Часть восьмая

Онлайн чтение книги Приключения, почерпнутые из моря житейского. Саломея
Часть восьмая

I

Теперь следует слово о настоящем Прохоре Васильевиче. Припомните, мы уже сказали, что он был в науке, очень удачно пошел по следам купеческих сынков, проникнутых насквозь западным ветром, носил фрак, пальто-сак и тому подобные вещи; начал было водиться с знатными людьми, по воксалам и по отелям, где реставрируется Вавилон; но на все это нужна была полная воля и полная доля; а по природе своей Прохор Васильевич, как Телемак, не мог обходиться без Ментора.[140][140] Ментор — наставник Телемака. Привычный ментор его, отцовский приказчик Трифон Исаев, опасаясь заблуждений юноши посреди чужи , наводил его на родное: погулять на славу и посмотреть, как «живут среди полей и лесов дремучих» .

Очень естественно, что тятенька Прохора Васильевича, нажив миллион неисповедимым трудом , был скуп, не любил, чтоб сын тратил деньги на пустышь , а на препровождение времени как следует , во всяком случае, и на свой лад и на чужую стать потребны были значительные суммы. Вследствие этого Триша объяснил Прохору Васильевичу, что слишком натягивать счеты в книгах тятенькиных — опасное дело: того и гляди, что лопнут; а что самое лучшее и скорое средство для приобретения капитала — английские машины; тем более что для Прохора Васильевича настало уже время пасть в ноги родителю и сказать:

— Тятенька, дозвольте слово молвить, не рубите неповинную голову! Вот уже третий раз вижу во сне, что вы, тятенька, пожалованы в советники коммерции, и изволите приказывать мне завести филатурную фабрику и ехать самому за море за английскими машинами. Дозвольте ехать, тятенька! Так уж, верно, богу угодно: чью же мне исполнять волю, как не тятенькину!

Василий Игнатьич усмехнулся от умиления; сон Прохорушки был ему по сердцу; потому что нельзя же не верить тому, что три раза во сне приснится, и вот он доверил сыну на первый раз с полсотни тысяч и благословил его в путь за машинами на волшебный остров.

Путь на волшебный остров лежал, по маршруту Триши, через Ростов, куда Прохор Васильевич в сопровождении своего ментора и прибыл в самый разгул ярмарки. Здесь началась его самобытная жизнь; молодецкая душа вдруг созрела, потребовала какой-нибудь питательной страсти и предложила на выбор три пути:

По первому идти — в полон прийти, по второму идти — мертвую чашу испити; а по третьему идти — нищету обрести.

У первого пути стояли всё красные девушки да молодушки, точно писаные: сами песни поют, добрых молодцов зовут: «Ах вы, милые мои, разлюбезные мои, не пригодно вашей братье мимо терема идти, не заглядывати, не захаживати!»

У второго пути всё разгульной народ, всё похмельной народ; кто прищелкивает, кто притопывает, никого не зазывают, никого не манят, а понравится, пожалуй, от товарища не прочь.

А у третьего пути словно княжеский почет: «Да пожалуйте, сударь, к нам в гостиные палаты, не приходится к разгульным да к похмельным вам идти!»

Сами под руки ведут, стопу меду подают. «Уж у нас ли здесь раздолья ваша милость не найдет? Жены честные, разлюбезные, в золотой стопе подносят не кабацкое вино».

Прохор Васильевич несколько стыдлив был от природы и как-то совестился подойти к красным девушкам и молодушкам; Триша зазывал его на второй путь; но купеческому сыну не под стать казалось сообщество приказчика; свой брат купчик как-то более был по сердцу; притом же ему с таким уважением свидетельствовала свое почтение ростовская купеческая знать, что он не в силах был отказаться жаловать на чашку чаю. Здесь ментор его не мог присутствовать даже невидимо, и потому Прохор Васильевич был на полной свободе от его влияний.

Прохор Васильевич знал и в Москве, что такое горка , но не пытал еще счастия в картах. Для горки также необходимо было быть капиталистом, потому что это тот же bank,[141][141] Bank по-английски — возвышение, холм, горка. (Прим. автора.) только времен варяжских.

Первая чашка чаю стоила Прохору Васильевичу десять тысяч рублей; он поморщился, но прием, ласки, почтение, угощение Ильи Ивановича и особенно прекрасной его сожительницы так были радушны, любезны, обязательны, что Прохор Васильевич забыл о проигрыше и думал только о знатных людях и о том, чтоб скорее «пожаловать на чашку чаю, а лучше всего откушать хлеба соли», на другой же день.

— Вам, сударь, Прохор Васильевич, надо беспременно поотыграться, — говорили ему, — нам, право, совестно, пренесчастный был день для вас.

Возвратясь домой, Прохор Васильевич ни слова Трифону ни о горке, ни о десяти тысячах; похваливает только доброту хозяина и хозяйки.

— И хозяйка добрая? То-то, смотрите, Прохор Васильевич, да нет ли еще, подобрее и их самих, дочки?

— Нет, никакой дочки нет.

— То-то, знаете, чтоб к хвосту не пришили. Да что ж вы там так долго делали?

— Всё разговаривали.

— Ой ли? Экие словоохотливые! Так только одна хозяйка? Чай, там в карточки играют?

— Э, нет! Так закормили меня, что по сю пору голова болит, и обедать не пойду. Ступай один, гуляй на мой счет.

— Да на свои деньги?

— Вот тебе сторублевая.

— Сторублевая? Ладно. Да, забыл было: Феня просила меня, чтоб подарили ей шелковой материи на платье.

— Возьми на мой счет в лавке у Ивана Савича.

— Нет, в долг не беру: еще припишут, а тут я же отвечай перед вами.

— Так вот еще сторублевая.

Отделавшись от Триши, Прохор Васильевич долго думал: обедать ли идти к Илье Ивановичу, или на чашку чаю? Идти обедать казалось ему как-то совестно: в гостях, за обедом, надо сидеть по-иноземному церемонно, а по-русски чинно, а как посадят подле хозяйки, так уж просто неописанное несчастие.

Около полудня однако ж явился от Ильи Ивановича посланец, чтоб пожаловать беспременно откушать. Нечего было делать, Прохор Васильевич отправился.

Илья Иванович и сожительница его, Лукерья Яковлевна, так приняли гостя, что застенчивость его осталась за порогом. Он чувствовал такую легкость, свободу и удобство, что казалось, будто хозяин и хозяйка сами за него сидели за столом, кушали и говорили: ему оставалось только глотать и сладкие речи и сладкие куски, подготовленные гостеприимными челюстями.

— Почтеннейший Прохор Васильевич, — сказал, между прочим, хозяин, — вчера еще пришло мне в голову: что ж это, вы, сударь, нанимаете квартиру; переехали бы к нам, у нас есть знатные упокой для вас, все угодья. Кушать-то также не приводится по трактирам такому благовоспитанному человеку; уж вы позвольте перевезти вашу поклажу.

— Ей-богу, не могу! — сказал Прохор Васильевич. — Добро бы я один был; со мной тятенька приказчика отпустил.

— Приказчика? Так! Стало быть, это не просто прислужник? Странное дело… нет веры к такому отличному сынку!

— Он только провожает меня, Илья Иванович, — сказал Прохор Васильевич в оправдание своего достоинства.

— Провожает? Было то же и со мной раз: тоже, на ярмарку, как будто по охоте поехал со мной отцовский приказчик; ан вышло дело-то, что для присмотру. Мошенник сам же надувал, а потом, чтоб подделаться к отцу, взвел такие на меня небылицы в лицах, что стыдно сказать!

Этих слов достаточно было, чтоб внушить в Прохора Васильевича подозрение к тятенькиному приказчику Трише, тем более что он свалил уже не раз растраченные конторские деньги на него.

— Ей-ей так, Прохор Васильевич; а у нас вы бы как родной пожили, покуда справите здесь свои дела, — сказал хозяин, выходя в другую комнату и мигнув одному из своих приятелей.

— Слушай, брат Степа: надо бы угостить его приказчика, подвести какое-нибудь дельцо , да препроводить на место жительства, а медлить-то нечего.

— К чему ж медлить, Илья Иванович.

— Так ступай-ко, пообработай тихонько.

— Уж знаем!

Степа отправился по поручению, а Прохора Васильевича засадили снова попытать счастия.

Сначала счастие как будто бы и не везло ему; но вдруг, ни с того ни с сего, так двинуло с места, что у Прохора Васильевича сердце дрогнуло от радости. И выиграл он полторы тысячи рублей, точно клад нашел, так глаза и блестят, расходился, давай еще играть, да и только.

— Нет, уж разве до завтра, — сказал Илья Иванович, — что-то голова очень болит.

В природе ужасная аналогия или, лучше сказать, по-своему, подобие между всем, что движется, действует и имеет влияние на действия посредством побуждения души к себе соблазном, приманкой, магнетизмом, а от себя электричеством, толчком, подзатыльником.

Русская пословица недаром говорит: «Несчастлив в картах, счастлив в любви» , и обратно. Это значит, что играть в карты и играть в любовь — одно и то же, потому что одно заменяет другое. Волнение, страдания, довольствие, утомление сердца — одни и те же, ни малейшей разницы. Вечно блуждающее воображение посреди надежд, соображений и выводов — одно и то зге; словом, игра — ласкательница чувств, кокетка или, перефразируя это чужое слово, курочка, которая петушится. Ей дело до всех, кто только протянет ноги под ее жертвенный стол. Перетасовав свои чувства, как колоду, она, кажется, раздает всем поровну, нечего друг другу завидовать; но вскрой только — какая разница! Какая начинается деятельность, какое соревнование между играющими: один хочет взять умом, знанием своего дела, другой хитростью, терпением, замыслом подсидеть соперников; третий риском — пан или пропал. Но вы думаете, что счастие дается так, зря? Ошибаетесь: и у каждой колоды есть свой избранник, мастак , который посвятил себя игре , за которого соперничают все колоды, который надувает их самих, управляя по произволу тасовкой и богатея чужими чувствами.

Это все не касается до Прохора Васильевича, он существовал на сем свете не как человек — орудие божие, а как человек — орудие человеческое. Собственно, об нем не стоило бы мыслить, но во всяком случае он мог навести на мысль.

Прибежав домой с радостным чувством выигрыша, он долго ждал своего Триши; но не дождался и лег спать.

Перед рассветом уже кто-то толкнул его и крикнул на ухо:

— Прохор Васильевич!

Это был Триша, что-то очень не в себе.

— Ох, как ты, Триша, перепугал меня!

— Тс! тише! Беда, Прохор Васильевич! давайте пять тысяч, а не то меня скрутят, да и вам за меня достанется, если узнают, кто я такой!

— Да что такое? Скажи!

— Не спрашивайте, пожалуйста, давайте скорей деньги!

— Да что такое?

— Ах ты, господи! Ну, да черт знает что: приятели попотчевали, а какое-то рыло стало приставать, я и своротил его на сторону, да неосторожно. Как следует, связали руки назад, а я пошел на выкуп, с тем чтоб и духу моего не было здесь до рассвета… Вот и всё. Давайте деньги да прощайте. Ворочусь к тятеньке да скажу, что проводил вас до границы.

— Ох, Триша, да как же это я останусь один?

— Правда и то; что вам одному делать?… Знаете ли что? Денька два спустя, ступайте-ко и вы назад в Москву; а там уж мы подумаем, как быть.

Кто-то стукнул в дверь.

— Сейчас, брат, сейчас! — подал голос Трифон.

— Кто там такой? — спросил испуганный Прохор Васильевич.

— Кто! разумеется, кто: меня торопят; давайте скорее! Прохор Васильевич достал пачку ассигнаций, хотел считать,

но стук в дверь повторился.

— Эх, до счету ли теперь! Давайте что есть, после сосчитаемся! — сказал Трифон и, схватив пачку из рук Прохора Васильевича, бросился в двери.

Прохор Васильевич остался как на мели.

В страхе и раздумье, он не знал, что делать. Отвага, которую возбудил в нем ментор его, ехать за границу, вдруг исчезла.

— Как я поеду один-одинехонек? — начал допрашивать он сам себя, — куда я поеду?… В чужую землю… один… без Триши… Дорогой еще ограбят… О господи!.. Да как же мне воротиться теперь к тятеньке? Он убьет меня!

До рассвета Прохор Васильевич дрожал от ужаса, повторяя одни и те же вопросы. В этом отчаянном раздумье застал его и Илья Иванович.

— Ах, почтеннейший, а я полагал, что вы еще почивать изволите? Что ж, сударь, переезжайте ко мне. Право, вам не приходится в заездном доме стоять. Пожалуйте хоть с приказчиком; мы и ему место найдем.

— Приказчик тятенькин уехал в Москву.

— Что так?

— Да так; тятенька велел скорее ехать, да и мне также.

— А за границу-то, Прохор Васильевич?

— Из Москвы поеду.

— Вот что; так не угодно ли, пожалуйте покуда чайку выкушать.

Прохор Васильевич долго отнекивался; но Илья Иванович утащил его к себе и вместе с своей сожительницей возбудил в нем падший дух.

Никак не мог он отговориться и от предложения погостить хоть недельку; особенно когда Лукерья Яковлевна сказала ему тихонько:

— Уж если вы уедете, так я буду знать, что вы меня не любите!

— Уж если вам угодно… — проговорил Прохор Васильевич.

— Таки очень угодно: как я вас увидела в первый раз… Ох, господи!

Лукерья Яковлевна глубоко вздохнула; Прохор Васильевич смутился, взглянул на нее, она на него, и — невозможно уже было не остаться.

Ему отвели приютный покой. Ввечеру собралась та же честная компания, горка росла. Прохору Васильевичу снова повезло счастие; подымает все выше и выше; но вдруг оборвался.

— Ну, невзгодье! — повторял, вздыхая, Илья Иванович, — да не будет ли?

— Нет! — повторял разгорячась Прохор Васильевич, — мне что! Сдавайте!

Напрасно Лукерья Яковлевна щипала его сзади, стоя за стулом.

— Нет, батенька, надо сосчитать, было бы чем расплатиться, — сказал, наконец, Илья Иванович, — не на мелок играть!

— Отвечаю! — крикнул Прохор Васильевич, обливаясь холодным потом.

— Не разорять же вас при несчастье; надо честь знать: тут и то сто с лишком; разве вексель?

— Что ж, вексель дадим!

— Так напишем сперва.

— Ну, до завтра, — шепнула Лукерья Яковлевна Илье Ивановичу, — дайте ему опомниться!

— Так! а тебе жалко, что ли?

— Ты смотри на него: весь не свой; как заболеет да умрет, тогда что?

— Эх, ты, баба!.. ну, да вправду… Нет, господа, на векселя сегодня не играю: им не везет. Лучше завтра сядем опять, пусть их отыграются; совестно, ей-ей!

Бледный, истомленный каким-то внутренним давлением — точно камень на сердце, пошел Прохор Васильевич в свой покой.

Уснуть он не мог. Какая-то особенная жажда мучила его: всех бы перебудил, всех бы созвал к игорному столу, чтоб утолить ее.

Вдруг что-то скрипнуло. Послышался шорох. Прохор Васильевич весь оледенел от ужаса; кто-то приближается к его постели.

— Кто тут? — крикнул он, вскочив.

— Тс! Душенька, Прохор Васильевич, не бойтесь! это я!

— Вы? — произнес Прохор Васильевич с чувством новой боязни.

— Я, душенька; мне надо сказать вам слово… Я не могла перенести, чтоб мошенник Илюшка, с шайкой своей, зарезал вас!..

— Зарезал! — проговорил Прохор Васильевич.

— Да, душенька; они условились вас обыграть до нитки… мне стало жаль вас! Давича так и обливалось сердце кровью… Хоть сама погибну, думаю, а вас спасу от погибели… Сама бегу с вами от этих душегубцев… Вы их не знаете еще… Душенька! медлить нечего, собирайтесь скорей да ступайте за мною…

Перепуганный, ни слова не отвечая, Прохор Васильевич торопился. Лукерья Яковлевна вывела его в сени, двором в сад и потом через калитку в темный переулок.

Там стояла наготове тройка запряженных лошадей в телегу.

— Гриша, тут ли ты?

— Тут, матушка, садитесь.

— Садитесь, душенька, — шепнула Лукерья Яковлевна.

Прохор Васильевич взобрался на телегу, благодетельный его гений с ним рядом, — и тройка сперва шажком по переулку, потом рысцой вдоль по улице, а наконец понеслась во весь опор по столбовой дороге.

— Куда ж мы едем? — спросил Прохор Васильевич, как будто очнувшись от сна.

— Покуда в Переяславль-Залесский; там у меня есть родной братец; а оттуда куда изволишь, хоть в Москву. Я тебя не покинула в беде, и ты не покидай меня, душенька.

— А муж-то ваш, Лукерья Яковлевна?

— Какой муж? Илья-то Иванович? чтоб я за такого мошенника замуж шла? Избави меня господи!

— Да как же, ведь он муж вам?

— Кто? он? Какой он мне муж! Он просто-напросто увез меня против воли от батюшки и матушки, да и держал за жену. Какой он мне муж! я сроду его не любила!

Прохор Васильевич молча выслушал целую историю похищения Лукерьи Яковлевны.

На другой день поутру тройка остановилась у ворот одного мещанского дома в Переяславле.

— Милости просим, Прохор Васильевич, — сказала Лукерья Яковлевна, слезая с телеги. — Как братец-то мне обрадуется! Вот уж три года не видалась с ним!.. Пойдемте, душенька.

Она взяла его за руку и повела в дом. Вбежав в горницу, Лукерья Яковлевна бросилась обнимать бабушку. Старуха с трудом признала ее.

— Господи! ты ли это, Лукерьюшка? Какой была красной девицей, а теперь раздобрела как!

— А где ж братец?

— В рядах, чай; да что ж это молодец-то, муж твой? Кому ж иначе и быть, — милости просим; не знаю, как величать?

— Прохор Васильевич; да это, бабушка… — начала было Лукерья Яковлевна, но старуха перебила ее.

— Прохор Васильевич? к чему ж это ты, батюшко Прохор Васильевич, молодец такой, увез внучку-то мою, не спросясь, благословения у отца и матери? Э! грех какой, господин!

Лукерья Яковлевна хотела было сказать бабушке, что она ошибается; но дверь отворилась, и ражий мужчина, огромного росту, вошел в горницу, снял шапку и перекрестился.

— Батюшко, братец, Петр Яковлевич! — вскричала Лукерья Яковлевна, бросаясь к вошедшему.

— Сестра, Лукерья! — проговорил он грубо, смотря то на нее, то на незнакомого молодца, — откуда пожаловала? за наследием, что ли? Это, чай, муж твой?

— Нет, батюшко, братец, это не муж, — отвечала, потупив глаза, испуганная грозным голосом брата Лукерья Яковлевна.

— Не муж! Так вы так еще себе живете?… Нет, брат, погоди! я родной сестры страмить не дозволю! Ты, брат, что? кто таков? а?

И с этими словам распаленный гневом брат Лукерьи Яковлевны бросился к Прохору Васильевичу, который затрепетал и онемел от страху.

— Братец родимый! Прохор Васильевич не виноват, каксвят бог, не виноват!

— Не виноват! постой, я допрошу его.

— Братец! — вскричала снова Лукерья Яковлевна, загородив собою Прохора Васильевича, — ты послушай меня…

— Слышу! — крикнул Петр Яковлев, оттолкнув ее и схватив за ворот Прохора Васильевича, — говори, кто ты такой?

Прохор Васильевич совсем оторопел, и ни слова.

— Это сын почетного гражданина Захолустьева… братец, он не виноват ни душой, ни телом.

— Захолустьева? почетного гражданина? А мне что, пьфу! Ты ответишь мне за сестру! убью как собаку! Пойдем в полицию!..

— Господи, он убьет его понапрасну! — вскричала Лукерья Яковлевна, упав на колени перед братом, — батюшко, братец, отпусти душу на покаяние! Ведь это не он меня увез, а мошенник Илюшка Лыков, а с ним я ушла от душегубца… Его хотели обобрать, загубить хотели!..

— Э, да мне все равно, с кем ты, шатаешься! Где мне искать всех, через чьи руки ты прошла; кто попал, тот и наш!.. Сказок ваших я слушать не буду: ступай!

— Ох, помилосердуй! Чего хочешь ты от него! Выслушай ты меня, выслушай ради самого господа-бога! — повторяла Лукерья Яковлевна, бросаясь снова между братом и оцепеневшим Прохором Васильевичем.

— А, струсили! полиция-то, верно, не свой брат? Да уж не быть же ему живому на глазах моих, покуда отец-священник не простит вас да не благословит на брак! Пойдем к нашему батюшке! а не то убью!

— Прохор Васильевич, пойдем, душенька! Сжалься хоть ты надо мной! Ведь он тебя убьет, а я умру!

— Пойдем! — повторил Петр Яковлев.

И он потащил Прохора Васильевича за руку.

Лукерья Яковлевна взяла его за другую руку и, закрыв лицо платком, обливалась слезами.

Прохор Васильевич, как пойманный преступник, шел бледный как смерть и молчал.

— Вот, батюшка, сестра моя, — сказал Петр Яковлев, войдя в комнату священника, — а это ее прихвостень! Если вы простите их да благословите на брак, так и я прощаю; а не то я по-своему с ними разделаюсь.

Петр Яковлев был известный по честности прихожанин, прямой человек, но беспощадная душа. Так или не так, но что сказал, что решил, то у него было свято. Чужой правоты он знать не хотел. Священник давно знал семью в , соболезнуя Лукерье Яковлевне, он стал увещевать Прохора Васильевича.

— Батюшка! — вызвалась было Лукерья Яковлевна, — он ни душой, ни телом не виноват…

— Молчать! — крикнул брат ее.

— Я и не знал ее… — начал было и Прохор Васильевич.

— Молчать, когда отец-священник говорит! — крикнул Петр Яковлев, — а не то, брат, не отделаешься!..

— Оставь его, — сказал священник, благочестивый и добрый старец, — оставь, не грози; он и по доброй воле согласится исправить грех браком. Ты согласен? говори.

Прохор Васильевич стоял как вкопанный; и боялся говорить и не знал, что говорить.

— Говори, душечка Прохор Васильевич, говори скорей; не погуби себя и меня… После венца дело объяснится лучше; увидят, кто прав, кто виноват!.. Батюшка, уж я знаю, что он согласен, и спрашивать нечего.

— Ну, так и быть; благословите их, батюшка, так уж я и ни слова, — сказал Петр Яковлев.

— Он добрый малый и раскаивается, я это вижу, — сказал священник, напутствуя благословением примиренных. — Готовьтесь к свадьбе!

— Свадьбу не отлагать стать, — сказал Петр Яковлев, — ну, теперь обними меня, сестра, и ты обними.

— О чем же ты опечалился, душенька Прохор Васильевич, голубчик мой! — твердила Лукерья Яковлевна, возвратясь в дом, — нешто я тебе не по сердцу?

— Нет, не то, Лукерья Яковлевна, — отвечал Прохор Васильевич, повеся голову, — я боюсь тятеньки, как он узнает…

— Что ж что узнает? Узнает так узнает! Мы вместе упадем к нему в ноги, так небойсь простит.

— Простит! — хорошо как простит. — Да вот что…

— Что еще такое?

— Вот что: оно бы ничего, да как-то не приходится; уж мне там сватал невесту.

— Велика беда; да плевать на нее!

«В самом деле, — подумал Прохор Васильевич, — что мне в ней, я без Лукерьи Яковлевны жить не могу!»

II

Попал в мрежу, — как ни ныряй, не вынырнешь. Женили Прохора Васильевича. Лукерья Яковлевна не намилуется им. И он как будто счастлив — жена по сердцу; да все что-то оглядывается назад: нельзя ли уйти от того счастья, к которому приневолили. Таковы уж люди: по охоте хоть в трущобу; а поневоле, будь ты хоть сама судьба со всеми своими будущими благами, — все нипочем. Дай им хоть вечное веселье, — «что— ж, скажут, за радость: и погрустить-то не о чем!»

Прошел месяц, другой.

— Что это мы, Прохор Васильевич, не едем к твоему батюшке? — спрашивает его часто Лукерья Яковлевна.

— А вот, постой, я еще подумаю, — отвечал он ей.

— Да ты и то все думаешь; и смотреть-то грустно на тебя. Прошло еще несколько времени в думе.

Строгий брат Лукерьи Яковлевны стал искоса посматривать на Прохора Васильевича да поговаривать сестре: «Мы на хлебы, что ли, взяли к себе этого дармоеда?»

Лукерья Яковлевна обиделась, прослезилась, идет к мужу.

— Что ж, — говорит, — когда мы поедем в Москву?

— А вот, погоди, — отвечает Прохор Васильевич в какой-то безжизненной дремоте, нерешительности и боязни показаться отцу на глаза.

— Послушай, почтеннейший! — сказал ему, наконец, сурово шурин, — ты когда поедешь на Москву, к отцу?

— Да я, право, не знаю, Петр Яковлевич! — отвечал Прохор Васильевич, — меня тятенька убьет; а я чем виноват?

— Убьет так убьет; а ты все-таки ступай да сознайся во всем; а не хочешь, так куда хочешь ступай; у меня тебе житья не будет!

Что сказал Петр Яковлев, то было решенное дело. На другой день Прохор Васильевич и Лукерья Яковлевна сели в повозку, запряженную в одну лошадь, и поехали шажком по дороге к Москве.

Время было холодное, ненастное; на первом же переезде дождь промочил до костей Прохора Васильевича; на второй же день занемог он опасно и долго был почти в безжизненном состоянии. Когда пришел в память, он увидел себя в темном углу черной избы; подле него сидела Лукерья Яковлевна. Ее нельзя было узнать: так похудела она от слез и бессонных ночей.

— А где Триша? кликни, голубушка, Тришу… Пора нам

И с этими словами Прохор Васильевич снова забылся; а Лукерья Яковлевна снова залилась слезами и начала причитывать скорбным напевом свое отчаяние.

Время летело себе, не заботясь, куда и зачем; а между тем Прохор Васильевич очнулся. Но сырость и холод избы успели напитать собой все его члены, и в продолжение нескольких месяцев он не мог двинуться с места. К счастью, какая-то старуха взялась поставить его на ноги, и поставила каким-то преглупейшим снадобьем , кажется травкой фуфоркой , об которой и помину нет ни в одном гербариуме.

Все, что имела у себя и на себе Лукерья Яковлевна, все было прожито; хоть милостыню побираться идти.

Однажды Прохор Васильевич почувствовал, наконец, в себе силы и бодрость духа.

— Лукерья Яковлевна, знаешь что? — сказал он жене.

— А что бы такое? — спросила она,

— А вот что: пойду я к тятеньке, упаду к нему в ноги — что будет, то и будет!

— Ах, душенька ты моя, Прохор Васильевич, насилу-то ты надумался! Я уж и напоминать тебе не хотела. Чего ты боишься? Ведь «чему быть, того не миновать»; а родной отец не дикой зверь — смилуется.

— Пойду!

— А я-то как же?

— Ты-то?… ты побудь здесь.

— Без тебя?

— Отсюда до Москвы недалеко; я медлить не буду.

— Ну, так и быть. Денег у нас только три синеньких; возьми их с собой. Да купил бы ты какой-нибудь старенький кафтан получше; а то, посмотри, стыдно будет показаться отцу на глаза.

— И то правда. Э! да я у Триши возьму платье.

Простясь с женой, Прохор Васильевич отправился в Москву. На дороге нанял попутчиков и на третий день к вечеру приехал в Ямскую.

В самом деле, нельзя было показаться в нищенском виде не только отцу, но и кому бы то ни было в доме.

«Вызову, — думает, — Тришу, переговорю с ним, как быть», — и послал хозяйского мальчика отыскать приказчика Трифона Исаева и попросить его пожаловать на постоялый двор, повидаться с одним приезжим.

Долго ходил мальчик и принес нерадостные вести: приказчик Трифон Исаев давно уже отошел от Василья Игнатьевича и неизвестно где пребывает.

В отчаянии Прохор Васильевич кое-как промаялся день; ввечеру пошел к отцовскому дому. Боязливо повернул в переулок, сохранявший еще фамильное название вельможи бывшего владетеля дома, который принадлежит уже чайному торговцу: Захолустьеву.

Не просто Захолустьеву, а Василию Игнатьевичу, который выкрасил дом снаружи и велел под щитом герба, вместо выставленного года постройки, выставить: возобновлен в таком-то году . Вельможа и Василий Игнатьевич большая разница; но что ж такое? Если в каком-нибудь храме божества древней Греции, водворилась теперь сова, символ мудрости, и не хуже оракулов вещает всем проходящим, что все проходит в мире, то отчего же Василию Игнатьевичу не водвориться в опустевшем подобии храма, не хлопать глазами и не говорить, что все I Пантеоны ни на что не годятся, кроме как на фабричные заведения. Тогда вещали, теперь говорят; а в сущности говорит I время, а не Василий Игнатьевич.

Прохор Васильевич остановился против отцовского Пантеона и вздохнул. Ворота заперты, в окнах темно, точно как будто и Василия Игнатьевича уже не существует, и снова все угасло, опустело.

Как нарочно, никто не пройдет мимо; а между тем темная ночь не только на дворе, но и на улице. Страшно стало Прохору Васильевичу в глухом переулке; выбрался поскорей на большую улицу, где также замерла уже дневная жизнь. Долго бродил он сам не зная где, не смея возвратиться на постоялый двор: там требовали от него паспорта.

Где же приклонить голову? Чем утушить тоску? Город не деревня, где можно постучать в окно, попроситься на ночлег; где нисколько не удивятся, что человек идет по божьему миру сам не знает куда, ни в котомке куска хлеба, ни в мошне гроша. Бедного путника накормят и напоят, не допрашивая: кто он? и что допрашивать: по всему видно, что человек. Чего ж больше? Или мало этого? Но в городе непременно допросят .

Надо же где-нибудь приклонить голову. Да где ж приклонить? Кругом все каменные палаты; нет заваленки. На тротуаре не приляжешь; ведь это тротуар, а не что другое; тотчас подымут сонного под бока да крикнут: «Тащи его, пьяную собаку! вишь разлегся, благо мягко ему подостлали!»

Надо же напиться — жажда страшная; да у кого попросить? Кругом всё каменные палаты. В людских живут люди, да в доме-то привозной воды на стирку недостает.

Надо же, наконец, хоть приткнуться куда-нибудь? Неужели в целом городе нет гостеприимного угла? Как не быть; вот на углу улицы светит гостеприимный фанал , над входом в преисподнюю дома. Небольшая вывеска гласит, что здесь распивочная . Следовательно, здесь можно напиться.

Остановился Прохор Васильевич против дверей; долго стоял в какой-то нерешительности, прислушиваясь, что делается в этой преисподней. Кажется, все тихо, нет непозволительного разгулья.

— Ну-у!.. Где ж вы там, Федор Петрович? — раздался резкий голос подле Прохора Васильевича.

Он оглянулся; это была какая-то благородная, в набивном полумериносовом салопе и в чепце, сверх которого накинут был драдедамовый платок.

— Сейчас, Палагея Ивановна, — отвечал кто-то, выходя из-за угла и приближаясь ко входу распивочной.

Красный воротник длинного сюртука испугал было Прохора Васильевича, но жалкая, смиренная наружность неизвестного ему Федора Петровича успокоила его.

— Давайте деньги, надо взять полштофика ерофеичу, — продолжала женщина, входя в распивочную. Вслед за ней вошел и отставной сюртук, Федор Петрович.

«Зайду и я, попрошу напиться», — подумал Прохор Васильевич, и также вошел, но боязливо, в закоптелый подвал, где в одном углу красовались фронтом на полках штофы и полуштофы;[142][142] Штоф — стеклянная четырехгранная бутыль в восьмую часть ведра. около стен лавки и столики, подле столиков кожаные стулья.

Распивающих на этот раз было мало. У одного стола сидел хмурно сонный лакей, в модной ливрее — в гороховом фраке, в красных штанах и штиблетах. Важно сложив руки узлом, вытянув ноги, развесив губы и моргая глазами, он воображал, что сидит на козлах новомодной коляски своей барыни и раздосадован, что «по сю пору в рот ничего не брал».

Подле другого столика уселся отставной сюртук, отирая пот с лица.

— Ну-у! пойдемте! — сказала женщина, взяв полуштоф от целовальника, — что засели?

— Нет уж, я выпью меду: мочи нет как хочется.

— Что-о! Вот тебе раз! Тратить деньги на мед! Легко ли! Пойдемте! А не то мне черт с вами!

— Нет уж, ей-богу, мочи нет! Я сейчас, Палагея Ивановна. Выпейте стаканчик.

— Мед пить? Нашли вкус! Знаете, что я его терпеть не могу.

— Ну, пивка. Подай бутылочку пивка.

— Пивка! Ну, ин подай бутылочку. Право, ни на што не похоже, Федор Петрович!

— И мне бутылочку пива, — сказал Прохор Васильевич, присев к столу в соседстве с Федором Петровичем и Палагеей Ивановной.

— Гордец, щипаная борода! — заговорил вдруг ливрейный лакей, — подико-сь! лошадей нельзя оставить!.. А у меня, не-бойсь, нет ничего на руках?… И барынин манто на руках, и платок барынин на руках… да и сама барыня-то на руках: кто подаст салоп-то да наденет теплые сапоги, как выйдет с балу-то? а? А кто сведет с лестницы-то? Да и экипаж-то кто, кроме меня, найдет? Сам черт не найдет! Вишь загнали куда!.. а?

— Только-то сегодня и понабрались, небойсь? — ворчала вполголоса Палагея Ивановна под непрерывный разговор с самим собою лакея.

— Ей-ей, только, — отвечал тихо Федор Петрович.

— Так и поверила! А куда изволили прогуливаться вместе с Матреной-то Карповной?

— Когда, Палагея Ивановна? Давича-то? Она шла к раздаче па бедных, и я туда же шел.

— Уж конечно! Шли по дороге! Чай, и угощенье Редком было по дороге!

— Ей-ей, нет! С какой же стати, Палагея Ивановна.

— И не извольте говорить! знаю я: пошли к князю, да очутились в богоугодном заведении.

— У князя я был, ей-богу был!

— А что князь-то дал?

— Всего-то полтинничек.

— Так и поверила! Поди-ко-сь! Князь дал синенькую; а вы изволили ее на меду пропить!.. По дороге шли вместе, нельзя не угостить!.. Да я не потерплю этого!.. У меня будете стол держать, а угощать других? нет, уж этого не дозволю!.. Извольте держать стол у своей Матрены Карповны, в подвале, на полатях!

— Помилуйте! — начал было Федор Петрович, но его прервал лакей.

— Чего изволите, сударыня? — вдруг крикнул он спросон-ков на возвысившийся голос Палагеи Ивановны, — к Карповым? Слушаю-с! Ступай к Карповым!..

Снова все утихло; и снова Палагея Ивановна накрыла сурдиной свой резкий скрипичный голос[143][143] То есть приглушила, ослабила голос. (Сурдинка  — приспособление, приглушающее звучание музыкальных инструментов). и начала напевать Федору Петровичу. Но Прохор Васильевич ничего уже не слыхал. Утолив жажду пивом, утомление его перешло в изнеможение, и он забылся, заснул под журчащий поток упреков Палагеи Ивановны. Чета, однако же, скоро убралась; ливрейный лакей также очнулся, провел рукой по лицу кверху, против шерсти, встал, пошатнулся, наметил было в дверь, да ударился в косяк, посердился, как Ванька, «что в свете так мало дверей», и ушел.

Было уже поздно, целовальник не ждал новых гостей. Он толкнул Прохора Васильевича и крикнул:

— Эй! господин! Пора запирать!

— Что?… — отозвался, очнувшись, Прохор Васильевич.

— Известное дело что: за две бутылки пива да за полштофика ерофеичу.

— Ерофеичу? — спросил с недоумением Прохор Васильевич.

— А как же! Чай, тут свидетели были.

— Когда ж я пил ерофеич?…

— Память маненько поотшибло! Опохмелишься, так оно и ничего.

— Голова болит, мочи нет! — проговорил Прохор Васильевич, взявшись за голову.

— Уж это так: выпей-ко покрепче настойки, я тебе поднесу. Подать, что ли?

— Нет, не могу!

— Так расплатись да ступай, брат… Э, да ты совсем обессилел! Ты послушай меня, выпей мерочку, а то не дойдешь до Дому, на дороге ляжешь; заберут еще в часть.

Холод пробежал по членам Прохора Васильевича, он чувствовал, что не в силах был идти; тошно было на душе.

— Ну, дай чего-нибудь погорчее, — сказал он.

— Изволь. Э! глотка и в рот не бери! Выпей разом; посмотри, как окуражит.

Целовальник почти насильно влил в Прохора Васильевича мерку эрфиксу , который, вместо того чтоб поднять его на ноги, Ударил в голову.

Но онемение чувств показалось ему сладко. Отхлынувшая кровь от сердца, истомленного горем и боязнью, подавила расстроенное воображение, облила собою мрачные, черные картины настоящего и будущего, — все осветилось как будто розовой зарей.

— Что, брат, хорошо?… Эх ты, молодец! раскис! да здесь не место спать, ступай!

Голова Прохора Васильевича скатилась на грудь; на лицо выступил румянец и какое-то внутреннее довольствие.

— Да ступай же! — повторил целовальник.

— Нет! ей-ей, не пойду! — проговорил Прохор Васильевич.

— Скажи пожалуйста, нашел ночлег! За ночлег деньги платят… ступай!

— Не пойду, ни за что не пойду, Лукерья Яковлевна, — продолжал Прохор Васильевич в бреду, — не пойду к тятеньке!.. Тятенька убьет меня!.. спросит, куда девал пятьдесят тысяч… Мне что его наследье… тьфу! и знать не хочу… я тебя только и знаю…

«Э-ге! прогулял пятьдесят тысяч! — подумал целовальник, — молодец-то, верно, знатной… Слышь!»

— Ну, ну, изволь… для тебя… пожалуй, поеду… — заговорил опять Прохор Васильевич, — поеду!..

— Да уж оставайся, оставайся, пожалуй, — сказал целовальник. — Оно же и тово… на улице подберут; а тебе, чай, не приходится…

— Пойду!.. — повторил решительно Прохор Васильевич.

— Полно, куда тебе идти; я запру, а ты приляг себе; я и подушку подам.

Целовальник запер изнутри двери распивочной; потом принес подушку, положил на лавку подле Прохора Васильевича и без больших затруднений свалил его на это ложе.

Настало утро. Почти с рассвета прохаживались уже около капища побродяжки. Это первые прихожане. Целовальник слышал впросонках и говор, и шепот, и брань; но долго не вставал, бурча с досадой:

— Вишь, скареды! принесло спозаранку! Добро бы праздник какой!

Но в двери стали нетерпеливо постукивать; и он вскочил-с сердцем, протер глаза и отпер. Толпа ввалилась в распивочную.

— Что ж это ты, милостивец, вздумал маять нас у своих дверей! — крикнула одна старуха в отрепьях, с гневом, — раннюю обедню прогулять для тебя, что ли?

— Поспеешь еще к концу, к подаянью-то! — отвечал целовальник, — небойсь, не пропадет твоя денежка.

— Ах ты неумытой! По-твоему, не перекрестясь руку протягивать.

— Ну, ну! Протягивай!

— Ах ты безбожник! Да что ты думаешь, что только и вина, что у тебя? Так вот, плевать же на твою милость! Куковинка- то недалеко… Пойдемте, братия, туда!

— Давно я говорил, что там лучше, — сказал один нищий, похожий на длинного кривого черта, в истрепанном сюртуке и повисший на костылях, — там и мера-то в меру и вино-то вино, а не гусиное пойло с перцем!..

— Пойдем! — повторила старуха.

— Напрасно, Кирбитьевна, напрасно порочишь! — сказал целовальник, струсив, что вся братия нищих оставит его приход, — мера-то у меня для вас через край, а вино-то полугар. Сама всегда хвалила.

— Да, хвалила, как время было; а теперь вздумал томить нас да подносить похмельного . Нет, подноси-ко ты его похмельным!

— Кто? я? Напрасно! Изволь откушать, отведай, небойсь, пей! Я и денег не беру, пей на пробу! Да что!.. давай свой кувшинчик, я налью — по целой Москве таким тебя не угостят. Ей-ей, денег не возьму!

— Вишь, гладкой какой! Ну, добро; только ссориться не хочу, за то что по праздникам угощаешь.

— Эк голова-то свесилась, затечет, — сказал нищий, похожий на кривого длинного черта, поставив костыли в угол и подходя к Прохору Васильевичу.

— Не тронь, не тронь, не щупай, брат, его, не твое дело, ступай прочь! — крикнул целовальник.

— Не мое дело! Твое небойсь? Аль сродни? — отвечал нищий.

— Сродни.

— То-то так заступаешься!

— Сродни, да не мне, а сыщику, — прибавил целовальник.

Длинный кривой черт схватил свои костыли, подставил под руки и заковылял от Прохора Васильевича.

В это время он очнулся. На плечах голова как гиря. Приподнялся, посмотрел вокруг и не понимал, что за толпа страшных призраков окружает его.

Нищие оглянулись, примолкли и стали выбираться вон.

— Что, приятель, как тебя звать, верно пудовик в голове? — сказал целовальник.

— Сколько тебе? — спросил Прохор Васильевич, взявшись обеими руками за голову.

— А вот сочтем: за две бутылки пива, за полштофа ерофеичу, да еще… да за ночлег надо положить что-нибудь, — отвечал целовальник, выкладывая на счетах. — Всего-то пять рублев двадцать — давай синенькую.

В кошельке Прохора Васильевича оставалось серебра рубля на три не более.

— Ты поверишь мне остальные? Не сегодня, так завтра сам принесу.

— Да кто ты такой, верить-то тебе? Нет, брат, оставь что-нибудь под заклад.

— Что ж мне оставить? у меня ничего нет, — отвечал Прохор Васильевич жалостно.

— Что? А вот хоть жилетку; а я тебе, так и быть, поднесу на похмелье.

— Нет, спасибо, не хочу! — сказал Прохор Васильевич; но какой-то огонь жег внутренность его и точно как будто сама душа, требуя утоления, намекала, чем утолить ее, жадно обоняя спиртуозную атмосферу распивочного подвала. — Или уж дай, — торопливо прибавил он.

— Изволь. Что ж, в заклад или совсем? Если совсем, так я уж и буду знать, что за мной полштофика. Получай!

Небольшая мера зеленого оживила Прохора Васильевича. Расплатившись бархатной своей жилеткой, которой износу не было, он вышел на улицу и бодро пошел к отцовскому дому.

Но эта бодрость при повороте в переулок снова исчезла. Украдкой, торопливо прошел он мимо дома и, как испуганный, продолжал идти, ускоряя шаг и не оглядываясь. Казалось, что он бежал от прошедшего: какой-то призрак гнал его от дома, покрикивая вдогонку: «Проваливай, брат! Вишь какой Прохор Васильевич взялся! Прохор Васильевич был знатный малый, не такой лодырь, как ты! Прохор Васильевич не ночевал в кабаках, не опохмелялся сивухой! Проваливай, брат!..»

Нет ничего хуже, как бежать за своей мыслью и бежать от своей собственной мысли: одну сам держишь за хвост, а другая тебя держит за хвост.

В продолжение дня много можно уйти вперед. Но для Прохора Васильевича Москва была как лес: леший кружил его на одном месте. Измученный, голодный, жаждущий, он очутился к вечеру близ той же распивочной, из которой вышел поутру.

— А, здорово! Что, долг принес или за долгом?

Не обращая внимания на распивающих гостей, Прохор Васильевич присел на лавку близ стены, перевел дух и попросил ломтик хлебца.

— Здесь, брат, нет продажи съестного; вот если выпить — дело другое; а закусить — извини! Получай полштофа. Прикажешь раскупорить?

Не на чем приклонить голову — и в грязь ляжешь. Прохор Васильевич утолил и голод и жажду стаканом горькой настойки.

— Что уж, если говорить, — рассуждал подле него какой-то поварчук в колпаке и фартуке, — так, так-так, а не так, так так под красным соусом!.. вот и всё!.. Что ж такое, сказать примерно: ну, я виноват, положим… что ж, сердись, пожалуй! Экя беда!.. А все-таки сердце-то пройдет… ей-богу, пройдет! Как хмель пройдет!.. Вот, дело другое, злая скотина… у той не сердце… а что бы тебе сказать… ну, да не сердце… да и не говядина от филе… а так, потроха… да и не потроха… а знаешь, что в рубцах… тьфу!.. право! Неопрятная вещь, да как быть, к слову пришлось… а не то, чтобы я сказал, да и не подумал, что сказал… нет, подумал… ей-богу, подумал… не подумавши ничего не скажешь…

Философ с кухни долго рассуждал таким образом, и это рассуждение не было бесплодно, имело влияние на Прохора Васильевича.

«В самом деле, — подумал и он, — сердись, пожалуй; а сердце-то все-таки пройдет… Эх, пойду! Ей-богу, пойду!»

И он налил еще стакан, выпил, хлопнул по столу, крикнул: «Прощай, брат!» — и вышел.

Бодрее, чем поутру, шел он к отцовскому дому. Храбро заворотил в переулок, смело приближается, заломя картуз набекрень. И видит он издали яркий свет во всех окнах; на тротуаре, по пенькам плошки, улица заставлена экипажами, толпа народу подле ворот.

«Господи, что это такое?» — подумал Прохор Васильевич.

— Послушай, голубушка… Что это там такое? — спросил он у бежавшей к дому девушки.

— Чай, сговор али свадьба, — отвечала она.

— Свадьба?… Чья?… Послушай, брат, чья это свадьба?

— Купеческая. Эх, дом-то какой!.. И у господ-то мало таких бывает… Смотри-ко, внутри-то словно пожар.

«Господи!.. Неужели тятенька вздумал жениться?…» — подумал Прохор Васильевич, перебираясь через улицу на тротуар, против озаренного дома.

— Послушай, бабушка, неужели Василий Игнатьич Захолустьев женится?

— Вот тебе раз! Сына женит!

— Сына? Какого сына?

— Как какого? Чай, у него сын есть.

— Какой сын? У него один только сын и есть.

— Да один же, один; кто говорит, что два.

— Быть не может! — вскричал Прохор Васильевич, — откуда взялся другой сын!

— А вот, что недавно приехал; такой знатный молодец.

— Приехал?… откуда приехал?… Черт разве приехал, а не сын!.. Какой там сын у Василия Игнатьича!

— Эй, послушай-ко, — сказала старуха, обращаясь к глазевшему подле мещанину с острой бородкой, — как зовут жениха-то?

— Прохором Васильевичем, — отвечал он оглянувшись.

— Прохором Васильевичем?… Что?… — крикнул Прохор Васильевич, — Прохором Васильевичем?… Не может быть!.. Лжешь ты! У Василия Игнатьича только один сын Прохор…

— Да один же, один, вот что женится, — отвечала старуха.

— Женится? Черт женится! — вскричал опять Прохор Васильевич. В глазах его весь дом ходил уже кругом, как рожественскнй вертоград. — Черт женится, а не я!.. Пойду к тятеньке! Пойду!.. Скажу, что не может быть, тятенька…

И он бросился с тротуара в толпу к воротам, но мещанину острая бородка, догнал его и удержал за руку.

— Прохор Васильевич! Вы ли это? — шепнул он ему.

— Не дозволю!.. — вопил Прохор Васильевич, вырываясь, — пойду, упаду в ноги при всех!..

— Тс! Что вы это кричите! Прохор Васильевич!.. Не узнаете! меня, Тришу!..

— Ах, Триша!

— Тс!..

— Триша!.. Это ты, брат?… Посмотри, что говорят…

— Что вы кричите! Ведь тут хожалый; того и гляди, что потащут в полицию!..

— А мне что, пусть тащут! Я скажу, что не может быть…

— Да полноте! Подите-ко сюда; я вам что скажу.

— Ну, говори.

— Пойдемте со мной; вот здесь близенько.

— Куда идти? Не пойду никуда; пойду прямо к тятеньке!

— Что вы это, бог с вами! Как это можно! Вы посмотрите, что там делается…

— Ну, что? Что делается?

— Видите?

— Ну?

— Ну, пойдемте скорей, я вам что скажу.

— Куда идти? Нет! К тятеньке пойду!

— Ах ты, господи! Вот беда! Прохор Васильевич, послушайте-ко меня…

— Да, да, кто ж Прохор Васильевич, как не я?

— Тс! тише!

— Что тише, мне что тише!.. Пусти!

— Нет, не пущу!.. Там чертовщина идет, а я вас пущу!..

— Чертовщина?… Какая, Триша? а?… Что ж там такое?… — проговорил Прохор Васильевич плачевным голосом, между тем как Тришка Исаев тащил его дальше от толпы, — постой, пусти! Дай перевести дух… Что ж это такое, Триша?… — продолжав он, остановись и отирая рукой слезы. — Да говори, что ж это такое?… а? ведь я Прохор Васильевич?

— Кому же другому и быть, как не вам… Пойдемте-ко, пойдемте!..

— Постой!.. Сам ты скажи, кому же другому и быть… Так ли?

— Так, так; кто говорит, — отвечал Трифон Исаев, увлекая за собою Прохора Васильевича, под которым левая нога ступала уже за правую, а правая все как будто задевала за что-то.

С трудом привел он его на свою квартиру, на дворе какого—] то огромного дома, в нижнем этаже, куда надо было спуститься по нескольким каменным ступеням. В закоптелом покое со сводом была только печь да нары.

— Прилягте-ко, вам не так здоровится, прилягте!

— Что, брат Триша, — проговорил Прохор Васильевич, осматриваясь, — это где мы?

— У меня на фатере.

— А тятенькин дом-то где?

— Да там же, на месте.

— Ты правду говоришь?

— Правду, ей-богу правду.

— Ну, хорошо; а что, Триша, тятенька-то не поверит?

— Не поверит, не поверит. Прилягте-ко… Эх, Прохор Васильевич, хуже нашего брата стал!.. Прилягте; а я сбегаю, узнаю, что там делается.

— Нет, постой; поесть бы чего-нибудь, Триша… хоть огурчиков соленых…

— Сейчас принесу, — сказал Трифон Исаев и, уложив Прохора Васильевича на нары, вышел, запер двери и побежал к дому Василья Игнатьевича; пробился сквозь толпу на двор и в людской отыскал дворника.

— Голубчик, Ваня, сделай милость, вызови ко мне Конона.

— Как же вызвать-то его, ведь он там в прислуге, чай?

— Как хочешь, а вызови. Важное дело. Я его подожду у ворот.

— Ладно.

Конон не заставил себя долго ждать.

— Слушай-ко, — сказал ему Трифон, отводя его по тротуару от толпы, — сейчас же скажи ты своему барину, что мне до него дело есть. Дело важное.

— Да каким же образом? Как теперь его вызвать?

— Во г! Ты меня проведи к нему задним крыльцом; да я л сам найду дорогу; ты только скажи ему: важное дело. Ступай!

В это время гости только что приподнялись поздравить шампанским Прохора Васильевича и Авдотью Селифонтовну.

Наш Прохор Васильевич утомился от поклонов и благодарностей, продолжавшихся несколько часов. Ужасно как все это ему надоело. Разряженный, по выражению Матвевны, графчиком , он сидел подле Авдотьи Селифонтовны, разбеленной, разрумяненной, в дымку и кружева разряженной и разукрашенной, жемчугом, брильянтами, изумрудами, яхонтами, опалами и всеми драгоценными каменьями, тысяч на пятьсот, обвешанной и усеянной.

Она сидела как восковая фигура с самой простой механикой движения глаз. Из недр ее вырывалось только: «Ах, перестаньте!» — когда наш Прохор Васильевич, со скуки, начнет напевать ей под музыку шепотом: «Душа моя, душечка! Распрекрасная Дунечка! Долго ли нам мучиться, за столом сидя чваниться, глупым людям кланяться?»

Иногда она произносила и по-французски: «Ох, ву!».[144][144] Вы (франц . vous). Тогда молодой в ответ шептал ей: «Ох ты, моя амочка!» .[145][145] Душечка (от франц . вme — душа).

Встав из-за стола, иллюминованного, кроме канделябров, по распоряжению самого Василия Игиатьича, двумя золочеными статуями, которые у прежнего хозяина стояли по углам залы, держа в руках по полпуду свеч, Авдотья Селифонтовна пошла переодеваться, а наш Прохор Васильевич свободно зевнул и сказал про себя: «Потеха!»

Конон стерег уже его.

— Пожалуйте в кабинет, — шепнул он ему. — Зачем мне туда жаловать?

— Важное дело.

— Какое?

— Про то он знает.

— Хорошо.

Дмитрицкий хотел уже идти; но его обступили охотники поздравлять и свидетельствовать свое почтение, с расточительною щедростью на желания.

Особенно некоторые из молодежи, всматриваясь в бывшего закадычного друга, с недоверчивостью в собственные глаза, робко подходили к нему напоминать старую дружбу.

Мнимый Прохор Васильевич с восторгом ахал и с удивлением восклицал: «Как вы переменились! Ей-ей, не узнал! Скажите пожалуйста! В такое короткое время!»

— В самом деле, и его ни за что нельзя узнать! Так переменился! — шептали между собой бывшие приятели Прохора Васильевича.

— Нечего сказать, великолепный дом у вас, Прохор Васильевич!

— Изрядный, — отвечал нетерпеливо Дмитрицкий. — Помилуйте! господский дом!

— Неужели?

— Ей-ей! Так-таки его со всем убранством и изволили купить?

— Вот как видите, кроме свечей; свечи особенно куплены.

— Так-с; уж конечно стеариновые?

— Старинные, древние.

— Так-с, стало быть оно и значит старинные. Совершенно справедливо-с: вот на памяти моей вологодские маненько чем уступали. Чем больше свеча вымерзла, тем белее, сударь, и крепче. Как зим пять прохватит ее морозом, так и повыжмет сок-то, не хуже тисков. А почем изволили брать пуд?

— Право, не знаю; а вот я сейчас спрошу.

И Дмитрицкий бросился из толпы, через ряд комнат, в свой кабинет, подле роскошной спальни, где сваха Матвевна, окруженная толпой разряженных Игнатишен, Кузминишен, Панфиловен и Филипповен, играла важную роль.

Тут показывала она любопытным богатую постелю, огромное трюмо, в которое все охорашивались, разные убранства, разные вещи и оценяла их. Аханью не было конца.

Между тем как в пространных великолепных комнатах, где некогда хозяин чинно принимал гениальных русских актеров, разыгрывавших без платы, у себя и в гостях, от позднего утра до раннего, роли лордов и леди, маркизов и маркиз, а новые подражатели барства и господства расхаживали под гром музыки, покашливая, поглаживая бороды и рукава сюртуков и фраков, как будто говоря: «Каково сукнецо-с?» — поправляя перчатки, платки на шее и шали на плечах, натуживаясь, чтоб порастянуть узкий корсет, и нося перед собою обеими руками передний хвост платья, чтоб не наступить на него и не грохнуться, — Дмитрицкий заперся в своем кабинете и беседовал с Трифоном Исаевым.

— Ну, что? Какое важное дело?

— А вот какое! черт принес не вовремя настоящего Прохора Васильевича; чуть-чуть было не затесался к вам па свадьбу!

— Неужели? За чем же дело стало?

— К счастью, что я поймал его за хвост у самых ворот!

— Ах, дурень! Кто тебя просил?

— Кто просил! поставил бы он все наше дело вверх тормашками.

— Ах, Трифон! Все дело испортил! Какая бы славная была Штука!.. Двойник! Ах, досада! экой ты урод!

— Шутите, шутите!

— Врешь, дурень, не шутки; это бы так затронуло мое самолюбие: пусть бы кто решил, который из нас чертово наваждение и который настоящий Прохор Васильевич… как ты думаешь, кого бы из нас «тятенька» признал за настоящего сына? а?…

— Вот время нашли черт знает о чем говорить!

— Спрашиваю, так говори! — крикнул Дмитрицкий.

— Что вы кричите!.. шутки, что ли? Того и гляди, беду наживешь… Право, вы черт!

— Молчи, шитая рожа! Если сам не видывал черта в глаза, так не смей сравнивать меня с его портретом… Иу, так которого же из нас тятенька признал бы за настоящего Прохора Васильевича?

— Разумеется, что настоящего и признал бы.

— Врешь, Трифон! По твоим рассказам настоящий Прохор Васильевич, несмотря на то, что настоящий, настоящая дрянь; так ли?

— Да оно так…

— А я золото?

— Кто говорит…

— Так каким же образом разумный человек, «тятенька», предпочел бы дрянь золоту?

— Дрянь, да своя.

— Ты — Тришка! а больше ничего. Где ж наш настоящий Прохор Васильевич? куда ты его девал?

— У меня на квартире…

— Хм! Что ж теперь делать с ним?

— А по-моему, вот что…

— Что?

— Да что… так, ничего то есть… знаете? — отвечал Трифон Исаев, зверски усмехаясь.

— Что-о? — крикнул грозно Дмитрицкий, — ах ты скаред! Тронь только волос на голове его, так знаешь куда ворочу?…

— Экая гроза! поди-ко-сь. Что ж… вместе!

— Молчать!.. Слушай, зверь, я и себя не поберегу!

— Да что, вправду, ругаться стал! Слуга, что ли, я достался!.. Сам-то что?

— А вот что!

Дмитрицкий схватил Трифона за ворот и встряхнул.

— О-о, дьявол! — прошипел он, задушив голос, — в самом деле дьявол!

— Прохор! а Прохор! Что ты тут делаешь, ушел от гостей? — раздался голос Василия Игнатьевича за дверьми.

Трифон Исаев побледнел с испугу, бросился было в двери.

— Куда, мерзавец, трус? Стой здесь! — крикнул Дмитрицкий, схватив его снова за ворог и оттолкнув от двери.

— Прохор, отвори!

— Сейчас, тятенька, — отвечал Дмитрицкий.

— На кого ты там кричишь?

— Да вот на этого мерзавца.

— Да что такое?

— Да ничего, тятенька; так себе кричу, переодеваюсь; ступайте, я сию минуту приду.

— Ну, смотри же, скорее.

— Сейчас.

— Фу! перепугался! — проговорил Трифон.

— Я тебе говорил, что ты и мерзавец и трус!

— Полноте уж браниться-то, лучше подумаем, что делать I с Прохором Васильевичем.

— Где ты его отыскал?

— Сам нашелся, — отвечал Исаев и рассказал встречу свою с ним.

— Так он не в своем виде?

— Уж так-то не в своем.

— Иначе и быть не может; потому что я принял его вид… Ну, подавай его сюда.

— Это как?

— А так, просто: пусть его занимает свое место и у «тятеньки» и у Селифонтовны… надоело! Не хочу быть Прохором Васильевичем!

— Нет, уж это не приходится, — сказал Трифон Исаев, пожав плечами, — взявшись за гуж, не говори, что не дюж… Her, уж извините, я хлопотал недаром!

— Послушай, брат, если мне что надоело, так ты со мной недолго разговаривай!.. Ты мошенник; а я помню заповедь и не желаю ни дома Прохора Васильевича, ни отца его, ни Авдотьи Селифонтовны, бог с ними! Покуда не было настоящего налицо, отчего не заменить; а если явился, так кончено!

— Эх, господин! Свяжешься и не рад: и видно, что не наш брат…

— Ну, не рассуждать! Ни слова! Видишь!

Дмитрицкий отпер бюро, выдвинул ящик и показал Трифону Исаеву пук ассигнаций.

— Ой ли? Так приданое-то за нами?

— Видел? Ну, и довольно; пошел же. Когда пришлю Конона, — привести моего двойника сюда, да снарядить как следует.

— Уж это-то пусть так, мы его поставим на место, да чур без меня ни шагу, — сказал Трифон Исаев, взглянув хищным ястребом на бюро, а потом на Дмитрицкого.

— Ступай, ступай!

— Все это комедия, господин; а уж куда комедии-то я ломать не мастер!

— Врешь, мошенник: недаром на тебе вместо человеческого лица плутовская рожа.

— Нет, право, не мастер: по-нашему бы… Э! да и квит с Дубинкой! — сказал Трифон Исаев, выходя.

— Ну, счастлив, что ушел, каналья! — крикнул Дмитрицкий вслед ему.

— Виноват, виноват, не буду!.. «Да, не буду, — продолжал про себя Трифон Исаев, пробираясь на улицу. — Голова, да словно как будто недоделан, не выдерживает, то есть, характера… Уж я знаю, что он все равно, так или не так, а накутил бы… Оно будет лучше попридержаться настоящаго-то… обязать его, то есть, чтоб век добро помнил…»

Прохор Васильевич в каком-то бреду сидел на нарах, уставив глаза на нагоревший шапкой огарок, и разговаривал сам с собою. Он вздрогнул, когда вошел Трифон Исаев и крикнул:

Прохор Васильевич! батюшко!

— Триша, это ты? — проговорил он, подняв на него мутный взор.

— Прохор Васильевич! Что это за чудеса такие на свете бывают!

— Что, Триша?

— Ох, дайте опомниться!.. своими глазами видел!.. Ей-ей, видел вас же… И там вы, и здесь вы же!.. Так я и ахнул… Господи, думаю, что это такое: два Прохора Васильевича!..

— Что ж это такое, Триша? — спросил Прохор Васильевич, дрожа всем телом.

— Прибегаю в дом к тятеньке вашему, пробился сквозь народ, к дверям… Возможное ли это дело, думаю, какой же еще Прохор Васильевич взялся? Верно, неправду говорят люди…

— Ох, Триша, Триша, верно правду говорят люди… верно, это божие наказание…

— То-то и беда, что правда, — прервал Трифон Исаев, — не выдумывать же мне… Господи, думаю, чудится мне, или это тень Прохора Васильевича?…

— Ох, что-то страшное ты говоришь, Триша!..

— Ей-ей!.. Должно быть, тень ваша… говорят же, что двойники бывают… Уж что-нибудь, да не так, недаром!.. Верно, думаю, свахи перессорились за Прохора Васильевича; а сваха Авдотьи Селифонтовны, чтоб поставить на своем, взяла да и наступила на тень вашу, сдернула ее с вас, и вышел двойник… Подкинула его вместо вас в дом к тятеньке, да теперь и женит на Авдотье Селифонтовне…

— Ох, страшно что-то ты говоришь, Триша!.. — повторил Прохор Васильевич. — Что ж это будет такое, Триша, голубчик?… Что ж я-то буду делать?… Я-то так и пропал?…

— Избави бог, Прохор Васильевич, — отвечал Тришка, — уж чего я для вас не сделаю… Знаете ли что? Пойду я к ворожее да спрошу, как быть, нельзя ли извести вашего двойника… Право, пойду… а вы побудьте; да знаете, надо вам маленько покуражиться. И Трифон достал с полки полуштофик.

— Выпейте-ко, — сказал он, наливая в стакан и поднося Прохору Васильевичу, — это сладенькая.

Прохор Васильевич покачал головою.

— Выпейте, беспременно надо выпить; вишь совсем посоловели… Эх, да извольте пить!..

Прохор Васильевич выпил и потер голову.

— Пообождите же немножко, я сбегаю. Прилягте, поуспокойтесь…

Прохор Васильевич послушно прилег на нары, но не забылся сном. Смутные мысли бродили в его голове и воплощались в видения. С испугом приподнимая голову, он всматривался в них и снова ложился.

В час за полночь пришли Трифон Исаев и Конон.

— Прохор Васильевич, пойдемте скорей, — сказал Трифон, взяв его за руку.

— А? что такое? — спросил он, приподнимаясь.

— Пойдемте, сударь, уж чего я для вас не делал… если б вы знали, чего мне стоило…

— Ох, нет, Лукерьюшка, погоди, я подумаю, — отвечал Прохор Васильевич тихо, смотря неподвижными взорами на Трифона Исаева.

— Он что-то бредит! — сказал Конон на ухо Трифону.

— Ничего… Прохор Васильевич! очнитесь, сударь, да пойдемте…

— Ох, это ты, Триша?

— Порадуйтесь: ведь я выжил дьявольское-то наваждение из дому… ей-ей!.. вот уж теперь знаю, что двойники-то черти… Прибежал я к ворожее, говорю: бабушка, вот так и так, двойник явился, что делать? «Поймай, говорит, за хвост, да и стащи с него чужую-то шкуру — сгинет!» Я так и сделал: притаился за углом; только что он в двери, разряжен молодцом, во фраке, я и хвать за фалды. «Стой, друг! Сбрасывай-ко чужие перья! Вон из чужих хором!» Он туда-сюда: «Батюшка, говорит, что хочешь возьми, только пусти». — «Нет, брат, извини, ни за что… Полезай вон из кожи!» — «Возьми десять тысяч!..» — «Нет, проклятый, ничего мне от тебя не нужно; Прохор Васильевич наградит меня… двадцать даст…» Правда, Прохор Васильевич?

— Правда, Триша, — отвечал Прохор Васильевич.

— Вот, я как дерну его за хвост и сдернул, как сорочку, совсем с платьем. Вот оно; теперь надо на вас накинуть скорей… Эти лохмотья-то долой… Закройте глаза… Господи, благослови!

Трифон Исаев и Конон принялись одевать и холить Прохора Васильевича, который, закрыв глаза, дрожал, как под студеным водопадом, и ни слова.

— Ну, вот, — сказал, наконец, Трифон Исаев, причесывая всклокоченные кудри Прохора Васильевича, — недаром на вас лица не было; а теперь, смотрите-ко. Ах, жаль, зеркальца нет!.. Ну, с богом! пойдемте.

— Куда, Триша?

— К тятеньке в дом.

— Как же это, Триша: тятенька-то не убьет меня?

— Вот! он теперь спит; а завтра вы к нему придете: «Здравствуйте, тятенька!» — и как будто ни в чем не бывало.

— А он спросит — где я был? куда деньги девал?

— Не спросит, ей-ей не спросит, уж это дело кончено: чертов сын, двойник ваш, так славно все обработал… Ей-ей, уж не само ли счастье ваше наслало его: так укатал вам дорожку, что чудо! Вы уж о прошлом ни слова. Слышите, Прохор Васильевич?

— А как он скажет…

— Ах ты, господи! Да ничего не скажет, вы только ни слова не говорите.

— Да, тебе хорошо, Триша: ты не женился без воли родительской… Жену-то не бросишь…

— Ну кто… ну что, ну где вы женились без воли тятеньки? Уж об этом не беспокойтесь; все шито да крыто; извольте себе только жить да поживать, да детей наживать.

— Ой ли? Ты правду говоришь, Триша?

— Ну-ну-ну, пойдемте скорей!

— Как же это мне идти, Триша? — проговорил Прохор Васильевич, силясь приподняться с места. Он привстал; но ноги его подкосились. Трифон и Конон повели его под руки.

В доме Василия Игнатьевича все уже спало крепким сном после радостного дня. Не спал только мнимый Прохор Васильевич. Он сидел в своем кабинете, в потемках, и беседовал сам с собою.

«Прощай, любезный друг, Прохор Васильевич, — говорил он задумчиво, — служил я за тебя службу по мере сил и способностей; лез, как говорится, из кожи, чтоб не положить хулы на твою голову… Легко кажется быть не тем, что есть; а в сущности дьявольский труд!.. Всякое двуногое существо без перьев, от человека до ощипанного петуха, зритель без платы, судья без оффиции… Кто спорит с разумными людьми, что каждый человек должен быть человеком; да ведь те же разумные люди сочинят роль человека, как их душе угодно, и изволь ее разыгрывать!.. Людям ужасно как не хочется быть, тем, что есть: им хочется быть лучше. Прекрасное желание, истинно прекрасное желание! А все-таки из него следует, что бог не угодил на них. Вот и я вслед за другими не хочу быть тем, что есть, а хочу быть лучше, выхожу из себя, чтоб быть лучше. Быть Прохором Васильевичем действительно лучше: желаний мало, а средств тьма. А у меня черт знает сколько желаний!.. Да у меня ли?… Кто я, что я? Слуга двух господ: барина да барыни. Хорошо бы было им служить, если б эти супруги были в добром здоровье да жили в ладу; а то такая бестолочь, что из рук вон: барин — предобрая, беззаботная скотина, без всяких претензий, все съест, все наденет, что ни подай, везде ему ловко; зато барыня моя такая беспокойная душа, что ужас! Ничем не угодишь; совершенная коза.

Охотница была коза резвиться,

На месте никогда козе не посидится…

Что делать? Вот и моей козе не посидится на месте; и то подай ей и другое подай: и ума, и учености, и любезности, и роскоши, и богатства, и всего, что не суждено каждому, а каждому хочется иметь. Где ж взять? Не досталось по наследству, надо приобретать, надо покупать; нет купилок , надо их добывать трудом и потом. Добыл — глядь, поздно, смерклось на дворе, и пошли все труды и подвиги под ноги!.. Вот, например, я трудился, исправлял чужую должность, как следует, готов сдать ее хоть по форме и получить аттестат… Приобрел то, что нужно в свете… Средства есть, а деваться с ними некуда: каким образом а возвратиться в себя? Поди, объяви, что вот, дескать, я, Дмитрицкий, честь имею явиться, прошел через огонь и воду, перегорел, выполоскан и ныне имею благое намерение быть тем, что есть. „А, а! — крикнут добрые люди, — так это ты-то, голубчик? Так это ты-то? Пожалуй-ко сюда, изволь отвечать, изволь сознаваться во всем!..“ Поневоле со страху отречешься от самого себя, скажешь: „Нет, господа, я пошутил, ей-ей пошутил: я не я!..“»

Беседа Дмитрицкого с самим собою прервана была чьим-то входом.

— Готов! — сказал кто-то шепотом. Нет. Лукерьюшка… Нет, голубушка… не пойду! — заговорил кто-то тихим, жалобным голосом, — тятенька убьет… Ступай ты… сама… скажи, что вышла за меня замуж… я ни за что не скажу тятеньке, что женился на тебе… он убьет меня…

В это время за дверьми в спальне раздался колокольчик и послышался чей-то звонкий голос.

Точно как петух подал голос, и бродившие по кабинету тени скрылись.

* * *

В роскошной спальне, озаренной лампадкой, под кисейными занавесами, которые ниспадали из-под молний золотого орла, как из громовых туч потоки, лежала в пуховых волнах Авдотья Селифонтовна. Она, казалось, очнулась с испугом, схватилась за тесьму колокольчика и громко вскрикнула: «Нянюшка, нянюшка!»

Никто не шел на зов ее. Побледнев, как белый батист, который обвивался вокруг нее, она продолжала звонить и звать нянюшку. Наконец нянюшка прибежала к ней.

— Что с тобой, сударыня моя! Что ты кричишь благим матом! режут, что ли, тебя?

— Нянюшка, мне страшно! мне страшно одной!

— Как одной? Где ж супруг-то твой?

— Я не знаю… нянюшка, не уходи!..

— Да где ж Прохор-то Васильевич?

— Я не знаю, его здесь нет…

— Как нет? Где ж это он?

— Он, верно, там… Меня оставили одну… Я ждала, ждала… мне стало вдруг страшно..

— Ах ты, господи! Прохор Васильевич, сударь!

Старая нянюшка прошла через уборную и постучала в дверь кабинета. Никто не отзывался.

— Прохор Васильевич, сударь! — крикнула она, приотворив Дверь и взглянув в кабинет.

Господи, что это он тут залег?… Прохор Васильевич, сударь!.. Спит как убитый! Ах ты, господи, что это он? Прохор Васильевич, сударь!..

IІІ

Слав по надлежащей в подобном случае форме должность Прохора Васильевича, Дмитрицкий, как вы видели, пропал. Трифон Исаев, опасный товарищ и в добрых и в худых делах, способен был бог знает что сделать, чтоб вынуть у него из кармана вырученный капитал. Может быть, он сжег Дмитрицкого или утопил.

Но герой нашей повести в воде не тонет, в огне не горит, и покуда явится снова на сцену, посмотрим, что сталось с Платоном Васильевичем Туруцким после получения горестной вести о Саломее Петровне.

— Батюшка-барин, ваше превосходительство, не послать ли за доктором? Вам что-то не по себе! — вопил над ним Борис, не смея ни на что решиться без приказания.

Платон Васильевич как будто очнулся, посмотрел неподвижными взорами прямо перед собой и снова закрыл глаза.

— Батюшка-барин, ваше превосходительство! — начал снова Борис взывать к нему, желая удостовериться, не умер ли он.

Платон Васильевич дышит тяжело и ни слова; и Борис то постоит над ним, сложа руки как умоляющий о помиловании, с лицом, плачущим без слез, то побежит, нальет из графина воды и подержит над губами его, предлагая выкушать.

— Господи, господи! — повторяет он долго и потом крикнет снова: — ваше превосходительство!

Платон Васильевич откроет глаза, кажется смотрит, кажется слушает; долго смотрит, долго слушает; но утомленные неподвижностью веки его снова начинают слабеть, опускаться; закрылись, а голова вдруг упала на грудь.

— Умер, умер! — вскричал Борис и зарыдал во весь голос. Хотел бежать кликнуть людей; но ноги его подкосились, и он припал на колени, приполз к барину, схватил его руку и начал обливать горькими слезами.

— Отец родной! На кого ты нас покинул! Батюшка, Платон Васильевич!

— А? — произнес вдруг Платон Васильевич, очнувшись. — Что?

— Ах, господи! ничего, ваше превосходительство! — проговорил тихо Борис, с испугом, — я только хотел спросить, не будете ли раздеваться?

— Что, уж смеркается? — спросил Платон Васильевич, осматриваясь кругом.

— Да, скоро уж будет смеркаться.

— А!.. Одеваться скорей, одеваться!.. Все ли там готово?…

— Где, ваше превосходительство?

— Новую пару платья… лаковые сапоги…

— Вы бы прилегли, сударь… вам что-то нездоровится.

— Этот проклятый парик жмет мне голову, братец, — проговорил старик, взявшись за голову, — ужасно жмет…

— Лягте, батюшка-барин, — повторял Борис, — я вас раздену да доведу до постельки…

— Да, да, скорее!.. Уж смеркается… Сейчас приедут… скорее!

И Платон Васильевич протянул руку. Борис снял с него домашний шелковый сюртук, взял под руки.

— Пойдемте, сударь.

— Пойдем… пора… карету подали?… Постой!.. какую заложили? На английских рессорах?… а?

— Да, да, сударь… прилягте, батюшка…

— То-то.

Едва держась на ногах, Платон Васильевич, поддерживаемый Борисом, шел к постели. Больному воображению его она казалась каретой.

— Какие… высокие… подножки, — проговорил он, приподнимая ногу, и почти без чувств свалился на подушки; но все в нем сотрясалось, как будто от колебания и толчков экипажа.

— Заснул! слава богу! — произнес, наконец, Борис, долго и безмолвно стоя над барином. Едва дотрагиваясь до полу, он вышел в надежде, что сон лучше всякого лекарства поможет, и рассуждая сам с собою, от чего бы это так приключился обморок Платону Васильевичу? «Сроду с ним такого казуса не бывало, чтоб так огорчаться… Ох, что-то не в себе, сердечный! А вот с тех самых пор не в себе, как вздумал дом строить… словно кто обошел его… Право! И в клуб перестал ездить… Болен не болен, кажется; заболит что, бывало, пожалуется, пошлет за доктором. Бывало, всякий день порошки принимает; а тут и порошки перестал принимать… А что ты думаешь, ведь что-нибудь да недаром; вдруг ни с того ни с сего дом строить да заводить убранство такое… Уж не жениться ли вздумал на старости лет?… Родители-то, чай, рады — мошна-то у нас, слава тебе господи, не нищенская… Ну, а невеста-то верно… да уж так! верно так!.. Тут бы ее к венцу, а она к молодцу!.. Эх, барин!»

На другой день Платон Васильевич проснулся как будто здоров, как будто все в обычном порядке. Встал, оделся, покушал бульону, спокойно прохаживался по комнате, брал газеты, читал… Но около трех часов пополудни проявилось вдруг в лице его какое-то беспокойство, он начал бодрее и поспешнее ходить взад и вперед, рассуждал руками, взор его углубился во что-то. Это продолжалось до тех пор, покуда Борис, накрыв и обычный час на стол, спросил, подавать ли кушанье?

— Да, да, хорошо! Поскорее! — отвечал Платон Васильевич и, как будто торопясь куда-то, наскоро перехватил кой-чего, приказал скорее убрать и идти в дом посмотреть, все ли в исправности и все ли люди на местах.

— Там все в исправности, ваше превосходительство, — отвечал Борис.

— То-то, смотри, чтоб все было в исправности, — заметил Платон Васильевич, — я сам приду… сам… только отдохну.

Эти слова произнес он уже в дремоте. Борис помог ему прилечь на постель.

Беспокойный сон, казалось, был новыми заботами для него; по судорожным движениям лица и всего тела можно было отгадать, что он о чем-то все хлопочет. Около полуночи Платон Васильевич очнулся, кликнул Бориса и протянул опять к нему руки. Борис приподнял его и повел к креслам.

— А что ж, Петр, не потрудился встретить меня и помочь выйти из кареты? а?

«Бредит со сна», — подумал Борис.

— Устал немножко, — продолжал Платон Васильевич, — раздевай скорей, да в постелю.

И он снова ложился и засыпал крепким сном отдыха.

В продолжение нескольких месяцев почти каждый день был повторением этого дня, без малейшей перемены. Платон Васильевич просыпался только для каких-то заботливых дум и для принятия пищи. Иногда только, во время утренних его бдений, навещали его старые знакомцы, из приязни и по своим делишкам. Но Платон Васильевич решительно стал недоступен ни для приязни, ни для просьб.

— Извините, — говорил он одним, — я что-то расстроен немножко, голова кружится. — А другим: Не могу, никак теперь не могу!

Все знакомые и все нуждающиеся в его добром расположении отстали, наконец, от него, заключив, что старик спятил с ума и от него нечего больше ожидать.

Так бы, казалось, остальная жизнь Платона Васильевича продолжалась день в день до совершенного истощения сил; но один раз посетил его клубный знакомец Иван Иванович и так неотступно просил одолжить ему двадцать тысяч, что произвел в нем какой-то переворот.

— Борис, — крикнул он, — что ж, готова ли карета?… Доложить мне, когда будет готова… да скорее… Извините, пожалуйста, мне надо ехать по делу.

«Экой старый хрен! — подумал Иван Иванович, — да я тебе покою не дам, покуда не дашь мне двадцать тысяч!.. Ведь я у тебя не подарка прошу!..»

— Готова карета, ваше превосходительство, — доложил Борис, — прикажете подавать?

— Подавай, — отвечал Платон Васильевич, извинившись и торопливо выходя.

— Прощайте, Платон Васильевич, — сказал Иван Иванович, следуя за ним.

— Куда прикажете ехать? — спросил Борис, подсаживая барина в карету.

— В дом, — отвечал он.

— Ступай к парадному крыльцу! — крикнул Борис кучерам.

Карета сделала полкруга по двору; Борис отпер дверцы и вместе с Петром высадил барина и повел под руки на крыльцо.

— Постой, постой, — сказал Платон Васильевич, — что ж это значит, что швейцар не одет?

— Он не знал, ваше превосходительство, что вы изволите быть сегодня.

— Как не знал? Как не знал? Я тебе не говорил с утра, что у меня будут гости и чтоб все было в надлежащей исправности к приему?… Нет, этого я не люблю! Я не люблю этого!.. Ты должен стоять неотлучно у подъезда!.. слышишь? Во всей форме… с булавой в руках!.. поди сейчас надень перевязь!

Сделав строгий выговор швейцару, Платон Васильевич как свинцовый поднялся при помощи двух лакеев на лестницу. В передней заметил он также беспорядок. Нет ни одного человека официантов.

— Где ж официанты? — спросил он гневно, остановясь и колыхаясь, как на проволоке.

— Сейчас придут, ваше превосходительство, — отвечал Борис, — вы не изволили сказать, чтоб и сегодня все было готово к приему гостей.

— Я не сказал?… Они будут уверять меня, что я не сказал!.. Вы разбойники! Вы острамите меня!.. Где они? Подай их сюда!..

Когда собрались все официанты, Платон Васильевич начал им читать наставление, чтоб они не совались за одним делом все вдруг, не смотрели, вылупив глаза, дураками; а когда понесут чай, чтоб глядели под ноги, не спотыкались с подносами и не наступали дамам на подол.

— Лампы подготовлены? — спросил он, проходя по комнатам.

— Подготовлены, — отвечал Борис, мигнув одному из лакеев.

— Чтоб не коптели, слышишь?

— Да как же можно, ваше превосходительство, чтоб лампы не коптели; ведь это не свеча: ту взял да сощикнул, так она и ничего, особенно восковая: а эти ночники, прости господи, черт выдумал! — отвечал Борис, окончив заключение вполголоса.

— Я не люблю умничанья; все умничают, это удивительно!.. Только умничают, а дела не делают!.. Это для чего заперто на ключ? — спросил Платон Васильевич, подходя чрез уборную к девичьей.

— Как же, ваше превосходительство, оставлять комнаты незапертыми; а в девичью ход с заднего крыльца.

— А где ж горничные?

— Должно быть, здесь,

— Где?

— А бог их знает, ведь они француженки, присмотру за ними нет; так они что хотят, то и делают: так хозяйничают, что боже упаси; перед большим зеркалом вздумали было одеваться… да навели каких-то кавалеров… так я уж сказал: нет, извините, сударыни мои, это не приходится!..

— Да где ж они? — повторил Платон Васильевич.

— Не могу знать; кто ж за ними смотрит, взяли извозчика, да и поехали.

— Ай, ай, ай! — проговорил Платон Васильевич, — без всякого присмотра! Куда хотят, туда и поедут!.. Это беспорядок, это беспорядок!.. во всем беспорядок! Надо было приискать какую-нибудь степенную француженку заведовать всем в доме. Где теперь вдруг найти? Где теперь найти такую француженку?…

Платон Васильевич, толкуя о необходимости поручить весь порядок в доме в заведование умной, степенной француженки, не заметил, как Иван Иванович снова явился перед ним, крикнув:

— Еще здравствуйте, Платон Васильевич! а я воротился сказать вам слово… Славный дом! О чем это вы хлопочете? Вам, слышал я, нужна француженка! Поручите, пожалуйста, мне, я для вас всё готов сделать; я отыщу, непременно отыщу… Верно, для вашей сестры? Вы, кажется, говорили, помните?

— Да, да, — отвечал Платон Васильевич, — очень благодарен, очень благодарен…

— Помилуйте, для вас я все готов сделать… а насчет того я обдумал и решился… Если вам нельзя теперь мне дать двадцати тысяч, так я оборочусь десятью. Десять-то тысяч вы, верно, не откажете.

— Не могу, не могу, право не могу, — отвечал Платон Васильевич, торопливо выходя.

— Ну, нет, уж это нельзя же, Платон Васильевич; как хотите, я от вас не отстану.

— Ах, боже мой, ну завтра, завтра, теперь я не могу, мне надо ехать…

— И, да долго ли это задержит; такие пустяки, десять тысяч! Минуту, не более; а мне такая крайность: сегодня же надо отвезть.

— Право, до завтра.

— Нет, пожалуйста! Что это для вас значит?… Пустяки! Притом же взаимные одолжения: мне приятно угодить вам, вы не откажетесь для меня сделать маленькую послугу…

— Конечно, конечно; но теперь никак не могу!..

— Так я заеду к вам часа через два или попозже.

— Ах, нет, нет. Уж так и быть, лучше теперь…

— И прекрасно! — сказал Иван Иванович, — это короче всего.

Платон Васильевич торопился удовлетворить неотвязчивого Ивана Ивановича и рад был, что он, наконец, уехал, обещая непременно через неделю возвратить деньги с благодарностью.

Через неделю не возвратил он денег; но вы помните, что, встретив в клубе избавителя Саломеи Петровны из челюстей адского Цербера и узнав от него о француженке, которая ищет места, Иван Иванович, во взаимное одолжение Платону Васильевичу, тотчас вспомнил, что он ищет француженку, — и объявил об этом ее благодетельному ходатаю или адвокату Далину.

Далин на другой же день, перед обедом, отправился к Платону Васильевичу, который в это время был в сильном припадке забот об устройстве всего в доме для принятия ежедневно жданной гостьи — Саломеи Петровны с ее родителями. Только что Платон Васильевич кончил наставления официантам и начал допрашивать, не будут ли чадить лампы, вдруг стук экипажа.

— Боже мой, неужели так рано приехали? Борис, слышишь? — спросил он с испугом.

— Слышу, ваше превосходительство: кто-то приехал.

— Ах, боже мой, — повторил Платон Васильевич и побежал навстречу, к pente-douce.

— Дома Платон Васильевич? — раздался голос внизу./

— Как прикажете доложить?

— Скажи, что… А! Да вот и сам Платон Васильевич.

— Давно вас не видал в клубе, слышал, что вы больны, и приехал навестить вас, — сказал Далин, вбежав на лестницу и протягивая руку к Платону Васильевичу, который смутился, встретив не того, кого ждал.

— Я болен? Извините меня, я, слава богу, здоров.

— А! Ну, тем приятнее для меня… С каким вкусом вы перестроили дом!..

— Да, — отвечал Платой Васильевич с досадой и не трогаясь с места, — да, перестроил.

— Можно посмотреть?… А между тем мне нужно переговорить с вами об одном деле… Вот видите ли… Я слышал, что для вашей сестрицы нужна образованная, умная француженка в компаньонки?…

— Не знаю, — отвечал Платон Васильевич, — не знаю; она мне об этом ничего не писала.

— По крайней мере мне так сказали; это и заставило меня ехать к вам и удостовериться.

— Не знаю, — повторил Платон Васильевич.

— Странно!

— Француженка? — спросил Платон Васильевич после долгого молчания.

— Да. Меня просили позаботиться пристроить ее к хорошему месту. В гувернантки легко определить; но, как женщина с чувством собственного достоинства и по происхождению и по образованию, она не соглашается быть гувернанткой детей.

— Умная, степенная, женщина строгих правил?

— О, в этом я могу поручиться.

— Стало быть, ей можно поручить на руки хозяйство?

— Каким образом: то есть сделать ключницей?

— Нет, полное распоряжение хозяйством и порядком дома, чтоб самой хозяйке совершенно не о чем было беспокоиться.

— А, это дело другое; это прекрасно, особенно если хорошее содержание, помещение, экипаж и, разумеется, кушанье не со стола, а за общим столом. А для кого это, собственно?

— Собственно, для этого дома, который я хочу привести в полный порядок до прибытия хозяйки, — отвечал Платой Васильевич, пощелкивая по табакерке с какою-то особенною храбростью и уверенностью, что его счастие не за горами.

— А! прекрасно! — сказал Далин, посмотрев значительно на него, — а как вы думаете насчет вознаграждения? Тысячи четыре?

— Да, если эта дама степенная, образованная, женщина строгих правил. Я бы, впрочем, очень желал, чтоб она могла быть и для компании… Это бы не мешало… Хозяйка молодая женщина… пока будут дети… ну, иногда для выездов… одной не всегда прилично… В таком случае я бы дал и пять тысяч.

— О, будьте уверены, что она может быть другом умной женщины; притом же салон ей не новость. Вы увидите сами.

— Верю, верю; очень рад… помещение для нее будет прекрасное, я покажу вам комнаты… Но, который час… ах, мне лора…

Платон Васильевич торопливо повел Далина через уборную и спальню. Прямо — дверь вела в гардеробную и девичью; а вправо — в предназначенные детские покои.

— Бесподобное помещение, чего же лучше. Так это дело решено?

— Я уж совершенно полагаюсь на вашу рекомендацию.

— И будете довольны. Фамилия ее Эрнестина де Мильвуа.[146][146] Мильвуа Шарль (1782–1816) — французский поэт, автор сентиментальных элегий и дидактических поэм.

— Де Мильвуа?

— Вы, я думаю, слыхали об известном французском поэте Мильвуа?

— Как же, как же; это приятно, — отвечал Платон Васильевич, смотря беспокойно на часы, — извините, мне надо… Борис!..

— Итак, до свиданья! Завтра она к вам явится. Проводив гостя, Платон Васильевич сел в карету и возвратился в свой флигель.

— Борис, — сказал он, — я отдохну; через два часа разбуди меня, если неравно засплюсь, и чтоб все было готово, а в доме зажигали лампы.

Борис привык уже к этому ежедневному приказу. Не отвечая даже слушаю-с , он раздел барина, уложил, и Платон Васильевич предался своему обычному летаргическому сну, который после посещения дома изменил несколько свои симптомы. Около семи часов проявлялось какое-то лихорадочное беспокойство; потом внутреннее волнение утихало, наружность оживлялась счастливой улыбкой молодости чувств; казалось, что все существо семидесятилетнего субъекта расцветало снова в видениях. Но вдруг набегала какая-то туча, лицо темнело, сжималось, и слышен был в груди глухой стон, как будто все более и более углубляющийся в подземелье; потом наступало болезненное онемение, продолжавшееся до полудня — обычного часа пробуждения Платона Васильевича.

На другой день после посещения Далина карета на английских рессорах остановилась подле ворот, лакей соскочил с козел и побежал сперва в людскую, потом во флигель.

— Доложите генералу, — сказал он, войдя в переднюю, — что приехала мадам, француженка.

— Какая француженка? — спросил мальчик, который тут был.

— Известное дело, какие француженки бывают. Ты только доложи генералу, что от господина Далина; а он уж знает.

— Да барин-то еще не одевался.

— Экая беда, поди-ко-сь! так он для нее одеваться и будет. — Да; будет; уж наш генерал такой.

— Да что ж, скоро ли будет одеваться, а мне куда с ней деваться? Мне велено везти ее к генералу, я и привез; не на улице же стоять; карету-то барыня ждет: приказала скорей.

— Я скажу, пожалуй, дворецкому; а уж он как знает, так и доложит.

Борис, по докладу мальчика, вышел в переднюю и, переспросив, кто приехал, откуда, для чего и зачем, покачал головою и пробормотал про себя: «Эх, черт знает что! Подлинно барин-то с ума, верно, сошел: французской пансион заводит!»

— Кто там, Борис Игнатьич? — спросил его шепотом лакей, сметавший в зале пыль.

— Кто! Еще какая-то мадам француженка.

— Зачем их несет сюда?

— Зачем! Известное дело, к нам же на пансион.

— Что ж это за пансион такой?

— Хм! Мода такая. Известное дело, французской пансион: соберут тощих да голых мамзелей, дадут им квартиру и все содержание, откормят, а потом и женятся на них. И наш, верно, барин тоже вздумал на старости лет: отделал дом, да вот уж третью берет на пансион. Смотри, если не добьет до дюжины. А пансион-то не то что по-нашему жалованье за службу; да и не то что одно жалованье: жалованье куда бы ни шло; а то — квартира со всем убранством, отопленье, свечи восковые да лампы, стол поварской, экипаж в полном распоряжении, что захочет — подай! И шляпку с перьями подай, и платье шелковое подай, и все подай, не смей отказать… и в театр или на бал захотела — вези! А не повез, так черт с тобой, меня другой повезет! Вот, брат, что значит пансион-то французской, это, брат, не то что по-нашему; нет, брат Вася, это уж не то; не то, брат Вася. Вот с тех самых пор не то, как мода вошла. Ну, да что тут говорить! не наше дело!

Вздохнув глубоко, Борис вошел в спальню и доложил Платону Васильевичу, что приехала какая-то француженка, мадам.

— Мадам? Какая мадам? — спросил Платон Васильевич.

— Прислал ее господин Далин, что вчера у вас был.

— А! Знаю, знаю, — сказал Платон Васильевич после долгой думы, — знаю!.. Проси ее в большой дом… погоди!.. Скажи, что я сейчас сам буду… Постой… Покажи ей комнаты вправо от уборной… она в них поместится…

— Ступай к большому подъезду, — сказал Борис лакею и пошел на парадное крыльцо встречать новую пансионерку своего господина.

— У, да какая! — промолвил он про себя, взглянув на даму, которая вышла из кареты и посмотрела вокруг, как владетельная особа, вступающая в хижину своих подданных.

Не вдруг можно было бы узнать на бледном, опавшем лице черты Саломеи; но спесивая, высокомерная осанка как будто наделась на нее снова вместе с шляпкой; едва только отогрелась ее душа и — зашипела по-прежнему,

В уборе ее головы, под полями, недоставало только любимых ее длинных локонов, кажется, а la Ninon. В довольно роскошном наряде, которым, без сомнения, снабдило ее радушное участие к судьбе несчастной француженки, она приехала в английской карете как будто с визитом и медленно шла на лестницу, ожидая почетной встречи.

Но парадные двери не отворились перед ней. Борис, отпирая ключом маленькую дверь вправо, сказал только:

— Пожалуйте сюда! — и, оборотясь к лакею, прибавил: — Что ж ты, брат, не несешь ее пожитки?

— Какие пожитки?… Никаких нет, — отвечал лакей, — мне велели представить ее сюда, да и только. Росписку, что ли, пожалует генерал?

Саломея вспыхнула. Обиженное самолюбие и негодование резко выразились в заблиставшем взоре и взволновавшейся груди.

— Ну! — проговорила она повелительно, остановясь перед дверьми.

— Сюда пожалуйте, вот сюда, — повторил Борис, — барин, его превосходительство, сейчас сами будут; а вот эти покои для вас приказал отвести… Вот эти покои, изволите понимать, сударыня? Я ведь по-вашему не знаю… Вот эти покои, то есть, для вас… Нет, нет, вот эти только, а тут спальня да уборная господские…

Саломея, не обращая внимания на слова Бориса, окинула недовольным взором комнаты, меблированные просто и, заметив сквозь отворенные двери роскошно обставленную, приютную уборную, вошла в нее, сбросила на бархатный диван против трюмо свою мантилью и села в глубокие кресла, грациозно положив локоть на извивающуюся позолоченную змейку и свесив небрежно кисть руки в палевой перчатке.

— Это уборная господская; а вот покои для вас! — повторил Борис; но Саломея, как будто не понимая мужицкого языка, смотрелась в зеркало и оправляла шарф на плечах. — Поди, что хочешь ей говори — как горох об стену! Экое племя!.. За руки и за ноги, что ли, тащить вон; забралась, разделась, да и права!.. Пусть сам генерал придет да говорит ей; а мне не сговорить! — ворчал про себя Борис.

Повторив еще несколько раз, что это уборная, он пошел докладывать барину, что вот так и так: я показал ей покои, которые ваше превосходительство назначили, а она села в уборной, да и сидит.

— Хорошо, давай мне одеваться, — сказал Платон Васильевич.

Туалет его требовал времени. Брадобрей Иван долго возился, пробривая складки морщин. Потом следовало умыванье, потом перемена белья, накладка парика, чашка бульону, потом периодический кашель, утомление и дремота; потом натягивание плисовых сапогов посредством крючков, хоть они влезали на ногу не труднее спальных, потом еще натягиванье, возложение подтяжек на плеча и ордена на шею. Все это продолжалось добрых два часа.

Заключив свое облачение несчастной верхней одеждой, называемой фраком, Платон Васильевич сел снова в кресла, забылся было; но вдруг очнувшись, спросил:

— Что ж, всё готово?

— Все, сударь, — отвечал Борис, — карета подана.

— Так поедем в дом, я посмотрю, все ли в надлежащем порядке.

Вступив на парадное крыльцо, он перевел дух и начал обычный осмотр всего с таким вниманием, как в первый день ожидания Петра Григорьевича с семейством. Передвигаясь из комнаты в комнату, заботливо вглядывался он во все предметы и обдумывал, нет ли какого-нибудь упущения; наконец, добрался До уборной.

Там наша Эрнестина де Мильвуа, разгневанная и истомленная долгим ожиданием, приклонясь на мягкий задок кресел, забылась. Вероятно, очарованная каким-нибудь сладким сном, она разгорелась; а румянец необыкновенно как хорошо ложится на бледное матовое лицо.

Вступив в уборную, Платон Васильевич, не заметив еще Саломею, хотел было что-то сказать Борису, и вдруг оторопел, остановился с раскрытым ртом; все слабые струны его чувств затрепетали без звука.

— Вот она, сударь, — начал было Борис.

— Tс!.. Ах, боже мой! — проговорил Платон Васильевич тихо, махая рукой, чтоб Борис молчал, и отступая боязливо, чтоб не шаркнуть.

Борис и несколько официантов, следовавшие за ним для получения разных приказаний, по примеру своего господина также выкрались на цыпочках из уборной.

Пораженный неожиданностью и взволнованный, Платон Васильевич взялся за руку Бориса и произнес:

— Это она!

— Она, ваше превосходительство! — отвечал Борис.

— Что ж ты мне не сказал?… Никто не донес, что она приехала? а?

— Я докладывал, что она приехала, вы изволили сказать: хорошо.

— Когда? когда? Никто не докладывал. Врешь!.. Где ж Петр Григорьевич и Софья Васильевна?

— Не могу знать, они не приезжали! — сказал Борис. Но Платон Васильевич, откуда взялись силы, торопливо побежал по комнатам.

— Где ж они?

— Не могу знать, ваше превосходительство; приехала только вот эта француженка…

— Француженка! Дурак! ты переврал!

— Извольте хоть всех спросить: приехала одна-одинехонька, в карете…

— Одна? Не может быть!

— Ей-ей, сударь, одна.

— Что ж это значит?… Боже мой, никто не сказал!.. Я не ожидал так рано… Кажется, я не звал к обеду?… Поди, поди, скорей распорядись об обеде… Одна! Не может быть… люди проглядели… они, верно, прошли в спальню…

Платон Васильевич снова побежал к уборной. Тихонько вошел он и, едва переводя дыхание, остановился у дверей, не сводя глаз с видения Саломеи . Взор его пылал довольствием, чувства блаженствовали, и голос, как у чревовещателя, без движения уст, повторял: «Она! Боже мой, она!.. Она заснула!..»

Глубоко вздохнув, Саломея вдруг приподняла голову и проговорила с сердцем:

— Как это скучно!

— Mademoiselle! Mille pardons![147][147] Тысяча извинений, мадмуазель! (франц.) . — произнес дрожащим голосом Платон Васильевич, благоговейно подходя к ней и сложив ладони, как пастор, в умилении сердца, — как я счастлив!.. Простите, что я не встретил вас!..

Саломею поразила что-то знакомая, но уже забытая и много изменившаяся, особенно в новом парике, наружность Платона Васильевича. Это уже был не тот дряхлый, но живой любезник тетиных, всеобщий запасный жених, существо, употребляющееся для возбуждения к женитьбе женихов нерешительных. Любовь успела уже изменить его из мотылька в ползающее морщинистое насекомое.

Саломея не старалась, однако ж, припомнить это знакомое ей лицо, но, верная роли Эрнестины де Мильвуа, встала и поклонилась.

— Прошу вас в свою очередь и меня извинить, что я несколько утомилась долгим ожиданием, — сказала она по-французски, — вам, я думаю, уже известно…

— О, знаю, знаю! — перервал ее Платон Васильевич, — вы были больны… это так перепугало меня! Сделайте одолжение!..

«Что он говорит?» — подумала Саломея.

— Прошу вас… позвольте и мне… Я так счастлив… немного взволновало меня… что мне не сказали…

И Платон Васильевич, не договоря, опустился в кресла подле Саломеи, провел рукой по лбу, собирая расстроенные свои мысли.

— А ваши родители? Батюшка и матушка? — продолжал он, переводя дух.

— Мои родители?… — повторила Саломея, — мои родители во Франции… их уже не существует на свете…

— Боже мой! Не существует на свете?… да когда же… Ах, да! Верно, это с ними случилось несчастие… а мне сказали про вас…

«Это какой-то безумный!» — подумала Саломея. — Я вас не понимаю, я только что приехала из Франции…

— Из Франции… да когда ж это?… Боже мой, сколько перемен!.. Приехали из Франции… одни приехали?

— О нет, я ехала с мужем; но он умер дорогой… и я осталась без призрения…

— Без призрения!.. Замуж вышли!.. — проговорил пораженный Платон Васильевич. — Боже мой, сколько перемен!.. Саломея Петровна! — прибавил он по-русски.

Саломея вспыхнула, смутилась, услышав свое имя…

— Я вас не понимаю; я Эрнестина де Мильвуа, — отвечала она, подавив в себе смущение.

— Эрнестина де Мильвуа?… — повторил Платон Васильевич, смотря неподвижным взором на Саломею, как на призрак.

— Вам, я думаю, сказали уже… — начала было Саломея.

— Сказали, сказали… Боже мой, я считаю себя счастливым… — перервал Платон Васильевич.

— Так я желала бы знать ваше распоряжение насчет меня, — сказала Саломея, начиная припоминать знакомую наружность старика и с твердым намерением разуверить его.

— Распоряжение насчет вас?… Боже мой, что вам угодно, все что вам угодно, все к вашим услугам… что только прикажете… все в вашем собственном распоряжении… Я так счастлив, что могу вам служить, угождать… Я так счастлив, Саломея Петровна.

Слезы брызнули из глаз старика; и он не мог продолжать.

— Вы меня принимаете совсем за другую особу; но я не желаю в вашем доме пользоваться чужими правами и быть не тем, что я есть, — сказала Саломея, вставая с места.

— Виноват, виноват! — вскричал Платон Васильевич, вскочив с кресел и схватив Саломею за руку, — простите меня… сядемте… голова немножко слаба… Я все забываю, что вам неприятны горькие воспоминания… сядемте, пожалуйста… Я надеюсь, что вы со мной оставите церемонии и с этой же минуты будете здесь, как дома… это ваши комнаты… здесь ваша уборная… тут будуар… а вот спальня ваша… я, кажется, все обдумал, чтоб угодить вашему вкусу…

— Мне человек ваш сказал, что эти комнаты господские ; а мне показал какие-то другие подле господских.

— Ах, он дурак! Он ничего не знает! он не знал, что это вы…

— Но… где ж комнаты хозяйки дома? — спросила Саломея.

— Вы и будете здесь хозяйка, весь дом в вашем распоряжении… Боже мой, я буду так счастлив!.. И какой странный случай! Судьба!.. Когда я строил этот дом, я хотел во всех мелочах сообразоваться с вашим вкусом… помните, я все спрашивал вас, какой род украшений вам нравится…

Это напоминание прояснило прошедшее для Саломеи.

«Боже мой, да это тот дряхлый жених, которого мне навязывали! У меня из головы вышла его фамилия! — подумала Саломея, — он совсем выжил из ума!.. Он, кажется, помешан!..»

— Помните, — продолжал Платон Васильевич с умилением сердца, забывшись снова, — помните, какое счастливое было время!.. Ах, сколько перемен!.. Когда же это?

Платон Васильевич остановился и задумался.

— Кажется, я вчера был у вас и говорил с батюшкой вашим, Петром Григорьевичем…

«Этот старик расскажет всем, кто я!» — подумала Саломея.

— Еще раз повторяю вам, что мне непонятны ваши слова! Может быть, я на кого-нибудь похожа из ваших знакомых, в этом я не виновата, и прошу вас принимать меня не иначе, как за то, что я есть, за француженку Мильвуа…

— Виноват, виноват! Не сердитесь!.. я все забываю, что обстоятельства… так… переменились… — сказал Платон Васильевич, совершенно потерянный, — ваш супруг… был… кажется… известный поэт Мильвуа… Какой удивительный поэт! Мой любимый французский поэт!.. И умер… как жаль!.. Не сердитесь… это меня встревожило… я счастлив, что могу быть вам полезным… не обижайте меня!.. Не лишайте…

«Как нестерпимо несносен этот безумный старик!» — подумала Саломея.

— Я вам очень благодарна за ваше внимание, — сказала она обычным тоном светского приличия, прервав сердечное излияние участия Платона Васильевича и вставая с места, как хозяйка, которой наскучила болтовня гостя.

— Нс лишайте счастия… — договорил Платон Васильевич, приподнявшись также с кресел.

— Я так рано встала сегодня, утомилась и желала бы отдохнуть, — сказала Саломея, не обращая внимания на слова его.

— Сейчас, сейчас велю кликнуть к вам горничных… Француженки… я очень помню, что вы не любите русских служанок… Если вам вздумается читать, то вот шкаф с избранными произведениями французской литературы… Извольте посмотреть, наш любимый автор, Руссо, занимает первое место. Занд не удостоена чести быть в числе избранных. Я очень помню наш разговор об ней… оковы Гименея для вас священные оковы…

Саломея невольно вспыхнула. В самом деле, она ненавидела Жоржа Занда и не безотчетно: гордость ее не выносила защиты женщин; ей казался унизительным процесс, затеянный этим незваным адвокатом прекрасного пола. По понятиям Саломеи, умной женщине, с характером , самой природой дан верх над мужчиной и право оковать его своей властью: не женщина рабыня, думала она, но тот, которому предназначено ухаживать за ней, просить, умолять, лобзать руки и ноги и считать себя счастливым за один взор, брошенный из сожаления.

Платон Васильевич долго бы еще показывал Саломее все принадлежности будуара и спальни, придуманные им в угоду ее вкусу, но она поклонилась и вышла в спальню.

Как ни бодрились все чувства старика, но он изнемог, и, едва переставляя ноги, поплелся вон. А не хотелось ему идти: тут же при ней отдохнул бы он от своей усталости, надышался бы ее дыханием, помолодел бы донельзя! Ни шагу бы теперь из дому своего, да нельзя! в доме есть уже хозяйка, от которой зависит дозволение быть в нем и не быть.

«Кажется, ничего не упущено», — рассуждал он сам с собой в заключение новых распоряжений и новых заботливых дум об угождении и предупреждении желаний Саломеи, которая никак не могла скрыться от него под личиною Эрнестины де Мильвуа.

«Странно! не хочет, чтоб ей даже напоминали ее имя!.. Во Франции… замужем… когда ж это?… — допрашивал сам себя и рассуждал сам с собою Платон Васильевич. Смутные думы роились в голове его, как пчелы, прожужжали всю голову; но ничего не мог он решить. — Саломея… предложение Петру Григорьевичу, ожидание… и вдруг Саломея не Саломея, а Эрнестина де Мильвуа… Нет, это сон!»

— Борис! что эта дама, там? в доме? — спросил Платон Васильевич, не доверяя сам себе.

— В доме, ваше превосходительство.

— Стало быть… это действительно… И одна ведь, одна?

— Действительно так, ваше превосходительство.

— Хорошо; постой!.. она, кажется, на креслах сидела? в уборной?

— В уборной, в уборной, ваше превосходительство.

— Хорошо; ступай!.. Нет, это не сон, — сказал довольный и счастливый Платон Васильевич по выходе Бориса и начал снова обдумывать, чего еще недостает в доме для полного хозяйства, а главное, для полного довольствия Саломеи. Ему хотелось, чтоб все, все так ей понравилось, так приковало ее к себе удобством и изящностью, что невозможно бы было ей ни с чем расстаться, ничего не желать лучше. Ревизуя в голове расположение комнат, мебель, вещи и все принадлежности дома, до тонкости, входя во всё , как говорится, сам , он более и более чувствовал недостаток волшебства. Если б волшебный мир существовал еще, то Платон Васильевич пригласил бы не архитектора, а чародея перестроить в одну ночь и убрать весь дом совершенно по вкусу Саломеи Петровны, так, чтоб не стукнуть, не разбудить ее, не тронуть с места ее ложа.

Припоминая ревниво даже кресла, на которых сидела Саломея, склоня голову на спинку, Платон Васильевич, вздохнув, привязался к неудобству этих кресел. «Что это за нелепые кресла! — подумал он, — подушка как пузырь, к стенке прислониться нельзя, не чувствуя ломоты в костях… Саломея Петровна, верно, проклинала их в душе!» И Платон Васильевич мысленно строил для Саломеи Петровны кресла из самого себя. Ему хотелось, чтоб в этих креслах ей так было хорошо, как на коленях милого , чтоб эти кресла ее обняли, а она обвила их руками.

Вздохнув еще раз, Платон Васильевич очнулся от сладкого усыпления, велел кликнуть повара, переспросил, что он готовит кушать, наказал, чтоб все было изящно изготовлено и подано, чтоб впредь он являлся для получения приказания к даме, которая живет в доме.

Борису также было повторено, что всем в доме распоряжается впредь Эрнестина Петровна и что всё в доме в ее распоряжении, люди, кухня, экипажи, всё без исключения.

— Слышишь? — спрашивал Платон Васильевич в подтверждение своих приказаний, двигаясь по комнате с озабоченной наружностью и покашливая. Пальцы его, как дети участвуя в общих хлопотах всех членов, вертели табакерку, захватывали щепоть табаку и, не спросясь носа, набивали его без милосердия.

— Где прикажете накрывать стол? — спросил его Борис.

— Где? Разумеется в столовой.

— На сколько кувертов прикажете?

— На сколько кувертов? — повторил Платон Васильевич. Этот вопрос смутил его и заставил задуматься.

— На сколько кувертов?… Это зависит от ее желания: одна она будет кушать или за общим столом… Поди, доложи Эрнестине Петровне, как ей угодно.

— Ну, нажили барыню! — проворчал Борис, отправляясь в девичью.

Одна из субреток, Юлия, русская француженка, знала очень хорошо по-русски. Она съездила в отечество свое, занялась было делом в Париже; но там показалось ей тесно после раздолья русского, жизнь слишком разменена на дрянную мелкую монету. Ей не нравились ни cy , ни франки , ни положенная на все такса. Долго со слезами вспоминала она сладчайшее удовольствие назначать за toutes sortes des douceurs[148][148] Всякого рода услаждения (франц.) . цену какую угодно душе и находить в русских не только щедрых потребителей, но даже пожирателей всех живых и механических продуктов au regards fins и а la vapeur,[149][149] С нежными взорами и под парами (франц.) . всего что doubl?e, tripl?e и quad-rupl?e.[150][150] Удвоено, утроено, учетверено (франц.) . Наконец, скопив маленький капиталец усиленным трудом, Юлия возвратилась в благодатную Русь, страну бессчетных рублей и безотчетной, доверчивой, жертвенной любви к Франции.

— Жули, — сказал Борис, — спросите, пожалуйста, как по-вашему, барыню, что ли, — угодно ей кушать с генералом или не угодно?

— А кто эта такая дама? — спросила в свою очередь Юлия, — генеральша?

— Как же, генеральша! — отвечал Борис, — француженки небойсь бывают генеральши?

— Вот прекрасно! какой ты глупый, Борис, — сказала, захохотав, субретка, — важная вещь генеральша. Завтра влюбится в меня генерал, и я буду генеральша.

— Конечно! Так и есть! Держи шире карман! Нет, сударыня моя, быть генеральшей, так надо уж быть сперва по крайней мере госпожой; а вы-то что?

— Ты дурак, вот что!

— Ну, ну, ну! Извольте-ко идти к своей барыне да сказать, что генерал будет с ней кушать.

— Сперва ты скажи мне, кто такая эта дама, а потом я пойду.

— Вот этого-то и не будет; а все-таки извольте идти.

— И не подумаю идти!

— Ну, не думайте, мне что: я исполняю господский приказ; взял, сел, да и сижу, покуда получу ответ.

— Фу, медведь какой, право! Ни за что не пойду замуж за русского, даже и за барина! Уж если слуга такой деревянный, что ж должен быть барин? никакого снисхождения к дамам.

— Небойсь, не женюсь на вас, — отвечал Борис вслед за Юлией, которая отворила уже дверь, чтоб идти для доклада.

— Не женишься? — вскричала она, воротясь, — ты не женишься на мне, если я только захочу?…

— Ну, ну, ну! Не блажи, сперва службу служи!

— У-у! медведь!

— Да, да, медведь! да не твой, не ручной.

— Дама приказала сказать, что она не может принять генерала, — сказала живая субретка, воротясь из будуара.

— Давно бы так; продержала даром с полчаса!

— Я хотела доставить тебе удовольствие своей беседой.

— Покорно благодарю!

— Постой, постой, Борис! Что ж, хочешь на мне жениться?

— Покорно благодарю! слишком много чести: того и гляди, что к господам в родню попадешь.

— У-у! какой!

— Да, такой, — отвечал Борис, уходя.

И он доложил Платону Васильевичу, что госпожа дама не желает обедать с его превосходительством.

— Не желает? — повторил тихо Платон Васильевич, — так и сказала, что не желает?

— Так точно; сказала, что не может.

У Платона Васильевича как будто отлегло на сердце.

— Не может, это дело другое; так бы ты и говорил: это большая разница… дурак ты!

— Ведь я по-французски не знаю, ваше превосходительство, так они изволили сказать или иначе. Я посылал спросить Жули. От этого народу толку не добьешься.

— Поди переспроси! Ты, верно, переврал.

— Что ж тут переврать-то, ваше превосходительство. Я еще доложил вам поучтивее; она просто сказала, что эта госпожа дама не может принять генерала к себе. Я так и подумал, что если уж не может, так, стало быть, не хочет; и доложил вашему превосходительству как следует.

— Пошел вон!

— Как же изволите приказать: здесь или в столовой накрывать для вашего превосходительства?

— Так там еще не накрывали на стол?… По сию пору не накрывали?… Пошел! Чтоб сейчас же подавали кушать Саломее Петровне!.. Нет, не Саломее, Эрнестине Петровне… Слышишь?

— Слушаю-с.

— Да смотри за всем сам, и доложить мне, когда откушают.

Борис пошел исполнять приказание; а Платон Васильевич начал опять ходить по комнате, тревожимый беспокойным чувством боязни, что скверные людишки не будут уметь угодить Саломее.

— Ну, что? — спросил он с нетерпением, когда возвратился Борис.

— Изволили откушать. В столовой не захотели, а приказали подать к себе в комнату; там и кушали.

— Все было в исправности?

— Все как следует.

— Ты сам был при столе?

— Я докладывал вашему превосходительству, что они изволили кушать в своей комнате, а кушанье подавали девушки. Жули сказала, что они желают, чтоб и фортепьяны поставить в их комнату; а какие фортепьяны, я не знаю.

— Фортепьяно? Ах, боже мой! — вскричал Платон Васильевич, — у меня совсем из головы вышло!.. В целом доме нет ройяля! Запречь карету! да скорей! сию минуту! Ай-ай-ай! какое упущение! просто затмение ума! Забыть такую необходимую пещь в доме… И тем еще более, что Саломея Петровна играет и поет!..

Насилу дождался Платон Васильевич кареты: откуда взялась молодеческая бодрость; лакеи не успели догнать его и подсадить в карету, он сам прыгнул в нее и крикнул, чтоб скорее ехать на Кузнецкий мост, в музыкальный магазин. Сидя нетерпеливо в карете, он, казалось, напрягал все силы, чтоб подмогать лошадям, и сдвинул под собою подушку.

Вбежав по лестнице в магазин, он едва мог произнести от одышки:

— Самый лучший, новейшей конструкции… ройяль… Самый лучший, слышите? И сейчас же перевезти ко мне…

— Этого невозможно.

— Как невозможно?

— Его надо разобрать, уложить, перевезти, уставить, настроить, сегодня уже поздно.

— Как хотите, но сейчас же, сейчас, непременно сейчас!

— Как вам угодно; этого нельзя сделать, его теперь некому разобрать.

— Так прощайте, я куплю в другом магазине.

— Как вам угодно; такой конструкции ройялей ни у кого нет, кроме меня.

— Это ужасно! — проговорил Платон Васильевич, — так завтра чем свет чтоб ройяль был уже у меня!

С отчаянием в душе отправился он домой, но уже ослабел от напряжения сил. Без помощи людей не мог уже ни сесть в карету, ни выйти из нее.

Борис спросил было: не угодно ли его превосходительству кушать; но ему было не до пищи: его как будто убило раскаяние, что в числе необходимых вещей для Саломеи Петровны забыт ройяль. Страшное невнимание! Что подумает она?

С этими горестными размышлениями Платон Васильевич прилег, думал отдохнуть до десяти часов — до чаю; но забылся, заснул беспокойным сном: казалось, что за вину свою перед Саломеей Петровной он сам обратился в ройяль новейшей конструкции, а она бесчеловечно играла на нем какую-то демонскую фантазию. Все члены его как молотки подскакивали и ударяли в нервы. Душа его всеми силами старалась звучать; но Саломея Петровна с неудовольствием повторяла: «Это барабан, а не ройяль! Ужас, как расстроен!»

Так прошла вся ночь. На другой день Платон Васильевич очнулся как больной в бреду горячки.

— Привезли из магазина фортепьяны, — доложил ему Борис.

— А! Другие?… Хорошо! — проговорил он, — те не нравятся!.. Поставить их… да доложить, довольна ли будет Саломея Петровна… Постой! я ошибся… Эрнестина Петровна де Мильвуа… За стихотворца!.. Велика слава подбирать рифмы? Ройяль… жаль… Месяц… месяц… Как же это месяц… луна… Нет!.. месяц…

Платон Васильевич повторял то про себя, то вслух слово месяц, подбирая к нему рифму, покуда, снова истомясь, забылся. В продолжение двух суток он решительно не мог навестить своей гостьи. А между тем Эрнестину де Мильвуа навестил ее благодетель Далин: он приехал к ней с своим знакомцем Чаровым… Это был молодой светский человек, наследовавший огромное состояние, демон гостиных, эпикуреец, возведенный в высшую степень современности, живший среди разливанного моря, в вихре страстей, не связанный, не обузданный ни душой, ни телом. Он видел мадам де Мильвуа в доме Далина как жертву горестной судьбы, восхитился ею, ахал, слушая рассказ ее несчастий, проклинал несправедливость судьбы ее вслух и благодарил эту же судьбу мысленно, что она так умно распорядилась насчет ее и привела в Москву, где он может заняться таким прекрасным существом, оценить и выкупить его из зависимости глупой судьбы. Узнав, что Далин хлопочет о приискании ей места, он подсел к ней с сердечным участием, насказал тьму успокоительных вещей, утоляющих горе бальзамов, возбуждающих дух эликсиров, и между прочим изъявил сожаление, что она хочет отдать себя в зависимость капризов какой-нибудь пошлой светской бабы.

— Это ужасно! — воскликнул он, — с вашей красотой, с вашими достоинствами жить в зависимости, в неволе!

— Что ж делать! — отвечала Саломея.

— Послушайте, — сказал он, — вы без сомнения женщина с характером и, как француженка, не имеете предрассудков… Я богат; я предлагаю вам свои услуги, свой дом, содержание и все что угодно…

Самолюбие и гордость Саломеи вспыхнули; она бросила презрительный взгляд и отвечала:

— Ваше предложение так велико, что за одно это предложение я уж не знаю, чем вас благодарить, и должна пожертвовать своей честью!..

«О-го! — подумал Чаров, — она действительно из Сен-Жерменского предместья!..» — Очень жаль, что мое предложение не велико, как вы говорите, а так ничтожно, что вы презираете его!

И Чаров оставил Саломею, как говорится, в покое. Но узнав от Далина об определении ее в доме к Туруцкому, ему захотелось взглянуть на нее, и он упросил взять его с собою.

Платон Васильевич был в забытьи. Борис не принимал никого, и потому Далин спросил у подъезда:

— А где та француженка, которую от меня привезли третьего дня?

— Она, сударь, живет в большом доме, — отвечал лакей.

— А сестра Платона Васильевича приехала?

— Сестрица? Никак нет-с, она уже лет пять не выезжает из своего поместья. Куда ж ей приехать: стара и больна.

— Какая же госпожа будет жить в доме? — спросил Далин, вспомнив слова Платона Васильевича о молодой хозяйке дома.

— Да вот эта госпожа дома и будет жить.

— Какая эта?

— Да вот что третьего дня, сударь, изволила приехать. Его превосходительство отдал весь дом в ее распоряжение. Она уж все и приказывает в доме.

— О-го! неужели?

— Да как же, сударь; как следует на полном пансионе, все равно что госпожа.

Далин и Чаров захохотали на замечание слуги.

— Поди же, доложи ей, что приехал Далин.

— Пожалуйте к большому подъезду, там официант доложит.

— Ты, mon cher,[151][151] Мой милый (франц.) . доставил ей выгодное место, — сказал Чаров, продолжая хохотать.

Официант доложил о приезде Далина; Саломея приказала просить; приняла в гостиной — и вспыхнула, увидев вошедшего с ним Чарова.

— Извините, — сказал он, — что я решился вас посетить; ваша судьба так интересует меня…

— Довольны ли вы вашим местом? — спросил Далин.

— Я, право, не знаю еще, что вам отвечать: господин Туруцкий болен, сестра его еще не приехала…

— Но во всяком случае вы очень мило помещены, — сказал Чаров, осматривая комнаты, — прекрасный дом, хоть в убранстве комнат виден старческий вкус хозяина… Досадно, что он перебил у меня право доставить вам вполне современные удобства жизни…

— Какое право? — спросила Саломея с самодостоинством, — я на себя никому не даю прав.

— Но права благотворить и приносить в жертву даже самого себя, надеюсь, у меня никто не отнимет! — отвечал Чаров, привыкший ловко отражать самые строгие и резкие удары, наносимые самолюбию дерзкого волокиты. В неподкупность строгих физиономий он меньше всего верил: эти sancti sanctissimi,[152][152] Святые из святых (лат.) . говорил он, любят, в дополнение к хвалам и лести, воскурение перед ними фимиама.

Не щадя Ливана и мирра перед Саломеей, он успел затронуть и ее самолюбие настолько, что получил дозволение посещать ее.

— Я надеюсь, — сказал он как будто шутя, — что вы здесь не в отшельничестве и не под присмотром.

Когда Чаров вышел, Саломея задумалась.

«В самом деле, какую глупую роль буду я играть у этого отвратительного старика!.. За угол и за кусок хлеба терпеть смертельную скуку, прослыть его любовницей… Никогда!.. Слыть и быть для меня все равно, а если слыть, так лучше…»

Саломея не договорила, гордость ее не могла вынести сознания и самой себе. Ей, однако же, нравились это великолепие и пышность, посреди которых Платон Васильевич так неожиданно поместил ее как божество; ей по сердцу были угодливость и предупредительность, которыми он ее окружал; ей не учиться было повелевать, но она не испытывала еще такого уважения к себе даже в собственном доме, и чувствовала, что полной самовластной госпожой, можно быть не у себя в доме, а в доме влюбленного старика. Самому себе часто отказываешь по расчетам, по скупости, а влюбленный старик отгадывает, предупреждает желания, не щадит ничего, чтоб боготворимая забыла страшный недостаток его — старость.

Когда Платон Васильевич, собравшись с силами, явился перед Саломеей, она очень благосклонно изъявила ему благодарность за внимание.

— Я, однако ж, желала бы знать, — прибавила она, — что такое я в вашем доме?

Этот вопрос совершенно смутил и испугал Платона Васильевича.

— Боже мой, — отвечал он, — вы всё!.. Не откажитесь только располагать всем, как своею собственностью…

— Я на это не имею никакого права, — произнесла Саломея с беспощадною холодностью, но довольная в душе готовностью старика повергнуть к ее ногам не только все свое достояние, но и себя.

— О, если б я смел предложить это право!.. — проговорил он, дрожа всем телом…

Какое-то чувство боязни заставило Саломею отклонить объяснение, в чем состоит это право.

Как рак на мели, Платон Васильевич приподнимал то ту, то другую руку, расставлял пальцы, раскрывал рот, желая что-то произнести, но Саломея давно уже говорила о погоде.

Получив дозволение обедать вместе с ней, Платон Васильевич как будто ожил силами, помолодел: Саломея была так ласкова к нему.

В продолжение нескольких дней она не повторяла нерешенного вопроса. Казалось, довольная своим положением, она боялась изменить его. Но это была нерешительность, какое-то тайное затруднение, которое Саломея старалась опровергнуть необходимостью упрочить свою будущность и получить снова какое-нибудь значение в свете.

«Мне уже не быть Саломеей, не идти к отцу и матери с раскаянием», — думала она, когда Платон Васильевич, долго не зная, как в дополнение всех ее потребностей предложить деньги, наконец, решился начать с изъявления надежды, что она будет смотреть на него, как на родного, и, верно, не откажет принять на себя вполне все распоряжения в доме и деньги на все необходимые расходы и на собственные ее потребности.

— Я вам еще раз повторяю, — сказала она, взглянув с улыбкой на старика, — что мне странно кажется мое положение в вашем доме, а еще страннее покажется, может быть, другим.

— Вы полная хозяйка… — произнес ободренный ласковым голосом Саломеи Платон Васильевич, целуя руку, — осчастливьте меня… принять это название.

— Мне должно подумать об этом, — сказала Саломея, закрыв лицо рукою и прислонясь на ручку кресел..

Платон Васильевич стоял перед ней, сложив на груди руки и с трепетом ожидая решения.

— Я согласна, — проговорила она, наконец, так тихо, что во всякое другое время Платон Васильевич опросил бы: «Что вы изволили сказать?» Но в эту минуту все чувства его были напряжены до степени цветущего своего состояния, в возрасте сил и здоровья, когда глаз видит душку на другом краю моря, ухо слышит все, что она мыслит, осязание воспламеняет всю кровь от прикосновения воздуха, который несет струю ее дыхания, вкус не знает ничего в мире слаще поцелуя любви.

Платон Васильевич припал перед нею на колени, взял ее руку, и в нем достало еще сил поцеловать эту руку и не умереть.

На другой день из всех магазинов Кузнецкого моста везли разной величины картонки в дом Платона Васильевича. Какие-то, к чему-то огромные приготовления подняли всех в доме на ноги. Платона Васильевича узнать нельзя. Он сам то из дому в магазины, то из магазинов домой, с пакетом под мышкой, прямо в уборную Эрнестины Петровны; поцелует у ней ручку и подаст свою покупку.

— Merci, — отвечает она ему каждый раз; потом позвонит в колокольчик, войдет Жюли или Барб: — послать за Лебур, послать к Матиасу, послать за Фульдом!..

И вот в один вечер сидит Саломея перед трюмо. Парикмахер убирает ей голову, накладывает чудный венок из fleurs-d'orange,[153][153] Померанцевых цветов (франц.) . в каждом цветке огромный брильянт, накалывает роскошный серебристый блондовый вуаль…

Любуясь на себя в зеркало, Саломея сама вдевает в ухо серьгу, такую блестящую, что, кажется, искры обожгут, а лучи исколют ей руки.


Читать далее

Часть восьмая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть