ЧИСТЫЕ КЛЮЧИ

Онлайн чтение книги Матюшенко обещал молчать
ЧИСТЫЕ КЛЮЧИ

1

Это было смешное, странное село с не менее смешным и странным названием — Чистые Ключи. Юмор состоял в том, что никаких ключей, ни чистых, ни мутных, в селе и далеко в окрестностях не было и в помине — простой воды не хватало, — и можно предположить, что такое название село получило когда-то в насмешку. Два колодца, вырытые в низинках почти в противоположных концах Ключей — в сущности одной длиннющей, кривой и пыльной улицы с церковью и базаром посередине, — поили и скот и людей. А может, одних только людей: помнится, во многих дворах торчали колодцы, но вода в них была горьковатая, непригодная в пищу, и приходилось каждый день тащиться с ведрами через все село. Впрочем, ему это было совсем не тяжело тогда — пришел из армии, двадцать пять лет, здоров как бык... Ему даже в охотку было пройтись иногда в конец этих самых Ключей с ведрами на коромысле — в военной фуражечке, в офицерских галифе... Идти и радоваться непонятно чему. Теперь-то ясно чему: своей молодости, сирени, которая цвела тогда, кажется, круглый год, тому, что каждая молодка опускала перед ним глаза, а каждая баба у колодца не прочь была позвать в зятья. Случалось — и звали. А что, первый на селе парень или, вернее, по-тамошнему, хлопец. Рост — под два метра, вес — соответственный, орден Красной Звезды и две медали, за Германию и Японию. (Он не снимал их даже когда шел в баню.) Ну и, само собой, не какой-нибудь конюх — учитель, преподаватель сразу четырех дисциплин: физкультуры, военного дела, географии и естествознания. Вдобавок, человек с будущим: через год-два уйдет, все знают, старая-престарая директорша, учившая сельских ребят с незапамятных времен, и кому как не ему, фронтовику и орденоносцу, возглавить после ее ухода, коллектив семилетки. Так ему сказали в райкоме, когда посылали в это село. А он был не против. А что, хоть министром народного просвещения. Он будет хорошим директором, и все его будут уважать — ученики, родители, начальство. Он потом напишет обо всем книгу, свою собственную педагогическую поэму. Но это будет потом, в свое время. А сначала он просто женится. На ком? Были кандидатуры...

За те полтора года, что он прожил в Ключах, никто в него ни разу не ткнул пальцем, — положение обязывало. Ему так сказали по приезде: парень ты молодой, видный, знаем, что пять лет в армии, но тебе здесь учительствовать, завоевывать авторитет, так что гляди... Он, конечно, глядел, авторитетом пользовался, но, скажем прямо, не только у начальства. На ком жениться... Ну, хотя бы на той же Анне Митрофановне, что вела в школе немецкий язык. Славная была женщина. Правда, был у нее законный муж, но он за какие-то махинации в потребсоюзе, где работал, сел в тюрьму, и сел надолго. А Анне Митрофановне — двадцать девять лет. И сразу же после их первой тайной ночи Аня заявила, что больше не хочет знать этого проходимца и стяжателя, тыловую гниду, просидевшую всю войну в том же потребсоюзе, но в Новосибирской области, — плоскостопие, видите ли, у него! Она бы сказала, какое у него плоскостопие.

Словом, через месяц Аня настойчиво стала предлагать, чтобы он не таился, не шастал к ней по ночам, а переехал совсем, — чего им скрывать свою любовь? — а ее дочка Лида, учившаяся в третьем классе, стала и в школе звать его папой...

Признаться, он тогда струхнул — как же с авторитетом? — поругался с Аней и месяца два, помнится, между ними ничего не было. Потом все снова наладилось, но Аня как-то присмирела и о совместной жизни с ним больше речи не заводила. В сущности, он ничего не имел простив Ани, чтобы жениться на ней, — женщина видная, всего на четыре года старше, педагог. А любила она его — страшно... Кажется, и у него к ней что-то было. Но...

Но тогда уже появилась в селе эта самая, врачиха Зоя. Тоже старше его. И тоже одна куковала. А он, черт его знает, он жалел всех, всех незамужних одиноких баб и готов был жениться на всех сразу. Любят, что ли, они крепче? На молодых девчат внимания не обращал. Так вот, он тогда сильно растерялся, кто же из них лучше: Зоя, врач-терапевт, или Аня, замужняя-незамужняя жена. Метался от одной к другой. Аня знала про Зою, Зоя, само собой, догадывалась об Ане, готовы были в глаза вцепиться одна другой сельские интеллигентки. Но на людях держались достойно, случалось даже, в президиуме сидели рядом, на каком-нибудь собрании, молча, как две пантеры. А ему от их вражды была большая неловкость — с кем сходить в кино, чтобы шевелюру не выдрали? Пойдешь с одной — прибежит другая, нравы были простые... Нашел выход из положения: ходил со своей хозяйкой, престарелой, глуховатой Анфисой Терентьевной. Садился с ней в первом ряду и весь сеанс орал на ухо, что с экрана говорили, дублировал, так сказать. На него тоже орали, шикали со всех сторон, зато Аня с Зоей были частично удовлетворены: не мне, но и не тебе, а старушка — бог с ней: ветхая, безопасная. После кино проводит он Анфису Терентьевну, а потом уже принимает решение, к кому сегодня идти, было у него что-то наподобие графика. Вскоре, правда, смекнув, что с него навару не будет, практичная Зоя дала ему отставку, а он, поразмыслив, не возражал. Все-таки Анна Митрофановна нравилась ему больше.

Как он учительствовал? Да очень просто. К примеру, ботаника: почитает накануне учебник и, что сам поймет, ученикам расскажет. Хорошо, плохо расскажет — бог простит, кто им расскажет лучше? Сорок восьмой год, глушь, три учителя с образованием в школе: Аня, да директорша, да старик математик Максим Ильич, вчерашних десятиклассниц из района прислали учительствовать. Он и сам так попал в школу.

Так же, как и ботанику, географию давал. Физкультура — бегать, прыгать, на турнике подтянуться, что еще надо? А военное дело и того проще: сухо, тепло на улице — обучал ребят строю, с винтовкой управляться, а дождь, снег — теоретические занятия, то есть усадит всех в классе и расскажет, например, как в сорок пятом году, служа на восточной границе, он задержал матерого шпиона. Сутки шел за ним на лыжах в бескрайней и безлюдной Даурской степи. Нарушителю, пожилому и опытному, в тот раз вдвойне не повезло. Во-первых, погода против ожидания установилась ясная, безветренная и лыжня, тянувшаяся от самой Аргуни, была все время хорошо видна. А во-вторых, пограничник, увязавшийся за ним, оказался на редкость упорным и выносливым. Под вечер второго дня оба, выбившись из сил, лежали на снегу в двухстах метрах друг от друга и изредка постреливали. Лазутчик — из маузера, солдат — из тяжеленной винтовки с примкнутым штыком. Потом и стрелять перестали. Надвигалась ночь, жуткая, ледяная. Лазутчик был вдвое старше своего преследователя, он больше ослабел, а кроме того, в нем кипела ненависть к стране, в которую он шел, к своей бывшей родине.

И нарушитель встал. Он пошел на своего врага, стреляя теперь уже из маленького черного пистолета и крича проклятия, а солдат, тоже почти окоченевший, лежал на снегу и терпеливо ждал. Он подпустил нападавшего поближе, тщательно прицелился и выстрелил ему в ногу. Попал — в руку... Но это было еще лучше, потому что потом пришлось гнать связанного нарушителя на заставу, пока не подоспел высланный в подмогу наряд.

— А почему вы нам всегда один и тот же случай рассказываете? — спрашивали у него. — Сколько вы задержали нарушителей в общей сложности?

В общей сложности за пять лет службы на границе он задержал полтора нарушителя: еще одного, было дело, он подстрелил вместе с напарником, ефрейтором Ушковым, при попытке уйти на ту сторону. Как-то под утро, сидя в засаде, они услышали у самого берега реки сильный всплеск, затем шумное дыхание плывущего или тонущего человека, и ефрейтор, не долго думая, открыл огонь. Все затихло. Через час, когда рассвело, они обнаружили на берегу еще теплый помет антилопы дзерен, водившейся в тех местах. А человеческих следов нигде не было. Думали-думали с ефрейтором, что бы это могло быть: хитрый лазутчик, маскировавшийся под животное, или всего делов — коза свалилась в воду. Доложили о происшествии по команде. Сам он не очень-то верил в этого подстреленного ими кентавра, человека-козу, и в то же время, итожа свои заслуги перед отечеством, учитывал его неизменно. Но рассказывать об этом случае школьникам опасался: они думают, нарушители ползают через границу день и ночь как тараканы, туда-сюда. Он сам так думал, мечтал наловить их сотни три, но то ли ему выпало служить на тихом участке, то ли лазутчики догадывались о его честолюбивых намерениях, но так полтора нарушителя и осталось на его счету. А сочинять небылицы он не хотел. Поэтому, не вдаваясь в подробности, он отвечал на такие расспросы туманно: «Сколько поймал — все мои. Об этом много говорить не положено». Но видя на лицах понимающие ухмылки, выходил из себя и даже кричал на слишком проницательных и нахальных.

Вообще, первое время в школе он часто не знал, как себя вести. Все эти вещи: выдержка в отношениях с учениками, необходимая учителю солидность и так далее — все это давалось ему с трудом, и он, как теперь понимает, вел себя иногда дурацки. Ходил, бывало, как кол проглотил, в галифе, при галстуке, полевая сумка через плечо, а в сумке две-три тетрадки да кус хлеба с салом. К пятиклассникам обращался на «вы» и казался себе страшно культурным. С Аней в школе тоже держался: «Анна Митрофановна», «вы» и все такое, соблюдал конспирацию. Однажды слышит: ругаются в классе две девчонки — Анина Лидка и еще одна козявка, и та, другая козявка, кричит Лидке: «Думаешь, никто не знает, что к твоей матери Яшка-артиллерист ходит!» Он сначала не понял, кто ходит... Откуда это у него взялся конкурент? Потом, как говорится, каково же было его удивление... Не так напугался, что его связь с Аней раскрыта, куда обиднее вот это самое — Яшка. Что он им такого сделал? В спешном порядке сменил обмундирование: продал галифе, вместо сумки купил портфель. Спрашивает осторожно Лидку: «Ну как, теперь не зовут»? А та простодушно: «Зовут, Яшка-артиллерист!» Аня смеется, а он, ей-богу, готов заплакать: галифе жалко и вообще... Немного успокоился, лишь когда узнал, что многие учителя в школе имеют прозвища и того чище. Так, старого математика Максима Ильича звали даже не «синус» или «косинус», как полагается, а — «таракан», директоршу — «гимназистка», еще к кому-то приклеилось — «кукла», а к Ане — «кот в сапогах»... И, надо сказать, паразиты, конечно, но прозвища ученики давали очень точные. Математик — маленький, сухонький, но с огромными, торчавшими в стороны усами — и впрямь напоминал какого-то жука или таракана. Директорша — опрятная старушка, обожавшая белые воротнички, — беседуя с кем-нибудь из молодежи, обычно говорила: «Когда я училась в гимназии», и далее следовал поучительный пример. А «кукла» единственная в деревне ходила с накрашенными губами. Что касается Ани, то она носила украинские сапожки на высоком каблуке — через тридцать лет они во всем мире войдут в моду, — вдобавок темные усики над верхней губой, стремительная походка — и готово: «кот в сапогах».

Но самая смешная кличка была еще у одной учительницы — «скракля». Так за глаза звали Шевелеву, молодую некрасивую женщину, окончившую институт и приехавшую в село преподавать химию. Вся какая-то невзрачная, плоская, откуда ни взгляни, она тем не менее держалась со всеми независимо и даже дерзко. Вскинув голову, уверенно и быстро ходила на тонких ножках, на тонких высоких каблуках, гнувшихся под ней из стороны в сторону, и было удивительно, как она не падает. «Какая дикость! Средневековая дикость!» — то и дело можно было услышать от нее по поводу тех или иных непривычных для нее сельских нравов.

— Спрашиваю этого ужасного Евсика из седьмого класса, почему в школе не был. Говорит: кабана резал, а потом выпили с отцом... Без тени смущения заявляет, и никто глазом не моргнул, будто так и надо. Нет, я его больше не допущу к урокам! Как вы не понимаете, товарищи, ведь он нам развращает детей, он девочек на перемене — стыдно сказать...

— Щупает? — подняв глаза от тетрадок, однажды подсказал ей усатый Максим Ильич. — Так ему ведь скоро двадцать лет.

Евсик, здоровенный малый, всю войну не учился, а когда прогнали немцев, пошел работать в колхоз. Но отец, вернувшись с фронта, заставил его ходить в школу, драл нещадно вожжами. Он и ходил: днем — за партой, вечером — с девками любовь крутит. Что с ним делать? Кстати, иным девочкам в седьмом классе давно было пора замуж.

— У каждого, конечно, свои нормы нравственности, — потупив взгляд, вздыхала Шевелева, и в учительской надолго устанавливалась неприятная тишина. Возражать химичке никто не решался. Даже робели перед ней: как-никак с высшим образованием, городская птица, и кто знает, кто у нее там папа. В шелках да крепдешинах ходит.

А ему было наплевать и на ее высшее образование, и на папу. Как женщину он ее тоже не принимал в расчет. «Моська», — посмеивался про себя и частенько подзуживал Шевелеву. Скажем, однажды она возмущается:

— Дикость! Дикость! Учитель истории говорит ученикам: не будете стараться — так и останетесь вахлаками, пойдете в колхоз волам хвосты крутить.

— Ну и что, правильно говорит, — принимал он сторону отсутствовавшего историка. — Как же иначе?

Она усмехалась не глядя на него.

— Странно от вас это слышать.

— Почему же?

— Потому. В нашей стране все профессии почетны.

— И волам хвосты крутить?

Ей было двадцать лет, чуть больше, но, когда она задумывалась, наморщив лобик, делалась похожей на старушку.

— Ну, я не знаю...

— Вот именно, — совсем обнаглев, победоносно обводил он всех взглядом. — Мой вам совет, Людмила Петровна: когда заведете своих детей, тогда и ориентируйте их — хвосты крутить...

С Аней, бывало, они тоже часами перемывали косточки этой Шевелевой. Почему-то именно Аня с самого первого дня ее особенно невзлюбила, открыто выступать против химички не решалась, но втайне шипела, как раскаленная сковородка.

— Подумаешь — цаца, ногти красит! А ножки как спички... — При этом Аня, если они сидели у нее дома, подобрав выше колен юбку, поворачивалась так и сяк перед зеркалом, оглядывалась на него: «Как? Вот это ножки так ножки». Он посмеивался — действительно, никакого сравнения, очень хорошие у Ани ножки. Да и не только ножки, о чем речь... Она одергивала юбку и забиралась к нему на колени. — Черт возьми, мне бы ее крепдешины! — вздыхала. — Скракля несчастная. Интересно, кто у нее все-таки папа?

Ему даже жаль становилось химичку:

— Ну что ты ее так, Аня, что она тебе сделала? Тоже ведь живая душа. Ну, страшненькая, правда, с придурью чуток. Однако ведь деловая, смелая, этого у нее не отнимешь. Что, разве не так?

А уж смелая, она была — это точно. Однажды говорит ему:

— А почему это у вас на уроках физкультуры девочки бегают в платьях до пят, а мальчики в брюках?

— А в чем же?

— Как в чем? В трусах и в майках, как полагается, — в спортивной форме.

— Вон оно что, в трусах, ну-ну...

— Что вы смеетесь?

— Ничего...

— Нет, вы скажите, почему вы все время меня поддеваете?

Она смотрела ему прямо в глаза, и он смутился.

— Ладно, — сказал, — я больше не буду. А что касается этих, как вы говорите, спортивной формы... Вы раньше в селе никогда не жили?

— Нет. А что это вы все — село, село. Что тут, страна другая? Вот и надо подтягивать село до уровня города.

— Ясно. Начнем, значит, с трусов?

— Хотя бы.

— Ну что ж, если вы такая шустрая, придите ко мне на урок однажды в спортивной форме и покажите девочкам пример. А я посмотрю, что из этого выйдет, а?

— Хорошо, — сказала она и на другой же день, когда у него снова был урок физкультуры, в седьмом классе, к ужасу всех, находившихся в то время в учительской, стащила с себя платье и осталась в одних коротеньких трусах и в майке; на ноги, скинув туфли, надела легкие прорезиненные тапочки. Не обращая внимания на притихшую, как бы потерявшую дар речи публику — все только переглядывались, — она сделала два-три гимнастических упражнения, побегала, попрыгала на месте и, когда прозвенел в коридоре звонок, спокойно вышла на спортплощадку.

В строю семиклассников, или, как уважительно их звали в школе, выпускников, стояли рослые чубатые парни, многим из которых весной предстояла армия, а также не менее взрослые, грудастые девицы на выданье. При виде химички те и другие открыли рты. Шевелева прошлась вдоль шеренги и как ни в чем не бывало заняла место на правом фланге.

Он машинально отметил про себя, что без платья она куда лучше смотрится — свеженькая, ладная. Совсем даже ничего баба, удивился он и, разделив класс на мальчиков и девочек, стал проводить урок.

Признаться, он был в тот раз ею посрамлен. Ведь как он думал: химичку непременно засмеют. Мало ли что в кино показывают: спортсменки в трусах бегают, — в Ключах и паровоз не все видели, а такого, чтобы девка или баба... Обязательно засмеют.

Но ничего подобного не произошло. Сначала, правда, как он и думал, вся школа, побросав занятия, прильнула к стеклам, забралась на подоконники, на парты, из-за голов учеников кое-где тянули шеи и преподаватели. Поодаль от школы тоже собрались зрители — мужики, бабы.

Но Шевелеву это не смутило. Она быстрее всех девочек пробежала стометровку, дальше всех прыгнула и подтянулась раз десять на турнике, что уже было сверх программы. Вскоре ей надоело соревноваться с застенчивыми неуклюжими девахами и она перешла к парням, даже штангу пыталась поднимать. Она расхаживала по площадке то с секундомером, то с рулеткой, командовала «на старт» или показывала, как надо держать дыхание при беге, словом, помогала вести урок, а ему было почему-то неприятно слышать со всех сторон: «Людмила Петровна! Людмила Петровна!..» Наверное, это была ревность, и он втайне радовался, когда после этого случая за Шевелевой прочно закрепилась еще одна кличка — «голая».

Энергии в ней было хоть отбавляй, во все она лезла, все что-то организовывала, всех поучала и громче всех выступала на педсоветах. Помнится, все ей не терпелось стереть побыстрей грань между городом и деревней. Далась ей эта грань. Не хватало элементарного: учебников, тетрадей, чернильницу было не купить — за ними ездили в район. Ребята ходили кто в чем: в ватниках, с отцовского-материнского плеча, в резине да овчине, а ей не терпелось форму ввести для девочек — фартучки с кружевами, чтобы переобувались перед началом занятий, а не тащили грязь в классы. Без конца вызывала родителей, стыдила...

К нему она тоже без конца приставала:

— Ну почему вы такой инертный, никогда не выступите, будто у вас нет никаких интересов? Мы ведь молодежь — мы должны задавать тон.

Он иногда пел на учительских, организуемых в складчину, вечеринках старинные песни: «На диком бреге Иртыша», «По Дону гуляет» и другие, пользовался успехом, и она предложила ему как-то организовать в школе — черт-те что! — кружок любителей оперы, из учителей и учеников старших классов. Он даже раскричался тогда на нее:

— Вы понимаете, что вы говорите, — опера!.. — Он глянул на свой сорок пятого размера кирзовые сапожищи, в которых всю осень ходил в школу по непролазной грязи, ему стало весело, и он сказал: — Кого же я, по-вашему, буду петь в опере — Ленского?

— Ну, для Ленского вы, пожалуй, действительно не годитесь — тяжеловаты. А вот, скажем, Онегина — что ж, вполне.

Издевалась, что ли, она над ним? А он и сам умел поддеть кого угодно. И словно какой-то чертик его дернул: взял химичку под руку, моргнул кому-то, сказал:

— Как? Онегин и Татьяна...

Кто-то прыснул.

Ее и без того бледное лицо сделалось еще бледнее, а вслед за тем покрылось красными пятнами. Глядя перед собой в пол, она носком лакированной туфли медленно ковырнула что-то там раз, другой, машинально одернула юбку на скромных бедрах и, нагнув голову, шмыгнула мимо него из учительской, пигалица...

— Берегитесь, — сказала ему тогда директорша, слышавшая этот разговор. — Она вам этого так не спустит. В этой девице сидит черт. Разве вы ничего не замечаете?

А что он должен был замечать?

— Она ведь к вам неравнодушна, неужели не чувствуете?

Еще что... Он даже растерялся и потом целый день об этом думал. В самом деле химичка в него влюбилась? Вот так штука. Недаром, выходит, Анька ее ненавидит — того и гляди вцепится как кошка. Ну а ему-то что? Их много, а он один. Пускай себе переживает девчонка прекрасное чувство.

Но тем не менее он стал остерегаться ее, больше не задевал, не насмешничал, в учительской садился от химички подальше и незаметно наблюдал за ней. А она, почувствовав его взгляд, мгновенно оборачивалась в его сторону и — как расцветала. Глядит потом перед собой и усмехается. Все чаще и чаще, чтобы доставить ей удовольствие, он не сразу отводил взгляд, когда она оборачивалась, а — чуть помедлив, будто застигнутый врасплох. Зачем ему это нужно было, он не знал, — так, отчего, бы не сделать приятное девчонке. Не знал он, что играл с огнем.

Он даже проводил ее как-то после уроков домой. Стояла глухая осень, темнело в пять часов, и можно было надеяться, что его благотворительный жест останется никем не замеченным. Всю дорогу шли молча, и это придавало всему нежелательную значительность. Он это понимал и то принимался беззаботно насвистывать, то бросал комья твердой земли в лаявших из каждого двора собак. У ее дома он быстро распрощался и, насвистывая, ушел. Для отвода глаз сделал небольшой крюк и прямо-прямехонько зарулил к Ане.

А на другой день химичка сама догнала его после уроков и пошла рядом. Прыгая как коза на кочковатой от замерзшей грязи, невозможной дороге, она то и дело опиралась о его руку — даже напевала — и вдруг как бы между прочим сказала:

— Послушайте, что у вас общего с этой толстой самкой?

— Какой самкой?

— Ну, положим, вы хорошо знаете, с какой...

Какое-то время он шел за ней, соображая, как себя вести: послать ли ее подальше или сделать вид, что не понимает, о чем идет речь. Решил все-таки обругать дуру, но вместо этого обиженно спросил:

— Почему толстая? И не толстая вовсе, самый раз... «Скракля ты скракля, — подумал, — тебе и не снилось, какая она бывает, моя Аня. Толстая...»

А химичка продолжала:

— Как вам не стыдно — она старше вас, у нее муж, ребенок. А главное, ведь вы оба работаете в школе, все на виду. Думаете, об этом никто не знает?

Они остановились посреди дороги.

— Какого черта ты пристала ко мне! — вдруг заорал он. — Что ты свои порядки приехала наводить? Ну и что, что мы работаем в школе, что ж теперь... — и он выдал ей со зла такое, что она отшатнулась от него. Он сам напугался, но подумал: «А что мне с ней — детей, что ли, крестить? Подумаешь, культурная дура!»

— Вот так, — немного успокоившись, сказал он. — Запомни — это не твоего ума дело, и точка. А будешь лезть куда не просят.

Тогда она тоже закричала:

— Вы безобразничаете на виду у всей школы, и это не мое дело? А вот посмотрим, мое или не мое. Я хотела по-хорошему предупредить, но если вы не желаете, я подниму этот вопрос на собрании педагогического коллектива! Я в роно поеду, я...

Дело принимало скверный оборот: а ведь и впрямь «поднимет вопрос», с нее станется, и поедет — в роно или куда повыше. Черт бы тебя побрал, деревяшку.

— Людмила Петровна! — чуть ли не взмолился он. — Подумайте, что вы говорите, вы же культурный человек. Ведь это моя личная жизнь. А может, у нас с Анной Митрофановной все серьезно? Ведь вы ничего не знаете.

— Я все сказала! — крикнула она. — Или вы прекратите эту постыдную связь, или я...

Тогда он изо всех сил рванул ее за руку:

— Отстань, слышишь, по-хорошему отстань. Какое мне дело, что ты в меня влюбилась? Нужна ты мне тыщу лет! Ты думаешь, если я брошу Аньку, я с тобой буду? Черта с два! Долго ждать придется.

— Пустите меня! Мне больно.

— Ладно, вали отсюда.

Она пошла, но вдруг споткнулась и. упала. И заплакала. Он стоял над ней и не знал, что делать. Стал поднимать, отряхивать на ней пальто. Внезапно она вырвалась и, воя как собачонка, вцепилась ему в волосы. Он насилу оторвал от себя ее руки, сжал их как клещами, а потом отпустил и молча зашагал прочь.

Той ночью он сказал Ане:

— Слушай, Анна Митрофановна, ты еще не передумала выходить за меня замуж?

Аня притихла, долго молчала, а потом сказала:

— Ты же знаешь: я за тобой пойду в огонь и в воду.

— Словом, Аня, давай поженимся. Разводись скорей со своим стяжателем, как это там делается, не знаю. И заживем, как все люди. Я буду тебе хорошим мужем и Лидку твою тоже буду любить.

Аня плакала так долго и громко, что в другой комнате проснулась Лидка и тоже заплакала. О своем разговоре с химичкой он тогда Ане ничего не сказал — убьет чего доброго.

На другой же день Аня принялась энергично хлопотать о разводе, а он тоже съездил в район и заказал себе первый в жизни костюм. Они пока не говорили никому о предстоящем их бракосочетании, но то ли Аня на радостях все же шепнула кое-кому, то ли не остались без внимания их хлопоты, а только еще немного погодя химичка сунула ему в коридоре записку:

«Если вы на ней женитесь, я отравлюсь».

«Ничего с тобой не сделается», — подумал он сперва, а потом испугался. Что, если и впрямь наложит на себя руки? Надо же, втюрилась... А что он мог сделать. — жениться на ней? С какой стати... И все же ему было жаль ее. Только бы Анька не узнала.

Перед самым Новым годом он сильно простудился и две недели провалялся в постели. Хорошо хоть хозяйка подкармливала салом да яичками, а то бы и концы отдал. Аня из соображений все той же конспирации только один раз и проведала его — на рождество, когда хозяйка ушла в церковь. Да еще пионеры из его класса навестили. А больше к нему никто не приходил. Читал да калякал долгими вечерами со старушкой.

И вот однажды — дело шло к ночи — он уже собрался спать, когда в окно их хатки кто-то осторожно постучал. Хозяйка пошла отпирать в сени, а он снова натянул брюки и в одной майке вышел на кухню поглядеть — кто там.

— А к вам гости, — пропела хозяйка, пропуская вперед запорошенную снегом, закутанную до глаз женщину с тяжелой сумкой в руках. — Дома, дома, где ж ему еще быть, — говорила хозяйка женщине, зевая и уходя в свою конурку за печкой.

Посреди кухни стояла Шевелева.

— Здравствуйте, — отряхивая варежкой с валенок и пальто снег, сказала она. — Не пугайтесь, я к вам по поручению педагогического коллектива. Вот вам гостинцы.

И она, не раздеваясь, стала выкладывать из сумки всякую всячину: кульки с печеньем, свертки, баночки. Даже мандарины где-то раздобыла: «Мой папа отдыхает в Сочи, вот — прислал...»

Он, поспешно натянув рубаху, топтался перед ней.

— А это от меня лично, — и она достала напоследок из сумки бутылку коньяка.

— Да вы раздевайтесь, проходите, что же мы тут стоим, на кухне.

Он помог ей снять пальто, платок. Она, тихая и какая-то печальная, робко прошла в его комнату, где стояли железная кровать, тумбочка и два скрипучих венских стула. Он совсем не знал, как себя вести, что ей говорить, и тогда ухватился, как за спасательный круг, за этот самый коньяк.

— Давайте выпьем с вами за Новый год, — предложил он, когда она присела на один из венских, и стал поспешно откупоривать бутылку. Налил себе и ей в две большие граненые стопки.

— Я ни разу в жизни еще не пила коньяк, — призналась она. — Честное слово!

— Ни разу? Ну, это очень просто, это совсем просто! — балагурил он, подкладывая ей один за другим очищенные мандарины. Черт возьми, такой они расточали запах в этой заметенной до самых окон хибарке на краю земли. — Нет, давайте лучше знаете за что выпьем — за мир. И вообще...

Она благодарно на него взглянула. «Хорошо», — кивнула она, зажмурилась и храбро осушила до дна свою стопку. Он — свою. Потом, чтобы сразу стало хорошо и свободно, — другую. Она раскраснелась и сделалась даже миловидной. «И вовсе она не такая уж страшненькая», — немного погодя думал он, и ему вдруг захотелось ее обнять. Что она, интересно, делать будет?

Взял и обнял... Так все и произошло у них в ту ночь — случайно, глупо и непоправимо. Помнится, он тогда еще подумал: «А как же Анька, ведь она уже разводится с мужем...» Но совсем другая женщина крепко обнимала его и плакала, уткнувшись лицом в грудь. От ее всхлипываний дрожал огонек свечи, едва освещавший похожую на пещеру комнату, мандарины на тумбочке и ее зеленое, мягкое, какое-то душистое-предушистое платье. Лениво мелькнуло: а что Анька, в конце концов она старше его, с ребенком и, в сущности, простая деревенская баба, хоть и учительница. А ведь он еще не видел настоящей жизни, какой живут люди в городах: чистой, беззаботной — папа, мама, Сочи... Разве он не заслужил?

Месяца через три, в апреле (или в мае?), когда уже вовсю цвели вишневые сады, копали на школьном участке грядки и когда молодой учительнице никак уже было не скрыть своего девичьего греха, прикатили в Ключи на собственной «Победе» ее отец с матерью знакомиться с будущим зятем.

Летом переехали в город, к ее родителям, где молодым отвели две светлые просторные комнаты в квартире на третьем этаже. Со всей обстановкой, как тогда говорили. В доме был лифт, и он первое время любил в нем тайком кататься: до пятого этажа и обратно, вверх — вниз, вверх — вниз, красота... Правда, сначала жена наотрез отказалась переезжать в город, бросать свою бурную просветительскую деятельность: «Если все, как мы, будут дезертировать, кто же тогда останется работать в деревне!» Она была права, но как ему было оставаться — Анька после этой истории чуть не сошла с ума. В конце концов родители уговорили дочь: ей скоро рожать, в селе нет условий, а мужу надо получать образование. Она смирилась и вскоре стала работать в облоно, какой-то даже начальницей.

Ну а он сразу поступил в пединститут. Все экзамены на геофак сдал на «отлично» — хорошо подготовился за лето, на тещиных харчах, плюс стаж работы в школе, плюс участник войны, и вообще экзаменаторши за один его гренадерский вид сразу ставили пятерки.

Но в том же году молодая супруга родила ему мертвого ребенка. Потом рожала еще дважды — с тем же результатом. И вообще...

2

Юрий Матвеевич вот уже битый час, так не начав бриться, с полотенцем на плече, со спущенным подтяжками и в шлепанцах на босу ногу, ходил и ходил из угла в угол по комнате и, в общем, ни о чем конкретном не думал. Так, мелькали в голове какие-то обрывки. То вспомнилось вдруг, ни с того ни с сего, как в кубанском селе, где он тридцать лет назад начинал учительствовать, носили на коромыслах воду. Он тоже носил; хозяйка, у которой он снимал угол и столовался, была старая и немощная, ходить за водой было далеко, а каждый день этой воды уходило ведер десять на всякие нужды: сварить обед, напоить свинью, кур, просто попить и умыться, утром и вечером. Воду носили на коромыслах и стар и млад, а чтобы она не выплескивалась по дороге, в ведра бросали ветки. Ветки чего? Какие там деревья росли — липы, клены, а может, акации? Да, кажется, акации, теперь уже не вспомнить.

Первое время он стеснялся ходить по улице с коромыслом, как-никак — педагог. То и дело слышал от встречных: «Здравствуйте, Юрий Матвеевич», «Доброго здоровья, Юрий Матвеевич». Солидно кивал в ответ — здравствуйте, — а как тут удержать солидность, с коромыслом на плече? Глупый был...

Юрий Матвеевич подходил к распахнутому окну и опять, ни о чем конкретном не думая, как бы замерев на месте, подолгу смотрел на улицу. Вдруг ни с того ни с сего вспоминались стихи: «Мой сад с каждым днем увядает, помят он, поломан и пуст...» Хотя это уже вовсе и не вдруг — за окном, в палисаднике, в садах за дорогой, в березовой роще, белевшей сразу за последними теремками дачного поселка Сомово, горела нарядная, сухая осень. Кончался сентябрь, но уезжать в город страх как не хотелось от этих притихших березок и рябин, от сохнущих под окнами, но все еще горделивых георгинов, от опустевшего неба и реки — тоже какой-то уже затаившейся и отрешенной. А грибы? А рыбалка? Как тут уедешь. Вот и приходилось, чтобы поспеть к восьми в школу, вставать каждое утро в шесть часов, осторожно, чтобы не разбудить супругу (ей на свою службу к десяти), собраться, выйти из дома и два километра топать до станции, все леском да леском, по прохладе, по шуршащей от палых листьев траве, — какое чудо... А там электричкой до города тридцать минут, да от вокзала минут двадцать. Не так и легко уже, каждый-то день. Еще недельку, и все-таки придется съезжать с дачи. Завтра бы сходить еще разок на рыбалку, в последний раз. А что, вернуться из этой дурацкой оперы, часика три поспать и...

И Юрий Матвеевич, внезапно поверив в эту счастливую возможность пораньше вернуться сегодня из театра, а завтра с утра посидеть с удочкой на берегу, в одиночестве, один на один со своими все больше печальными в последнее время, но странно влекущими мыслями, взглянув мельком на большие старинные часы на стенке, засуетился. Почти бегом он принес с кухни в пластмассовом стаканчике горячей воды — чайник почти весь выкипел, хорошо, он вовремя хватился, не то бы гореть ему в который раз...

Но, поставив воду на стол, он не стал бриться, а подошел к платяному шкафу, распахнул дверцу и стал думать, что бы ему надеть в театр. Она, конечно, будет настаивать, чтобы он непременно был в сером двубортном костюме с жилетом, который привезла ему в этом году из Франции. Что ж, она знает в этом толк, костюм отличный, удобный, великолепно сидящий на нем костюм, она говорит, что он похож в нем на министра. Гм... Очень хороший костюм, и он поедет в нем в театр. Но сначала он наденет старый (хотя какой же старый — тоже год назад сшил) черный гладкий костюм, чтобы увидеть, как она при этом вскипит как цунами, с видимым спокойствием скажет, что это он опять нарочно ее раздражает, с некоторых пор это ему почему-то нравится. Еще она скажет, что он может надевать что угодно, ей все равно, она и так устала от его капризов, и, разумеется, полезет в сумку за платком... А он (так бывалый моряк радуется свежему ветерку) испытает тогда какое-то жгучее неизъяснимое удовольствие.

Но скорее всего она ничего не скажет, что бы он ни надел. Юрий Матвеевич, вздохнув, прикрыл дверцу шкафа и пошел бриться.

Когда ровно в шесть часов мимо окон бесшумно мелькнула черная, блестящая лаком «Волга» и вслед за тем раздались на веранде быстрые шаги, Юрий Матвеевич чертыхнулся и принялся изо всех сил наяривать по щекам помазком. Не поворачивая головы, он увидел в зеркале, как она застыла от неожиданности в дверях, увидев его все еще небритого, в майке...

Она бросила в кресло сумочку и опустилась на диван. С облегчением сняла туфли.

— Юрий... Ну вот скажи, у тебя ум есть или нету? Ты хоть на часы смотришь?

Он ничего не ответил, водил и водил по лицу помазком, покрывая щеки обильной густой пеной, и был похож сейчас — огромный, мощный — на бородатого Хемингуэя.

Не получив ответа, она вздохнула, дотянувшись до сумочки, достала из нее платок и принялась вытирать с губ помаду.

— Ты хоть знаешь, сколько сейчас времени?

— Знаю, — сказал он. — Шесть часов. Через двадцать минут выедем — к половине восьмого будем на месте. Что ты икру мечешь...

— Ну, а если бы я не на машине приехала — ты об этом подумал?

Он подумал: «Как же, не на машине, без машины фигуры твоего ранга разве могут?» Вслух сказал:

— А почему я об этом должен был думать? Что, разве у вас с Пахомовым отношения испортились?

— Брось, Юра...

Она поднялась с дивана и подошла к шкафу.

— Знай я тебя немного меньше, я могла бы предположить, что ты ревнуешь, — начиная переодеваться и разглядывая себя в зеркале, усмехнулась она. — Но, зная тебя тридцать лет, я, увы, так не думаю. Увы, увы, Юрий Матвеевич...

И она, поводя перед зеркалом длинной (как у гусыни!) шеей, стала пудриться, а он чуть не рассмеялся — как же, ревновать тебя... Но продолжал спокойно:

— А за какие же тогда заслуги он дает тебе казенную машину, твой Пахомов? С шофером, с государственным бензином...

— Какие мы принципиальные стали на старости лет! — Теперь она, оттопырив губы, опять мазала их губной помадой, оближет — помажет, склонит голову набок, любуется... (Где она такую помаду берет — как кумач красная! — да еще так намажет, что будет похожа на тигрицу, насосавшуюся крови.)

— Ты прекрасно знаешь, что машина мне нужна по работе. Что я, по-твоему, на бричке должна мотаться по районам?

— Ну, так уж и на бричке — есть автобусы, такси, другой транспорт. Как все люди... К тому же, ты сама говоришь, что машина тебе не полагается по штату.

— Не полагается, — развела она руками, — что делать. Хотя работники моего ранга в Москве или Ленинграде все имеют машины. И во всех столицах республик. А у нас...

Он перебил ее:

— А у нас работникам твоего ранга машина не полагается! А это значит, что вы с Пахомовым жульничаете, обворовываете государство!

Она бросила тюбик с губной помадой и повернулась к нему.

— Ты соображаешь, что ты говоришь? Кого это я обворовываю? Что ты мелешь? У нас область всего в три раза меньше Франции — как же я могу...

— Не по-ла-га-ет-ся...

Она смотрела ему в спину, а он уже кончил бриться и сидел теперь просто так. Смотрел перед собой в одну точку.

— Я, конечно, понимаю, — сказала она, — что тебе больше всего хочется сейчас завалиться спать. Ты так и скажи — зачем же злиться? Полагается, не полагается... Ведь я знаю тебя как облупленного: все равно поедешь, на государственной машине, на государственном бензине, но прежде испортишь настроение и мне и себе. Что, неправда?

— Ничего подобного! — с какой-то злобной радостью прокричал он. — Все равно поеду? Черта с два! Ты меня плохо знаешь. Оч-чень плохо знаешь. Да, мне полагается сегодня ехать в театр, сопровождать высокопоставленную супругу, так сказать! А я вот возьму и не поеду! Не поеду! Плевал я на твой пост, на твою машину, на твою Францию!

— Черт с тобой, — она опять стерла с губ помаду, размазав ее по щеке, скомкала платок. Доковыляла в одной туфле до дивана и села, по-старушечьи уронив на колени худые руки.

И как всегда, когда она пускалась в слезы, у него сжалось сердце. Дневной свет за окнами давно померк, а они так и сидели в темноте, не зажигая света. Теперь бы следовало к ней подойти, погладить, как бывало много раз, почувствовать, как от этой ласки задрожит ее спина, она расплачется еще пуще, но теперь уже другими, совсем другими слезами. А потом, примиренные, они долго будут сидеть, прижавшись друг к другу, и всматриваться в свое общее прошлое: она, позабыв обиду, — умильно и благодарно, он — с плохо скрываемой досадой, и ему смерть как захочется зевнуть.

Но он не подошел к ней, а, сам не зная к чему, вдруг сказал:

— Люда, давай как-нибудь съездим в Чистые Ключи. Ни с того ни с сего что-то вспомнилось. Помнишь, как там воду носили — ветки акации бросали в ведра. Неужели не помнишь? Что ты молчишь?

Наконец она отозвалась:

— А я думала, что ты другое вспомнил...

Что-то в ее голосе, которому бы надлежало сейчас быть кротким и покорным, послышалось такое, что Юрий Матвеевич насторожился.

— Что — другое?

В сгустившихся сумерках ему было не разглядеть ее лица.

— Что — другое? — как эхо повторил он.

— Ладно...

— Нет, не ладно!

Он дотянулся до выключателя и зажег свет. Странно, но она вовсе не плакала, как ему казалось, а смотрела на него устало и чуть насмешливо.

— Что ты кричишь? — сказала она. — Просто я подумала, грешным делом, что ты вспомнил, как тридцать лет назад мне в любви клялся. А ты, наверное, свою Анну Митрофановну вспомнил, ты ведь ее тоже, кажется, любил.

Он вдруг побагровел, вскочил, держась за спинку стула, хотел крикнуть ей в лицо, но вместо этого сказал тихо:

— Скракля ты скракля... И откуда ты на мою голову взялась! Повесилась на шею. Ты мне испортила всю жизнь.

Она кивнула:

— Так мне и надо, дуре, повесилась... Господи, какая я была дура. Какая дура... Помню, увидела в первый раз — и в глазах потемнело: вот это, думаю, мужчина, сильный, красивый. Такого бы спутника — на всю жизнь. Бабник, правда, но, думала, перебесится. А оно видишь что оказалось — того хуже: мешок... Большой красивый мешок. И никогда я тебе не вешалась на шею — откуда ты взял? У тебя богатая фантазия. Любила — да. Но ты сам мне предложил и руку и сердце, помнишь, я к тебе домой пришла, к больному? Да что теперь вспоминать — жизнь прожита. Я перед тобой ни в чем не виновата. И мой высокий пост, пожалуйста, не трогай — сам смолоду к постам стремился. Педагогическую поэму все собирался написать. Не получилась поэма. Уж больно ты любишь поспать. Без меня ты вообще зарос бы мохом.

Но Юрий Матвеевич ее уже не слушал. Накинув на кухне ватник, в котором ходил обычно на рыбалку, он хлопнул дверью и почти выбежал на улицу.

Он вернулся через три часа. Ходил далеко, бродил в темноте вдоль речки, посидел на своем любимом камушке у самой воды. Дома остались и сигареты, и валидол... Сигарету стрельнул у какого-то запоздалого рыбачка, но, помяв ее в пальцах, курить не стал, видно пора бросать это дело навсегда.

Машины возле дома уже не было. Дача стояла темная, без единого огня, и он, почему-то волнуясь, заспешил. Не скинув ватника, почти бегом он прошел через веранду, кухню, вбежал в комнату и, затаив дыхание, прислушался. И разом успокоился, услышав в темноте знакомое, похожее на скрип калитки, похрапывание жены.

Он постоял. С левой стороны груди все же слегка давило, и он, вытянув перед собой руки, стал на ощупь пробираться к шкафчику, где у них хранились медикаменты:

Калитка перестала скрипеть.

— Что ты там ищешь? — услышал он.

— Ты спи, спи. Я — валидол... Не видела где?

— Не видела. Возьми мой — в сумке.

Он поблагодарил... Положил таблетку под язык, на цыпочках вышел из комнаты и на кухне повесил ватник на гвоздь. Не зажигая света, далеко высунулся в окно. Ночь опустилась тихая, без ветра, обдала с улицы влажным прелым теплом. Градусов пятнадцать есть, подумал. Что твой июнь, красота.

Рыбалка завтра будет приятной.


Читать далее

ЧИСТЫЕ КЛЮЧИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть