Помнишь? Ну, побоялся и побоялся, не всякий прыгнет с такой высоты в воду. Так зачем же меня позорить было на весь город? Перед девчатами? А видишь, как оно дело обернулось. Павлюк — дурень, Павлюк — макуха, Павлюк — на рубль зараза... Ты ж меня за человека не считал. А теперь вот.

И Павлюк уже беззлобно, с каким-то детским страхом посмотрел на приятеля.

— Что ж ты наделал, паразит? Молчишь? Молчи.

Козлов в который раз зажег спичку, но так и не прикурил. Потом он увидел меня, долго смотрел, словно соображая, кто я и зачем здесь стою. Спичка обожгла ему пальцы. Он сказал:

— Иди, земляк, домой, спасибо. Я уже пришел...

— Что мне теперь с тобой делать? — жалобно спросил Павлюк. — Разве тебе в милицию надо?

— А куда?

— Туда! — передразнил Павлюк.

Я ушел, оставив их сидящими на ступеньках: Павлюк горячился, размахивал руками, а Козлов изредка кивал, слушая его, и, задрав голову, глядел на небо, усыпанное к морозу чистыми, холодными звездами.

 

Спустя полгода бывшего полицая Петра Лозового (Козлова) судил в нашем городе военный трибунал. Потребовалось много времени, чтобы установить меру его вины. Было опрошено множество народа: местных жителей, приезжих, бывших полицаев, привезенных из заключения, бывших однополчан Козлова, с кем он потом дошел до Берлина. Даже нас, пацанов, вызывали к следователю, и мы выступали свидетелями на суде.

Я хорошо помню этот суд. Толпу народа у кинотеатра «Победа», где заседал военный трибунал, едва сдерживал взвод солдат. Стояло лето, и на Козлове была белая трикотажная футболка, плотно облегавшая его сильный, мускулистый торс, но сидел он на сцене, на длинной лавке, сгорбясь и сдвинув брови, не отрываясь смотрел мимо охраны в распахнутое окно. Галину Лозовую, его жену, тоже вызывали на сцену, и она, в черном шелковом платье, комкая в руках платочек, говорила, что это он из-за нее и детей пошел в полицию, что надо его простить...

— Простить? — сказала потом другая свидетельница, учительница из нашей школы Ада Викторовна. — За то, что учеников моих на казнь вел, Володю Гриценко и Толю Задорожного? На виду всего города... Это можно простить? Да и меня, старую, охранял в каталажке. Помнишь, Лозовой? Хлеб мне тайком совал в окошко, своей учительнице. Я — брала... А только не скажу я тебе спасибо, Петя Лозовой!

Один за другим поднимались на сцену люди: старики, женщины, бывшие солдаты, и все говорили — нельзя простить. Все это длилось часов шесть.

Когда после заключительного перерыва в зал вошел суд и в разных концах переполненного кинотеатра послышались выкрики: «Расстрелять изменника!» — где-то в задних рядах громко заплакала Галина Лозовая.

Но председатель суда, приземистый толстый полковник в очках, огласил приговор — восемь лет... Лозовой (трудно сказать, ждал ли он худшего, надеялся ли на полное прощение), закрыл ладонями лицо и стал медленно оседать на пол. Солдаты, стоявшие по бокам, подхватили его под руки, а председатель суда, оторвав взгляд от бумаги, сказал жестко: «Надо стоять».

В тот же день осужденному дали свидание с женой и сыном. Но Гришка еще накануне сбежал из дома, и мы его нигде не могли найти, А тетка Галина пришла проститься с мужем. Он наказал ей не ждать его, а выходить замуж, пока еще не успела постареть. Тетка Галина поплакала-поплакала, а потом так и поступила.


Читать далее

ИСКУПИТЬ НЕЛЬЗЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть