Часть четвертая

Онлайн чтение книги Приключения, почерпнутые из моря житейского. Саломея
Часть четвертая

I

— Послушай, брат Ваня, — сказал старик Алексей, служивший еще батюшке и матушке Любови Яковлевны верою и правдою, — учиним, брат, совет, как помочь горю. — А что такое, Алексей Гаврилович? — спросил его кучер Иван.

— Как что? Ты, чай, видишь, что француженка-то села всем на шею.

— Уж и не говори!

— Барин-то совсем, брат, тово.

— Да так, ей-ей так!

— Смекаешь ты, барыню-то в гроб вгонит.

— Да уж смекаю, что не даром взял подставку. Я уж и в Киеве догадался, что добра не будет. Свел там с ней знакомство. А ведь кто она, знаешь ли ты? просто, брат, потаскушка; я расспросил у жидка. С каким-то игроком, видишь, приехала, да свела знакомство с другим; а тот ее прибил, да и бросил в одном платьишке, вот что на Дуньке теперь. Барин накупил ей всего, надарил; целую неделю обшивали ее.

— Ах ты, господи! грех какой на старости лет! Лет двадцать прожили душа в душу. Сегодня отдал приказ не пускать Юлию Павловну в дом.

— Ой ли? За что ж это?

— За что? а за то, что она вслух говорила, что мадам мало что самого барина с ума свела, да и Георгия-то Филипповича не добру учит.

— А что ты думаешь; вот как я ездил с ним гулять, Георгий-то Филиппович все под ручку с ней ходил, да так умильно себе что-то по-французскому всё говорили; а барышня-то что понимает!

— Ох ты, господи, грех какой! Так вот, Дунька, верно, и пересказала мадаме, что говорит про нее Юлия Павловна.

— И! да уж это так! продаст отца и мать родную. Недаром она ее нарядила. Смотрико-сь, теперь словно барышня ходит: свои платья ей отдает. Прежде и на босую ногу в честь, а теперь в башмачках да в косыночках; а косу-то как заплела, да распустила кудри — словно мадам. Дрянь такая! еще навязывается, чтоб женился на ней!

— Да это что! Барышню в грош не ставит: третьева-с нагрубила ей, а та смолчала, вздохнула только. Юлия Павловна прикрикнула было на нее: «Как ты смеешь барышне грубить!», а она: «А вы-то что?» Юлия Павловна разбранила ее; а она плюнула, да и ушла. Юлия Павловна заплакала, хотела жаловаться барину, а барин-то и на двор не велел ее пускать.

— Ах ты, господи! Да я отломаю бока Дуньке, ей-ей отломаю!

— Полно, брат Ваня. Не то!.. Ездил я к лесничихе, Власьевне, чтоб она поворожила; говорю ей: «Есть у нас горе, как сбыть его, бабушка?»

— Что ж она?

— Да что: горе, говорит, не море, выпьешь до дна.

— Ну, а ты что?

— Что! я ей сказал, что этого горя и мертвой чашей не запьешь.

— Ну, а она что?

— Да что, глупая баба! Привези ты, говорит, ко мне это горе, а уж я знаю, что делать с ним. Привези! Уж если б можно было вывезти ее из дому, давно бы в трущобу ее свез.

— Да что ж ты, брат Алексей Гаврилович… как ты думаешь?…

— А что я думаю… ее и домовым не выживешь из дому!

— Да что ж, коли лешичиха говорит «привези», что ж, брат, за штука привезти.

— Поди-тко ты, сперва увези, да потом привези.

— Увезти-то, брат, штука.

— Уж если правду говорить, Ваня, так что за штука увезти мадам, — сказал Алексей Гаврилович. — Помогай! увезем!

— Увезем; по мне, пожалуй, увезем, черт с ней! Да как увезем-то?

— Э! как увезем, так и увезем!

— Увезти-то не штука, да как вызовешь из дому? разве как обманом?

— Нет, Ваня, такого греха на душу не возьму; обманом — избави бог, век попрекать будет да каять, что вот, дескать, мошенник, обманул! Нет, просто, как бог поможет.

— Разве Дуняшу подговорить? Я, пожалуй, дам слово жениться на ней, пусть только выдаст ее руками.

— Нет, Ваня, нет, брат, ее годится; бог с ней, зачем ее обманывать. Вдвоем-то мы просто руками возьмем, да и в лес с ней.

— А там-то что, на осину?

— Тьфу ты, окаянный! черт знает что говорит!

— Да почему ж я знаю, Алексей Гаврилович: ведь что ж с ней в лесу-то делать? Сказал бы, так я бы и знал.

— А вот что: ты, брат, выезжай ввечеру покосить траву-то за сад к роще, да парой; а я буду караулить, как мадам в сад пойдет прогуливаться. Лошадей-то ты привяжи да жди у калитки.

— Да калитка-то, кажись, заколочена; а всё при ней; не смей, вишь, ходить через сад, когда она изволит прогуливаться; а поди ты, какой обход кругом на реку.

— Калитка будет отперта, это не штука; а вот штука: в господском платье-то ее не повезешь, неравно кто встретится, лесничий с командой или кто.

— Да, Алексей Гаврилович, того и гляди, да ведь она и сама нас признает.

— Пусть себе признает. Я еще сам ей скажу, что я по господской воле все делаю. Что, небойсь не правда? Да, брат, по господской. Если б она, чертова змея, не соблазняла барина, он и не подумал бы ее держать у себя. Уж я тебе говорю, что не барин, а нечистая сила держит ее в доме.

— Домовой небойсь? А что как он рассердится на нас с тобой? Тогда что, Алексей Гаврилович?

— Сердись на меня сколько хочешь, мне плевать. На мне немного возьмешь!

— Да и мне что, я только боюсь, чтоб не изъездил коней.

— Уж, брат, лучше пусть всех коней домовой изъездит, чем этот черт мадам; на всем доме верхом ездит.

— Так, истинно так; да если он и подпакостит что, лесничиха заговор знает.

— А насчет платья-то я придумал штучку… Я тебе после скажу; пойду, чай уж встали все.

Алексей отправился в дом; но там еще все спали, и он пошел в сад к калитке. Алексей был один из тех людей, которые по любви, по угодливости и преданности к господам своим из рабов делаются семьянинами, которых как-то совестно кликать по имени, но невольно зовешь по имени и отчеству.

Саломея, увлеченная мыслью создать из Георгия образец мужчин, предалась ей как материнскому чувству любви, с ток) только разницею, что в сердце матери готовится и любовь к будущей подруге сына; а в сердце Соломеи, при мысли, что Георгий должен со временем принадлежать не ей, а другой, вскипала кровь, и она чувствовала ревность и ненависть к будущей жене Георгия. Зная женщин по самой себе, передавая на их долю всю худую сторону самой себя и оставляя за собой лучшую, Саломея во всей половине человеческого рода не видела достойной того мужчины, в которого она перельет свою душу и которого образует для счастия женщины.

Бессознательно она внушала в него те высокие нравственные правила сердца, которые были необходимы, собственно, для нее и тайный смысл которых заключался в том, чтоб поселить в Георгии страшное понятие о всех женщинах и остаться одной на белом свете, к которой прибегнуло бы его сердце с юношеской жаждой любви.

Несчастный Георгий, испытав и детскую привязанность и юношеское отвращение к мадам Воже, находил в изображениях женщин большое сходство с ней и верил словам Саломеи. Он уже приучен был к нежным ласкам, чувства его быстро поняли разницу между циническими ласками Воже и платоническими Саломеи. От тех он бегал, этих сам готов был искать.

Между тем Филипп Савич, что называется, смотрел в глаза Саломеи со всею почтительностью. Чувства его высказывались только угадыванием и предупреждением ее желаний. Малейшее чье-нибудь невнимание к мадаме было уголовным преступлением: без воли ее ничего не делалось; сам Филипп Савич без ее совета ничего не предпринимал, а ее совет был закон. Это льстило самолюбию Саломеи и наклонности ее господствовать. Тихо, величаво, как будто по убедительной просьбе распоряжаясь всем домом, она нисколько не трогалась судьбою бедной Любови Яковлевны, которая заперта была и болезнью и ею в четыре стены своей спальни. Саломея считала ее дурой и потому почувствовала в себе все право первенствовать в доме.

Мысли ее были заняты благородными чувствами забот о душе Георгия, высокое мнение о себе питалось общей боязнью не угодить ей, начиная с Филиппа Савича до последней шавки, которой тогда только давали есть, когда она простоит в продолжение всего обеда на задних лапах перед Саломеей Петровной; в сердце ее был уже зародыш какого-то наслаждения, с которым она ни за что бы не рассталась, как мать с первенцем страстной любви, взлелеивала и предвкушала его как будущее блаженство.

Это была не пылкая страсть, но сильнее нежной страсти матери, которая утешается и гордится сыном: мать не для себя взлелеивает его; а Саломея жаждала взлелеять Георгия, как дух соблазна, который обаяет душу, с расчетом, что ее уже ничто не искупит из его челюстей.

Но на Георгия быстро действовал тайный, безотчетный замысел Саломеи. Однажды, довольная успехами его в музыке, она забылась, долго смотрела на него с внутренним волнением и вдруг, приклонив его голову к груди своей, пламенно поцеловала в чело и, только опомнившись, произнесла:

— Как ты понятлив, Георгий! Я от тебя в восторге.

Саломея не предвидела, чтоб ее пятнадцатилетнему ученику понятно было подобное невольное излияние восторга и чтоб он отвечал на него не так, как ученик, усиленным прилежанием, а так, как юноша, полный жажды любви.

Он припал к груди, как олень к потоку, и глотал вскипевшие волны его.

Нежданное соответствие чувствам помутило память Саломеи, она, казалось, ничего не понимала в эту минуту, и глаза ее как будто говорили: пей, пей, Георгий! в груди моей стеснилось дыхание; отпей моего дыхания!

Георгий как будто слышал этот призыв, и он припал к истоку дыхания и впился в уста Саломеи.

Это еще ничего до тех пор, покуда женщина имеет время опомниться и свести порыв своей страсти на шутку; но если она очнется испугом и вскрикнет: «боже мой, кто-то идет!» — тогда шутки кончены: это уже значит, что питомица Евы, играя запрещенным плодом, сорвала его невзначай, в испуге и, не зная куда с ним деться, прячет его в карман потомку Адама; он уже поверенный ее тайны; а тайна состоит только в том, что она его любит.

Так случилось и с Саломеей; испуг был напрасный; но взволнованная мыслью, что Георгий преждевременно, по одному инстинкту, понял, в чем заключается вся музыка любви, не изучив гаммы, запел романс, она задумалась, ей досаден был скорый и необъятный успех ученика, как учителю, который хотел бы продлить уроки на несколько лет, во-первых, по известному расчету профессии, а во-вторых для того, чтоб, устранив природные способности ученика, иметь право сказать: без меня он бы был дурак, мне бог знает какого труда стоило внушить в него наклонность к науке.

«Что мне делать с Георгием, — думала Саломея, — в нем так страстно высказались чувства привязанности ко мне… Я сама так неосторожно предалась очарованию… Он, точно, очарователен!.. первая любовь!.. первая женщина, которую он любит!»

Самолюбивая мысль пролилась бальзамом на сердце Саломеи, довольствие блистало в глазах, лицо горело.

— Я не внушала эти чувства, они родились сами собою… без всякого с моей стороны…

Саломея не договорила. Не видя ничего перед собою, кроме блаженства, она наткнулась на Филиппа Савича, который также прогуливался в саду и долго следил за Саломеей, боясь встретиться с ней.

— Ах, мадам, — сказал он, — как вы задумались!

— Ах, это вы? — сказала Саломея с досадой, что вместо воображаемого Георгия перед ней стоял несносный его отец.

— Я, — отвечал Филипп Савич. Саломея молча шла далее.

— Прекрасная погода, — проговорил Филипп Савич, следуя за ней.

Саломея не отвечала.

— Не правда ли?

— Что вы говорите? извините, я не слыхала, я привыкла ходить одна и задумываться.

— О чем вам задумываться: вы так молоды, прекрасны, мадам Саломея; все, что только вам угодно, всё к вашим услугам… Я уважаю вас, ей богу! Вы у меня настоящая хозяйка в доме, ей-богу! всё, что вам угодно…

— Очень вам благодарна; но, извините, хозяйкой я не могу быть у вас, — хозяйство не мое дело: я взялась образовать ваших детей и исполню…

— Помилуйте, нет, я всем вам обязан, у меня теперь дом на дом похож; а прежде вы сами видели, что за беспорядок… жена больная, да еще… сами вы видите — капризна и глупа… При вас я только и начал жить… все в порядке, и дом и люди… вам всем обязан!.. откровенно скажу, я с вами откровенен… если б…

Саломея начинала понимать, что нерешительный, смущенный голос Филиппа Савича не к добру клонился; чувства ее взволновались при слове «если б»… «О боже мой, — подумала она, вспыхнув, — я до сих пор не поняла замысла этого мерзавца!»

— Извините, — сказала Саломея, прерывая речь Филиппа Савича, — откровенности между нами быть не может, я не могу входить в ваши семейные дела!

— Помилуйте, не то: какие у меня семейные дела? никаких! Жена… бог с ней… все равно, что ничего… Дети у вас на руках… вы им родная мать… ей-богу!.. Всё, что вам угодно… как угодно, так и будет…

— Мне угодно теперь остаться одной! — сказала Саломея, гордо вскинув голосу и остановясь.

— Если угодно, — проговорил тихо озадаченный Филипп Савич, остановив пылкий порыв сердца к излиянию чувств.

Саломея скорыми шагами пошла от него прочь. Долго стоял Филипп Савич, смотря вслед за нею, и, наконец, заговорил сам с собой:

— Что это значит?… рассердилась, кажется?… или сконфузилась?… Эх, черт знает, не знаю, как и подступиться к ней… истинная добродетель!

Саломея была в отчаянии; она поняла, как опасно было ее положение в доме. Занявшись Георгием, она забыла Дмитрицкого и мысль свою мстить мужчинам, сводить с ума от мала до велика и наслаждаться их страданием. Первой жертвой своей хотела она избрать самого Филиппа Савича; но почтительное уважение, оказываемое ей Филиппом Савичем, присутствие Георгия и новая мысль образовать из прекрасного юноши образец мужчин заглушили замысел, создавая будущее блаженство. Намек Филиппа Савича потряс все здание этого мечтательного блаженства.

«Что мне делать?» — спрашивала сама себя Саломея, но не в состоянии была отвечать сама себе.

На дворе уже смерклось совершенно, а Саломея ходила еще по саду торопливым, беспокойным шагом. Давно уже старик Алексей и Иван сидели в засаде и выжидали, когда мадам приблизится к ним. Несколько раз она уже проходила мимо; но они, как испуганные близостью хищного зверя, затаивали даже дыхание.

— Идет, идет! — шептал Иван, толкая под бока старика Алексея.

— Идет? — спрашивал Алексей.

— Идет.

— Тс!

— Прошла, брат Алексей Гаврилович.

— Прошла? ах, проклятая! с кем это она разговаривает?

— С кем, вестимо с кем!

— Что-то разговаривает про господ… про старого да про молодого барина.

— Верно, брат Алексей Гаврилович, продает черту душу их.

— Крестная с нами сила!

— Пойдем, брат Алексей Гаврилович.

— Нет, брат Ваня, уж что будет, то будет! а надо дело покончить.

— Эй, брат Алексей Гаврилович, худо будет… Идет, идет!

— Идет?

— Идет.

— Тс.

В самом деле, Саломея Петровна, разговаривая сама с собой отрывисто, то по-русски, то по-французски, то шепотом, то вполголоса, то довольно громко, в сердцах на Филиппа Савича называла его старым чертом, а в умилении сердца называла Георгия чистой душой.

Когда Иван в третий раз толкнул Алексея под бок и шепнул: «Идет!» — Саломею успокоила какая-то мысль; вероятно, опасения страсти Георгия и замыслы Филиппа Савича ее уже не тревожили; она шла, по обыкновению, величаво, тихо, молча.

— Господи, благослови! — произнес Алексей перекрестясь, и, выскочив из-за куста, он набросил на Саломею полость, обхватил ее и понес.

Саломея вскрикнула, но восклицание ее замерло от испуга.

— Не бойтесь, сударыня, не бойтесь, ничего не будет! — Повторял тихо Алексей. — Садись, Ваня! подгоняй живо!

— Помогите! помогите! — вскричала Саломея, переводя, наконец, занявшееся дыхание; но слабые звуки стесненного ее голоса заглушены были стуком колес и скоком лошадей.

— Не кричите, сударыня, к чему кричать: вас ведь не режут! — сказал Алексей, стянув полость на лицо Саломеи.

— О, дай мне вздохнуть, я кричать не буду… Кто ты, злодей? куда ты меня везешь? скажи мне, скажи! — произнесла она умоляющим голосом.

— Куда следует, туда и везем, сударыня… Погоняй, брат Ваня, пошел опушкой-то леса.

Голос Алексея был знаком Саломее, но она не могла понять, кто это говорил.

— Кто ты, злодей? — повторила она.

— Не злодей, не бойтесь, сударыня; худого ничего не будет.

— Ну что ты разговариваешь! — сказал Иван, толкнув Алексея.

— О господи! куда меня везут! скажите мне, бога ради! — вскричала снова Саломея.

— А! теперь господи! — пробормотал Иван.

— О, остановитесь, пожалуйста, дайте мне слово сказать вам, только одно слово!

— А вот сейчас на станцию приедем, — сказал Алексей. — Пошел, тут дорога гладкая!

— Эх вы, соколики! — крикнул Иван и запустил коней скоком и летом.

Глухие стоны Саломеи были тише и тише; она не могла понять, зачем и куда ее везут; но, казалось, предалась судьбе своей и умолкла.

«Меня похитили!» — подумала она, и эта мысль развилась цепью романических происшествий и догадок, кто этот дерзкий похититель. Но голос Алексея, что-то знакомый, кого-то напоминающий, навел Саломею на странную мысль, что ее везут через полицию к мужу. «Он объявил повсюду о моем побеге, разослал повсюду людей своих искать меня… и меня нашли… везут как беглую!» Ей представился весь позор, который ее ожидал.

— Остановись, остановись! — вскричала она, схватив руку Алексея, — будь моим благодетелем, остановись!

— Постой, брат Ваня, что ей нужно?… Ну, что, сударыня?

— Послушай, — произнесла умоляющим голосом Саломея, — я узнала, кто ты… я знаю, куда вы меня везете… вы везете меня к мужу… но я не могу ехать, я не поеду… Если у тебя есть еще уважение к твоей барыне, если есть сожаление, то отпустите меня, я останусь здесь… я лучше умру здесь!.. Ты, верно, это сделаешь для своей барыни, ты такой добрый, я знаю тебя!..

Алексей не понимал, о каком муже она говорит и о какой барыне; его навел кучер Иван:

— Что, брат, — шепнул Иван, — узнала тебя; да еще созналась, что барин-то ей муж.

— Для барыни-то, сударыня, я все и делаю; а барин-то с ума сошел от вас, да и весь дом вверх дном пошел от вас, всех замучили; нет, уж вам у нас не житье!.. воротитесь — беда нам будет…

— О нет, я ни за что не ворочусь, лучше останусь посреди леса!..

— Да уж так, конечно, — отвечал Алексей, — да платье-то скинуть надо господское… да надеть вот крестьянское, у меня здесь есть… да и бог с вами. Мы скажем, что вы купались да утонули… чтоб уж так и исков не было; а то, пожалуй, барин искать пошлет.

— О боже, боже! — проговорила Саломея, не понимая ни чужих слов, ни своих мыслей, — я согласна, ни за что не ворочусь… лучше умереть, нежели идти на позор!

— Уж так, конечно, сударыня, извольте — вот тут все: сарафан, кичка, чулки и чоботки; да извольте скорей, скоро рассветать будет.

— Смотри ты, пожалуй, шелковая какая, — шепнул Иван.

Саломея, напуганная воображением, готова была на все, чтоб только избежать позора и стыда. Но самолюбие и здесь польстило ей: торопясь перерядиться в костюм крестьянки с головы до ног, она как будто исполняла собственную волю и видела в людях, которые ее везли, уважение к себе, покорность и желание спасти свою барыню.

— Так счастливо оставаться, сударыня, — сказал Алексей, скомкав в узелок наряд Саломеи.

— Ах, постой, постой! — вскричала она, — боже мой, мне страшно здесь; нет, я не останусь одна!

— А кому ж здесь прикажете оставаться с вами? — спросил насмешливо Иван.

— Нет, что ж мне в лесу оставаться. Довезите меня до какой-нибудь деревни, там я напишу к моей матери письмо, и вы доставите его; а мужу не говорите.

— Нет уж, сударыня, вашей матушки мы не знаем, и где она живет, и что; а Филиппу Савичу уж, конечно, говорить не станем. Наше дело было представить вас сюда; в нашем доме вам не годится жить; соблазн, сударыня; а вот извольте идти, куда вам благоугодно будет, а назад в дом не ворочайтесь: сами знаете, позор будет.

— О, постойте, я не понимаю, что говорите вы.

— Да где ж мадаме французской по-русски все понимать. А коротко и ясно: оставайтесь с богом!.. пошел!

— Прощай, мадам! — крикнул Иван и приударил коней, понесся по извивающейся дорожке глушью лесной.

— Постойте, постойте, — вскричала опять Саломея, протягивая руки и побежав вслед за телегой; но страшная тишина как будто обдала ее посреди мрака ночи, и она упала без памяти на землю.

II

Жил-был в Москве господин Брусницкий; в сан губернского секретаря в отставке облеченный, разбитной малый, славный товарищ, весельчак, любезник, светский пустомеля, дум не думающий, о высоких и глубоких вещах рассуждающий, легкий как пард,[72][72] Барс. смелый наездник, коней и собак любитель, жен и прекрасных дев почитатель, мостовой гранитель, нескольких душ обладатель.

В некоем из его имений, аки при стаде, пастыря не обреталось, но была дворовая собака. Эта собака — Дорофей Игнатов, бывший его барский камердинер, в звание управляющего облеченный.

Вот в один прекрасный день, уже перед вечером, ехал Дорофей из одной деревни в другую, в тележке, сам правил, ехал он через лес, заключавший в себе нашу забытую судьбой, оставленную людьми и роком преследуемую героиню Саломею,

Вдруг слышит он чей-то голос.

Дорофей вздрогнул, подумал — не леший ли?

Он подогнал было конька; но близ его раздалось в стороне: «Постой, постой, добрый человек!»

Он было хотел еще придать рыси коньку; но вдруг видит бегущую к нему крестьянку. Дорофей успокоился и приостановил конька.

«Это, — думал он, — не леший; это какой-то славный леший!..»

— Что тебе, моя милая?

— Добрый человек, вывези меня из лесу, — проговорила задыхаясь Саломея.

— Что, заблудилась, верно? Пожалуй, изволь, лебедка, садись.

— Ты ошибаешься, мой милый, я не крестьянка, — произнесла вдруг с достоинством Саломея; затронутая слишком ласковым голосом Дорофея, — я ехала на поклоненье в Киев… меня ограбили разбойники, оставили мне только крестьянское платье…

Дорофей посмотрел на нее недоверчиво; но наружность, взгляд и голос Саломеи, казалось, убедили его, что это действительно должна быть барыня, а не крестьянка.

— Извольте, я довезу, — сказал Дорофей, — наша деревня | отсюда недалеко; а вы откуда же ехали в Киев?

— Из Москвы.

— Там наш барин живет, — сказал Дорофей, — так, стало быть, вы знаете Александра Ивановича Брусницкого?

— Нет, не знаю.

— Как же это, не знаете Александра Ивановича Брусницкого, да его кто не знает, ведь он со всеми господами знаком.

Саломея молчала. Дорофей посмотрел на нее и моргнул глазом.

— Александра Ивановича нельзя не знать.

Проехав версты три, Дорофей приостановился подле корчмы.

— Я забегу только напиться, — сказал он.

— Спроси, пожалуйста, и мне воды: у меня страшная жажда, — проговорила Саломея.

Дорофей отправился в корчму, выпил там известную меру, взял копченых сельдей и булку и вынес напиться Саломее.

— Дай мне кусочек хлеба, — сказала она дорогой.

Дорофей, уплетая селедку и булку, возбудил в ней голод.

— Изволь… извольте, — сказал Дорофей, отняв от рта булку и разломив оставшийся кусок пополам.

Саломея поднесла ко рту, но с отвращением поморщилась и не стала есть хлеба: он заражен был водкой.

— Э, да ты… вы, барыня, брезгаете, сударыня?

Саломея ничего не отвечала.

— Ну, как изволите… Ну, ты, сивая! пошла! Приедем домой, чем угодно накормлю, у нас все есть… суп сварим, пожалуй… вот уж недалеко… тут будет корчма… да вот она… а тут, версты две, и деревня Александра Ивановича… Пррр! стой! Не прикажете ли тут булочку взять? тут славные булки… я возьму… а может напиться не угодно ли?

И с этими словами Дорофей остановил коня и побежал в корчму. Выпил известную пропорцию водки, взял булку и вынес воды Саломее.

— Изволь… извольте.

— Благодарствуй, я не хочу пить, — отвечала Саломея, очнувшись из задумчивости и содрогаясь при взгляде на свою одежду, экипаж, корчму и Дорофея, угощающего водой.

— Ну, булочки, — говорил он, — я не кусал, ей-богу… Ну, честь приложена… а… Ну! собака! пошел! близко!

И Дорофей начал жарить лошадь кнутом. Сивая понесла во всю прыть, тележка по неровной дороге запрыгала, Саломею бросало во все стороны; бледная и трепещущая, она вскрикивала на всяком скачке тележки.

— Прокачу! — кричал Дорофей, — прокачу! небойсь! ничего! Эх ты, сивая!

— Остановись, остановись! ай!

— Ничего!.. вот она, и наша корчма!

Около корчмы стояла толпа мужиков; все они по проезде Дорофея Игнатьича сняли шляпы и поклонились.

— Гей, староста! — крикнул он, проскакав мимо.

Староста побежал вслед за ним.

Наконец тележка остановилась подле флигеля дряхлого господского дома, миновав развалившийся забор.

— Вот и приехали, — сказал Дорофей. — Эй, Маланья!

Из дверей выбежала старуха крестьянка.

— Помогай, старая карга!.. не мне, а вот… барыне-то…

Саломея была почти без памяти, едва переводила дух.

— Ну, что ж ты? — крикнул Дорофей на старуху, которая подошла к тележке и смотрела на Саломею, которая, приклонив голову на руку, безмолвно, неподвижно сидела, отдыхая от испуга.

— Где ж мне ее стащить с телеги-то, ишь, какая грузная! Ноги-то, верно, ей уж не служат!.. Слезай, голубушка!

Саломея вздохнула глубоко и с ужасом посмотрела на старуху, на Дорофея и на всё ее окружающее.

— Сударыня, говори!.. барыня это, говорю я тебе… Ну, покорно просим!

И Дорофей сам взял за руку Саломею, потянул ее с телеги.

— Оставь, пожалуйста, я сама пойду, — сказала она и сошла с тележки.

— Покорно просим! — проговорил Дорофей, взяв под руку Саломею и едва стоя на ногах.

— Готово что есть, а? ты! тебе говорю! Маланья!

— Ну, что, что прикажешь, Дорофей Игнатьич?

— Отворяй двери!.. ну!

Пьяный Дорофей и истомленная Саломея показались старухе не лучше один другого.

— Э-эх! добыл! — бормотала она, — наклюкались!..

Саломея вошла в людскую горницу, которая была пуста, кругом стен лавки, в углу стол, на котором лежало множество бумаг; вправо другой покой с русской печкой, подле стены койка, на лавке самовар, чайник и чашки.

— Самовар ставь, Маланья; покорно просим! Чайком сейчас попотчую…

— О боже мой! — проговорила Саломея, садясь подле I стола и приклонив голову на руки.

— Подай подушечку!.. Извольте… если угодно отдохнуть… Ну! живо самовар!.. ты что? пошел вон! ты видишь, здесь барыня!

Староста, сунувшийся было в двери с огромной клюкой, вышел вон; за ним вышел и Дорофей.

— Ну, ты, Тарас, дурак! ты думаешь, это черт знает что? а?

— Что ж, не наше дело, Дорофей Игнатьич, — отвечал староста.

— Не наше дело! так и уважения нет! ты думаешь, что просто крестьянка… что уж я взял, да и привез… что глядишь?

— Ничяво, Дорофей Игнатьич.

— Небойсь сыну-то твоему Василию не черед? Нет, брат, забрею!

— Да за что ж прогневалась милость ваша, Дорофей Игнатьич?

— То-то, ты думаешь, я на свой счет угощать буду?

— Да мы представим что угодно.

— Угодно!.. Это барыня, а ты думал баба?

— Да что ж думать… уж как барин приказал… так и будет; вам господская воля лучше известна.

— Так пошел! ведь запас есть про заседателя?

— Да есть же, есть… сладкая водка есть, закуска есть, изюму, чай, прикажете…

— Неси!

Староста побежал на село; а Дорофей важно прошелся по двору и повелительно останавливал и подзывал к себе всех идущих и едущих с поля крестьян, баб, мальчишек и девочек, спрашивал, допрашивал, гневался и кончал словом: «Ну, пошел!»

— Эй, ты, постой! поди сюда!

— Дорофей Игнатьич, доброго здоровья вашей милости.

— Ты где был?

— В поле, батюшка.

— Завтра тебе в лес ехать, с Семкой, привезете лесу на забор… Слышишь?

— Дорофей Игнатьич, помилуйте, уж дозвольте поприбраться с хлебом. Забор-то, сударь, не к спеху…

— Ну, молчать! Учить стал!.. Как велю, так и делай!..

— Кто ж ослушаться будет вашей милости; оно не то что бы… да завтра же мед снимать хотел… уж такой мед, Дорофей Игнатьич!.. Если дозволите, представлю…

— Мед… ну, разве… привози, попробую,

— Такой мед, Дорофей Игнатьич, что и не бывало такого! а уж как приберемся, в день забор новый поставим, ей-богу!

— То-то, я долго ждать не буду. Ну, пошел!.. Поди-ко ты сюда, поди! в кузовке-то что?

— Черника, батюшко.

— А где ты набрала? В поле небось?

— В лесу, батюшко.

— А лес-то чей?

— Вестимо, что господской.

— То-то!

— Извольте, батюшко, отсыпать на здоровье.

— Отсыпать! Захочу и все возьму… Что ж ты мало набрала? а?

— Да неколи было; только и набрала что вот дорогой.

— А орехи поспели?

— Нет еще, сударь.

— На! пошла!

Отсыпав в картуз черники, Дорофей пошел к себе и высыпал чернику на стол перед Саломеей, которая, прислонясь к стене, сидела с поникшей головой и закрытыми очами, как опьяневшая от горя.

Есть сердца, которые знают испуг, страх, боязнь, но в беде, вместо смирения и терпения, ожесточаются. Это именно те высокомерные сердца, которые не сознают в себе ничего, кроме высоких достоинств и великих совершенств, а во всех других ничего, кроме глупости и подлости. Саломея, предавшись горьким думам о судьбе своей и унижении, в которое она поставлена, обвиняла, во-первых, виновников своего рождения: они не умели руководить ее к счастию жизни, не умели обставить ее тем, чем ее красота, ум и высокие чувства должны были быть обставлены; потом обвиняла дураков молодых людей, которые не умели найти в ней ; потом обвиняла свинью Федора Петровича, которого черт принес в дом свататься на девушках, которых он и подметки не стоит; потом обвиняла мерзавца Дмитрицкого, который соблазнил ее невинную душу, жаждущую истинной, безмерной, высокой любви; потом досталось Филиппу Савичу, сморчку, который осмелился думать сделать из нее вторую хозяйку в доме; потом, припоминай слова Алексея, она разобрала их и убедилась, что, верно, мерзавка Юлия Павловна и мать выведали у глупого Георгия что-нибудь я рассказали Филиппу Савичу; а Филипп Савич из ревности так низко поступил с нею. Никому не было пощады, и лицо Саломеи Петровны выражало какое-то озлобление и совершенно походило на опьянелость, в которой подозревала ее старая Маланья. Дорофей, взглянув на нее, скорчил маску, поусумнился и подумал:

«Врешь, мать моя, какая ты барыня… чай, просто, тово… девка, вот и все».

— Эй, сударыня, чернички покуда!.. Ну, Маланья, что ж чаю? налила? подавай сюда на стол; а староста принес что?

— Да вот же, принес два полуштофчика, да изюму, орехов, яблоков.

— Ставь сюда на стол… постой-ка, я попробую…

И Дорофей попробовал из каждого полуштофчика по рюмочке.

— Маланья, ступай, изготовь к ужину яичницу, да что-нибудь еще… покушать вот им… что ж, сударыня, извольте!

— Я ничего не хочу, благодарю! — отвечала Саломея, вздрогнув, когда Дорофей прикоснулся к ней рукой, потчуя чаем.

— А отчего ж так?

— Пожалуйста, дай мне покой!

— Ну, как угодно… я сам выпью…

И Дорофей отпил до половины чашку, долил сладкой водкой и стал прихлебывать с наслаждением.

— А смею спросить, сударыня моя, какие разбойники ограбили вашу милость?… Сударыня, а сударыня! Э, какая спесивая! когда говорят — не отвечает!.. Добро бы еще кто, а то черт знает!.. Да я знать не хочу… вот барыня отыскалась какая! нашла тут разбойников! Так и поверили! черт ограбил…

— О боже! — вскричала Саломея, вскочив с места и бросясь к двери.

— Нет, пррру! — сказал Дорофей, вскочив вслед за ней и схватив ее за сарафан.

— Мерзавец! — вскрикнула Саломея вне себя.

— Ах, ты! да я тебя, знаешь! — сказал Дорофей, подняв кулак над Саломеей и потом толкнув ее на скамью.

— Помогите, помогите! — закричала Саломея.

— Молчать! — крикнул и Дорофей, размахнувшись снова. Саломея присела от ужаса и замолкла.

— О боже! — произнесла сна тихо.

— Что, выкричала? то-то… ну, помиримся… выпьем… ну, пей! это дамская… сладкая…

Глаза Саломеи загорелись вдруг безумным исступлением; казалось, что она готова была вступить в борьбу, как львица.

— Прочь!

— Фу ты, страшная какая! ну, пей, говорят тебе!

— О, он убьет меня! — вскрикнула она трепещущим голосом.

Дорофей стоял над ней, как некий герой драмы стоял над

героиней драмы с кинжалом и требовал, чтоб она выпила яд.

Саломея, как эта героиня, испугавшись кинжала, пила яд.

— До дна! — крикнул грозно Дорофей, — а! вот теперь вижу, что барыня! Ну, теперь с чайком, я не даром для тебя самовар ставил… Нет, брат, меня не надуешь!.. Ну… что ж чайку, брат… а? небойсь, не трону… э! свалилась… слышь?…

У Саломеи закружилась голова, она без памяти упала на лавку и не чувствовала, как пьяный Дорофей тянул ее за рукав.

— Что ж, брат, надо пить… Эки разбойники… пррру! И Дорофей повалился сперва на лавку, потом на пол.

— Держи, держи! — кричал он — Маланья, держи!

Маланья вбежала, посмотрела и на Дорофея и на Саломею, покачала головой и плюнула.

— Насосались! — проговорила она и, присев подле на лавке, выпила водочки из полуштофа, потом стала пить чай, потом стала все прибирать, а, наконец, и сама свалилась на лавку подле печки и захрапела.

III

В некотором уездном городе, при городской части, жил квартальный надзиратель Иван Иванович Тесьменко, отличнейший человек, преисправнейший по службе, вернейший муж Авдотьи Матвеевны и попечительнейший отец пяти сыновей и шести дочерей. При всех своих достоинствах он часто страдал невинно и в жизнь свою переменил по крайней мере двадцать родов службы. Из одной вытеснен, из другой уволен, из пятой сам вышел, из седьмой обстоятельства заставили выйти, из восьмой болезнь, из девятой жена, из десятой начальник, из которой-то, кажется по лесной части, леший, просто пришел к нему и говорит:

— Иван Иванович, извольте выходить в отставку, а не то я истреблю весь лес, вверенный вашему благоусмотрению и надзору.

Собственно Иван Ивановичем все были довольны как нельзя больше, но женой его никто не был доволен; даже леший, служивший с Иваном Ивановичем по лесной части. Авдотья Матвеевна была очень хорошая женщина; но по недоверчивости к мужу она всегда входила в его дела по службе и распоряжалась всем очень умно и заботливо, однако ж это не нравилось ни начальникам, ни подчиненным ее мужа. Леший же недоволен был тем, что она называла всех, на кого рассердится, сперва лешим, а потом свиньей. «Стало быть, и я свинья?» — подымал леший и обиделся. Долго терпел, наконец, не зная чем отмстить, начал рубить лес. По ночам такая рубка, что чудо; глядь на утро — сотни самых лучших дерев как не бывало. Иван Иванович, смекнув, что плохо и придется отвечать, принужден был подать в отставку.

В звании квартальной надзирательши Авдотье Матвеевне как-то удобнее было мешаться в разные распоряжения.

Однажды Авдотья Матвеевна, уложив детей спать, гадала в карты, что за причина, что так долго Иван Иванович не возвращается от городничего; вдруг доложили ей, что приехал управляющий Брусницкого.

— А! зови-ко, зови его!.. Здорово, Дорофей Игнатьич.

— Здравствуйте, сударыня Авдотья Матвеевна; как вас бог милует?

— Слава богу, слава богу, как видишь; а ты-то, батюшка, запал! Забыли свой дом; а городских-то повинностей не мало накопилось… стыдно! ведь это всё на ответе Ивана Ивановича… Барии гуляет в Москве, а ты-то где гуляешь, батюшка?

— Какая гульба, сударыня… такой год вышел, что избави боже!.. зиму всю проболел…

— Так! у кого нет отговорок в запасе!

— Прикажите, сударыня, матушка Авдотья Матвеевна, принять кому: куль мучки, две четверти овсеца да там еще разное кое-что… яичек, маслица, того-сего…

— С зимнего-то пути на летний свел, да тем, чай, и заговеемся?

— Помилуйте, сударыня, всё в свое время будет…

— То-то! дичь-то еще за тобой, а тонкий-то холст?…

— Привез, сударыня.

— Разве?

— Прикажете на двор въезжать?

— На двор, на двор.

— Да к Ивану Ивановичу дельцо у меня есть…

— Что такое?

— Да вот какой казус случился. Еду я четвертого дня из Саньковцев через лес, эдак перед закатом солнца, — смотрю, бежит ко мне какая-то бабенка да кричит: «Батюшка, помоги, разбойники режут! батюшка, гонятся за мной!» Я и оторопел: «Садись скорей», говорю: взял ее к себе, да и припустил коня, думаю, вправду гонятся. Приехал домой, уж ночь на дворе.

«Покорми, — говорю Маланье, — бабенку-то, да пусть переночует»; а сам пошел по хозяйству. Как воротился, а Маланья и говорит: «Что, батюшка, Дорофей Игнатьич, какую ты привез, безумную али пьяную?» — «А что?» — «Да вот смотри на нее, все буянит! говорит, что она барыня, а не крестьянка». — «Ты что, голубушка? — спросил я ее, — откуда ты? Какие разбойники тебя ограбили?» — «Как ты смеешь, говорит, называть меня голубушкой; ты знаешь, кто я?» — «Нет, не знаю, сударыня». — «А вот я тебе покажу!» — да как ухватит бутылку со стола да в меня было, я так и обомлел, насилу выскочил в двери; безумная, думаю, и велел припереть двери да стеречь до утра. Как рассвело, отворили двери, а она лежит без памяти, вся, как огонь, красная. Ну, думаю, как умрет, — беда! Пойдут следствия: откуда взялась да кто уморил. Я скорей ее на воз, да и сюда. Хочу просить Ивана Ивановича, чтоб в часть ее взяли.

— Вот то-то, Дорофей Игнатьич, бог-то, и попутал тебя; ведь если б не такой случай, ты бы и не подумал приехать.

— Помилуйте, матушка, у меня уж и подвода была готова, а тут вот как черт навязал обузу. Да уж будьте уверены, что то само по себе, а это само по себе; я только буду вас просить, чтоб Иван Иванович приказал взять ее у меня с рук долой.

— Дунька! — крикнула Авдотья Матвеевна, — сбегай-ко скорей… Э, да вот он идет.

— Это чтo за человек? — спросил Иван Иванович, входя в комнату.

Мы не станем описывать наружности Ивана Ивановича, чтоб читатель сам себе вообразил в мундирном сюртуке добрейшую наружность, не совсем уклюжую, на которой время исказило уже все черты доброты, так что с первого разу можно было подумать, что Иван Иванович и сердит, и привязчив, и невесть что еще. Дорофей низменно поклонился, а отвечала за него Авдотья Матвеевна:

— Ты не узнал управляющего имением Александра Ивановича Брусницкого.

— А! ну, что скажете?

— Ничего, сударь Иван Иванович; привез кой-что гостинцу вашей милости.

— Спасибо, спасибо; а чего привезли?

— Ну, что привез, то и привез; а вот лучше поговори-ко с ним, у него просьба до тебя.

— Да, батюшка Иван Иванович, не оставьте вашей милостью: вещь пустая, да я больно перепугался.

— Что такое? говори.

— Изволите ли видеть, ехал я третьёва-сь или, бишь, четвертого дня…

— Постой, постой, я расскажу, что тебе трудиться в другой раз; вот видишь, Иван Иванович, Дорофей Игнатьич ехал себе в деревню через лес, где разбойники водятся…

— И не думают водиться! — пробормотал Дорофей про себя.

— Вдруг бежит баба какая-то и кричит: «режут!»

— Постой, матушка, — перервал Иван Иванович, — нечего и продолжать, я вижу, что тут дело касается до исправника, а не до меня.

— Да дай, батюшка, кончить! так и рвет с языка!

— А пожалуй, говори, только я вижу, что дело до меня не касается.

— Вот видите ли, сударь, я вам доложу в коротких словах, — начал было Дорофей.

— Позволь уж мне досказать: не люблю, начав слово, не кончить… Изволишь видеть, он спас бабу от разбойников да привез домой, а оказалось, что она сумасшедшая, не ест, не пьет…

— Все-таки надо освидетельствовать; а что, я, что ли, поеду в уезд свидетельствовать?

— Да дай кончить! — сердито произнесла Авдотья Матвеевна.

— Она, сударь, умерла было! — начал было Дорофей.

— Свидетельства-то, или, как бишь, следствия-то, он и боится, — перервала Авдотья Матвеевна, — так для этого и привез ее сюда.

— Куда? — спросил Иван Иванович.

— Куда! сюда, говорят тебе!

— То есть к нам? ко мне? пошел, брат, пошел, а не то я проводить велю!.. мертвую привез из уезда в город, в мой квартал, свалить беду на мою шею!

— Помилуйте, живехонька, сударь, она только больна.

— Все равно!

— Выслушай прежде, да потом кричи!

— Позвольте уж мне, матушка Авдотья Матвеевна, рассказать, в чем дело.

— Рассказывай! ты думаешь, он тебя лучше поймет?

— Только не извольте гневаться, батюшка Иван Иванович… дело, сударь, пустое…

При этих словах Дорофей вынул из кармана бумажник, отвернулся немножко из учтивости в сторону.

— Дело, сударь, пустое…

И Дорофей рассказал, что спасенная им женщина, верно, какая-нибудь беглая или сумасшедшая, заболела опасно, и он, из боязни, чтоб она не умерла и не завязалось из этого следствие, привез ее в город с тем, чтоб попросить Ивана Ивановича взять ее в часть.

— Нельзя, любезный друг, нельзя! — сказал Иван Иванович.

— Ах, батюшка, да отчего ж нельзя? — крикнула Авдотья Матвеевна.

— Ты, матушка, с ума сошла! тело поднято в уезде, а не на улице, да если б и на улице, да не в моем квартале, так мне плевать на него.

— Помогите, батюшка, посоветуйте, как мне быть… да если б тело, а то не тело, ведь она еще живехонька…

Дорофей положил что-то на стол и низко поклонился.

— Чудные вы люди, — оказал Иван Иванович, смягчив голос, — добро бы это случилось в моем квартале, ну, тогда бы знали, как поступить.

— Ах, боже мой, да она теперь в твоем квартале и есть! Кто ж знает, что. она привезена, — сказала Авдотья Матвеевна, удивляясь, что муж ее из пустяков делает затруднения.

— Лежи она на улице, дело другое, дозор бы поднял — и

прямо в часть!

— Слушаю, Иван Иванович, Так уж я исполню, как изволили сказать… потороплюсь.

— Ну, ну, ладно; да смотри, брат, мы только про то и знаем.

— Уж известное дело, — сказал Дорофей, поклонился и вышел вон.

Подвода стояла у ворот, он велел въезжать ей на двор; а его собственная тележка стояла в отдалении,

— Ты ступай, Кузька, да помоги Петрухе сложить с воза куль и мешки; а я сам сдам ее в больницу. Ступай.

Кузька пошел помогать Петрухе, а Дорофей вскочил на тележку и погнал коня в переулок, потом через улицу и опять в переулок. Тут была глушь; с обеих сторон заборы тянулись до другой части,

Дорофей приостановился, посмотрел, нет ли кого, выскочил из тележки, вытащил из нее бедную Саломею, сложил подле забора и — был таков.

Иван Иванович, утомясь после дневных трудов, понесенных на пользу ближнему, по выходе Дорофея стал раздеваться и, ложась уже в постелю, вспомнил, что надо послать дозор в глухой переулок, нет ли там чего-нибудь, и велел кликнуть к себе хожалого.

— Ты, братец, обойди же квартал дозором, чтоб все было в исправности, да глухие-то переулки обойди хорошенько, слышишь?

— Слушаю, ваше благородие, уж это известно, — отвечал хожалый и действительно прошел дозором по кабакам, прикрикнул, что пора запирать.

— Сейчас, сударь, сейчас, только гости уберутся, — отвечали целовальники.

— То-то, сейчас!..

— В глухие переулки! — пробормотал хожалый, отправляясь к себе на дом, — а черта ли там есть!

Таким образом беспамятная Саломея лежала без призору в глухом переулке. Одр ее широк, она разметалась, горит, внутренний жар раскалил ее; с глухим стоном хватается она руками за одежду и, кажется, хочет сбросить ее с себя… Язык что-то лепечет, уста алчут… да нет никого, кто бы походил за больной и подал ей испить.

Но вот кто-то идет, говорит сам с собой.

— Мне что, — говорит, — пошел, да и утопился! житья нет! бил-бил, бил-бил, а за что?… вишь, я виноват, что, надевавши, у мундира рукав лопнул… а теперь по ночи достань ему где хочешь… Э! кто тут?… охает кто-то… Ах, батюшки, женщина какая-то… умирает!.. Побежать сказать в будке, чтоб подняли.

И прохожий побежал к будке, которая была против длинного глухого переулка, на другой стороне улицы.

— Эй! будочник! слышь!

— Кто идет? — крикнул будочник, сидевший в дверях, прислонясь к стенке.

— Пошли, брат, скорей, поднять женщину, вон лежит тут в переулке, пьяная или что, бог ее знает.

— Где в переулке?

— Да вот тут недалеко.

— Ладно; поднимут и без тебя, — отвечал будочник.

Вскоре в глухом переулке раздались голоса хожалого[73][73] Хожалый — полицейский солдат на посылках. с командой.

— Ну, где тут?… эка невидаль! проспалась бы и здесь! тащи ее покуда в будку.

Хожалый, отдав приказ, отправился домой, а будочники перетащили беспамятную Саломею к будке.

— Вот тебе раз, еще в будку! — сказал один из них, — брось ее в загороду.

На другой день Иван Иванович донес, что во вверенном квартале, в Переезжем переулке, поднята женщина в нетрезвом состоянии, а по освидетельствовании оказалось, что она же и в горячечном состоянии; никакого вида при ней не оказалось, кроме носильного крестьянского платья, почему, вероятно, она в бегах обретается, и куда благоугодно будет ее отправить, — не благоугодно ли в острог в больницу?

— Без сомнения, отправить в острог в больницу.

— Слушаю, — отвечал Иван Иванович.

IV

Обратимся теперь в Москву, к родителям и супругу Саломеи Петровны.

В тот самый день, когда она отправилась по своим надобностям из Москвы, около полуночи Федор Петрович, очень хорошо зная, что Саломеи Петровны нет еще дома, так, для большего убеждения, спросил у слуги:

— Что, Саломея Петровна еще не возвращалась?

— Никак нет-с.

— Ах, ты, господи!.. Нет уж, как хочет, а я спать лягу, — сказал Федор Петрович и лег спать.

По обыкновению, всякое утро приходил человек и будил его, докладывая, что чай готов и что Саломея Петровна изволили уже встать.

Против обыкновения, на другой день после отъезда Саломеи Петровны по своим надобностям человек не приходил будить Федора Петровича и докладывать, что Саломея Петровна изволили уже встать.

Был уже час третий пополудни, Федор Петрович отлежал бока, удивляясь, что Саломея Петровна так долго спит.

«Верно, поздно приехала домой, — думал он. — Вот жизнь собачья!» — прибавил он вслух и крикнул:

— Эй!

— Чего изволите, сударь? — спросил лакей.

— Барыня встала?

— Никак нет-с.

— Ах ты, господи! — сказал Федор Петрович, — в котором часу приехала барыня?

— Барыня не приезжали-с.

— Как, барыня еще не возвращалась домой?

— Никак нет-с.

— Ах ты, господи! — вскричал Федор Петрович, — да где ж она?

— Не могу знать-с; Петр ездил с барыней, они изволили послать его из галереи за афишкой в театр; он взял афишку, а в галерее уже барыни не было, так он и велел кучеру ждать У театра; а сам ждал в галерее в бельэтаже, подле нашей ложи. Театр-то кончился, все пошли вон, а Петр ждал-ждал, покуда свечи потушили. Петр хотел было еще немножко подождать, да капельдинер прогнал его: ступай, говорит, вон; кого ты ждешь? вce разъехались, и лампу потушили. Петр и пошел, спросил кучера Игната: «Что, барыня ее выходила?» — «Да не выходила же», говорит…

— Ах ты, господи! — вскричал Федор Петрович, — да где ж она?

— Не могу знать. Карета стояла подле театрального подъезда до рассвета, какое до рассвета — уж солнце высоко было, когда они воротились домой,

— Кто, барыня?

— Нет, Петр и Иван.

— А барыня?

— Ее так и не дождались.

— Ах ты, господи! Это ни на что не похоже! Давай чаю!

— Ключи у барыни.

— Тьфу! Давай одеваться.

Федор Петрович оделся и отправился к Петру Григорьевичу. Петра Григорьевича не было уже дома; Софья Васильевна куда-то сбиралась ехать, только Катенька была в гостиной.

— Ах, Федор Петрович! — вскричала она радушно, бросаясь к нему навстречу, — как давно вы у нас не были!

У Федора Петровича забилось сердце от какого-то тайного, горького чувства; несмотря на строгое запрещение Саломеи Петровны не подходить к ручке Катеньки — молоденькой девчонки , он в забывчивости подошел к руке.

— Что вы такие смущенные?

— Ничего, Катерина Петровна, так, устал, жарко!

— Вы пешком пришли?

— Пешком.

— Как же это вы осмелились? Сестрица не позволяет вам пешком ходить, — сказала шутя Катенька, — постойте, вот я ей окажу!

«Господи! — подумал Федор Петрович, — если б Катенька-то была моей женой!..»

— Вы что-то все думаете, не отвечаете.

— Отвечать-то, Катерина Петровна, нечего. Как на душе скребет, так бог знает что и отвечать.

— Что за несчастие такое с вами случилось?

— Помилуйте, встанешь в семь, жди до полудня чай пить!

— Кто ж вам велит?

— Кто? да это уж жизнь такая, неприятно же врозь пить чай… да добро бы в полдень, а то сегодня я по сю пору чаю еще не пил!

— Отчего ж это? Хотите, я велю поставить самовар.

— Сделайте одолжение… Ключи у Саломеи Петровны, а она еще, бог знает, со вчерашнего дня по сю пору не возвращалась домой.

— Как! — вскричала Катенька.

— Да так. Я уж этой жизни и не понимаю!

— Коляска готова? — раздался голос Софьи Васильевны; и с этими словами, она, разряженная, вышла в гостиную. — А! Федор Петрович.

Федор Петрович подошел молча к руке.

— Что это вас давно не видать, вы как чужой стали! Что Саломея делает?

— Да я пошел, ее еще не было дома, — отвечал Федор Петрович, стараясь говорить спокойным голосом.

— Маменька, Федор Петрович еще не пил чаю, я велела поставить самовар.

— Где ж вы были все утро?

— Дома.

— Напой, Катенька, Федора Петровича чаем; а мне нужно ехать. Прощайте, Федор Петрович, поцелуйте за меня Саломею.

— Покорнейше благодарю! — отвечал Федор Петрович по модному выражению, переведенному с французского диалекта.

Софья Васильевна поклонилась довольно сухо и уехала. Софья Васильевна сердита была на Федора Петровича, потому что Саломея, не позволив давать отцу своему денег взаймы, на него же свалила отказ.

Катенька напоила Федора Петровича чаем, и он пошел домой.

— Что, приехала барыня?

— Никак нет! — отвечали ему в передней в несколько голосов.

В ожидании Саломеи Петровны он сжег десяток пахитосов, потому что Саломея Петровна трубку ему запретила курить; потом ходил, ходил по всем комнатам, смотрел на часы и, наконец, вышел из себя.

— Шесть часов! Эй! что ж не накрыт стол?

— Да кушать не готовлено. Барыня с вечера ничего не изволили заказывать.

— Тьфу! Это черт знает что за жизнь! — крикнул Федор Петрович и прибавил сквозь зубы: — Таскается день и ночь…

Федор Петрович, не зевая, к кому прибегнуть с горем своим, снова пошел к Петру Григорьевичу, застал его с женой, дочерью и двумя гостями за столом.

— А! обедали, Федор Петрович?

— Нет еще, — отвечал Федор Петрович, — Саломеи Петровны нет дома.

— Так садитесь, — оказал Петр Григорьевич и стал продолжать разговор с гостями. Софье Васильевне также некогда было с ним говорить, а потому он молча, торопливо догонял кушающих уже десерт.

— Куда ездила сегодня Саломея? — спросила, наконец, Софья Васильевна.

— Никуда, — отвечал Федор Петрович.

— Как же вы давеча говорили, что ее нет дома?

— Ее по сю пору нет дома, — отвечал Федор Петрович, — она вчера поехала в театр… и не возвращалась… я не знаю…

Софья Васильевна, вероятно, догадалась, наконец, что что-нибудь да не так, прервала слова Федора Петровича и сказала, захохотав:

— Бедный муж, не знает, где жена!.. а я знаю.

— Она мне ничего не говорила, — начал было Федор Петрович.

— Не говорила? да разве вы не помните, что она сбиралась с Малютиными в Вознесенск?

С этими словами Софья Васильевна встала из-за стола.

— Хотите трубку? — сказал Петр Григорьевич, взяв за руку Федора Петровича. — Пойдемте ко мне в кабинет… Федор Петрович, — продолжал он, — вы почти сами вызвались дать мне взаймы сорок тысяч, которые мне необходимы, чтоб поправить свои дела; для чего ж вы вместо исполнения слова нажаловались на меня своей жене, что я выдал нищую дочь свою за вас для того, чтоб обобрать вас? скажите пожалуйста?

— Я? я это говорил? вот вам Христос! — сказал Федор Петрович.

— Вот записка, полученная женою третьего дня от Саломеи; извольте читать:

«Папа просил у моего мужа сорок тысяч взаймы. Это крайне его удивляет, и мне слишком неприятно слышать упреки, что мои родители не только что не дали мне никакого приданого и выдали как нищую, но еще требуют от зятя, чтоб он для поправления их состояния отдал свое. По доброте своей муж мой не умел отговариваться; но, чтоб избежать вечных упреков, я ему сказала, что папа не нуждается уже в его деньгах».

— И не думал, и не думал этого говорить, Петр Григорьевич, клянусь богом! Я не знаю, что Саломее Петровне вздумалось про меня так писать… и не понимаю! Я уж и деньги приготовил для вас; она взяла их к себе и сказала, что вы от нее получите.

Петр Григорьевич закусил губы.

— О! бог ей судья! Мне только жаль, что я доброму человеку навязал на шею такого черта! — сказал он, задыхаясь от досады. — Где она?

— Я не знаю, Петр Григорьевич, где она; со вчерашнего дня еще не возвращалась домой; Софья Васильевна говорит, что она уехала в Вознесенск.

— Врет она! — вскричал Петр Григорьевич. — Эй! кто тут? позови барыню.

— Что тебе, друг мой? — спросила Софья Васильевна и испугалась, увидя, что Петр Григорьевич весь вне себя ходил большими шагами по комнате и поминутно набивал нос табаком. Это был худой признак.

— Где Саломея? — крикнул он.

— Я почему ж знаю, — отвечала Софья Васильевна, — кажется, мужу ее лучше знать об этом.

— К чему ж ты выдумала, что она поехала в Вознесенск?

— Я знаю, что она хотела ехать с Малютиными и без всякого сомнения уехала с ними.

— Я сегодня был у Малютиных; она, верно, уехала с чертом.

Софья Васильевна побледнела. Федор Петрович стоял безмолвно и смотрел на Софью Васильевну как на виноватую и как будто произнося с упреком: «Вот видите, Софья Васильевна, что вы сделали! Зачем вы сказали, что Саломея Петровна уехала в Вознесенск, когда она не уезжала туда».

— Любезный Федор Петрович, — сказал Петр Григорьевич, — грех не на моей душе, а на бабьей.

— Ох ты! — произнесла Софья Васильевна и торопливо вышла из комнаты.

Федор Петрович стоял молча посреди комнаты, в одной руке держал фуражку, другою приглаживал волосы на голове, потому что они становились у него дыбом в смутное для головы время.

— Что делать! — сказал Петр Григорьевич, глубоко вздохнув и пожав плечами.

— Я не понимаю, куда это уехала Саломея Петровна, — сказал, наконец, Федор Петрович.

Петр Григорьевич набрал снова глубоким вздохом оксигену[74][74] Кислороду. и пахнул азотом, как турок, затянувшийся табаком.

— Позвольте трубочку, — сказал Федор Петрович.

— Сделайте одолжение, — отвечал Петр Григорьевич, расхаживая взад и вперед по комнате.

— Поди, пожалуйста, посиди в гостиной с Иваном Федоровичем и Степаном Васильевичем, мне совсем не до них, — сказала Софья Васильевна, входя встревоженная в кабинет.

— А мне до них? — отвечал Петр Григорьевич.

— Вы посылали, Федор Петрович, узнать, к кому поехала Саломея?

— Не посылал, — отвечал Федор Петрович, затягиваясь длинной струей вахштафу, как утоляющий жажду.

— Ах, напрасно; как же это вы так беззаботны, не знаете, где жена и что делается с нею?

— Куда ж послать-то мне, Софья Васильевна? Если б она поехала да сказала, куда едет, — дело другое; я пошлю искать ее.

— Ах, нет, лучше не посылайте… Вы не поссорились ли с ней?

— Как это можно! Когда ж я ссорился?

— Может быть, огорчили чем-нибудь?

— Ей-богу, и не думал огорчать. Признаться сказать, она только посердилась на меня за то, что я взял деньги из ломбарда.

— Вот видите ли, она вам советует беречь деньги, а вы сделали ей неприятность; будто это ничтожная причина; я уверена, что она от огорчения уехала с кем-нибудь из знакомых на дачу или в деревню.

— Как будто я бросать хотел деньги; я по просьбе Петра Григорьевича взял сорок тысяч…

— Так за что ж она сердилась? — спросила Софья Васильевна с негодованием, поняв оскорбительный для матери поступок Саломеи.

— А бог ее знает! — отвечал Федор Петрович, — так, я думаю, жалко стало денег.

— Для отца и матери жаль! — произнесла с огорчением Софья Васильевна.

— Я говорил, да что делать, уж у ней такой странный характер.

— А сама мотает, бросает деньги! Сколько вы прожили в полгода?

— А бог ее знает, я как-то не люблю считать.

— О, вы чересчур добры, Федор Петрович! вам надо было держать ее в руках.

— Так уж… и сам не знаю как… нет, уж жизнь такая… Я, правда, не привык, да что ж делать, ведь это не в полку.

— Федор Петрович, вы не разглашайте об ее отъезде… она, вероятно, скоро воротится… она, верно, уехала в деревню к Колинским… Конечно, это глупо уезжать не сказавшись, да уж это такой нрав.

— Уж такой нрав, я знаю, — повторил и Федор Петрович. — Я, однако ж, пойду домой, может быть она воротилась.

— Я ввечеру к вам приеду, прощайте, Федор Петрович. Федор Петрович пошел домой; но Саломея еще не возвращалась.

На свободе Федор Петрович закурил трубку, сперва в кабинете, отворив окно; а потом стал с досады, что Саломея Петровна долго не возвращается, ходить с трубкой но зале и по гостиной; по всем комнатам разостлались дымные облака.

В десять часов вечера приехала Софья Васильевна и, после вопроса; приехала ли Саломея, ужасно раскашлялась.

— Ах, как вы накурили! — вскричала она, — да это поневоле уйдешь из дому!

— Это так уж, от скуки… я ведь совсем не курю, — сказал Федор Петрович и хотел поставить в угол трубку; но, закурившись, он, как опьянелый, пошатнулся и чуть-чуть не упал.

Софья Васильевна посмотрела на него подозрительно и бог знает что подумала.

— Нет, не могу выносить; это бог знает что за табак! мне дурно! — сказала она и торопливо вышла.

У Федора Петровича кружилась голова, он с трудом добрался до своего кабинета и лег.

Между тем Софья Васильевна приехала домой, открыла мужу тайну, которую она только что узнала.

— Ну, друг мой, не удивляюсь, что Саломея уехала куда-нибудь от мужа!

— Что такое?

— Федор Петрович пьет мертвую чашу!

— Не может быть!

— Приехала я к нему, только вошла, слышу — так и разит водкой, по всем комнатам накурено табачищем, а сам он едва на ногах стоит. И бедная Саломея скрывала это несчастие!

— Ну, сама избрала себе горькую долю! а, правду сказать… ну, да нечего и говорить!

— Отчего ж не сказать!

— Э! лучше не спрашивай!

Это был обыкновенный приступ к обвинению Софьи Васильевны; она поняла; но, понимая, никогда не могла воздержаться, чтоб не высказать, что она поняла, и не убедить мужа, что она не дура и все понимает.

— И не хочу спрашивать, знаю, что у тебя в голове; надо на кого-нибудь свалить всю вину: на кого же сваливать как не на меня!

С этого иногда завязывался длинный разговор; Софья Васильевна поднимает из-под спуда все прошедшее свое горе, повыкопает из могил все прошедшие неприятности и супружеские междоусобия; поставит волос дыбом на голове Петра Григорьевича, расплачется, уйдет и дуется на него несколько дней.

Чтоб убедиться в истине слов Софьи Васильевны насчет Федора Петровича, Петр Григорьевич поехал на другой день к нему и, разумеется, вошел без доклада. В дверях навстречу ему раздались слова Федора Петровича.

— А где ж я возьму теперь! вот возвратится Саломея Петровна, деньги у нее; тотчас же и заплатим.

— О чем дело, Федор Петрович? Здравствуйте!

— Да вот управляющий домом пришел и требует сейчас же Деньги; деньги мои все у Саломеи Петровны; а ее нет дома,

— Господа не беспокоили вас и не требовали денег вперед, — сказал управляющий, — по уверенности, что все равно, у них деньги лежат или у вас; но вдруг пришла крайняя необходимость в десяти тысячах, так они и просят уплатить за весь

— А сколько? — спросил Петр Григорьевич.

— Восемь тысяч пятьсот.

— Но можно подождать, любезный, несколько дней.

— Одного дня, сударь, невозможно; я бы и не беспокоил. — Что за крайность такая?

— Такая крайность, сударь. Господа убедительно приказали просить сейчас же вручить мне эту сумму.

— Как же быть, деньги спрятаны у Саломеи Петровны; вот возвратится, тотчас же заплатим, — сказал Федор Петрович.

— Когда ж оне изволят, сударь, возвратиться?

— Кто ж вас знал, любезный, что вам вдруг понадобятся деньги, — сказал Петр Григорьевич, — не сидеть же дома да ждать, когда вы за ними придете!

— Притом же нанимала дом сама Саломея Петровна, — прибавил Федор Петрович.

— Ну, да это все равно, — сказал Петр Григорьевич, — приходи, любезный, завтра поутру.

— Господа приказали просить убедительнейше…

— Говорят тебе, приходи завтра, вероятно, дочь моя завтра будет из деревни, — прибавил Петр Григорьевич. — Да все равно, возвратится или не возвратится, завтра получишь.

— Я доложу господам.

— Прощай!.. Да неужели вы все наличные деньги отдали Саломее?

— До копейки все у нее.

— Какие вы, Федор Петрович; ну, кто отдает капиталы на руки женщине?

— Почему ж я знал, Петр Григорьевич, я не виноват, уж это такая жизнь.

— Где у нее лежат деньги и билеты?

— Она к себе спрятала мой бумажник и шкатулку; верно, в бюро.

— Надо послать за слесарем.

Покуда пришел слесарь, Петр Григорьевич и Федор Петрович, закурив трубки, ходили по комнатам и пыхали дымом. Если б в это время приехала Софья Васильевна, то, верно, подумала бы, что и муж ее подгулял вместе с Федором Петровичем.

Слесарь, наконец, пришел, открыл бюро, открыл все шкафы, шкафчики, комоды — нигде и признаку нет каких-нибудь сокровищ, денег, драгоценностей, даже золотых колец.

«Чисто!» — подумал Петр Григорьевич.

— Бог ее знает, куда девала, верно с собой взяла, — сказал Федор Петрович.

— Вероятно! — произнес Петр Григорьевич значительно.

Отправив слесаря, Петр Григорьевич и Федор Петрович сидели в роскошном кабинете Саломеи Петровны на креслах, курили трубки и молчали. Бюро, шкафики, комоды были растворены, раскрыты, как во время сборов в дорогу или укладывания по возвращении с пути.

Надумавшись, Петр Григорьевич сказал:

— Вам надо заложить скорее деревню; хоть эти-то бумаги у вас ли?

— Кажется, у меня.

Федор Петрович пошел в кабинет и принес купчую.

— Давайте, я сам поеду и обделаю скорее дело… Э, батюшка, да это именье продано с переводом долга в Опекунский совет! У вас нет никакого свидетельства об уплате долга и процентов?

— Никакого.

— Поздравляю! Да вы совсем не понимаете дела, не заботитесь о выкупе. Я еду сейчас в Опекунский совет; поедем вместе.

— Сейчас, я только чаю напьюсь, — сказал Федор Петрович.

— Какой тут чай, когда чай пить, мы опоздаем! Едемте! Одевайтесь, пожалуйста, скорее!

Федор Петрович оделся на скорую руку. Поехали. Знакомый Петру Григорьевичу директор велел навести справку, и по справке оказалось, что уплата просрочена и что имение включено уже в список продающихся с публичного торгу: что надо уплатить немедленно же сорок тысяч или проститься с ним.

У Петра Григорьевича облилось сердце кровью, а Федор Петрович слушал, слушал и по выходе от директора спросил:

— Когда же можно будет получить сорок тысяч, Петр Григорьевич?

— Вы, кажется, слышали, что дело идет не о «получить», а об «уплатить».

— Я не понял, — сказал Федор Петрович.

— Я вижу… извольте ваши бумаги… Вы куда теперь?

— Да куда же?… Домой.

— Так прощайте, мне надо ехать по делу.

Петр Григорьевич сел в коляску и поехал; а Федор Петрович отправился пешком домой.


Читать далее

Часть четвертая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть