1957 год

Онлайн чтение книги Голоса летнего дня Voices of a Summer Day
1957 год

Только на похоронах отца он снова увидел дядю Джорджа. Впервые после того памятного вечера, когда Джордж с перевязанной головой пришел в их дом в Харрисоне просить взаймы. Смерть объединяет семьи — правда, лишь временно и с большим запозданием.

Теперь дяде Джорджу было где-то под шестьдесят, и он очень изменился. Он уже не походил на неотесанного работягу, похудел, лицо утончилось и выглядело интеллигентным — благодаря то ли перенесенным страданиям, то ли поздно проснувшемуся интересу к чтению. А возможно, путем самодисциплины он отточил природный интеллект, изначально дремавший в нем, заключенный в грубую оболочку и незаметный на первый взгляд. Даже голос у него изменился — стал выше, звонче, в нем появились вежливые нотки. А глаза, по-прежнему темно-синие и пронзительные, взирали на мир с большим снисхождением и даже юмором. Он давно перестал быть чернорабочим и в течение вот уже многих лет служил каким-то мелким чиновником в Национальном профсоюзе моряков торгового флота, что само по себе было не столь уж удивительно.

И Бенджамин сразу почувствовал: его так и тянет к этому человеку. Он не видел его со времен детства, с того самого молчаливого прощания у подножия лестницы в Харрисоне, штат Нью-Джерси. Тогда он подошел к дяде Джорджу, стоявшему у стены, в уголке гостиной, где после похорон собралась вся семья — помянуть усопшего холодными закусками и виски.

Мужчины обменялись рукопожатием, и Джордж, оглядев Бенджамина с головы до пят, заметил:

— Что ж, ты выглядишь даже лучше, чем я ожидал. И не поправился ничуть. Сколько тебе сейчас?

— Сорок три, — ответил Бенджамин.

— Тридцать лет… — протянул старик и покачал головой. — Что же, надо как-нибудь встретиться. Тогда и дашь мне полный отчет о своей жизни.

Вспомнили они и Израиля Федрова.

— Ты, случайно, не знаешь, он простил меня или нет? — спросил дядя Джордж.

— Нет, — ответил Бенджамин.

Джордж кивнул.

— Очень жаль, — заметил он. — Твой отец был человек хороший, но немного путался в том, что касается природы и сути патриотизма. Считал, что необходимо прогибаться перед властью. Болезнь всех еврейских иммигрантов первого поколения.

— Ну, совсем не обязательно, — ответил Бенджамин, хотя и не чувствовал необходимости защищать отца. — А как тогда насчет сотого поколения немцев? Разве они не прогнулись перед своей властью?

Джордж улыбнулся:

— Тоже правильно. Я как-то об этом не подумал. Наверное, чем больше старею, тем чаще и чаще смотрю на все глазами еврея. Вот это и есть настоящая болезнь.


В тот вечер Федров отвез дядю Джорджа домой, а потом через несколько дней пригласил его на обед с бифштексом, в какое-то местечко неподалеку от «Пенсильвания-стейшн», дядя Джордж очень расхваливал тамошнюю кухню. И они повадились регулярно ходить туда. Иногда дядя Джордж появлялся один, иногда приводил с собой кого-то из знакомых, кто, по его мнению, мог быть интересен племяннику. Как-то раз он пришел в ресторан с высоким стройным мужчиной, казавшимся гораздо моложе своего возраста, если бы не совершенно седые волосы.

— Сэм Штернбергер, — представил он его Федрову. — Из тех адвокатов, что делают все, чтобы нас, несчастных, не посадили в тюрьму. Когда мы, матросы, начинаем требовать, чтобы в кубрике у нас установили душ.

Они заказали выпивку, устриц и бифштексы. За едой Штернбергер развлекал Федровых анекдотами из судебной практики и примерами коррупции в среде правительственных чиновников и корабельных магнатов.

— Эй, Сэм, — перебил его дядя Джордж на самой середине описания того, как Штернбергеру пришлось иметь дело с судьей, уличенным во взятках. — Эй, Сэм, лучше расскажи ему о деле Сакко и Ванцетти. Я этого парня тридцать лет не видел, — добавил он, указав вилкой на Федрова. — Потому что его отец вышвырнул меня из дома. А все потому, что я в тот день участвовал в демонстрации в Бостоне. Сколько тебе было тогда, а, Бенни?

— Тринадцать, — ответил Федров.

— У меня была шишка на голове, огромная, прямо с дыню, — продолжал Джордж. — Какой-то фараон ухватил за воротник и начал бить физиономией о стенку. А весил этот тип, должно быть, не меньше двухсот фунтов. Расскажи ему, Сэм.

— В те времена я был студентом, — начал свой рассказ Штернбергер. — Студентом Колумбийского университета. Семья моя проживала в Нью-Йорке. Я очень увлекался философией, только не спрашивайте меня почему. Как раз в то лето я подрабатывал, торговал замороженной горчицей с лотка на Кони-Айленд. И тут вдруг звонит мне мать. Я должен немедленно приехать домой, сказала она. А почему, так и не объяснила. — Он подцепил вилкой кусочек помидора, лежавшего в салатнице, и положил себе на тарелку, рядом с бифштексом и жареным картофелем по-французски. — Моей маме никто никогда не говорил «нет». Во всяком случае, в нашей смешанной, немецко-еврейской семье. И вот я снял фартук, сказал боссу, что не знаю точно, когда вернусь, сел на метро и поехал в Монингсайд-Хейтс, там мы тогда жили. Мать суетилась на кухне, готовила и заворачивала для меня сандвичи. Уже успела упаковать мою сумку и купить билет в Монреаль, в Канаду. «Поезжай в Монреаль, — сказала она. — Ты нужен своей tante[42]тетя (фр.). Эльзе. Ты должен быть там завтра, прямо с утра». «Да, мама, — ответил я. — Ты у нас в семье командир. Но почему именно завтра?»

«Dummkopf,[43]Тупоголовый (идиш). — ответила мать. — Ты что, газет не читаешь?»

«Я читаю газеты, мама, — сказал я. Но разве в них все правда? Тогда мне казалось, что человек, изучающий труды Канта, Гегеля и Платона, не должен засорять мозги чтением газет. Однако объяснить это матери просто не мог. Моей матери вообще ничего никогда нельзя было объяснить. — И все же я не понял, — сказал я, — почему понадобился тете Эльзе именно завтра?»

Штернбергер был наделен даром истинного адвоката, которым всегда так восхищался Федров. Даром связной, гладкой, выразительной и грамотной речи. Штернбергер рассказывал свою историю всего минуты две, а перед Федровым уже предстал живой, реальный образ его матери, строго разговаривающей с сыном, юным и образованным студентом философии, который примчался на ее зов с Кони-Айленда.

— «Да итальянцы, — ответила мать. — Те два анархиста, которых должны казнить сегодня. Ты же знаешь свою tante Эльзу. Знаешь, как она к этому относится. И еще тебе прекрасно известно, что она умирает. Нельзя оставлять ее одну в такой день».

— Его тетушка была в свое время очень знаменита, — перебил его Джордж. И назвал Федрову фамилию. Имя этой женщины было не забыто даже спустя долгие годы. Профессиональная анархистка, она отправилась в Россию, когда там разразилась революция, сидела рядом с Лениным в президиумах. Потом порвала с большевиками, уехала из России, обвинялась в покушении на убийство какого-то промышленного магната со Среднего Запада, но за недостатком улик была отпущена. Виновной ее не признали, но из страны выдворили — как раз во время рейдов Палмера.[44]Массовые полицейские облавы на граждан, придерживающихся левых убеждений, были организованы министром юстиции Палмером в 1919–1920 гг. Сначала, в 1920-м, — в Мексику, потом, уже позднее, из Мексики в Канаду.

— Мать не разговаривала со своей родной сестрой долгие годы, — продолжал Штернбергер, с аппетитом жуя бифштекс. — Когда тетка вернулась из России в Америку, мать заявила, что та опозорила фамилию, что теперь ей стыдно показаться на улице и в синагоге и что она не желает ее больше видеть. Они и не виделись больше с тех самых пор. Но семья была большая, у матери имелось четыре брата, и те поддерживали отношения с tante Эльзой. От них мать узнавала все новости. А сам я ездил навещать тетку на каждое Рождество.

«У нее туберкулез, — сказала мать. — Врачи говорят, что проживет она всего несколько дней. А потому завтра ее никак нельзя оставлять одну. А ты в нашей семье единственный, к кому она питает слабость. Ты, по ее словам, единственный в семье человек, в котором нет ничего от немца. Полагаю, она считает это комплиментом, — добавила мать. — Что ж, может, она и права. Как знать, что теперь творится в голове у этой несчастной… Как бы там ни было, но ты единственный, кем она всегда интересовалась в своих письмах. Единственный из всей Mespucheh».

— Mespucheh означает «семья», Бенни, — пояснил дядя Джордж.

— Ну, тут моего ума достаточно, чтобы понять, что это такое, — сказал Федров.

— Да нет, это я так, на всякий случай. С вами, молодыми ребятами, никогда не знаешь…

Штернбергер продолжил свое повествование:

— «Она считает, ты лишь напрасно тратишь время, изучая этих древних, давно умерших и никому не нужных греков, — сказала моя мать. — У этой женщины всегда свое, отдельное мнение. Впрочем, сейчас это не важно. Сейчас ты должен ехать в Монреаль. Посидишь с ней. Будешь представлять всю нашу семью. Будешь утешать ее, насколько это возможно. Вот. — Мать сунула мне сверток с сандвичами. — Положи в карман, это на дорогу. Будешь есть. Билеты и без того жутко дорогие, так что незачем шляться по вагонам-ресторанам и обогащать тамошнее жулье. К тому же накормят еще бог знает чем… За такие бешеные деньги».

Штернбергер улыбнулся краешком губ. Улыбнулся воспоминаниям об этой сильной упрямой женщине, его матери, голос которой уже давно смолк навеки. Вспомнил о строгом соблюдении ею кодекса чести, прежде всего семейной. Вспомнил, с какой истинно королевской настойчивостью требовала она соблюдения всех традиций, ставших ныне лишь темой для смешных анекдотов на свадьбах и похоронах.

— И вот я поехал в Монреаль, — продолжал рассказывать Штернбергер. — Просидел в вагоне всю ночь. Мать была не только экономна, она считала спальные пульмановские вагоны гнездом разврата. Все эти люди, мужчины и женщины, едут вперемежку, спят вместе, отделенные лишь какой-то маленькой занавесочкой. Мужчины спят над женщинами, женщины — над совершенно посторонними мужчинами…

Тетя моя жила в пансионе, в отдельной комнате. Район вокруг унылый, какой-то совершенно вымерший. Огромные старинные особняки, брошенные своими богатыми владельцами, были превращены в многоквартирные дома, приюты и пансионы. Здесь обитали старые девы, вдовы, старые холостяки, люди с крохотными пенсиями, люди, которые подрабатывали по ночам. В углу каждой такой комнатки непременно стояла плитка, на которой можно было приготовить еду, все вокруг свидетельствовало о распаде, никаких надежд на лучшее будущее здесь не существовало. Комнатка тети Эльзы была совсем крохотной, вся заставлена книгами и завалена бумагами. На блюдцах высились горы окурков, кофейник все время кипел. Почему-то в любом доме, где проживала моя тетка, ее комнаты выглядели как в каком-нибудь самом бедном районе Москвы, еще при царе. И это несмотря на то что она была немкой и большую часть жизни прожила в Северной Америке. Окна никогда не открывались, даже летом. И уж тем более сейчас, потому что она умирала. «В моих костях могильный холод, Сэм, — сказала она мне в то утро, кутаясь в многочисленные кофты и свитера». Она всегда носила одежду темных тонов — черную, коричневую, грязно-зеленую. И все в ее облике, лице, цвете волос и кожи казалось пропитанным пылью. Она превратилась в ходячий скелет. Личико заостренное, почти прозрачное, точно осколок раковины. Все утро расхаживала она по своей комнатушке, смоля одну сигарету за другой. И держала она сигареты по-русски — в согнутой чашечкой ладони. И была так слаба, что постоянно хваталась рукой за спинку стула или кровати, а то и за край раковины. Даже за мое плечо, чтобы не упасть. Но садиться не желала. «Я как та старая лошадь, — сказала она. — Если сяду, мне уже никогда не подняться».

«Твоя мать — ограниченная безграмотная женщина, — сказала мне тетя Эльза. — Родись она мужчиной, непременно бы стала сборщиком налогов где-нибудь в Пруссии. Весь ее мир сосредоточен вокруг кухонной плиты. За всю свою жизнь она спала лишь с одним мужчиной. Твоим отцом. Только вообрази, что за взгляд на мир может иметь женщина, занимавшаяся любовью лишь с одним мужчиной! Любовью! Ха! Дважды в месяц по субботам, да при этом еще минут десять снимала корсет! Меня она считает сумасшедшей. Считает, что женщина правит в доме, а мужчины управляют миром. Однако все же послала тебя ко мне… За одно это я готова простить ей все, так и передай. За один этот день. Наверное, где-то глубоко под корсетом все же осталась частичка сердца. Наверное, вспомнила, как мы с ней спали в одной постели, когда были детьми, как собирали летом малину на опушке леса у Рейна… И были одеты тогда в эдакие беленькие платьица с синими фартучками. Как стояли у могилы нашего деда, когда нам обеим не исполнилось еще и десяти. Передай ей мою благодарность. За то, что прислала ко мне сына. Как раз в тот момент, когда он мне так нужен».

— Она все бродила и бродила, от стула к постели, от постели к раковине, — говорил Штернбергер. — И я испугался. Что, если прямо сейчас, на моих глазах, она упадет и умрет? Она не переставала болтать, не переставала курить и все продолжала расхаживать взад-вперед по комнате. И не потому, что умирала и боялась смерти. Нет, смерть она презирала. Не стала бы плакать ни о ком умершем, и о себе тоже не заплакала бы. Не плакала она и о Сакко и Ванцетти. «Что за фарс, — сказала она. — Эти лицемерные пуритане из Бостона, они сделали вид, что спасают мир. Притворились, что действуют в поддержку правосудия. Гордятся собой, и все потому, что казнили тех двух бедных простых итальянских рабочих. Остерегайся людей, состоящих при власти, Сэм. Остерегайся богачей. Они пребывают в вечном страхе, боятся, что вдруг кто-то отберет у них их денежки. Они наносят удары вслепую, во все стороны. Готовы бить кого попало — прохожих на улице, детей, поэтов. Они сражаются с тенями, вот и ударили по тем двум маленьким итальянцам. Остерегайся системы. Бойся правителей, все они одинаковы. Делают все, чтоб удержаться на спинах рабочих. И не думай, русские ничуть не лучше. Они даже хуже. Они еще большие лицемеры. Говорят, что их мир создан для рабочих, что сами они только и делают, что защищают интересы рабочих. Лжецы!.. Рокфеллеры в фуражках. Бисмарки без галстуков. Все ради эффекта, ради того, чтоб закрыть людям глаза на истину. Скольких Ванцетти они уже поубивали, скольких бедных тупых Сакко?.. И при этом спокойно могут сесть за ленч с губернатором Массачусетса, могут пожать руку судье Уэбстеру Тейеру.[45]Судья, признавший Сакко и Ванцетти виновными и приговоривший их 14 июля 1927 г. к казни на электрическом стуле. И если их переодеть, никто не заметит разницы».

Штернбергер допил пиво, поставил бокал на скатерть. У него были очень красивые руки с длинными пальцами, и действовал он ими страшно изящно. Он умолк. Лицо приняло отрешенное выражение. Нет, его не было сейчас в шумном зале этого нью-йоркского ресторана. И волосы больше не были седыми. Он вновь стал молодым студентом-философом и находился в провонявшей сигаретным дымом комнатушке в Монреале. Он испытывал благоговейный трепет перед этой старой умирающей женщиной. Женщиной, в чьих жилах текла та же кровь, что и у него, но которая осознанно оборвала все связи с семьей, отказалась от всего, что было в жизни безопасного, надежного и, по ее мнению, мелкого, чтоб погрузиться в горькие глубины одиночества, где можно было полагаться лишь на собственную храбрость. В глубины, где принималась и шла в расчет лишь самая отчаянная и самая потому опасная честность и чистота. Где любовь была ничто, симпатия не имела значения, никакой надежды не существовало, а убеждения были абсолютно всем.

Удивительно, подумал Федров, как это он во всех деталях и подробностях запомнил тот день 1927 года. В этом оба они походили на выживших после катастрофы в Помпее. Людей, которые издали наблюдали зловещие клубы дыма из Везувия, застлавшие все небо. И которые позже с печальной скрупулезностью описывали объятую пламенем вершину горы, дымную пелену, на весь день закрывшую солнце, каждый момент жизни в несчастном городе, каждую смерть. И рассказывали они все это своим правнукам. Как те четверо или пятеро чудом выживших после бойни, учиненной немцами в одной деревушке. Эти люди знали и помнили, как выглядит сожженная дотла церковь. Знали, как кричат люди, сгорая заживо.

Подошел официант, поставил на стол три бокала. Это вернуло Штернбергера к реальности, в ресторан, к людям, сидевшим с ним за одним столом. Он жадно отпил большой глоток пива, затем начал задумчиво играть бокалом, легонько постукивая по ножке длинным пальцем.

— Она все кашляла и кашляла, — продолжал Штернбергер. — В платок. Платков при ней была целая дюжина, в карманах, рукавах, в сумочке-саше на поясе халата. Повсюду были эти платки, и она так ужасно кашляла, что я и подумал: вот-вот, в любую секунду у нее может начаться кровотечение, и она умрет.

«И я, твоя любимая и дорогая тетя Эльза, — сказала она, отдышавшись после очередного приступа кашля, — как ясно я вижу этот полдень 23 августа 1927 года! Двое мужчин идут к электрическому стулу, весь мир в ужасе затаил дыхание. А твоя тетка, которую мучила и преследовала полиция четырех стран, которая принимала участие в революциях, выступала на митингах перед десятками тысяч людей, та, чье имя было ненавистно всем лицемерам и власть имущим мира, где тогда была твоя тетка? В Бостоне на демонстрации, выкрикивающая протесты, старающаяся предотвратить это преступление? Затаившаяся где-нибудь с ружьем, чтобы убить хотя бы одного настоящего преступника?.. Нет! В маленькой комнатке в Канаде, в этой совершенно безнадежной стране. Стране без истории, без будущего, этом прибежище фанатиков и изуверов. Выкашливающая свои легкие, умирающая так бессмысленно!.. А где я должна была быть? В тюрьме вместе с ними, вот где! Сама, собственной персоной. Это я должна была идти к электрическому стулу, стать мученицей, чтоб разбудить наконец миллионы людей. Весь мир взирал на эту казнь. Она означает, что это всех нас распяли. В момент гибели Сакко и Ванцетти на свет родились два святых, два великомученика. Ими они и останутся, на две тысячи лет. Но кто эти святые? Всего лишь двое бедняг. Неграмотные работяги, которые даже толком не понимали, что с ними происходит. Они жертвы, а не мученики. Они не понимали, что прославились. Да и не заслуживали славу. Они отняли эту славу у меня, меня, меня…»

Штернбергер перестал есть. Федров с Джорджем последовали его примеру. И четкий звонкий голос адвоката доминировал теперь над ресторанным шумом. Голос не слишком громкий, но в нем слышалась истинная страсть, не иссякшая за все эти долгие тридцать лет. Голос, который помнил эту последнюю в жизни тети пугающую фразу: «Они не понимали, что прославились».

Покачав головой, Штернбергер точно стряхнул с себя все воспоминания о прошлом.

— Умерла она через четыре дня, — уже будничным тоном продолжил он. — В полном одиночестве. Я к тому времени уже вернулся на Кони-Айленд, продавать замороженную горчицу с лотка. Когда вернулся домой из Монреаля, мать не задала ни единого вопроса о том, что же там произошло. Сказала лишь: «Один из твоих приятелей, уличных хулиганов, заходил вчера вечером. Сказал, что ему негде ночевать. Он и сейчас здесь». Это был мой сокурсник из Колумбии. Его выгнали из Ассоциации молодых христиан — за то, что в полдень в знак протеста выбросил из окна этого учреждения стул и разбил при этом стеклянную крышу пристройки. Для него это был единственный возможный способ выразить свое отношение к казни, — добавил Штернбергер.

А потом какое-то время молчал.

— В 1940-м, после смерти матери, нам наконец удалось перевезти гроб с прахом тети с кладбища в Монреале. И похоронить ее рядом с сестрой, в Куинсе. Много лет я никому не рассказывал о своей тете Эльзе, наверное, просто стыдился ее. — Он грустно усмехнулся. — Даже сейчас не вполне понимаю, как к ней относиться и что думать, — добавил он. — Раз в год выбираюсь в Куинс и кладу цветы на две могилы. — Он взглянул на часы. — Извините… — С этими словами Штернбергер поднялся. — Уже поздно. Мне пора домой.


Вечером следующего дня Федров был приглашен на вечеринку к Стэффордам. Они закатили большой прием в своем доме на Восточной Семьдесят восьмой, и, как всегда, на нем присутствовали люди самых разных возрастов и профессий, которых умудрялся собрать вокруг себя Джон Стэффорд, — актеры, политики, юнцы из Йеля, молодые супружеские пары, работавшие в журналах и издательствах. Многие попали сюда просто потому, что были красивы, или бедны, или их редко приглашали куда-либо еще.

История тетки Штернбергера преследовала Федрова весь день. И вот, несмотря на то что Стэффорда обступила у бара целая толпа молодых людей, он принялся рассказывать ему о событиях в Бостоне, старушке из Монреаля и тех двух «святых», которых она определила на ближайшие две тысячи лет. При упоминании имен Сакко и Ванцетти на лицах молодых людей не отразилось ровным счетом ничего.

Стэффорд усмехнулся и прервал Федрова на полуслове.

— Да они о них сроду не слыхивали, Бен, — сказал он. — В приличных школах этого сейчас не проходят.

— Не верю, — ответил Федров.

— Но это же совсем другое, новое поколение, — заметил Стэффорд. — Они родились уже после девятьсот двадцатого.

— И все равно… — продолжал упорствовать Федров.

— Тогда спроси у них сам.

— Моя дорогая юная леди, — обратился Федров к блондинке в красном платье. — Не могли бы вы сказать, кто такие были Сакко и Ванцетти?

— Э-э… — Девушка замялась.

— Ну а вы? — обернулся Федров к ее спутнику, на вид ему можно было дать года двадцать три. — Вы о них что-нибудь знаете, помните?

— Смутно, — ответил молодой человек. — Вообще-то, если честно, нет, ничего.

— В начале двадцатых эти двое были анархистами, — сказал Федров, подавляя приступ раздражения и даже гнева. — Один работал сапожником, второй торговал рыбой в Массачусетсе. И их обвинили в убийстве человека. Но общественность считала их невиновными. И осудили их вовсе не за то, что они имели какое-то отношение к этому преступлению, но за их политические взгляды. И все благодаря Оливеру Венделлу Холмсу. — Он снова заметил недоумение, отразившееся на молодых лицах. Усмехнулся, и гнев моментально улетучился. — Так звали судью Верховного суда, — объяснил Федров. — Но дело совсем не в том. Просто я хотел сказать, что, несмотря на все протесты общественности, Холмс счел этих людей виновными. И еще опубликовал где-то статью, в которой писал, что красные непременно воспользуются этим делом в своих интересах и возведут этих людей в ранг святых. Прав он был или нет, не знаю. Но в то время многие люди, которые вовсе не были красными, считали, что история Сакко и Ванцетти никогда не будет забыта. Да что там говорить, и я, ваш покорный слуга, тоже так думал. Поэтому и удивился, что никто из вас о них ничего не знает.

— Я слышала о них, — сказала молодая девушка, стоявшая чуть поодаль.

«Хорошенькая и совсем не похожа на американку», — подумал Федров. Он уже встречался с ней и ее мужем несколько раз. Кажется, она была родом из Бельгии, но сразу после войны вышла замуж за американца. Ей, должно быть, было уже за тридцать, но выглядела она гораздо моложе.

— А как вы о них узнали? — спросил Федров.

— От отца и матери, — ответила девушка. — Еще в Бельгии.

— И кем же они были, ваши отец и мать? Анархистами?

Девушка рассмеялась.

— Просто знатью, полагаю, — ответила она. Голос звучал насмешливо. — Играли в крокет на лужайке после обеда. Я тогда была совсем маленькой девочкой. Вы, конечно, знаете, как играют в крокет? Ставите ногу на свой шар, а потом выбиваете его из-под ступни, так чтобы сбить с курса шар противника.

— Да, — кивнул Федров, и ему стало по-настоящему любопытно.

— Они прозвали этот удар «Сакко и Ванцетти», — сказала девушка. — Вы бьете по «Сакко». Думаю, при ударе деревянного молоточка о шар раздается звук, напоминающий «сакко» или «сокко». Такое тихое цоканье… Ну и сбиваете «Ванцетти» с курса. Это была такая семейная шутка…

В комнате воцарилось напряженное молчание.

Девушка, несколько смущенная им, огляделась.

— Извините, — пролепетала она. Хотя за что именно извинялась, видимо, и сама не совсем понимала. И уж тем более непонятно было это всем остальным. — Я думаю… в Бельгии в то время все это казалось… таким… далеким…


Читать далее

1957 год

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть