Достоевский о так называемых судебных ошибках:
«Лучше уж ошибка в милосердии, чем в казни».
(«Дневник писателя»)
. . . . .
Герой Одессы и Севастополя генерал И. Е. Петров, с которым я был знаком в Архангельском, после контузии страдает заметным тиком: подмигивает и дергает головой. Журналист N, автор книги о Севастополе, пишет об этом излишне, даже, пожалуй, до оскорбительности почтительно.
…«Оттуда, сдержанно улыбаясь, смотрит человек в пенсне. У него ритмично подергивается голова. Он поднимает руку к седеющему виску» и так далее.
Если бы этому журналисту нужно было воспеть безногого маршала, он, вероятно, написал бы так:
«Человек этот изящно и гармонично прихрамывает».
. . . . .
В Москве поют:
Ты эвакуирована далеко,
Бедная моя Сулико…
А в деревне Черной, в литфондовском лагере, ленинградские женщины пели:
Эвакуированным чужды
Все обольщенья прежних дней.
. . . . .
С каким удовольствием, с каким, я бы сказал, творческим аппетитом несколько раз повторяет маленький (четырех-пяти лет) мальчик в городском сквере — осточертевшую нам, взрослым, по ежевечернему нудному повторению формулу радиооповещения:
— Штаб эмпэвэо города Мас-квы пред-ла-га-ет: всем, кто еще не замаскировал своих окон, не-мед-лен-но эт-то сделать!
. . . . .
«Это величайшее искусство — уметь себя ограничивать и изолировать».
Эккерман*. «Разговоры с Гете»
. . . . .
Самые интересные страницы «Разговоров» Эккермана — те, где он говорит не о своем патроне, не об искусстве, истории или философии. Наиболее яркие, свежие, темпераментные и просто увлекательные страницы — те, где друг и секретарь великого поэта рассказывает о способах изготовления луков и о ловле птиц. Честное слово! Здесь он выразил себя наиболее полно и открыто.
. . . . .
Дамочку определенного профиля называют:
— Шпиковая дама.
. . . . .
Вот уже полтора месяца я в военно-инженерном училище, а не нашел времени записать ни одного слова. Нет, где-то на клочках, на полях и обложках учебных тетрадей кое-что записывал.
Кроме обязательных классных и строевых занятий на меня взвалили редакционно-издательские дела батальона: назначили редактором газеты. Ложусь в 2–3 часа ночи, а чуть свет уже подъем, побудка. Туалет, заправка постели, зарядка. Утренняя поверка. Строем, с обязательными песнями, идем в столовую. Американская консервированная колбаса, каша, хлеб, чай. Гимнастика. Классные занятия. Фортификация. Тактика. Топография. Аэродромное дело (наш батальон — аэродромный). Строевые занятия. Часа два-три на полигоне. Стреляем. Бегаем. Берем препятствия, форсируем рвы, ползаем по-пластунски.
Небольшая передышка только после обеда.
. . . . .
Народ, в общем, хороший. Довольно много фронтовиков — сержантов, старшин и даже солдат, отличившихся в боевой обстановке.
. . . . .
Хорош двадцатичетырехлетний командир взвода, рязанец, похож на Есенина. Я старше его почти на десять лет. Он читал меня, гордится, что я в его взводе.
В Подлипках я шел куда-то узкой дорожкой. Навстречу три или четыре офицера, в том числе и Епихин. Я свернул с дороги, вытянулся, откозырял. Они мне ответили. Прошли. Слышу возмущенный голос Епихина:
— Неужели не читал?! Ее же каждый пацан знает!
Это он, милый мальчик, мною хвастается.
. . . . .
А на первомайском параде, — вернее, когда в жаркий день мучительно долго ждали начала этого парада, стояли на плацу в ожидании какого-то высокого московского начальства, — неподалеку от нас выстроили женский батальон. Этот батальон называют «Монастырским», потому что генерал-майор, начальник училища, понимая, какой соблазн и какая опасность возникают от присутствия в военном училище женского подразделения, ввел в этом батальоне порядки, каких не бывало никогда ни в одной самой строгой обители у самой суровой игуменьи.
И вот из этого строя «монашенок» в гимнастерках и пилотках раздается приглушенный голос:
— Ребята!
— Ау!
— Скажите, это правда, что в вашей роте Пантелеев «Республика Шкид»?
Кривить душой не буду — хоть и покраснел, а было приятно. Между прочим, в нашей роте далеко не все курсанты читали мои книжки или хотя бы слышали мое имя.
. . . . .
Пишу ночью. В Ленинском уголке. Мой помощник Лотман давно ушел, спит. А я решил — хоть что-нибудь записать.
. . . . .
Командир взвода Епихин славный парень, а вот помощник его — огромное гориллоподобное существо с голосом, который больше похож на звериный рык, чем на человеческий голос. Даже спать в двух койках от него страшновато.
Самое чудовищное — его пение. А петь он любит, числится в ротных запевалах.
Написал для газеты эпиграмму на него:
Наш помкомвзвода Василенко
Поет как Клавдия Шульженко,
Но только та, когда поет,
Пониже несколько берет.
Ему понравилось.
— Это вы здорово! — сказал он мне. Понял так, что не только, как Шульженко, но и лучше.
. . . . .
Еще один «любимец роты» — капитан Г., грузин, преподаватель физкультуры. Если что не понравилось — наказывает взвод, подавая одну за другой, без передышки, такие команды:
— Ложись! Встать! Ложись! Встать! Ложись! Встать!..
И так минут десять — пятнадцать.
Сам — отличный спортсмен, гимнаст, он и от других требует невозможного. Например, прыжки через высоченную «кобылу».
Я написал:
Одна высокая «кобыла»
Курсанта пламенно любила,
Но тот курсант коварный был
«Кобыл» пониже он любил
Лотман нашел в этих стишках «что-то вольтеровское». Спасибо, что не гомеровское.
. . . . .
Помкомвзвода, старший сержант Василенко — одессит. Команду он подает так:
— Слушай сюда!
— Ладно. Молчите. Слушай сюда!
. . . . .
Ротный старшина Ведерников. Усатый, чуть-чуть похож на Чапаева, но без малейшего намека на то обаяние, которое придал этому человеку Бабочкин. Типичный фельдфебель. Я не всегда пою в строю. Задумаешься — и вот уже гремит гневный, раскатистый голос:
— Пантелеев! Дневалить вне очереди!..
. . . . .
Он же:
— Девятов, тебя сколько раз звать? Ты где был? Ты бы еще на крышу залез: сидит, как кум королю, сват министру…
. . . . .
Занятия с ОВ, с противогазами. Приучают надевать противогаз в отравленной среде. Входишь в такой узенький коридорчик, почему-то под землей, закрываешь за собой дверь, открываешь другую и попадаешь в помещение, наполненное слезоточивым газом. Надо в этой обстановке суметь расстегнуть сумку, достать и надеть на голову себе противогаз. И только после этого выйти (или выбежать, как делает подавляющее большинство) через противоположную дверь на свежий воздух.
После такого окуривания почти у всех слезятся глаза. Но и тут шутят:
— Результаты плачевные!
. . . . .
Мучение с саперными лопатками. Постоянно они пропадают. Следить за ними приходится, как за бумажником или часами. Старшина Ведерников внушает новичкам:
— Воинский закон таков: потерял — укради, из-под земли достань, а чтобы завтра на месте была.
То же с другим инструментом, и с тренчиками, и с погонами и тому подобным.
. . . . .
— Трус потом моется, храбрый боем греется.
. . . . .
Подозвал меня старшина Ведерников:
— А усы бы вам сбрить надо.
— Это почему?
— Усы только националы имеют право носить.
— А вы?
— Я — старшина, товарищ курсант!
. . . . .
Рассказывал фронтовик Федоров. У них на участке нередко бывало так. Летит немецкий самолет, с него прыгает парашютист. Наши подбегают, а он — мертвый, весь изрешечен немецкими пулями. Немцы его расстреляли в воздухе, из автоматов. Чаще всего жертва — еврей или румын. Верить не хочется, но с чего бы Федорову выдумывать, сочинять?
. . . . .
Первое замечание, заработанное мною в училище. При выходе (вернее сказать, при выбеге) из столовой, после команды «построиться» я дожевывал что-то жесткое из компота.
— Не покушали еще? — со зловеще любезным видом обратился ко мне помкомвзвода. — Выйдите из строя, дожуйте, а потом…
Я вышел из строя, спокойно дожевал костлявое яблочко и остался стоять лицом к строю на левом фланге. Только после команды «смирно» получил разрешение стать в строй. Потом мне сказали, что я дешево отделался. За жевание в строю, как уверяют старожилы, можно и на гауптвахту угодить.
. . . . .
Старший лейтенант Плотников:
— Вы, понимаешь, бросьте у меня эту гражданку!..
Имеются в виду гражданские привычки.
. . . . .
Нашей роты старшина
Не пьет ни водки, ни вина,
Но в этом будто бы вина
Не старшины, а Главвина
. . . . .
В столовой училища:
— Дело наше правое, обед будет за нами, кухня будет разбита.
. . . . .
В ушах все время звучит, даже когда засыпаешь:
— Подтянись! Подтянись!
— Ат-ставить!
— Смир-рна!
— Левое плечо вперед… Арш!
— Первый взвод строиться!
— Четвертый взвод на поверку выходи!
. . . . .
Ведерников:
— Я из вас выбью дух гражданства!
. . . . .
Через день курсантам за обедом полагается компот. Пришел в роту огорченный курсант из «старичков»:
— Сегодня компота не будет.
— Почему?
— Вы что — не слышите? Оркестр в столовой играет.
Подтвердилось. Иногда компот заменяют духовой музыкой.
Остряки уверяют, что два часа духовой музыки равняются по калорийности килограмму сливочного масла.
. . . . .
…На днях наш батальон вывели на плац. Перед строем выступил командир батальона, подполковник, очень забавная личность. Заносчив, элегантен, фатоват, похож на какого-то царского гвардейского офицера или кавалергарда. Достаточно сказать, что летом ходит в перчатках и со стеком, не хватает монокля. Даже фуражка у него какая-то слишком стройная, необмятая. Ему лет под тридцать, а может быть, и за тридцать. Похаживая перед строем и постегивая себя стеком по голенищу, комбат сказал:
— На этот раз, друзья, нам предстоит настоящая работа в боевых условиях. Наш батальон будет дислоцирован в прифронтовом районе. Командование поручило нам строительство укрепленных районов и аэродромов в Московской зоне обороны.
Куда именно нас направляют — никто не знает.
. . . . .
Стоим под Наро-Фоминском. Батальон расположился в густом лесу, там и шалаши, и оружие, и командирские палатки. Но работаем в открытом поле. Роем и укрепляем траншеи, ходы сообщения и тому подобное. Немецкие разведчики порхают над нами совершенно безнаказанно, так как никаких средств противовоздушной обороны у нас нет. Почти каждый день налетают «юнкерсы». Уже четыре раза бомбили участок строительства. Жертв не было. Да и работа наша почти не пострадала. Кое-что камуфлируем. А один раз немецкий летчик даже «помог» нам: воронку от фугасной бомбы удалось использовать при строительстве дзота.
. . . . .
Деревня Митькино. Здесь расположены штаб батальона, кухня, кузница и редакция нашей газеты «Из траншей по врагу». Уже вторую неделю газета выходит ежедневно. В конторе совхоза нашли основательно разбитую пишущую машинку «Ройяль», печатаем на ней в четырех-пяти экземплярах и газету и боевые листки.
Все хозяйственные постройки совхоза сгорели от немецкой бомбежки. То, что осталось, — зрелище мрачное. Заколоченные избы. Старухи, дети, собаки. Несколько девушек-подростков. Парень на костылях — в ситцевой рубахе без пояса, на груди две-три полоски, знаки ранения. Другой парень как будто здоров, но пригляделся — правая рука в черной кожаной перчатке: протез.
. . . . .
В уцелевшей избенке на окраине деревни расположился наш комбат. Сегодня, проходя мимо, видел, как он, поставив ногу на ступеньку крыльца, надраивал вишневой бархоткой свои щегольские кавалергардские сапоги.
. . . . .
Работаем в поле. Все обнажены до пояса. У многих татуировка. У кого «Лиза», у кого «Маруся», у одного: «За милых женщин!», а у высокого, светловолосого и голубоглазого парня — на левой руке, у самого плеча большие синие пунктирные буквы:
«Не забуду мать родную».
. . . . .
Ехали сюда из Болшева через Москву. Очень долго ждали чего-то у станции метро между Ярославским и Ленинградским вокзалами. Винтовки, составленные в козла. Шинельные скатки. Сидим на корточках или прямо на мостовой, на асфальте. Поем «Прощай, любимый город» и другое, такое же душещипательное. Идут мимо женщины, покачивают головами, вытирают кончиками платков глаза. Настроение, что называется, приподнятое. Видишь себя со стороны и любуешься, как любовался когда-то в детстве, в Петергофе, новобранцами и юнкерами в их выцветшей за лето защитной форме.
От Епихина узнал, что едем с Киевского вокзала. Удалось позвонить Александре Иосифовне.
Через Москву шли строем, с песнями:
Белоруссия родная, Украина дорогая…
. . . . .
А. И. ахнула, увидев меня. Загорелый, как черт, с забинтованной головой (солнечный ожог), с шинельной скаткой, с винтовкой, с саперной лопаткой на боку — таким она меня, вероятно, не представляла. Привезла мне гостинец — буханку хлеба. Весьма кстати, потому что кормят нас хоть и неплохо, но далеко не по-гвардейски. А. И. говорила по телефону с Самуилом Яковлевичем, он тоже хотел приехать, мы ждали его до последней минуты — не приехал, опоздал.
. . . . .
От станции до совхоза — сорок с чем-то километров — шли под палящим солнцем походным шагом с полной боевой выкладкой: ранец, в нем одеяло, НЗ, «личные вещи»… Кроме того, на тебе навьючено — скатка, винтовка, саперная лопата, штык в ножнах, подсумок, противогаз…
. . . . .
Еще о комбате.
Не знаю, чего ради некоторым ребятам из нашего взвода дали не совсем обычный наряд: поручили скосить траву на довольно большом участке. Может быть, там собирались что-нибудь строить. Я шел в редакцию, проходил мимо и, хотя сам косить не умею, увидел, что эти косари очень неловко работают косами. В это время проходил мимо наш комбат. Ответил на приветствия, остановился и тоже смотрит. Потом спрашивает у курсанта Полыхалова:
— Вы городской?
— Да.
— Сразу видно. Кто же, братец, так косит! Дайте сюда.
Бросил стек, скинул как перед дуэлью перчатки, взял косу и пошел.
Мы так и ахнули.
До чего же ловко и красиво ходила в его руках коса. Как ровно и покорно, под гребеночку, ложилась высокая трава.
— Товарищ подполковник, — не выдержал Полыхалов, — где же это вы научились?
Он усмехнулся, протянул Полыхалову косу.
— Дело, друзья, в том, что я — крестьянин, крестьянский сын, — сказал он, нагибаясь и поднимая стек.
. . . . .
На солнце защитная форма (гимнастерки, фуражки, пилотки, бриджи) за лето постепенно выгорает и — приспосабливается к цвету хлебного поля. Пока хлеба зелены, и форма зелена. А к осени и то и другое выцветает, становится соломенно-желтым.
. . . . .
И в Болшеве и здесь любимая песня нашего взвода — вот эта, никогда прежде мною не слышанная:
По Уральским степям и долинам
Партизанский отряд проходил…
Это затягивает запевала. За ним те же две строчки подхватывают несколько сильных голосов. И, наконец, поет (дико и грозно орет) весь взвод:
По Уральским степям и долинам
Партизанский отряд проходил.
И опять заводит запевала, и опять еще два раза поют каждые следующие две строчки:
Они шли, за свободу дралися,
К ним на помощь рабочие шли…
Захотелось буржуям напиться
Пролетарской рабочей крови…
Но не знаем, придется ль буржуям
В ро-оскошных дворцах пировать…
А наверно придется буржуям
В подва-алах сырых зимовать…
Почему-то песню эту с ее наивными, даже глупыми словами любят во всем батальоне и чаще всего поют на маршах. Особенно громко и лихо распевают последний куплет, по-видимому недавно кем-то присочиненный:
А советские птицы стальные
Над Берлином будут летать…
В роте у нас много интеллигентов, и все-таки все (и я в том числе) поют «над Берлином». Такова — власть песни.
. . . . .
Москва. Гостиница «Балчуг».
Уже вторую неделю обитаю в этой довольно захудалой гостинице, в большом, «общем», на 22 человека номере. Из казармы попал в казарму. Но днем я здесь, как правило, один. Появилась возможность работать и, прежде всего, привести в порядок мои училищные и «фронтовые» записки. А главное — рассказать, как все было, как я попал в военно-инженерное училище, а потом и в «батальон особого назначения».
А было так, что мне, попросту говоря, надоело… Надоел, приелся до чертиков окружавший меня быт. После чистой атмосферы блокадного Ленинграда этот быт казался постыдно мелким, пустым и ничтожным. Раздражала постоянная толчея в нашем номере, обилие незнакомых, а часто и неприятных мне людей. Я имею в виду, конечно, не тех, кто останавливался у нас, приезжая с фронта или из эвакуации…
Днем я пробовал работать, писал — для газет, журналов, для Совинформбюро. Принимали, хвалили, но мало что увидело свет. Журнал «Смена» принял мою «Ленинградскую записную книжку», два с половиной печатных листа. Номер был набран, подписан к печати, но в последнюю минуту его задержали… Оказывается, нельзя, не пришло время писать правду о Ленинграде.
От той же «Смены» я выезжал корреспондентом на Западный фронт. С публикациями тоже ничего не получилось.
Напечатал несколько рассказов в «Комсомольской правде», в «Учительской газете». Детиздат принял к изданию небольшой сборничек рассказов. Дубровина предложила переиздать в 1944 году под одной моей фамилией «Республику Шкид». То же предлагал мне, еще до войны, Лев Желдин. Разумеется, ни тогда, ни сейчас на этот позор я не пошел.
А жить в Москве становилось как-то очень кисло. И вот я решил проситься на фронт. Подал заявление в ГлавПУРККА с просьбой мобилизовать меня.
12 марта 1943 года получил наконец московский паспорт. А уже 26 марта сдал этот паспорт в Свердловский райвоенкомат г. Москвы.
. . . . .
…Три или четыре дня я пробыл в запасном полку. Что это такое — запасной полк, — я и сейчас не очень ясно представляю…
Видел там разжалованного старшего лейтенанта. Навсегда запомнилось, врезалось в память его страдальческое лицо, его понурые плечи со следами содранных звездочек на погонах. Когда мы строились в две шеренги, этот несчастный всегда становился на правом фланге и всегда немного впереди строя.
— Такой-то! — кричали ему. — Стать по ранжиру!
— Я — офицер, — глухо отвечал он.
— Бывший офицер!
И обедал он — за общим столом, но где-нибудь все-таки на уголке, в сторонке.
Это униженное тщеславие выглядело, конечно, глупо и смешно, и все-таки мне было почему-то жалко этого дядьку.
На конвертах двух маминых писем я записал историю некоего Тютикова.
Красноармеец Тютиков — нижегородец, колхозник, по паспорту 32 года, прихрамывает на обе ноги. Щупленький, окает. Над верхней губой и на подбородке маленькими кустиками лезут редкие светлые волосики. Сколько ему лет — трудно сказать: не то мальчик, не то старичок. Шинелишка старая, пилотка напялена как-то боком, слева направо, а не с затылка на лоб. Какой-то монашек в скуфейке.
Спрашивают, почему его в запасной прислали.
Улыбается кротко.
— Болен я. Здесь вот — в боку — болит. Ни лежать, ни сидеть не могу.
— Ну, что ж. Значит, домой поедешь — к жене.
— А ведь я не обженившийся.
— Да ну? Чего ж ты?
— А я — малосильный, — говорит он всерьез, с чуть заметной виноватой улыбкой.
— Эх ты — дядя! Ну, ничего… Приедешь и без жены проживешь. Девок теперь много — и такой нарасхват будешь.
Улыбается.
Спрашивают: есть ли у него ремесло?
— Нет. Я — баянист.
В колхозе получал трудодни за те вечера, когда играл. А так — весь день на печи валялся, «берег здоровье».
Черного хлеба не ел, только белый.
Еще бы лучше жил, да у него — мачеха.
Рассказал обо всем этом и глубоко-глубоко вздохнул.
— Ну, ничего, — говорят ему. — Скоро все домой поедем. Газеты-то ты читаешь?
— Не. Я неграмотный.
— Ка-ак? Да ты что? Двенадцатого года — неграмотный?
— Пробовали… уж тут, в армии… учить пробовали. Голова не обнимает.
— …Братья-то у меня — те грамотные, — говорит он с гордостью. — Один брат — большой начальник.
Выясняется, что брат Тютикова — генерал-лейтенант Г. («фамилия у него другая, он в зятья вышел»), очень известный и даже прославленный.
— Он мне четыре раза посылки присылал. Командир меня зовет: «Тютиков, тебе посылка!» А там — сахар, пряники, молоко омериканское.
— Любишь ты, я вижу, пряники!
— Люблю. Денег восемьсот рублей прислал. У меня денег много.
Брат не был в деревне 22 года. Последний раз приезжал (из Казани, кажется) на машине. Уже и тогда был «большим начальником»: А Тютикову было десять-одиннадцать лет.
— Брат с товарищами приехал. До самого вечера у нас гостили. Одного товарища звали Лоскутников Константин Федорович, второго Симаков…
И так всех четырех запомнил и назвал. Вероятно, самое яркое событие детства, если не всей жизни.
Часто видел его потом. Бежит, припадая на обе ноги. За плечами котомка, на маковке — грязная замызганная пилоточка. Монашек, богомолец, юродивый… Где, в какой стране, за какими морями и океанами может быть такое?!
. . . . .
(Другие записи, на других клочках.)
Теперь, наконец, узнал, что такое запасной полк. Сюда направляют отставших от своих частей, выздоравливающих, а также тех, кто почему-либо не подходит для службы в действующих частях. Вот и Тютиков таким образом сюда попал.
Тут же, в этом же здании (бывшая школа) — сборный пункт, место, куда поступают для распределения по частям вновь мобилизованные, выздоравливающие, штрафные, разжалованные, отставшие и потерявшие свои части.
Уходя отсюда (а уходят каждый день — то взвод, а то и целая рота), поют:
Прощай, Самарский переулок,
Прощай, кирпичный, красный дом…
Уже есть традиции, они передаются от «поколения» к «поколению», хотя больше недели-двух здесь, мне кажется, никто не заживается.
. . . . .
Группа тихоокеанских морячков. Двадцать один человек. Бравые ребята, братишечки. На бескозырках — золотом:
«РЬЯНЫЙ»
«РЕВУЩИЙ»
«РАСТРОГАННЫЙ»
«РЕЗВЫЙ»…
Попали сюда за какую-то бузу. Перед этим успели посидеть на гауптвахте. Их рассортировывают и посылают по одному и по двое в действующую армию. Держатся гордо, с пехотой в разговоры не вступают, на обед ходят отдельной командой. Клеши у них засунуты в сапоги, голенища особым фасоном подвернуты почти до щиколоток. Все здоровенные, все красавцы.
Один из них, впрочем, «общается» с пехтурой: ходит по этажам и торгует махоркой. Откуда у них махра — не знаю. Но ее много.
. . . . .
Там же. Отдельно, на втором этаже живут, дожидаются судьбы своей красноармейки-девушки. Целый день лежат они на подоконниках открытых настежь окон и поют. Поют и грустное («Прощай, любимый город», «Черная ночь»), и бодрое, маршевое («Если завтра война», «Идет война народная»), но все, что они ни поют, поют по-русски, по-деревенски, протяжно, заунывно, со слезой в голосе.
. . . . .
Должен сказать, что мне всюду было хорошо. И всюду — даже на пропахших карболкой нарах запасного полка было интереснее, лучше, чище и, главное, душевно спокойнее, чем в гостинице «Москва».
Навещали меня Тамара Григорьевна Габбе, С. Я. Маршак, И. М. Жданова с Алехой… В казармы никого не пускали, свидания происходили во дворе или даже на улице, у ворот.
Самуил Яковлевич хлопотал, чтобы меня направили в военное училище. Но для этого нужно было пройти очень строгое медицинское обследование. Пошли мы на это обследование вдвоем: я и совсем молодой парень, рабочий завода имени Ильича, Михайлов. Здоровяк. Атлетического сложения. Тоже хотел в училище.
Нас послали на комиссию. Это было где-то поблизости. Пришли мы туда в последнюю минуту, бородач-доктор уже снимал халат, собирался уходить. Мы стали канючить, просить обследовать нас. Пошумел, посердился, но наконец смилостивился:
— А ну — давайте ваши бумаги и раздевайтесь. Быстро только.
Михайлова он почти не слушал. Меня заставил приседать, задерживать дыхание, слушал и через трубку и ухом.
Потом сказал: «Одевайтесь», присел к столу и стал заполнять наши сопроводительные бланки…
С этими бланками мы вышли во двор. Я посмотрел:
«Годен».
— А у тебя что?
— Тьфу, черт, — сказал Михайлов. — Что это? Почему? «Ограниченно годен. Сердечная недостаточность». Какая к черту недостаточность?!!
Я понял, что произошло. Бородач перепутал бланки — мою недостаточность приписал Михайлову. Кричать об этом я, конечно, не стал, обстановку оценил молниеносно: Михайлов молод, у него все впереди, его могут и еще раз обследовать. А меня — черта с два.
— Волновался, наверно, — сказал я с лицемерным выражением сочувствия.
— Что верно, то верно, — сказал он, слегка успокаиваясь. — Волновался я здорово.
С тех пор не прошло и полугода, а я уже начисто забыл, как мы добирались до Болшева. Где-то, еще в Москве, мы, человек двадцать будущих офицеров, стоим в строю. Рядом со мной, слева, стоит человек, с которым я полчаса назад познакомился: Павел Барто, первый муж А. Л. Барто.
Вижу в отдалении С. Я. Маршака и А. И. Любарскую. Приехали меня проводить.
Здесь, на этом плацу, мы получили назначения — в разные училища.
В Болшево нас прибыло четверо.
. . . . .
И вот вижу, как на сцене или на экране. Почему-то не очень светло, скорее даже полумрак, как на картине «Военный совет в Филях», хотя в комнате горит электричество. Скорее всего настольная лампа.
За столиком сидит офицер, капитан, а перед ним стоят, вытянувшись, четверо новобранцев.
Офицер спрашивает каждого: фамилия, имя, отчество, где и когда родился, профессия…
А потом интересуется:
— Спортом или самодеятельностью какой-нибудь занимались?
Первый ответил:
— Да. Я футболист. Играл от заводской команды. Форвард.
— Добре. Нам футболисты очень требуются. Берем. А вы?
— Я на домбре, товарищ капитан, играю. Могу и на мандолине.
— Добре.
Третий, Лотман, с которым я познакомился именно в этот день, оказался шахматистом, у него какой-то разряд.
Честное слово, я чувствовал себя в эту минуту совершенной бездарностью, постыдным ничтожеством. В футбол не играю, в шахматах умею только фигуры передвигать, ни на гармонике, ни на мандолине, ни тем более на домбре не могу даже «Чижика» исполнить.
— А вы?
Это — ко мне. Называю, заикаясь, фамилию, имя, отчество, Ленинград, 1908 года рождения, писатель.
— То есть как писатель? Писарь, что ли?
— Да нет. Книжки пишу.
— А фамилия, простите, как? Я не расслышал.
— Фамилия: Пантелеев.
— Постойте, это что? «Республика Шкид»?
— Да, — говорю.
Капитан поднимается, как-то торжественно выходит из-за своего столика и на глазах у моих товарищей крепко пожимает мне руку.
Конечно, это был триумф. Но очень скоро триумф этот обернулся для меня своей обратной стороной. Футбольные матчи в военном училище устраиваются далеко не каждый день. Не каждый день бывают концерты и шахматные турниры. А газету размером в 1/4 часть ЦО «Правда» мы выпускали последние полтора месяца ежедневно.
. . . . .
И все-таки я не жаловался. В пределах возможного я был вполне доволен своей судьбой. Единственное, что меня беспокоило, — это мама и Ляля, их положение в Ленинграде. Из Москвы мне удалось послать им несколько продовольственных посылок, теперь этой возможности у меня не стало.
. . . . .
Вот сделанные на клочках бумаги, на папиросных пачках, на конвертах, даже на спичечных коробках записи тех дней…
. . . . .
Цитата из «Инж П39»:
«Фортификация — сумма военно-инженерных работ, направленных к укреплению местности с целью облегчения ведения на ней боя собственным войскам и затруднения его для противника».
Такую тарабарщину мы зубрили. К укреплению… облегчения ведения… и затруднения…
. . . . .
Командир роты на каждом шагу:
— Эх вы, ёха-маха!
— Товарищ капитан, а что это такое ёха-маха?
— А это такое цензурное ругательство.
. . . . .
Воинскую строевую команду «Отставить!» употребляют и в быту, и на лекциях, когда преподаватель ошибся.
— Нале-е… Отставить! Напра… во!
На лекции по фортификации:
— Таким образом, глубина указанного окопа… Отставить! Глубина указанной траншеи составляет один и пять десятых метра.
. . . . .
Старшина Ведерников в 1920–1921 годах проходил учебу в Петроградском военно-инженерном училище (в Инженерном замке, там, где когда-то в Кондукторских классах учился Достоевский). В те годы курсанты, выходя на первомайский или октябрьский парад, надевали кивера, ментики и прочее, оставшееся в цейхгаузе училища. Жизнь была, по словам Ведерникова, роскошная. Кормили гусятиной, носили хромовые сапоги с кокардами на голенищах.
. . . . .
По пути к «месту следования». Батальон стоит на отдыхе в каком-то маленьком поселке. У барака на приступочке сидят девочки лет по 7–8, и одна из них тоненьким голосом поет:
Милый едет на машине,
А я еду на другой.
Милый машет мне пилоткой,
А я лентой голубой.
. . . . .
Таня Мохова — наша «докторша», медсестра и санинструктор. Маленькая, выгорелая, застенчивая, сердитая, грубовато-кокетливая. На боку тяжелая парусиновая сумка с красным крестом. В ней — и аптека, и больница, и вся санчасть наша: градусник, ножницы, реванол, бинты, гигроскопическая стерильная вата, йод, коллодий…
. . . . .
Я работал в поле, в дождливый день. На пару с другим курсантом рубил дерн.
Прибегает какой-то парень.
— Пантелеев, там вам телеграмма!
Конечно, я разволновался. От кого и по какому поводу могла быть телеграмма? Из Ленинграда?
Телеграмма оказалась не мне, а по поводу меня:
«Интенданта третьего ранга Пантелеева отозвать в Москву в распоряжение отдела кадров Наркомата обороны».
По батальону поползли фантастические слухи. В тот же день я встретил Петухова, бывшего милиционера.
— Правда? — спросил он, почему-то вытягиваясь в струнку.
— Что правда?
— Что вас вызывают в Москву и производят в генерал-майоры?
— Кажется, в маршалы, — сказал я.
Легенда эта кружилась вокруг меня и кружила головы моих товарищей все дни, пока я собирался к отъезду.
Скажу честно — я не очень хотел ехать. Было предчувствие, что в батальон я не вернусь…
Прибыв в Москву, в отдел кадров, узнал, что отзываюсь из армии в Военный отдел ЦК ВЛКСМ. «Повоевал» недолго.
За ЦК ВЛКСМ я и числюсь. Именно по наряду ЦК я и устроился в этой старой гостинице, носящей имя острова, на котором она стоит: Балчугом называется местность между Москвой-рекой и Яузой.
. . . . .
Получил первое серьезное задание: написать очерк для «Комсомольской правды» о Герое Советского Союза Александре Матросове. Работал с интересом. Матросов — бывший беспризорный, у него трудная судьба.
Работаю я здесь, в «Балчуге», в общем номере. Номер большой, светлый, днем здесь никого нет.
. . . . .
В бюро пропусков ЦК ВЛСКМ. Сидят в ожидании вызова девушки, приехавшие главным образом с «периферии». Входит еще одна.
— Девушки, скажите, высокенькая такая девочка в беж платье не была, с косичками?
— С косичками? Нет, не была.
. . . . .
Трамвай проходит мимо городского сада. На скамейках сидят женщины — с детьми и без детей. Мальчик в трамвае смотрит в окно.
— Бабушка, а почему одни только тетеньки сидят?
— Тетеньки почему одни? А дяденьки, милый, все на фронте.
. . . . .
В столовой разговорился с девушкой, ленинградкой, только что кончившей школу и приехавшей в Москву поступать в вуз. Училась в деревенской школе на Урале.
— Мы, эвакуированные, или выковыренные, как нас называли, садились всегда за отдельные парты.
. . . . .
Хочет поступать в Институт внешней торговли. Спрашиваю, что же ее привлекает в этой внешней торговле?
— Ну, в смысле возможностей и перспектив.
— Какие же возможности? Материальные?
— Ну, конечно. Разве можно о каких-нибудь других думать в наше время?!
«Наше время!» Нет, милая моя, это ваше время, и вы отвечаете за него. Не сказал ей, ибо не поймет ни черта.
. . . . .
Добродушная девушка в учреждении:
— Ну, что ж, зайдите во вторничек, мы это сделаем.
. . . . .
На рынке. Женщина, покупая американское масло:
— Думаете — заграничное, так уж и хорошее? У них тоже масло из сои делают. Англичанки и американки потому и худые такие, что одну сою едят.
. . . . .
В парикмахерскую приходит нищий старик на деревянной ноге. Швейцариха гонит его. Старик, сдерживая ярость:
— Прогнать-то, гражданочка, легче, чем подать.
— Иди, иди.
— Я говорю — прогнать легче, чем подать. В дверях, грозит пальцем. — Смотри, чтоб и с тобой такая картина не случилась!..
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления