Онлайн чтение книги Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
1941

«Одна из тайн творчества — видеть перед собой тот народ, для которого пишешь».

В. Хлебников

. . . . .

Девочка лет 11–12 — другой, поменьше:

— Микроб такой маленький, что если он упадет на пол, то его не видно.

. . . . .

У директора гимназии, где он учился, была странная фамилия: А. С. Дважды-Переехали.

. . . . .

Учительница в деревенской школе:

— Теперь будем становить запятую.

. . . . .

Раз или два в месяц к нам в Шкиду приходил врач. Красивый. Высокий. Какой-то не по времени барственный, элегантный, пахнущий одеколоном.

Это был брат Е. В. Тарле, историка. Его я тогда не читал (читал, кажется, из наших один Ионин), но имя его уже знал, оно уже гремело.

. . . . .

Из предсказаний попугая:

«Радуйтесь! На предстоящем вечере Вы будете счастливы любовью. Полублондин-полубрюнет увлечется Вами и попадет под сень Ваших очей. Вы его не заметите, но образ симпатичного молодого человека станет преследовать Вас, и Вы снова встретитесь»…

. . . . .

Дядя Коля минувшим летом отдыхал в деревне. У хозяйки заболел теленок. Ветеринара в колхозе нет. Старуха приходит, просит:

— Я — женщина старая, слабая. Помоги, милый. Поди, укуси его за мышки с боков.

— То есть как укуси? За какие мышки? — испугался дядя Коля.

— У него с боков у мосоликов желвачки такие — мышки. Ты, если брезгуешь, ветошку какую накинь и — куси.

Деликатный дядя Коля поежился и пошел. Но теленка уже успела зарезать хозяйкина дочка.

. . . . .

Из классной работы по русской литературе учеников 8-го класса энской средней школы:

«Пушкин сильно восхищается в Наталью».

«Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать».

«Матери Державина приходилось много ходить стоя».

. . . . .

На Смоленском у Анны Ивановны Спехиной похоронены рядом дочь Надя и внучка Валя. На днях хоронили вторую внучку — Люсю. Кладбище было засыпано густым снегом. Чтобы яму не замело, могильщики прикрыли ее хвоей. Когда этот настил стали снимать, Анна Ивановна вдруг перестала плакать.

— Надюшку не видать? — спрашивала она у окружающих. — А? Надю не видно?

Как будто Надя живая должна была сидеть в яме.

. . . . .

Школьный фольклор.

Черченье что? Пустое дело!

Оно давно мне надоело!

А в остальном, любезная мамаша,

Все хорошо, все хорошо!..

. . . . .

До омерзения пьяный человек, мыча, качаясь и вытворяя какие-то безобразные обезьяньи телодвижения, идет через Кировский мост. Несколько мальчиков, лет по 11–12, возвращаясь из школы, идут следом.

— Вот и мы такие будем, — говорит один.

— Нет уж, — качает головой его товарищ. — Так пить я не буду.

Первый молчит, думает, грустно усмехается.

— Все, когда маленькие, так говорят.

. . . . .

Больница. Со мной в палате лежит после операции колхозник Хрусталев, тверской, пятидесяти трех лет. Ходит к нам рыженький мальчик Саша.

Хрусталев, усмехаясь:

— Как с противня убежал все равно.

. . . . .

Он же — про Сашу:

— Штаны долгие, туфли долгие — как все равно у Сярли Сяплина!..

. . . . .

В приемном покое больницы. Опрашивают старика, только что привезенного «скорой помощью». Старик двадцать три года работал на железной дороге, сейчас в артели — «на гардеропе».

— Как зрение? — спрашивает врач.

— Чего?

— Видите как? В глазах не двоится?

— Иногда бывает, что человека в таком каком-то неприятном виде вижу.

— Стул как? Хороший?

— Даже слишком хороший.

. . . . .

Война.[4]Значительная часть записей автора о войне и блокаде вошла в публикации «Год в осажденном городе» и «Январь 1944» (см. том 3 этого собрания сочинений).

Небо как и два года назад, но гораздо плотнее, гуще усеяно аэростатами воздушного заграждения. В разное время дня, в разную погоду смотрятся они по-разному. В сумерках — как серебряные картонные елочные рыбки. Перед закатом — как золотые рыбки в аквариуме. Особенно хороши — ранним утром, когда чуть-чуть розовеют с одного конца и когда на них нежно переливаются солнечные блики.

На земле они — толстые, слоноподобные, даже мамонтоподобные. В воздухе напоминают заиндевевшие детские рукавички.

. . . . .

Аэростаты — в садах, парках, около церквей. Тут же — зенитная батарея, палатка, маленький лагерь. В Михайловском саду бойцы стирают, спят на садовых скамейках, играют на балалайках.

. . . . .

На Мальцевском рынке.

— Какое безобразие! Только что была тревога и — опять!

Того и гляди жалобную книгу потребует.

. . . . .

— Желтый дом с красным фонарем…

. . . . .

Дежурю на крыше. Со мной напарник — шестнадцатилетний паренек, сын или племянник С. М. Алянского.

— Эх! — говорит он с досадой. — И что это в самом деле! Москву уже третий раз бомбят, а у нас…

Глупо, конечно, хочется сказать ему: «дурень» или «глупыха» (нечто подобное я ему и сказал), но ведь надо и то помнить, что — шестнадцать лет!

. . . . .

А в народе уже опять ходят разговоры об Антихристе. Толкуют Апокалипсис*. Говорят о красном и черном петухе, высчитывают сроки. На сорок третий день, говорят, должно кончиться.

Приблизительно то же говорил в конце июня лектор в Союзе писателей. Имею в виду не Люцифера и не петухов, а сроки окончания войны.

. . . . .

В сумерках у ворот — компания девушек из группы «домовой самозащиты». Ведут себя так, как и положено вести себя молодости при любых обстоятельствах и в любой обстановке.

И вдруг откуда-то возникает пожилая, седеющая, стриженная в кружок особа. Повелительным, учительным, назойливым и скрипучим голосом она говорит:

— Вот что я вам скажу, дорогие товарищи…

При этом тяжелый, как будто свинцом налитой, палец ее ходит перед носами девушек.

— Прошу запомнить. Время сейчас сурьезное. Дежурить так дежурить. Ни хахахалки, ни хихихалки, ни с мальчишками объемки, ни с мальчишками обнимки…

— Какие могут быть обнимки?! — возмущаются девушки.

Но голос активистки продолжает греметь и скрипеть. И палец ее покачивается в воздухе, как какая-нибудь праща или палица.

. . . . .

Старый пожарный Михаил Осипович — про Германию:

— Там же, куда ни сунесся, — всё сталь. Там же даже старухи на лисапедах ездиют.

. . . . .

Человек едет на велосипеде, за спиной у него болтается голубой воздушный шарик. Странно и «не типично» для этих суровых дней. Но — жизнь продолжается. Мальчик или девочка сидят дома, ждут папу…

. . . . .

На рынке продают (за астрономически большие деньги) черный сахар. Это — то, что осталось от сгоревших Бадаевских складов.

. . . . .

В аптеке. Приходит мужичок.

— Лаку нет ли, гражданочка? — Виновато вздыхает. — Хочу буфет покрасить.

— Брось врать-то. Нашел время буфет красить. Выпить хочешь!

Еще более виновато:

— Хочу. Да. Выпить.

. . . . .

Бабушка не была в Питере двадцать два года — с 1918, кажется. 21 июня приехала из Боровска навестить сыновей и внуков, а на другой день — война. И вот застряла.

Была у нас в сентябре, когда уже сомкнулось кольцо блокады. Сидела чинная, слегка чопорная, не согнутая ни годами, ни событиями. Пила чай — так же чинно и церемонно, как пила его и в 1914, и в 1930 годах, хотя чай был уже почти пустой.

В это время прибежал ко мне с курсов усовершенствования командного состава Костя Лихтенштейн — загорелый, как черт, в огромных пыльных сапогах, в выгорелой пилотке… И тут же при бабушке стал показывать, как учат их в училище ползать по-пластунски. Ползал, царапая сапогами паркет, по всей комнате — у самых ног бабушки, а она даже ноги не подвинула, смотрела, подняв брови, поджав слегка губы, и не усмехнулась даже, не показала ни малейшего удивления.

. . . . .

В аптеке. Дама просит отпустить ей гематоген. Это — экстракт крови, — вероятно, из него можно сделать неплохой бульон.

Аптекарша отпускает одну банку и говорит:

— Идеальное средство для повышения аппетита.

. . . . .

Новые будничные слова в быту ленинградцев: зенитки, дальнобойные, убежище, фугасная, зажигательная, «накидал» (бомб или снарядов).

И еще — отоварили, дуранда, буржуйка, фитюлька, рабочая, иждивенческая.

. . . . .

Старуха:

— Сахарку-то нет. И похрустеть нечем.

. . . . .

Иногда по утрам задерживаются московские радиопередачи. Это значит — в Москве воздушный налет.

. . . . .

На днях радио молчало до 18. 21. Внезапно раздался грохот, прозвучала какая-то музыкальная фраза, а за ней громкий мужской голос:

— Глубокий вздох!

И тут же передача опять оборвалась. Так и застрял в памяти этот «глубокий вздох».

. . . . .

Из «Инструкции Штаба МПВО дежурным у ворот дома»:

Каюсь, инструкцию эту я нарушал. Бомбы поблизости разрывались (в Ковенском, в Озерном, на улице Красной Связи), но установить их тип мне ни в одном случае не удалось. Не стремился.

. . . . .

Сегодня подумал: а ведь город и в самом деле стал фронтом. Бомбежки почти ежедневно. И уже не «почти», а каждый день артобстрелы. На магазинных витринах — дощатые щиты, ящики с песком.

Люди с судочками. Танки. Машины с масксетками, а теперь, когда выпал снег, еще и побеленные.

Милиционеры с винтовками, с плоскими, похожими на бойскаутские шляпы, шлемами, висящими почему-то у пояса.

И так много разговоров о еде. Самая актуальная тема. Продуктов в городе нет, и подвоза нет. Я знаю, что такое голод, — детство, с десяти лет, у меня было голодное. Говорят, опыт помогает, учит. Да, но не этот «опыт». Опытных голодающих я не встречал.

. . . . .

На рынке:

— Все продаю — лишь бы заправиться.

Не очень-то заправишься. Дензнаки никому не нужны. Выменивают кусочек хлеба на крохотный кусочек масла, кусочек сахара на две-три папиросы. Спички продаются по рублю за штуку (не за коробку, а за штуку, за одну спичку).

. . . . .

Двумя этажами выше живет мальчик — ремесленник, лет двенадцати-тринадцати. Приходит:

— Нет ли у вас какого-нибудь барахла. Идем в Колпино, на передовую, может быть, выменяем на конину.

Собрали все, что нашли: две пары ботинок, новые брюки, Лялин отрез на платье.

На другое утро мальчик принес огромный, килограммов на пять, кусок конского филея.

Маме я не сказал, что конина. Даже сейчас она не стала бы ее есть. На мамины именины жарили котлеты… Самым счастливым был в эти дня наш Беляк. Впервые за много недель он вдруг замурлыкал.

. . . . .

В ночь с 7 на 8 ноября стоял на посту у ворот. Мрачная была ночь. На сером бесовском небе — за бегущими тучами — крохотное пятнышко луны. Ледяной пронзительный ветер. Воздушных налетов за это время не было, зато почти все эти два часа не прекращался артиллерийский обстрел. Гремело где-то в стороне Смольного.

Но жуткое было не в этом. Самое жуткое было — радио, которое на этот раз, праздника для, не только не было выключено, но позволило себе «разговеться» — передавало легкую музыку: опереточные арии, фокстроты.

Частица черта в нас

Заключена подчас

Эта частица черта не могла заглушить ни воя ветра, ни грохота канонады, ни тех горьких мыслей и чувств, которые одолевали человека, стоявшего на лютом сквозняке в подворотне старого петербургского дома.

А потом была пауза. Минут десять радио молчало. И вдруг загремел «Интернационал». Никогда не слушал его так… Не найду слова, чтобы объяснить: как?

Так слушает что-нибудь человек в последний раз.

. . . . .

Такое уже было со мной. Дежурил в первый раз на крыше и увидел город с высоты пятого (вернее, шестого, даже седьмого) этажа. Увидел как бы заново, как бы впервые всю красоту и неповторимость его. Город с его знакомыми до слез, «до припухших железок» зданиями, с Невой, Фонтанкой, каналами, — и все это как на старинной гравюре, на рельефном плане с картушем в верхнем углу. Не мог оторвать глаз от этого видения.

И вдруг подумал:

«Смотри! Запоминай! Впитывай! Такого уже не будет».

. . . . .

За деньги ничего не купишь. Даже могилу не выроют могильщики за бумажки. Давай им крупы, хлеба, сахара. За гробами, говорят, длиннейшие очереди. Самый дефицитный товар.

. . . . .

Недавно слышал на улице:

— Нас легче похоронить, чем накормить.

Нет, и похоронить нелегко.

. . . . .

Война образовывает. Раньше я понятия не имел, что дуранда бывает разных сортов — соевая, льняная, конопляная, кокосовая, семечковая, подсолнечная…

У каждой свой вкус. И свой неповторимый запах. Особенно, когда положишь кусочек на раскаленную чугунную доску времянки.

. . . . .

«Трус тот, кто боится и бежит, а кто боится и не бежит, тот еще не трус».

Князь Мышкин

. . . . .

Проверить эту формулу в наших условиях трудно: бежать некуда. Впрочем, то, что я только что написал, — фраза. Можно сказать по-другому: кто боится и молчит, тот еще не трус.

Тетя Аня во время бомбежек хватается за голову, мечется, рыдает… А ведь всегда считалась выдержанной, сильной, гордой.

Храбрым не помогут сделаться ни опыт, ни приказ, ни звание.

Месяц назад ехал в трамвае по Литейному. Где-то очень близко, на Фонтанке, начался артобстрел. И какой-то капитан, фронтовик, стал кричать:

— Что же вы? Остановите трамвай!..

И стал протискиваться к выходу.

Он привык, и его так учили там, на фронте: противник открыл огонь — маскируйся, окапывайся, прячься. А тут тыловики, шпаки с удивлением и даже с некоторым презрением смотрели на этого фронтовика.

Вообще-то понятия «фронт» и «тыл» несколько сместились, если не переместились. В Ленинграде, я уверен, снарядов и бомб падает относительно больше, чем где-нибудь под Пулковом или тем паче у Белоострова.

. . . . .

«Через детей душа лечится».

Прочел вчера в «Идиоте» эту фразу князя Мышкина и ночью то ли представил, то ли во сне увидел, что открыл будто бы для душевнобольных, для измученных и усталых санаторий, где единственный метод лечения — Kinderterapie. Врачей нет, а есть только дети. Общение с ними, разговоры, игра — лечат душу.

Над воротами санатория — полукругом, дугой эта сентенция Мышкина о том, что через детей душа лечится.

А ведь и в самом деле лечится. Если бы не было детей в Ленинграде, кто знает, насколько больше могил вырубали бы мы каждый день на Волковом, на Охтинском, на Пискаревском…

. . . . .

У ворот госпиталя на улице Маяковского стоят три или четыре пары детских санок с «мумиями» — плотно запеленатыми в одеяла и перевязанными, как онучи, трупами. Из проходной выходит красноармеец и жена его, выносят маленький голубой гробик. За ними идет и тихо, беззвучно плачет мальчик лет десяти-двенадцати.

У калитки какая-то женщина беседует со сторожихой.

— Эвона, еще гробы достают где-то, — говорит она как будто даже с некоторой завистью.

. . . . .

На нашей лестнице, двумя этажами выше, с бабушкой и оглохшей «на почве недоедания» мамой живет хорошенькая большеглазая девочка Мариночка. Когда-то была резвушка, вертелась в красном сарафанчике во дворе, пела, играла, ссорилась с подругами. Теперь ее не узнать. Зашел проведать любимицу свою, принес кусочек дуранды и две ландринки. Маринка лежит в постели, пьет чай с 15 граммами хлеба, нарезанными на 15 тончайших долек и поджаренных на буржуйке.

Посидел, поговорил с Маринкой. Когда-то, в начале войны, я просил ее сплясать. Она стеснялась, плясать не стала. А теперь говорит:

— Бабушка, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде.

— А теперь что — не можешь?

— Теперь не могу.

Ей шестой год.

. . . . .

Сосед Маринки по коммунальной квартире — профессор Вериго, известный ученый, радиотехник, сорокалетний холостяк, как говорят, — большой оригинал.

При свете коптилки разглядел его плохо. Грубое, неинтеллигентное лицо. Грубоватый голос. Одет небрежно — в какое-то стеганое полупальто.

Зашел к Маринке, принес ей блюдечко саго с изюмом, сохранившимся у него, по его словам, с 1926 года. Любит детей, катал их еще недавно целой гурьбой на собственной машине. Был богат. В Любани у него будто бы два дома и дача. Все погибло. В том числе три охотничьи собаки.

Сейчас профессор Вериго хочет попробовать делать суррогат мяса, сахара, хлеба из древесных опилок. Услышав об этом, Маринкина бабушка вся просияла, даже задрожала.

— Ой, неужели? Ой, научите меня, Александр Васильевич, умоляю вас, научите!

Вериго — мастер на все руки.

Сказать по правде, после разговора с ним я тоже стал копить опилки. Не сжигаю их, а ссыпаю в большую жестянку из-под монпансье.

Чем черт не шутит. А вдруг… Вчера, засыпая, поймал себя на мысли, что мечтаю о котлетах из опилок.

. . . . .

Начало декабря. Мороз 25 градусов. Очереди, очереди у магазинов. Потемневшие, почерневшие женские лица.

На первую декаду, то есть на десять дней, по рабочей карточке дают: 200 грамм мяса, 300 грамм крупы, 250 грамм «кондизделий». «Дают»! Надо еще найти их и простоять несколько часов в очереди.

Мимо едут дровни, заваленные трупами. Все не поместилось, за дровнями на буксире подпрыгивают салазки, на них что-то бесформенное, перевязанное веревками — русские сапоги, рука…

Бабы в очереди смотрят уже почти равнодушно. Редкая покачает головой.

. . . . .

Зима. Хрипло и приглушенно говорит радио. Слышно, как в паузах голодный диктор заглатывает слюну.

. . . . .

Слухи, слухи. Самые нелепые, неожиданные, неизвестно из каких источников идущие. В Луге — 3 копейки килограмм хлеба. В Петергофском дворце немецкие офицеры устраивают балы и танцуют с «местными дамами».

«Идет Кулик». «Отбили Пушкин». «Взяли Остров».

— Как же так?

— Да вот так. Это уж точно.

. . . . .

Декабрь. Нет угля. Нет электричества. Трамваи ходят только утром и вечером, да и то с перебоями. У нас в квартире уже седьмой день — средневековый мрак и смрад. Окна без стекол, заколочены досками. Сидим с коптилками, в которых горит какое-то духовитое «средство для чистки деревянных полированных предметов».

. . . . .

Поздно вечером — бабы — перед закрытым пустым магазином:

— А что нам с детьми делать? В бочках солить, что ли?!

. . . . .

13 декабря. Сегодня не стало нашего Беляка. Кормили его по мере сил. Блюдечко супа, корочку хлеба получал ежедневно. И все-таки ему было труднее, чем нам. Ему ведь не объяснишь, не внушишь того, что внушаем мы себе и близким… Не на что было опереться его духу — по слову Житкова.

Последние дни всё лез в печку — холодную, с прошлого года нетопленную. Сегодня забился к маме под одеяло и не вылез больше оттуда.

Вчера то же случилось с котом Нины Борисовны.

. . . . .

Кажется, впервые в истории русской православной церкви этой зимой в Ленинграде не служили литургии — за неимением муки для просфор. Служили «обеденку». Что это такое — не знаю.

Написал: «кажется, впервые». Не кажется, а так оно и есть, конечно. Такого лютого глада и мора не знала земля русская ни во времена Батыя, ни позже, ни раньше.

. . . . .

Был вчера на Мальцевском рынке. Зачем хожу туда — не знаю. За деньги ведь ничего не купишь, да их и нет.

Иногда удается выменять коробок спичек на кусок хлеба. Спичек у меня много. Благодарить за это должен Михаила Михайловича Зощенко. Как-то летом, кажется в 1938 году, был у него на даче в Сестрорецке. Он тускло и скучно говорил о литературе и, как всегда, оживился, просиял, когда заговорили о болезнях, о медицине.

Сказал, что неврастенику надо чем-нибудь увлекаться.

— Вы ведь, кажется, фотографируете?

— Да. Фотографирую. Но фотограф я совершенно бездарный.

— Тогда коллекционируйте что-нибудь. Ну, хотя бы спички.

И вот, по совету Зощенки, я стал собирать спички. Вяловато, без увлечения, без малейшего энтузиазма, но все-таки за несколько лет один из ящиков моего письменного стола был в три ряда забит спичечными коробками. Большинство из них — со спичками.

Началась война. И неожиданно я стал богачом, шибером.

Потенциальным богачом. По рыночному курсу коробок спичек стоит сто граммов хлеба. Но у кого они есть, эти лишние сто граммов? То и дело меня уговаривают:

— Продай три спички за трешку.

А зачем она мне, эта трешка? Хлеб стоит уже 600 рублей килограмм. Но это только говорят. Сам я никогда не видел, чтобы продавали хлеб или вообще что-нибудь съестное. Только меняют.

И вдруг вижу — идет по улице человек, несет стопочку листов столярного клея.

— Купите, гражданин. Питательная штука. Недорого. По 20 рублей кусок.

— Что это? Клей?

— Да. Столярный клей.

— Спасибо. Склеивать кишки не хочу.

— Напрасно шутите, гражданин. Я вам серьезно говорю. Спасибо скажете. Я и себя спас и всю семью выходил — именно этим клеем.

Уговорил. Было у меня с собой 100 рублей — взял пять плиток. И адрес он мне свой дал:

— Придете еще и попросите.

Дома варил клей — по рецепту, который дал мне этот портной с Мальцевского… Мама смеялась, говорила, что уже сейчас ее тошнит от одного запаха. Запах действительно напоминает сапожную или столярную мастерскую. В общем-то приятный, но аппетита не возбуждающий.

Из одной плитки получилась большая миска студня. Долго не отвердевал, не застывал.

А когда застыл — никакой запах не помешал наслаждению, с каким ели этот чайно-коричневый, аппетитно подрагивающий студень — не только я, но и мама, и Ляля…

. . . . .

Уже полтора месяца не бреюсь. Дал обет — ходить с бородой до окончания войны, до победы. И еще — тоже «обет»: в эту лютую зиму хожу в белых теннисных, из лосиной кожи туфлях.

. . . . .

Перечитываю (после Диккенса) Достоевского. Читал «Дневник писателя». И в самом деле — сколько точного, сколько угадано, сколько прозрений!

Как верно, с какой настоящей, не приторной любовью говорит он о русском народе.

. . . . .

Он же, прозорливец, угадал, провидел, что «в грядущей борьбе плутократии и демоса» католичество, «оставленное царями», станет на сторону демоса.

. . . . .

А это разве не пророчество?

«Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь… На компромисс, на уступочки не пойдет, подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего… Все это „близко, при дверях“».

Писано это в 1880 году, когда выходили лейкинские «Осколки», печатавшие юморески Антоши Чехонте, когда гимназисту Володе Ульянову было десять лет, когда русский престол занимал «царь-освободитель» Александр Второй, а будущий Николай Второй даже не был еще наследником…

. . . . .

Был вчера у Тамары Григорьевны*. На прошлой неделе бомба разрушила дом на противоположной стороне улицы — против их дома. В их доме взрывная волна вырвала железные ворота, оконную раму в комнате Т. Г. Упала с потолка люстра. Все засыпано кирпичной и известковой пылью. Живет она в комнате мужа (от которого третий месяц нет писем). Поразили чистота, чинность, уютность их быта. Приглашали к чаю. Я категорически отказался. Т. Г. получила вчера с оказией письмо от С. Я. Маршака. Он уже знает о моих бедах. Говорил с Фадеевым и еще с кем-то. Шлет мне поклон, беспокоится.

Т. Гр. уверяет, что с бородой я стал похож на молодого купчика из Островского. Не просто на купчика, а — «с идеями».

. . . . .

…Сегодня, в середине января, опять, неизвестно зачем, приплелся на толчок.

Видел, как били парня, вырвавшего из рук женщины кусок хлеба. Били его жестоко, топтали ногами, а он, закрывая от ударов лицо, продолжал жевать.

Несколько человек, в том числе и я, вмешались. Тогда набросились на нас. Какой-то инвалид ударил меня костылем по плечу. На него с упреками накинулась какая-то женщина:

— Ты что делаешь, паразит? Старого человека бить?!

Конечно, это моя замоскворецкая борода ввела в заблуждение милую мою заступницу. Парень, ударивший меня, всего-то года на четыре моложе меня.

День солнечный, сильно морозит. У бородача в теннисных белых туфельках вид, надо думать, и в самом деле жалкий.

Топчусь все-таки зачем-то.

. . . . .

Сил нет, а тянет писать, работать. Сознание, как никогда, ясное. И не было дня, чтобы не записал что-нибудь, — если не в этот альбом, не в дневник, то на отдельном листочке. Начал рассказ о Маринке…

. . . . .

У стола моего до сих пор висит, приколотый кнопками, начертанный еще в позапрошлом году девиз:

NULLA DIES SINE LINEA![5]Ни дня без строчки! (лат.).

Плакатик этот закоптел, съежился, еле виден при свете коптилки, но — живет, напоминает.

Хорошо понимаю, что надо записывать то, что происходит вокруг, сегодняшнее, сиюминутное, писать одну правду и только правду (эти события лжи не потерпят), но тянет почему-то и на воспоминания детства.

Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится все — до последней пуговки, до мельчайшего листика на рисунке обоев.

. . . . .

Был у портного на Греческом проспекте. С трудом, с бесконечными остановками и передышками поднялся на пятый этаж. Это тот человек, у которого я купил клей. Боялся, а вдруг все продал? Нет, еще есть. Купил 17 плиток.

Сам он потемнел, губы в болячках. Жена отечная. Дочка — девочка лет двенадцати — лежит в постели под лоскутным одеялом.

Спрашиваю:

— Что с ней?

— Диагноз: скорбут. А как это по-русски — бог его ведает.

Да, еще совсем недавно это называлось иначе: цинга.

У меня она тоже. И у мамы.

Как видно, не единым клеем жив человек.

. . . . .

В доме на Фонтанке у нас странно располагалась квартира. Черной лестницы не было. Или, может быть, наоборот — не было парадной. На просторной светлой площадке второго этажа две двери — одна против другой: направо — в прихожую, слева — на кухню.

Уборная, или ватер, как называли ее у нас, тоже была необыкновенная — проходная. Одна дверь вела на кухню, другая — в прихожую. Находясь в ватере, надо было закрываться на два крючка. Окошко выходило на лестницу.

Когда-то и этой уборной не было. Сохранилось «отхожее» на лестнице, на промежуточной площадке. Помещалось оно в полукруглой каменной пристройке, как бы в некоей абсиде. Заглядывал я туда украдкой, с трепетом, с пламенем на щеках. Там не было сидений, просто две дыры в каменном полу.

В отхожее бегали по нужде прачки из «Европейской прачешной».

Это «отхожее» мне иногда снилось. Первые грешные сны мальчика.

. . . . .

Мебель, конечно, была стиля «модерн», поскольку родители мои поженились и обставляли квартиру мебелью в 1906 году. Собственно, модерн господствовал только в спальне и в столовой. Столовая была зеленая. Такой я нигде больше не видел. Зеленый стол, зеленые стулья, зеленый буфет. Густо-зеленые. И не блестящие, не полированные. Тускло-зеленые. Был еще закусочный столик и был шкаф в стене — как несгораемый. Там хранилась столовая посуда. Дверка этого шкафа-сейфа тоже была зеленая, как… Не подберу сравнения, какой это был цвет. В дорогих детских наборах акварельных красок бывает несколько оттенков зеленого. Так вот этот был самый густой. Еще не разведенный водой. Нет, уже капнули, но еще не тронули кистью.

В 1915 году, приехав с Галицийского фронта в отпуск, отец привез какие-то акварельные картинки. Сначала это были свитки, потом их развернули, разгладили. Длинные пожелтевшие бумажные ленты. На них несколько десятков лошадок — разных пород и всех мастей. Заказаны были такие же зеленые узенькие рамки, и по четырем стенам через всю столовую на высоте человеческого роста протянулась одна бесконечно длинная узенькая картина. Стоящие, встающие на дыбы, бегущие рысью, галопом, в карьер, чинно выступающие, берущие барьер верховые лошади… Как я сейчас понимаю, эти акварели были сработаны в первой четверти XIX века.

Висела еще в столовой какая-то декадентская, вытянутая по вертикали дама. Какие-то изломанные лилии вокруг.

Нечто подобное висело и в спальне.

Спальня была розовая. Розовые обои, розовые драпри, розовые портьеры. Мебель была грушевая или «птичий глаз».

Не забуду, как в том же 1915, а может быть, и в 1916 году, лежа на папиной постели, где мне тогда было позволено спать, я ждал маму, уехавшую в гости или в театр. Читал «Повесть о двух городах» Диккенса. Вдруг что-то где-то чуть слышно:

— Чук-чук-чук-чук…

Оторвался от книги, взглянул туда, откуда шуршало. И замер.

По розовой — шелковой или атласной — портьере взбегала наверх, на ламбрекен, маленькая шоколадно-коричневая мышка. Побегала наверху, ничего не нашла и побежала — отвесно — вниз.

Съежился, похолодел. А вдруг сейчас и на меня, по одеялу, — так же как на ламбрекен?

И хочется этого, и страшно. Затаил дыхание, слушаю. Побегала, пошуршала и — стихла, исчезла.

. . . . .

О чем должны были говорить, напоминать, с какой стати были повешены именно в столовой эти коричневые, угольно-черные, белые, рыжеватые лошадки? Не о том ли, что зимой 1918 года именно в этой зеленой столовой мы впервые попробуем конину и лепешки из овса? Впрочем, как мне сейчас кажется, эта конина и этот овес были тогда как бы немного наигранными, необязательными. Ведь хорошо помню, что несколько позже, в том же году, на пасху, в той же столовой нежно благоухал на столе запеченный окорок в кружевных бумажных панталончиках, и несколько куличей, и пасха, и крашенные зеленым, красным и синим лаком яйца в серебряной овальной вазочке. Эту пасху я запомнил потому, что впервые в ту ночь был у заутрени. И впервые был в церкви с отцом. В домовой церкви 2-го реального училища.

Да, но уже и тогда существовало в обиходе петроградцев слово «голод». Мне кажется, им немного кокетничали. Во всяком случае, в наших, буржуазных кругах. Атрибутами этого голода были овсяные лепешки с цукатом и бефстроганов из конины, купленной в татарской мясной лавке.

Потом появилась откуда-то чечевица.

Чечевица вдруг возникла и в сентябре этого, нынешнего года. Ира Кудрявцева принесла мне из столовой института, где она работает, чечевичную кашу. Чечевицу давали по карточкам.

Эта чечевица возникает в начале войн и революций. Все остальное время она живет лишь в изречении о чечевичной похлебке, на которую что-то променяли…

. . . . .

Почему ее не едят в мирное время? Почему не едят в мирное время дуранду! Если сдобрить ее ложечкой сахарного песка, предварительно нагрев конопляную или подсолнечную дуранду на плите, — никакой халвы не надо! Никаких тортов.

. . . . .

Рассказывал, кажется, Шварц. В 1919 году, когда в Петрограде начался настоящий голод, в цирке Чинизелли выступал какой-то чтец-декламатор, читавший чеховскую «Сирену». Там, как известно, идет речь о всяких вкусняцких едах.

И вдруг с галерки, откуда-то из-под купола, истерический голос:

— Замолчи, сволочь!

. . . . .

Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.

Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесок от абажура.

Не пошевельнулся даже, не приподнялся.

Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.

— Алексей Иванович? Живы?

— Да. Жив.

— Ну, благодарите бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.

Позже вышел посмотреть. Две довольно глубокие воронки. Одна находит на другую. Метрах в пяти-шести от моего окна.

. . . . .

Мальчик Витя. Ночью съел потихоньку, «по зернышку» два килограмма кофе — единственное, что было у мамы.

На другой день к вечеру умер.

. . . . .

В поликлинике.

— Что болит, бабушка?

— Где сижу, доченька, самая эта ягодка болит.

То же, что и у нас грешных. Фурункулез.

Врачи в зимних пальто. Фитюлька. Окна заколочены, заткнуты матрасами. В полумраке потрескивает и попыхивает дымом буржуйка.

. . . . .

Труп старика на углу Жуковской и улицы Маяковского. На глазах моих постепенно вмерзал в тротуар.


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть