1
И вот Слава уже в поезде, в тесном и грязном вагоне, на обычной вагонной полке, с которой рассматривает окружающих его людей.
Солдаты в шинелях, мужики в зипунах, дряхлые бабки в кацавейках, унылые личности неопределенного вида и рядом прямо-таки римские центурионы в кожаных куртках нараспашку…
В разговоры Слава не вступал, с непонятным ему самому напряжением перебирал в памяти все, что произошло с ним в последние дни: громадный зал, который почему-то до сих пор называли Купеческим собранием, и пропуска, и песни, и речи ораторов, селедки и жиденький суп из разболтанного пшена, брошюры и газеты… И самое главное — встреча с Лениным.
…Невысокий человек в черном пальто. Идет очень быстро. Стремительно. Точно его несет ветер. Нет, он сам ветер!
Все ближе, ближе…
Слава узнает его и не верит своим глазам…
Всего несколько дней назад Слава Ознобишин видел и слышал Ленина на съезде комсомола — и вот теперь, здесь, совсем рядом…
Слава прижался к стене.
А Ленин как будто и не видит мальчика, так стремительно он идет. Еще мгновение, и он скроется.
Но он останавливается и вглядывается в мальчика.
— Где я вас видел?
— Я… я слушал вас…
— Да-да-да. На съезде молодежи. Помню, помню. То-то я смотрю…
Он протягивает руку. Он протягивает Славе руку!
— Здравствуйте, товарищ.
— Здравствуйте, товарищ Ленин.
Быстрый взгляд. Быстрый пронизывающий взгляд.
— Вы откуда?
— Из Орла…
Еще один стремительный взгляд.
— А кто ваши родители?
— Отец убит на войне, мать учительница. Педагоги.
Он улыбается. Но это не просто улыбка, это улыбка необыкновенного всепонимания.
— Мои родители тоже были педагоги. Вы где работаете?
— Я секретарь волкомола.
— А сколько у вас комсомольцев?
— Человек триста.
— Это же громадная сила. А что вы будете делать по приезде?
— Учиться…
Ленин улыбается:
— Самое большое зло — разрыв книги с практикой жизни. Учиться! Связывая каждый шаг своего учения, воспитания и образования с непрерывной борьбой против старого эксплуататорского общества…
Учиться, связывая каждый шаг с борьбой. Пока не побьем Врангеля до конца, пока не взяли Крыма всего, до тех пор военные задачи на первом плане. Армию надо подготовить к весне. Всякий шаг помощи, который оказывается Красной Армии в тылу, сейчас же сказывается на настроении красноармейцев…
От его взгляда нельзя укрыться.
— Вам понятно, что сейчас делать?
— Да… Владимир Ильич.
— Усилить хлебные заготовки, собрать лишние пуды хлеба…
Он говорит о нищенстве, а видит страну, залитую электрическим светом, поднятую тысячами тракторов, страну тысячи солнц…
И совершенно просто:
— Так и передайте своим товарищам. — Он виновато улыбается. — Извините, дела… — Протягивает руку. — До свиданья, дорогой товарищ…
— Ваш билет?
Он предъявлял билет.
— Одолжите кружечку?
Он одалживал кружку.
— Позвольте подвинуться…
Все было несущественно. Он был устремлен к таким высотам, двигался по такому пути, на котором всякие билеты и кружки не имели никакого значения.
2
Стены выбелены известью, квадратная выбеленная печь подпирает выбеленный потолок, продолговатый дощатый стол, серые скамейки, щербатый пол, простые геометрические пропорции, чистота; от всего веет холодом, хотя печь щедро натоплена Григорием.
Он не только сторожит помещение, Григорий самим Быстровым поставлен охранять чистоту учреждения, стоящего на страже революционных завоеваний.
Слава лишь позавчера добрался домой. Стоял темный осенний вечер, ветер только что не стегал по крыше ветвями деревьев, трепал их, пригибал, сердитый сухой ветер, в камень превращающий землю. Туч не было, если и показывалось издали темное облачко, ветер гнал его по небу, как вспугнутого пса.
Вечер, ветер, и все-таки светится у Астаховых оконце, одно-единственное оконце, не иначе как Вера Васильевна проверяет французские вокабулы, начертанные в тетрадках Прошками, Тишками и Мишками — рекрутами новой нарождающейся армии.
Слава миновал крыльцо, ступил на мягкие доски галереи, и — надо ж так! — первым встретился тот, кого он меньше всего хотел встретить.
— С прибытием, Вячеслав Николаевич! — язвительно приветствовал его Павел Федорович. — Из каких это вы палестин?
— Из Москвы, прямо со станция.
— От самого, значит, товарища Ленина? — не без иронии продолжал Павел Федорович. — Напросвещались сами и теперича прибыли просвещать нас, дураков?
— Да бросьте вы! — с досадой отозвался Слава. — Я на самом деле видел Ленина и говорил с ним, и шутки тут совсем ни к чему.
Он не стал задерживаться возле того, с кем ему предстояло бороться, — не день, не два, а долго, и с переменным успехом, хотя в конечном исходе сомнений у Славы не было.
— Позвольте…
Он не стал обходить Павла Федоровича, тот сам отступил в сторону.
— Ну иди, иди к матери, выкладай ей про Ленина, — хохотнул он вслед Славе. — Может, вам и посытей будет с им, хотя, говорят, сам-от тоже брючки подтягивает…
Как Слава и предположил, Вера Васильевна сидела за столом, перед ней теплилась коптилка, в блюдце с конопляным маслом горел, потрескивая и чадя, скрученный из ваты фитилек.
— Мамочка!
— Наконец-то…
Как мог он так долго быть без нее!
— А где Петя?
Петя тут же лежит, прикорнув на лежанке, спит, чуть посапывая, чуть улыбаясь, снится ему что-то хорошее, доброе, простое, такое, каков он сам.
Слава не удержался, позвал:
— Петя…
Тихо позвал.
— Ох, нет, нет, не буди. Намаялся он за день, теперь, когда Федора Федоровича нет в живых, ему приходится отрабатывать свой хлеб…
Вера Васильевна провела руками по плечам сына.
— Заходил к деду?
Ее мало интересовала общественная деятельность сына.
— Дед читает Библию, перебирает старые письма, в общем, не унывает.
— Голодает?
— Как все.
— Он мне что-нибудь передавал?
Славу вдруг поразило, что дед так ничего и не передал Вере Васильевне, ни слова привета, точно ее не существовало.
Слава уклонился от ответа.
— Он подарил мне Евангелие.
— Евангелие?
— Сказал, богу в течение веков приписывались самые умные изречения.
— И ты взял?
— Что ты, мама!
— Напрасно, там много мудрых мыслей, и, главное, это очень утешает человека.
— Я не нуждаюсь в утешении.
Гордости Славе не занимать стать. Неожиданно к гордости примешалась жалость. Он не нуждается. Ну а мама… Нуждается в утешении? Очень даже нуждается! И он почувствовал себя виноватым перед мамой. Сам-то он привез ей хоть что-нибудь? Хоть пустяк какой-нибудь?… Как же это он так оплошал?… И вспомнил: кто-то в общежитии поделился с ним, подарил пачечку сахарина. Он порылся в кармане, протянул матери.
— Это тебе. Больше я ничего не смог достать.
— Спасибо, мне больше ничего и не надо.
Он видит, маме приятно, что он о ней не забыл.
— Ты хочешь есть?
Вера Васильевна принесла хлеб и молоко.
Только сейчас Слава почувствовал, как проголодался. Молоко густое, холодное, должно быть, стояло и сенях, но хлеб какой-то странный, горчит и хрустит на зубах.
— Что это за хлеб?
— С лебедой, — объяснила Вера Васильевна. — С хлебом плохо. Как-то сразу стало не хватать. Собрали мало, недород, а следующий год, говорят, будет еще хуже…
— Каким будет следующий год — никто не может сказать, — рассудительно произнес Слава, давясь хлебом. — Не будь пессимисткой.
Вера Васильевна постелила Славе на диване, с едва он коснулся простыни, как стал стремительно засыпать.
Но тут до него донесся вопрос:
— А Лиду? Тетю Лиду ты видел?
Маму, разумеется, интересовало, заходил ли Слава к Арсеньевны, спрашивать не хотелось, однако Слава молчал, и ей пришлось спросить:
Мамин вопрос отогнал сон.
— Видел.
С первого же слова Вера Васильевна поняла, что рассказ об Арсеньевых придется вытягивать из сына клещами.
— Как они?
— Едят чечевицу.
— Какую чечевицу? — Вера Васильевна растерялась. — Что еще за чечевица?
— Обыкновенная. Пришел в гости, угостили меня чечевицей.
— Ну а сами-то они, сами?
— Сами тоже едят чечевицу. Впрочем, угощали еще вареньем.
— Слава, я ведь спрашиваю тебя не о том, чем тебя угощали. Иван Михайлович — министр! Это ведь все-таки что-то значит. Или он уже не министр?
— Он не министр, а нарком.
— Ну, это одно и то же. Он не предложил тебе остаться в Москве?
— Нет.
— Слушай, Слава, это невозможно. Ты можешь толком рассказать? Как они живут? О чем с тобой разговаривали, что спрашивали обо мне?…
И вдруг Слава понял, что он не то что не хочет рассказывать об Арсеньевых, а ему нечего о них рассказать, что в этой кремлевской квартире идет та же скучная обывательская жизнь, какой жили до революции их многие родственники.
— Живут, как и все… — Слава заметил, что говорит о них так же, как и о деде, неохотно. — Получают паек. Вареньем, впрочем, снабжает их тетя Зина. Очень заняты. Иван Михайлович спешил на заседание Совнаркома. Тетя Лида работает в профсоюзе текстильщиков…
— Иван Михайлович рад, что ты вступил в партию?
— Рад.
— Дал тебе какие-нибудь советы?
— Дал.
— А обо мне что-нибудь спрашивали?
— Тетя Лида интересовалась, как у тебя с обувью.
— Обувью?
— Да…
Нет, ему решительно нечего рассказать об Арсеньевых: каша, вечное древо жизни, коленкоровая папка, и… пожалуй, и все.
— Передавали тебе привет…
Вера Васильевна разочарована. Слава почему-то остался недоволен своими родственниками. Впрочем, Иван Михайлович всегда был сух, а Лида на все смотрит глазами мужа, Слава не сумел поговорить с Иваном Михайловичем…
— Ты, вероятно, пришел и просидел у них весь вечер бирюком…
— Вероятно…
Спорить с мамой не стоит, все равно ничего не поймет.
Сон снова смыкает Славе веки, а первая его мысль, как только он проснулся, была о Ленине…
Побежал в волисполком, Быстрова нашел в земельном отделе, заседала коллегия волземотдела — Данилочкин и его заместитель Богачев разбирали мужицкие споры — о наделах, о выпасах, о разделе имущества. Быстров часто принимал участие в деревенских тяжбах.
— Смотри, кто пожаловал, — сказал Быстров.
Данилочкин улыбнулся Славе:
— А мы думали, ты уж не наш…
— Почему? — удивился Слава.
— Пошел слух — оставили в Малоархангельске.
— А я б не остался…
— Мы не вольны над собой, — нравоучительно возразил Степан Кузьмич, но смотрел на Славу одобрительно.
Вошел Дмитрий Фомич, протянул Славе руку и — сразу:
— Ленина видел?
— Видел…
Степан Кузьмич не дал ему договорить:
— Помолчи! Соберем коммунистов, волкомол твой, исполкомовцев, расскажешь всем. Не разбрасывайся — одному одно, другому другое, первое слово всегда самое дорогое…
И вот товарищ Ознобишин сидит один в волкомпарте и ждет, когда соберется народ послушать его рассказ о поездке в Москву. Он уже навострился делать доклады, а вот сегодня не знает, не знает…
Входит Дмитрий Фомич Никитин — созывали партийное собрание, но сегодня, хоть он и беспартийный, Никитину разрешили присутствовать, на сегодняшнее собрание Быстров позвал многих беспартийных, — шутка ли, свой, успенский человек, побывал в Москве, слышал Ленина, — самого Ленина! — приходят Устинов и Зернов, приходит даже Введенский, его Быстров пригласил особо, Семин недолюбливает Введенского, считает несоветским элементом, а Быстров с ним почему-то нянчится… Появляются Сосняков, Саплин, Терешкин, Елфимов… Комсомольский актив!
— Все воробьи слетелись, — шутит Данилочкин.
Они подходят к Ознобишину, здороваются, у них больше всего прав на Ознобишина, это ведь они посылали его на съезд комсомола.
Становится тесно. Жарко и душно. Григорий постарался, накалил печь. Зачадили махрой…
А вот и Быстров! Да не один… Батюшки мои светы! Вот почему задержка: Шабунин! Афанасий Петрович Шабунин пришел послушать Ознобишина. Откуда он только взялся? Слава не слышал, что он приехал. Вот перед кем придется говорить…
Степан Кузьмич поглядывает на Семина:
— Начнем?
Семин открывает собрание. Выбирают президиум: Семина, Еремеева, Данилочкина. Быстров должен занимать гостя.
— Товарищи, поменьше дымите, задохнемся! Слово для доклада о Третьем съезде Российского Коммунистического Союза Молодежи предоставляется товарищу Ознобишину…
Слава не успевает открыть рот.
Грузный, тяжелый, будто заспанный, Дмитрий Фомич поднимает руку и, как бы отмахиваясь от чего-то, разгоняет перед собой дым, сизые кольца которого сам понапускал из своей трубки.
— Слухай, Николаич, расскажи-ка ты нам лучше о Ленине.
Но именно о Ленине Слава и хочет говорить, о чем же еще говорить, рассказывая о съезде.
Только как бы поскладнее начать.
Он смотрит на строгого и недоверчивого Соснякова, на сочувственно улыбающегося Саплина, на добродушного Данилочкина, на сдержанного Семина, переводит взгляд на Быстрова, тот ободряет Славу взглядом, его голубые глаза грустны и ласковы, как-никак ведь это он воспитал Ознобишина. Слава переводит взгляд на Шабунина. Вот кого он побаивается, Шабунин смотрит спокойно и чуть вопросительно…
Что может сказать ему Ознобишин?
Но именно взгляд Шабунина, спокойный и полувопросительный, заставляет Славу собраться.
— Товарищи!
Именно с этого слова и следует начать, именно с этого слова, это не формальное обращение, вовсе нет, перед ним его товарищи, товарищи по борьбе, по партии, по духу.
— Я говорил с Лениным…
— То есть слушал товарища Ленина, — снисходительно поправляет Семин — Семин председательствует сегодня, и собрание у него будет идти как по маслу, все будет соответствовать, — чему? — а всему тому, что принято, что установлено. — Вы хотите сказать, что слышали выступление товарища Ленина?
— Слышал, конечно. Но я и разговаривал с Лениным! Он говорил, что холод… Что холода влияют на настроение красноармейцев. Что мы должны им помогать. Теплая одежда. Хлеб. Он так и просил передать…
Тень проходит по лицу Быстрова.
— Минуточку, минуточку, Слава…
Слава его выученик, его воспитанник. Степан Кузьмич может позволить себе оборвать Славу на полуслове.
— Василий Тихонович, — обращается он к Семину. — Два слова. К порядку, так сказать… — Он обращается к Славе, хочет ему помочь. — Я, конечно, понимаю, ты волнуешься. Впервые на таком съезде. Но ты поменьше от себя, все же ты отвечай за то, что говоришь. Разве так можно? Ленин — и вдруг: холода влияют на настроение… Ты просто… — Быстров даже улыбнулся, извиняя волнение Славы. — Какое значение имеют для революционера холод или голод? Революционер неподвластен настроению. Революционер пренебрегает всем. Ленин нам всем пример, его никогда и ничто не останавливало…
Но даже в угоду правильному Семину, даже в угоду несгибаемому Быстрову Слава не будет говорить то, чего хотят от него другие, — он слышал то, что слышал!
Он не столько еще понимает, для этого он слишком молод, сколько чувствует, что выступление Ленина на съезде было моментом наивысшего подъема, и, отбросив все остальное, он во всех подробностях рассказывает, как ждали в зале Ленина, как он появился, вошел, сел, как говорил…
Слава видит спокойное, сосредоточенное лицо Шабунина и чувствует, что понимает его Шабунин, понимает, что в речах Славы от Ленина и что от Ознобишина.
И тогда Слава припоминает урок, преподанный Шабуниным комсомольцам на уездной конференции, когда он вслух прочел им доклад Ленина на II конгрессе Коминтерна вместо того, чтобы пересказывать его своими словами.
Слава вытаскивает из кармана сложенную газету.
— Товарищи, — говорит он, — вместо того, чтобы пересказывать товарища Ленина, я лучше прочту…
Дочитывает до конца, складывает газету, садится.
— Позвольте, — обращается к нему Семин, — вы сказали, что разговаривали с товарищем Лениным?
Слава снова встает. Как это он забыл! Конечно, это не так важно, как то, что он только что прочел, но сейчас для его слушателей это, возможно, важнее всего.
И Слава рассказывает совсем просто, по-ученически, о своей встрече.
И чувствует, что не может, не может, не способен передать своим слушателям то пронзительное чувство близости, какое он испытывал, разговаривая с Лениным с глазу на глаз в пустом и холодном коридоре.
Кого-то интересуют всякие бытовые подробности: а какой это был коридор, и как появился Ленин, и как он выглядит, как говорит, как держится с людьми…
А Слава не очень даже хорошо помнит, какой был коридор и как был Ленин одет, сейчас он понимает, что его мимолетный разговор с Лениным лишь подтверждение того огромного урока, который содержится в только что прочитанной речи, обращенной и к Славе Ознобишину, и ко всем, ко всем его сверстникам.
Свидание с Лениным…
Свидание с Лениным происходит именно сейчас, в тот самый момент, когда Слава и его слушатели пытаются понять его мысли и извлечь из них наставление для борьбы.
3
Слава забежал в исполком и в сенцах столкнулся с Иваном Фомичом, — тот хоть и не жаловал исполком, а приходилось обращаться то насчет дровишек, то насчет сенца, к этому времени Иван Фомич и коровкой уже обзавелся, Ирина Власьевна была на сносях.
Иван Фомич пригладил узкой, совсем не мужицкой чистой и гладкой рукой черную шелковистую бороду, протянул Славе мягкую ладошку.
— Здравствуйте, — он ко всем ученикам обращался на «вы», поколебался, и Слава это уловил — как теперь именовать в общем-то еще своего ученика. — Слышал, вернулись из Москвы. Понимаю, сейчас вам не до школы, а все ж таки числитесь вы в учениках.
И пошел, не ожидая ответа. Скрылся за дверью земотдела.
Слава совсем перестал ходить в школу, не позволяли дела. Ивану Фомичу махнуть бы на него рукой… Но в нем удивительно развито чувство ответственности за своих учеников. Стоит любому подростку стать его учеником, как у Ивана Фомича сразу же возникает потребность вести этого ученика по жизни, довести до того момента, когда тот сможет самостоятельно продолжать свой путь. Это его призвание, не случайно он стал учителем.
Слава представлял себе, как Иван Фомич посадит его и начнет говорить о пользе образования, объяснять, как важен для человека багаж накопленных знаний.
— А у вас этого нет, — скажет Иван Фомич. — Вы нахватали массу отрывочных сведений, но у вас нет системы, а для человека нет большей опасности, как остаться дилетантом!
Он скажет так или примерно так… Но и не пойти Слава не мог.
Он пошел, когда отзвонили обедню, когда бабы в девки потянулись от церкви. Иван Фомич тоже мог ненароком забрести к обедне — не верит ни в черта, ни в бога, — в этом Слава уверен, но Иван Фомич любит демонстрировать свою независимость, власти не поощряют посещение церкви учителями, так вот нате, мне никто не указ, а потом на каком-нибудь уроке скажет, что ходит в церковь единственно из-за любви к хоровому пению, мол, церковная музыка есть выражение торжественности и благочестия, присущих многим народам и особенно русскому…
Дни стояли странно сухие, ярко синело безоблачное небо, шелестели на березах желтые листья, озимые всходили плохо.
Просторный дом сиял на солнце, тропинка, протоптанная от реки, белела, точно ее посыпали речным песком, и даже хвоя на лиственницах зеленела по-весеннему.
Директора школы Слава нашел в учительской. Иван Фомич подшивал валенок, на столе перед ним — о резки войлока, нож, дратва, воск и моток тонкой пеньковой бечевки, он старательно продергивал сквозь подошву нитку.
— Экипируюсь на зиму. — Отложил валенок в сторону, взял два стула, поставил у окна, жестом пригласил садиться, распахнул раму.
— Теплынь… — на мгновение будто тень прошла у него по лицу. — Не нравится мне эта теплынь… — И испытующе поглядел Славе в глаза. — У меня к вам разговор…
Но разговор получился не такой, какого ожидал Слава, не о пользе наук собирался говорить с ним учитель Никитин.
— Слышал я о ваших докладах и в исполкоме, и перед молодежью. Поучительно, конечно, послушать и как съездили в Москву, и как побывали на съезде. Ноу меня к вам приватный, если можно так выразиться, вопрос.
Иван Фомич перегнулся через подоконник, точно проверил, не слушает ли кто за окном.
— Передавали, довелось вам видеть товарища Ленина?
Слава очень гордился тем, что видел Ленина, и охотно это обстоятельство подтвердил.
— И видел, и слышал. Ленин делал нам на съезде доклад…
— Да, да, мне передавали, — повторил еще раз Иван Фомич. — Но это все внешнее — как он там взошел и… как высказался. Я о другом. То, что вам, может быть, и невозможно еще понять. Вот вы соприкоснулись… Непосредственно, так сказать, с ним соприкоснулись. Как вы его понимаете? Меня не интересует, какие там у него борода и лысина, какой голос, как он выглядит. Я не о том. Вы, так сказать, очутились в сфере его непосредственного воздействия, и я хочу попросить вас попытаться мне объяснить — что есть Ленин, как вы понимаете, Ленина?
Слава сначала не понял Ивана Фомича…
Он подробно докладывал и на собрании коммунистов в исполкоме, и на собрании молодежи в нардоме, как торопились делегаты съезда в Свердловский университет, как вместе с другими вошел в зал, как все ждали появления Ленина и как живо и увлеченно выступал Ленин. Как все были потрясены, когда вместо того, чтобы сейчас же послать всех на фронт, Ленин принялся объяснять, что надо учиться и что учиться коммунизму — это не просто сесть за парту, а учиться, связывая каждый шаг своего учения с непрерывной борьбой против старого эксплуататорского общества…
Обо всем этом Слава рассказывал охотно и даже вдохновенно. Он запомнил внешние черты Ленина и то, как Ленин, слегка выставив вперед правую руку, в такт своим словам рубил воздух ладонью, и как иногда он вдруг насмешливо и хитро щурил глаза, и как заразительно и радостно смеялся… Это Слава заметил, как только увидел Ленина. Но вот понять Ленина, постичь… Это ему еще не дано, для этого он еще не созрел, и поэтому вопрос Никитина показался ему странным, непонятным и даже наивным.
— Как что есть Ленин? — бездумно и даже беспечно сказал Слава. — Председатель Совнаркома. Ну, если хотите, вождь нашей партии…
— Нет, не то, — возразил Никитин. — Как бы вам объяснить…
Но и Никитин, несмотря на весь свой педагогический опыт, не мог достаточно отчетливо пояснить значение того, что вкладывает он в свой вопрос.
— В истории человечества бывают эпохи невероятных социальных потрясений, подобные тектоническим явлениям в природе, однако тектонические сдвиги есть лишь действие сил природы, в то время как социальные сдвиги направляются человеческим разумом, и не надо быть мудрецом для того, чтобы понимать, что человечество переживает сейчас сильнейшее социальное потрясение, какое когда-либо имело место в жизни человеческого общества. Разумеется, потрясение это вызвано совокупностью деятельности многих великих умов, но всякому мыслящему и непредубежденному человеку очевидно, что в данный момент разум человечества воплощен в Ленине, именно Ленин есть наивысшая концентрация человеческого познания и опыта.
То, что говорил Иван Фомич, было сложно и малопонятно, и Слава молчал, он не в состоянии был вести такой разговор.
— И еще объясню, — продолжал Никитин. — У революции, развитием которой руководит Ленин, предостаточно противников, и все давно полетело бы к чертовой матери, а наша страна была бы разгромлена, не будь в Ленине сконцентрирован высочайший разум.
И постепенно до Славы стало доходить, что хочет услышать от него Никитин.
Его мало интересует впечатление от первой встречи. Человек как и все. Никитина не интересуют поверхностные впечатления. Но ведь Ленин сверхчеловек, он — гений. Вот это-то сверхчеловеческое и интересует Никитина. Подобно множеству людей, Славе довелось увидеть Ленина-человека. Но заметил ли он в нем — не постиг, а хотя бы лишь заметил, — то, что делает его направляющим умом своего времени?
Слава не очень-то отчетливо понимал, какого ответа ждет от него Никитин, и недостаточно сознавал, что ответ этот важен не столько для Никитина, сколько для него самого.
И почему-то вдруг принялся рассказывать Ивану Фомичу об Арсеньевых.
— У меня есть тетка, сестра моего отца, муж ее народный комиссар, они старые революционеры, большевики…
Он рассказал о посещении Арсеньевых, о скромной квартире нынешнего министра, о скудном их рационе, о нравственном пуританизме…
Арсеньев вступил в партию одновременно с Лениным, вел в свое время рабочие марксистские кружки, сидел в тюрьме, несколько лет провел в ссылке, эмигрировал за границу, жил и в Лозанне, и в Париже, в 1902 году примкнул к большевикам, а в 1914-м к циммервальдовцам, почти одновременно с Лениным вернулся в 1917 году в Россию, был одним из руководителей вооруженного восстания, словом, большевик без сучка и задоринки и в то же время полный антипод Ленину.
Мысль Арсеньева вряд ли проникала дальше, чем за порог своего кабинета, а Ленин смотрел далеко вперед, и то, что другим удавалось увидеть лишь при непосредственном соприкосновении с событиями, Ленин предвидел задолго до наступления событий. Ленин превосходил своих соратников и глубиной ума, и широтой души, и целенаправленной волей, и при этом никогда и ни перед кем не пытался обнаружить свое превосходство, а Арсеньев даже перед племянником кичился своим превосходством. Ленин щедро делился богатством своего интеллекта с окружающими, а Арсеньев держал все свои духовные ценности при себе. Ленин был солнцем, центром системы, в которой Арсеньев был лишь одним из многих и малозаметных спутников солнца.
И чем тщательнее перечислял Слава достоинства Арсеньева, его скромность, вежливость, непритязательность, деловитость, принципиальность, тем заметнее превращались они в свою противоположность, все было то и не то…
— Подождите, не перебивайте меня, — взмолился вдруг Слава. — Я обязательно должен досказать…
Но Иван Фомич и не думал перебивать, наоборот, внимательнейше слушал, понимая, что в отрицании Арсеньева Слава утверждает в себе Ленина.
— Вы понимаете, он министр, а живет ну совсем как какой-нибудь заурядный врач или чиновник…
Слава рассказал и как тетка поила его чаем, и как охотно ел Иван Михайлович чечевицу, и даже как Иван Михайлович отказал ему в протекции, которую племянник и не думал искать у своего дяди.
Все, все у Арсеньевых было безупречно и правильно, и как же все это было мелко и ничтожна!
Иван Фомич вдруг схватил руку Славы и стиснул ее меж двух своих громадных ладоней, пожал и еще раз пожал, и было в этом рукопожатии что-то и дружеское, и отеческое, в этом рукопожатии заключалось утверждение самого Славы.
— Я понимаю вас, после встречи с Лениным такие люди, как Арсеньев, утратили для вас всякий интерес…
Он еще шире распахнул оконные рамы, по календарю стояла глубокая осень, но солнце пекло, как в июле, и какой-то телок, заскочивший в заброшенный школьный сад, носился там.
— Слава, — торжественно сказал Иван Фомич я даже поднялся, точно почувствовал себя на уроке. — Будьте счастливы, вам удалось испить живой воды у самых ее истоков. Такое выпадает на долю немногим. Пить эту воду будут миллионы людей, она разольется, как Волга, но вам довелось напиться прямо из родника. Ленин для нас нечто большее, чем Председатель Совнаркома. Он наше знамя, наша программа, и это все очевиднее нашему народу, а скоро будет понято и всеми другими…
За окном по-прежнему сияло солнце, жара разморила даже телка, тот перестал носиться по саду, стоял на одном месте и обгладывал молодую яблоньку.
— Не нравится мне эта теплынь, — повторил Иван Фомич, — когда же наконец осень вступит в свои права? Солнце тоже хорошо в меру. Что делается в полях! Озимые совсем пожухли. Нам бы сейчас дождей, дождей…
4
— Поедешь завтра, — сказал Данилочкин, строго глядя на Ознобишина, и заковылял к председательскому месту, он все чаще заменял в исполкоме Быстрова, тот свирепствовал, носился по волости из конца в конец, ни один дезертир не мог от него укрыться, хлеб находил, куда бы ни спрятали.
— Поедешь завтра за керосином, — повторил Данилочкин, садясь и покряхтывая.
Он ждал вопросов, но Слава молчал: ведь приказывал Быстров, а Быстрову Слава подчинялся беспрекословно.
— Отправитесь завтра чуть свет, Степан Кузьмич наказал послать в Орел тебя и Чижова. Егор все ходы и выходы в городе знает, только ему могут не дать, у него мошенство на роже написано, а украсть может, самого себя обокрадет, а ты и получишь и довезешь, под твою ответственность отдаем керосин, получите — глаз не спускай…
Слава так и не понял, кого имеет в виду Данилочкин — Чижова или керосин, впрочем, по существу, это было одно и то же.
— Довезем, Василий Семенович! — заверил Слава. — Куда он от меня денется!
— Ну то-то, — сказал Данилочкин. — Иди предупреди мать…
Чижов застучал кнутовищем в окно кухни еще затемно, переполошил Надежду, та сперва ничего не разобрала, перепугалась, заклохтала:
— Чаво? Каво?
Чижов захохотал.
— Давай своего барчука!
Но Слава не спал. С вечера прикорнул одетым, не любил, когда его дожидались.
Не спала и Вера Васильевна. Не могла привыкнуть к отлучкам сына.
Он с вечера предупредил мать:
— Завтра еду.
— Куда?
— В командировку.
— В какую командировку?
— В Орел.
— Зачем?
— За керосином.
— Неужели, кроме тебя, некого послать?
— Мамочка, это же как золото…
Слава зашнуровал ботинки — вместо шнурков все в деревне пользовались крашенной в черный цвет пеньковой бечевкой, — накрутил на ноги обмотки, натянул куртку, нахлобучил фуражку — и готов.
— Надень под куртку мою кофточку, замерзнешь…
— Ты что, мам, смеешься?
— Кофточка шерстяная…
На улице, хоть темно еще, заметно, что пасмурно, день обещал быть теплым, похоже, собирался дождь.
У крыльца стояла телега, запряженная каурой лошаденкой, спереди, свесив через грядку ноги, сидел Евстигней Склизнев, один из самых худоконных мужиков на селе, пришел его черед справлять трудгужповинность, Чижов топтался возле телеги.
— Егор Егорович, — взмолилась Вера Васильевна, — уж вы присмотрите за Славой…
— "Присмотрите", — насмешливо отвечал Чижов. — Вячеслав Николаевич начальник, а мы люди маленькие.
— А если дождь?
— Не сахарные!
— Егор Егорович!
— Не тревожьтесь, у меня с собой дождевик.
Мама ни в одну поездку не отправляет его без напутствий.
Слава обошел телегу, сел по другую сторону от Склизнева.
— Поехали, поехали, — сердито забормотал он.
Лошадь с места затрусила мелкой рысцой.
— Счастливо! — крикнул Чижов, прыгая на ходу в телегу. — Тронулись, что ли ча!
Склизнев молча вывернул телегу на середину дороги и хлестнул лошаденку вожжой, ехать ему не хотелось, только не властен он над собой.
— Ничего, Вячеслав Николаевич, не горюй, — промолвил Чижов снисходительно. — Доставлю тебя туда и обратно в целости и сохранности.
Чижов, как и многие другие в те поры, был личностью скрытых возможностей.
Подобно многим местным мужикам, молодым парнем он подался на заработки в Донбасс, лет двадцать о нем не было ни слуху ни духу, и вдруг сразу после Октябрьской вернулся с женой, замызганной, молчаливой бабенкой, и двумя сыновьями, смышлеными и задиристыми, в отца, парнями.
Распечатал Чижов заколоченную свою избенку, а чем жить? Не токмо что лошаденки какой — ни овцы, ни курицы, один ветер по сусекам свистит. Поклонился Егор миру, выбрали его мужики в потребиловку продавцом, и, глядишь, уже Егор Егорычем величают, оборотист, сметлив, прямо коммерции советник, на своем месте оказался мужик.
И не то чтобы махлевал или воровал, просто способность такая, в лавку попадали разные дефицитные товары — мануфактура, мыло, соль, деготь, предметы самой первой необходимости, товары эти реализовывались в порядке натурального обмена, рабочий класс давая промышленную продукцию, а крестьянский класс расплачивался зерном, маслом, яйцами, и сколько бы ни происходило ревизий, у Чижова все сходилось тютелька в тютельку, сколько продано, столько и получено, все всегда налицо, свои доходы Чижов извлекал из товаров, которые в те суровые времена никем всерьез и не принимались за товары, то достанет модных колец штук с полета, то сколько-то сережек с красными и зелеными стеклышками, то ящик «Флоры» — крем от загара и веснушек, а то так и бессчетное количество баночек с сухими румянами, девкам: как известно, без крема и румян не прожить. Такой товар никем не учитывался, и где доставал его Чижов, никто не интересовался, во всяком случае, по государственным разнарядкам его не отпускали.
И чем сытнее Чижову жилось, тем больше внимания уделял он своей наружности. Приехал в подбитой ветром шинелишке, в солдатских буцах, с унылыми усами на голодном, сером лице, а как заделался продавцом, не прошло двух лет, как заимел суконную куртку на заячьем меху и хоть ношеные, но хромовые сапоги, усы сбрил и стал походить на актера из захудалого театра.
Сидеть в телеге неудобно, сзади погромыхивали два железных бидона, предназначенных под керосин, а передок занимал не то тюк, не то мешок, мешавший усесться поудобнее.
— Чего это тут? — поинтересовался Слава.
Чижов ласково погладил мешок, объяснил:
— Поросеночек.
Хотя, по объему судя, поросеночек давни уже был на возрасте.
— Это еще куда?
— Да так… — Чижов неопределенно пошевелил губами. — Просили тут передать… — И отвернулся.
Моросит дождь, колеса тонут в грязи, дорога расползается. Хочется укрыться от дождя в тихое домашнее сумеречнее тепло, а лошаденка все бежит и бежит.
Куда едем? Зачем?
А дождь все моросит и моросит!
За керосином?
За керосином. За светом. За теплыми веселыми вечерами.
Слава весь сжался, свернуться бы в комочек и дремать, дремать…
Чижов сдержал обещание, дал мальчику «дождевик», заскорузлый брезентовый плащ, которым можно окутать трех таких мальчиков, как Слава, и Слава съежился под брезентом, натянул капюшон.
— Николаич, замера? — закричал откуда-то сверху Чижов.
Слава высунул голову.
Телега стояла перед приземистой мокрой избой, по ее стенам струились унылые потеки дождя.
— Чего?
— Не замерз, спрашиваю? Коня покормить надоть. Зайди, обогрейся…
Слава спрыгнул, наступил на полы плаща, чуть не упал, беспомощным чувствовал он себя в чижовском дождевике.
В избе так же сыро и скучно, как снаружи. Молодая баба в паневе стоит у печки и безучастно смотрит на проезжих Евстигней внес торбу, подал Чижову, тот достал ситную лепешку толщиной пальца в четыре и кусок сала, завернутый в лоскут грязного кумача.
Карманным ножом Чижов накромсал хлеб и сало.
— Угощайтесь.
Он заметно спешил. Раза два выскакивал на улицу проверить, подобрала ли лошадь сено.
Едва успели поесть — и опять в нуть.
Чижов подгонял Евстигнея, Евстигней лошадь.
В Орел добрались запоздно, но Чижов ориентировался в неприветливых, темных переулках, как лоцман в знакомом фарватере — туда, сюда, направо, налево…
— Заворачивай, — указал он Евстигнею на низкий домишко и сам побежал отворять ворота.
Встретили их — сперва во дворе какая-то толстая женщина в черном, а потом, в доме уже, строгий мещанин в чуйке — не слишком любезно, но и не отказывая в квартире, должно быть, Чижов не раз уже останавливался здесь, бывая в Орле.
Он и Евстигней с утра собрались куда-то по торговым делам, а Славу Чижов погнал в совнархоз.
— Двигай, Николаич, керосин выбить непросто, дня три потратишь…
Но Славе повезло. Человеку, впервые попавшему в губсовнархоз, могло показаться, что там царит беспорядок, столько посетителей моталось в его коридорах и комнатах. Слава растерялся и вместо того, чтобы обращаться в топливном отделе к лицам, обладающим в совнархозе властью, обратился за советом к скромной и тихой барышне у дверей, и как раз напал на того, кто был ему нужен.
Именно эта барышня и выписывала ордера на керосин, хотя оказалась вовсе не такой простой, как можно было подумать.
Сперва огрызнулась, потом пожалела Славу, он и в самом деле выглядел после дороги утомленным и жалким, спросила, откуда он, проверила документы и вдруг посочувствовала:
— И зачем вы только полезли в снабженцы! Такому, как вы, не вырвать у нас керосина!
Слава хотел было сказать, что она напрасно так о нем думает, но не успел, барышня посмотрела на него и пообещала:
— Приходите завтра с утра, сегодня нет выписки, неприемный день, выдам вам керосин, да не опаздывайте, а то мои начальники разбегутся по всяким заседаниям.
Впереди у Славы был целый свободный день.
5
В губкомол Славе идти не хотелось, пойдут пустопорожние разговоры о росте и приросте организации, а он после поездки в Москву избегал пустопорожних разговоров. И на квартире не хотелось сидеть, он слышал, как Чижов, доставая из мешка хлеб, звякал стеклянной посудой, в ней не могло быть ничего, кроме самогонки, — Чижов пригласит каких-нибудь гостей и будет договариваться о таких делах, о которых Славе знать не положено. Поэтому он и отправился на рынок, провести одну обменную операцию. Вера Васильевна дала ему в дорогу шерстяные носки, которые выменяла у какой-то бабы на ненужный ей шелковый платочек. «У тебя не замерзнут ноги!» Слава добросовестно доехал в носках до Орла, но после посещения совнархоза ему вдруг пришла в голову идея сходить на рынок и выменять их на что-нибудь такое, что доставило бы маме удовольствие.
По пути он заглянул на квартиру, завернул требование на керосин вместе с партийным билетом в клеенку, спрятал сверток в дорожный мешок, стянул с ног носки, сунул их в карман и с легкой душой отправился на рынок.
Рынок был большой и пустой. День клонился к вечеру, наступала та пасмурная и унылая пора, когда деловое оживление ноябрьского базарного дня шло уже заметно на убыль. Покупатели расходились, и местные коммерсанты сворачивали торговлю. В стороне стояло несколько подвод. На них мерзли мужики с остатками картошки и пшена, привезенными в город вопреки существующим запретам. По булыжной мостовой неутомимо бродили неприметные пыльные личности, торговавшие махоркой, нитками, леденцами и мылом. Обрюзгший седой интеллигент молча держал на вытянутых руках два бронзовых подсвечника. Под навесами кустари продавали изделия своего труда — картузы, шапки, баретки и сапоги-недомерки. Две немолодые дамы склонились над загадочными лохмотьями.
Наконец Слава увидел женщину с чулками, тонкими дамскими чулками, и чулки эти сразу ему приглянулись. Он достал из кармана носки. «Вы не могли бы сменять?…» Слава мало верил, что сделка состоится, грубые шерстяные носки и тонкие дамские чулки! Он плохо знал рыночную конъюнктуру. Владелица чулок бросила беглый взгляд на носки и тут же, без дальних разговоров, схватила их, сунула за пазуху себе, протянув взамен — нет, не одну, а целых две пары чулок. Вероятно, она посчитала обмен достаточно удачным, потому что тут же исчезла.
Слава не успел еще представить себе радость Веры Васильевны, как мирное однообразие базарной жизни нарушил пронзительный переливчатый свист.
Мимо Славы пронеслась повозка. Огромный мужик изо всех сил нахлестывал вожжами пегую лошаденку, а с повозки во все стороны сыпался картофель. Следом за мужиком появилась другая повозка — баба с разинутым ртом и громадной медной кастрюлей на повозке. Невесть откуда прибежали две перепуганные курицы. Отовсюду доносились крики, брань и вопли.
Слава растерялся лишь на мгновение, он сразу сообразил, что на рынке облава.
Несколько милиционеров и красноармейцев из продотряда оцепили рынок и вылавливали спекулянтов.
Торговля продтоварами была запрещена, продуктами торговали из-под полы, а если кто из торговцев попадался, товар подлежал реквизиции, а самого торговца препровождали в тюрьму.
Вислоухий красноармеец остановил Славу.
— А вы чем торгуете, гражданин?
— Я не торгую. Я приехал в Орел за керосином.
— За каким керосином? Вы что, не знаете, что керосин нормированный продукт?
— Да я не сюда, я в совнархоз…
— А здесь что делаете?
— А просто так…
Красноармеец подозвал милиционера.
— Запутался парень…
— Чем торгуешь? — строго спросил милиционер.
— Я за керосином…
— Ты что, в кармане его, что ли, носишь? А ну, покажь карманы…
И, не ожидая ответа, полез к Славе в карман и вытащил одну пару чулок за другой.
— Твои?
— Мои.
— Значит, чулочки?
— Я для мамы.
— А мама где?
— В деревне.
— Документы есть?
— Документы на квартире.
— Да чего ты с ним, — перебил красноармеец. — Мама в деревне, документы на квартире, а сам чулочками промышляет…
Спустя минуту Слава стоял в толпе мешочников и спекулянтов, согнанных в тупик со всего базара, а еще через минуту шагал под конвоем к городской тюрьме.
В тюрьме Ознобишин пытался протестовать, но с ним, как и с другими, много не разговаривали.
— Утро вечера мудренее. Дождешься своего часа.
Просторное помещение, напоминающее сарай, нары вдоль стен, длинный стол и бочка для определенных надобностей.
Пришел дежурный, принялся всех переписывать.
— Фамилия, инициалы, за что задержан, что конфисковано…
Задерживали, должно быть, множество народа, потому что даже имя-отчество не спрашивали, ограничивались инициалами.
Спросили Ознобишина:
— Откуда взял чулки?
— Выменял.
— Будет врать-то. На что тебе чулки?
Большинство, видимо, попадало сюда не раз, были уверены, что через день-два выпустят, а весь интерес сводился к одному — отберут или не отберут взятые при аресте продукты.
Бушевать вздумал только один рыжебородый торговец.
— Господин начальник!
— Товарищ начальник.
— Будьте себе товарищ… Я не возражаю, но при чем тут мои шапки? Сахар — да, крупа — да, картофель — да, но в каком законе запрещено продавать головные уборы? За что меня забрали?
— А хлеб?
— Что — хлеб? Я же не могу есть свои шапки.
— Две буханки.
— Ну что — две буханки? Я же не собирался съесть их сразу?
— Хлеб не разрешено ни продавать, ни покупать.
— У меня сын ответственный работник, должен он питаться?
— Разберемся…
Слава понятия не имел о тюрьме и вот теперь сам угодил… Верно говорят: от сумы да от тюрьмы не отказывайся. Главное, было б из-за чего! Поехал за керосином для изб-читален, сходил на базар купить маме подарок, и вот нате, доказывай, что ты не спекулянт. Впрочем, сомнений в том, что ему недолго тут находиться, у Славы не было.
Громадная комната, сводчатый потолок такой тяжелой кладки, что его не проломить никакими кувалдами, цементный зашарканный пол. Деревянные нары вдоль стен, длинный стол, две скамейки. На окнах решетки. Лампочка под жестяным абажуром.
И люди под стать этой унылой камере. Не отличишь друг от друга. Подавленные, упорно отрицающие за собой любую вину.
Привлек было к себе внимание рыжий еврей, но опять же не тем, что чем-то отличался от завсегдатаев базара, а тем, что был крикливее других.
Дежурный переписал всех в тетрадь, приказал «сидеть потише», сказал, что утром со всеми разберутся, и ушел, погремев за дверью замком.
Арестанты принялись располагаться на нарах. Появились карты, составились партии в подкидного дурака. Иные принялись обсуждать конъюнктуру завтрашнего рынка, другие передавали соседям всякие семейные новости, здесь многие были знакомы между собой.
Камера оживилась с приближением ужина, двое надзирателей внесли бачок, несколько глиняных мисок и множество деревянных ложек.
— Садитесь вечерять, коммерсанты, — сказал дежурный. — Но чтобы без шума…
К бачку подошел мужчина во френче, задумчиво поболтал в банке черпаком, пренебрежительно произнес:
— Пшенка!
Он быстро пересчитал обитателей камеры.
— Становись! — раздалась его команда. — Сорок семь, шесть мисок, по восемь человек на миску, и со мной шесть человек…
— А почему, извиняюсь, раздавать будете вы? — поинтересовался рыжий еврей.
— А потому, что знаю порядок, — начальственно заметил мужчина.
— А почему с вами будет не семь, а шесть человек? — продолжал интересоваться рыжий еврей.
— А потому, что устанавливаю здесь порядок я.
— Я извиняюсь, но кто же вы такой?
— Начснаб. И вообще заткнись, если не хочешь получить леща.
— Чо такое леща? — попытался было возразить поборник справедливости, но так и не дождался ответа.
Начснаб разлил похлебку, оставив гущину на дне для себя.
Рыжий скорбно поглядел на миску.
— А тарелок здесь не полагается? — неуверенно спросил он. — Может быть, я не хочу есть из одной миски.
— Так дожидайся сервиза в цветочках, — сказал начснаб и сострадательно кивнул Славе. — Бери ложку, мальчик, не зевай, ешь.
Рыжий все-таки постучал в дверь.
Дежурный приоткрыл глазок.
— Будьте любезны… тарелку…
— Не полагается.
— Что значит не полагается? — взвизгнул рыжий. — Покажите мне такой закон, чтобы все ели с одного места?
Глазок захлопнулся.
Рыжий поиграл ложкой. Есть хотелось. С начснабом он еще согласился бы есть из одной миски, но рядом сидел тип с волдырем на губе.
— И разве это суп? — спросил рыжий. — Это же пойло…
Никто ему не ответил, все были заняты ужином, рыжий забеспокоился и, стараясь не глядеть на человека с волдырем, погрузил ложку в миску.
— Ну вот и напитались, — благодушно сказал начснаб, облизывая ложку и засовывая ее за голенище. — Теперь до утра.
— А что утром? — опять спросил рыжий. — Чай с хлебом?
— Какао с бубликами, — усмехнулся начснаб. — Отпустят вас, отпустят мальчика, а меня повезут в трибунал и приговорят к расстрелу.
Слава в ужасе поглядел на человека во френче, он лежал на нарах как ни в чем не бывало.
Рыжий почтительно коснулся его ноги.
— За что же это вас?
— За баранину, — лениво сказал начснаб. — Достаю баранину, распределяю, а как выйду на базар, они тут как тут…
— И вы думаете, вас за это…
Начснаб лениво пускал кольца табачного дыма.
— Тут и думать нечего, каждый раз одно и то же.
— То есть, извините, как это каждый раз?
— Да меня уже шесть раз расстреливали, — невозмутимо похвастался начснаб. — Подержат месяц и выпустят, сил моих больше нет, уволюсь после этого раза…
Постепенно арестанты угомонились.
Прикорнул и Слава возле начснаба, пока, задолго до рассвета, его не разбудил грохот раскрываемой двери.
Двое парней в штатских пальто и с винтовками через плечо ворвались в камеру.
— Это же смех! — закричал один из них, вглядываясь в Ознобишина. — Сейчас тебя выпустят, вот ордер…
Слава узнал Шифрина — да, это был тот самый Шифрин, с которым он год назад ездил в политотдел Тринадцатой армии.
Не успел Слава отозваться, как рыжего еврея точно сдуло с нар.
— Давид, — кинулся он к Шифрину. — Чтоб ты жил сто лет…
Шифрин точно не видел рыжебородого, он сразу же устремился к Ознобишину.
Обниматься при встрече даже после долгой разлуки было не в нравах того времени, Ознобишин и Шифрин обменялись небрежным рукопожатием, но глаза Шифрина потеплели, и он похлопал Ознобишина по плечу.
— Я сегодня дежурю по ЧОНу, — сообщил Шифрин. — Сообщают, среди всяких подозрительных личностей — комсомольский работник, только у него никаких документов…
Рыжий еврей возник из-за плеча Шифрина.
— Давид, а на меня ты взял ордер?
Шифрин покраснел.
— Папаша, вы таки ничего не понимаете!
— Чего не понимаю?
— Товарищ Ознобишин комсомольский работник, а вы…
— Так я не комсомольский работник, но тебе-то я кто — отец или не отец?
— Вы классовый враг, папаша, и я не имею права вас отпускать…
— Значит, для товарища у тебя есть права, а для родного отца…
— Папаша, вы — спекулянт.
— Хорошо, пусть будет по-твоему, отсижу до утра, но что будет с товаром?
— Товар передадут продкому, — холодно сказал Шифрин.
— Как, и хлеб?
— И хлеб.
— И фуражки?
— И фуражки.
— Это же разбой! — взвизгнул рыжий. — Давид!
Но Шифрин и Ознобишин находились уже за порогом камеры.
Ознобишина заставили расписаться, что у него нет никаких претензий, о чулках он даже не вспомнил, и приятели очутились на улице.
И вновь, как и тогда в поезде, при возвращении в Орел, Шифрин на мгновение замялся, но тут же преодолел смущение.
— Что же с тобой делать? Ночь… Придется идти ко мне.
Они зашагали по темным переулкам.
— Это твой отец? — спросил Ознобишин, вспомнив рыжебородого еврея.
— В них надо бросать бомбы, — сердито ответил Шифрин. — Его уже ничем не исправишь.
Остановились перед мрачным особняком.
Шифрин опять поколебался.
— Ты извини, — произнес он, — мы живем в подвале.
И только в квартире Шифрина Ознобишин начал кое-что понимать…
В двух полуподвальных комнатах ютилось — Ознобишин не пытался их сосчитать — такое множество детей и женщин, что каждый лишний человек стал бы здесь бременем.
— И все это твои? — удивился Ознобишин.
— Да, — сконфуженно признался Шифрин. — Братья, сестры, тетка, племянники отца…
И повсюду висели фуражки. Готовые и не готовые. Болванки, тульи, околыши, каркасы, козырьки, комнаты одновременно были и жильем и мастерской, и только сейчас Ознобишин заметил, как конфузит Шифрина эта обстановка.
— Будем спать? — спросил Шифрин, бросил на лавку пальто и торопливо погасил лампу, в темноте он чувствовал себя увереннее.
— Кого это ты привел, Давид? — спросил в темноте женский певучий голос.
— Товарища по партии, — ответил Шифрин и тут же строго сказал: — Спи, спи, поздно, люди давно уже спят.
Лежа в темном душном подвале, Ознобишин вдруг понял, почему Шифрин не звал его в гости: Давид стыдился своей семьи, стыдился своего отца, и хотя умом Слава понимал Давида, сердцем не мог его оправдать, — жизнь дает нам лишь одного отца и одну мать, и, какие бы они ни были, человек не смеет стыдиться своих родителей.
6
Слава проснулся спозаранку и, сидя на узеньком диванчике, ждал, когда начнут просыпаться женщины и дети. Постепенно в комнатах началось хождение, обитатели подвала о чем-то говорили, ссорились, взвизгивали, кричали, но Слава не понимал их языка.
А утро все не наступало, и Слава понял, что здесь оно так никогда и не наступит, дневной свет не проникал в подвал, люди здесь обречены на вечные сумерки.
Давид сконфуженно протер глаза, прикрикнул на детей:
— Шмаровозы, тихо! Собираетесь вы в школу или не собираетесь? — Крикнул одной из женщин: — Накорми их и отпусти. — Повернулся к Славе: — Сейчас позавтракаем и пойдем…
Женщина с рыжими всклокоченными волосами, кое-как подколотыми шпильками, поставила на стол блюдо с мелко нарубленной свеклой и тарелку с пышками неопределенного цвета, разложила по тарелочкам свеклу, положила на каждую по одной пышке, сдвинула на край стола валявшиеся лоскутья и усадила детей.
— Присаживайтесь, будьте любезны, — предложила она гостю. — Извините, курочки у нас нет.
А Славе не терпелось уйти. Такого нищенства и такой грязи он не встречал даже в деревне.
— Садись, поешь, — пригласил Давид Славу. — Хлеб, конечно, не деревенский, но есть все же можно…
Вот когда до Славы дошли вопли рыжебородого еврея о хлебе! Для такой оравы нужно шить фуражки с утра до вечера.
И кем же тогда является Давид, ничего не предпринявший для того, чтобы вернуть отцу конфискованные буханки? Фанатиком или героем? До чего все непросто…
— Ты извини меня, — признался Шифрин, — не хотелось показывать тебе это свинство.
— Ой, боже мой! — закричала вдруг седая женщина в папильотках, Слава догадался, что это мать Шифрина. — Отца забрали в каталажку, а ты сидишь тут и ничего не делаешь, чтобы спасти отцовский товар!
— Я пойду, — сказал Слава. — Спасибо за гостеприимство.
— Извини, — сказал ему Шифрин в спину. — Не могу я спасать эти чертовы картузы.
И все-таки Давид чувствовал себя неуверенно, с отцом он поступил, может быть, и правильно, но перед братьями и сестрами в чем-то был виноват.
Небо было пасмурно, моросил дождь, день в городе давно уже начался, по улицам сновали прохожие, немногочисленные продовольственные лавки были уже открыты, и белели наклеенные на стены свежие номера газет.
Слава дошел до Болховской улицы, свернул в грязный переулок, отыскал дом, где они с Чижовым остановились, попутчики его отсутствовали, достал из мешка документы и поспешил в совнархоз.
В топливном отделе царила обычная толчея, и не посчастливься Славе встретить здесь накануне добрую фею, долго бы ему тут пришлось мытариться со своим требованием на керосин.
Барышня сразу узнала Славу и сама пошла с его требованием к начальству.
— Вот и все, — сказала она, возвратясь. — Григорий Борисыч разрешил отпустить два, да я еще сделаю полпуда…
И тут же, на глазах у Славы, к резолюции «выдать два пуда» приписала «с половиной».
— Я же вижу, что вы не для себя, — деловито пояснила она. — Нас тут одолели всякие жулики, выпрашивают для школ, для больниц, а потом торгуют на рынке…
Слава подумал, что такую девчонку, светловолосую, худенькую и, должно быть, голодную, невозможно подкупить.
Она тут же выписала ордер, велела Славе расписаться в расходной книге и пожелала ему счастливого пути. Оставалось только ехать на склад и получить драгоценную жидкость.
Слава снова отправился к себе на квартиру. Чижов и Евстигней не появлялись. Слава решил позавтракать, запустил руку в торбу, нащупал ситники и… отдернул руку.
Его пронзило такое острое чувство раскаяния в том, что он ест хлеб, а рядом кто-то голодает, что он не смог совладать со своим внезапно возникшим желанием. Конечно, Чижов разозлится… Черт с ним! Он торопливо вытащил все ситники один за другим. Три, четыре… сунул в свой дорожный мешок и зашагал к совнархозу.
Слава поднялся в топливный отдел. Там царила все та же толчея, посетителей даже прибавилось. Анемичная барышня сидела на своем месте.
Она удивленно взглянула на Славу.
— Вы что?
— Можно вас попросить…
— У вас все в порядке, идите, получайте…
Слава оглянулся на входную дверь.
— На минуточку?
Он нерешительно двинулся к двери, барышня пошла следом за ним. На лестнице никого не было. Слава торопливо полез в мешок и подал барышне ситник, он был уверен, что она голодна.
Однако у нее тут же сузились глаза и побелели губы.
— Да вы что… — Она рассердилась и перешла на «ты». — Да как ты смеешь? Ты думаешь — я голодная? А еще комсомолец! Да, я голодная, — призналась она с удивительной прямотой. — Но я такая же комсомолка, как и ты. Думаешь, прибавила керосина, чтобы ты мне что-нибудь дал? Дурак! Я же сразу разобралась, что ты не жулик, а действуешь, как жулик…
Слава никогда бы не подумал, что эта барышня, сидящая целыми днями за канцелярским столом, такая же комсомолка, как и он сам, в его представлении как-то не совмещались принадлежность к комсомолу и канцелярская деятельность, а девчонка давала ему урок принципиальности, и ему тем более хотелось поделиться с ней хлебом.
— Чего ты злишься? — сердито сказал он. — Я же вижу, как у вас в городе. Я из деревни. Пойми, у нас все-таки больше хлеба, я по-товарищески…
Но барышня распалялась все сильнее.
— А я тебе вот что скажу по-товарищески, — пробормотала она, не слишком поднимая голос, чтобы не привлечь к себе внимания. — Иди и не суй мне своих булок, а то пойду и скажу, что ты давал взятку, сразу полетит ордер…
Она способна была пожаловаться, Слава испугался за свой керосин, склонился над мешком, запихивая туда ситник, а когда поднял голову, барышни уже не было, только дверь стукнула перед его носом.
Обескураженный Слава побрел на квартиру Шифрина.
Давида уже не было, но остальные обитатели подвала и не думали расходиться.
У стола сидел недавний сосед Славы по тюрьме, отец Давида, и как ни в чем не бывало мастерил очередную кепку, и на рыжей его бороде дрожала черная нитка.
— Кто там? — Он поднял голову и сразу узнал Славу. — А, товарищ по партии.
— Давида нет? — спросил Слава, лишь бы что-то сказать.
— Давид уже борется с классовым врагом, — сказал старший Шифрин. — Ищите его в милиции.
Тут из соседней комнаты выплыла мать Шифрина, все еще не причесанная, но уже без папильоток.
— Вы? — осведомилась она у ночного постояльца. — Или вы у нас что забыли?
Слава опять полез в свой мешок.
— Давид вчера положил в мой мешок хлеб, а я забыл оставить…
Родители Шифрина не внушали ему симпатий, но Слава, мысленно осудив Давида за то, что тот недостаточно заботится о братьях и сестрах, решил хоть как-то помочь этим детям.
Растрепанная женщина выхватила из рук Славы ситники.
— А положил он в мешок четыре? — недоверчиво спросила она. — Я понимаю, вы тоже хотите кушать, но четыре — это не пять…
Слава скользнул за дверь. Еще минута — и от него потребуют целого барана!
Снова отправился домой, снова не застал ни Евстигнея, ни Чижова, но на этот раз принялся терпеливо их ожидать.
Они появились под вечер — Чижов с большим свертком в руках, а Евстигней с ящиком, прихваченным к спине лямками.
— Удалось али как? — поинтересовался Чижов и, узнав, что керосин выписан и остается ехать только на базу и получить, тут же погнал Евстигнея запрягать лошадь.
Слава глазами указал на сверток.
— А это что?
— Поросенок! — Чижов ласково похлопал ладонью по ящику. — В ящике краска, мужикам крыши красить али что, а в свертке девичьи радости — бусы и кольца. — Он захотел похвастаться приобретением, надорвал бумагу, вытащил картонную коробку, раскрыл перед Славой. — Товар дай боже!
В коробке поблескивали разноцветные стеклянные елочные бусы.
— На что они вам? — удивился Слава.
— Да господи! Знаешь, Николаич, сколько я на них наторгую и яиц, и масла, и молока?
— Да ведь они побьются?
— А красоту навек и не покупают…
Уплатили за постой, выехали со двора.
— Давай, давай, — подгонял Чижов Евстигнея, — нам бы засветло из Орла…
Телега загромыхала по мостовой.
Осенний дождик внезапно остановился, небо точно задумалось, подул ветер, холодный, резкий, и вдруг посыпал колючий снежок, покалывая иголками лицо.
Миновали приземистые одноэтажные улочки, пересекли Щепную площадь, вывернули на окраину к монастырю, свернули через огороды в сторону — за невысоким забором из гофрированного железа высились тяжелые цистерны, бывший нобелевский склад, над воротами которого, меж двух столбов, покачивалась под ветром жестяная вывеска с намалеванной черной краской надписью «не курить», с черепом и двумя перекрещенными костями.
— Как в аптеке али на поле боя, — сказал Чижов и застучал кулаком по калитке.
Выглянул сторож в малахае.
— Какого дьявола?
— За керосином.
— Вы б позже приехали.
Прочел, перечел ордер, отомкнул ворота.
— Шевелись!
Сам под уздцы подвел лошадь к продолговатой бочке.
— Где посуда?
Чижов и Евстигней составили на землю бидоны.
— У меня как в аптеке, — сказал сторож. — Корец на десять фунтов. Сколько отпущено вам пудов? Значит, десять корцов…
Подставил под кран ковш, наполнил и быстро, через воронку, слил керосин в бидон.
Сторож действовал в одиночку. Слава подивился — бумажки на керосин оформляло с десяток человек, а отпускал один, и еще Слава подивился тому, как это он не боится, что могут ограбить базу, потому что на рынке за керосин можно было выменять и хлеб, и сало, и самогон.
— А не страшно? — высказал ту же мысль Чижов. — Придут, накостыляют и увезут бочку?
— А левольверт? — отвечал сторож. — Однова тут пришли двое, налей ведро, говорят, так один так и остался лежать, а другой давай бог ноги…
Чижов поинтересовался:
— А револьвер при тебе?
— Не твоя это забота, — отрезал сторож. — Получил — и отъезжай, куда тебе надо, ночь уже…
— Да я ничего, — примирительно сказал Чижов, — не задержал — спасибо и на этом.
— Закурить не найдется? — попросил сторож.
Чижов кнутиком указал на вывеску.
— Да ведь нельзя.
— Вам нельзя, а мне можно.
Чижов выгреб из кармана горсть самосада, сторож стоил того, ни на минуту не задержал приезжих.
Совсем стемнело, когда выехали на шоссе. Колеса загромыхали по смерзшимся колеям. Снег падать перестал, а ветер становился все резче. Евстигней взмахнул было кнутом и опустил руку — лошадь споткнулась и стала.
— Ах ты, едрена палка…
Евстигней от огорчения ругнулся. Вместо расползающейся грязи дорогу покрывали подмерзшие глинистые комья.
— Таперя держися, — пробормотал Евстигней. — По такому гололеду и за два дни не доберешься…
Слава с ужасом услышал предсказание Евстигнея — он, скрючившись, сидел под брезентом и чувствовал, как деревенеют его руки и ноги.
— Ты бы, Николаич, слез, пропадешь под брезентом, — посоветовал Чижов.
И Чижов, и Евстигней давно уже шагали возле телеги.
Слава с трудом спрыгнул на землю. Какая твердая! Все ноги побьешь о такие глыбы. Ветер так жесток, что идти трудно. Но идти надо. Надо, надо. Вечное «надо». С детских лет сталкиваемся мы с этим «надо» и до самой смерти существуем под бременем этого слова, — умирать только не надо, и ради того, чтобы не умереть, постоянно подчиняемся этому «надо».
Он с трудом передвигал ноги, делая вид, что ему это совсем нетрудно, стараясь не отстать от двух выносливых, закаленных мужчин.
Экипированы они неплохо, один в ватнике и выменянном где-то зимнем мужском пальто с облезшим меховым воротником, другой — в овчинном полушубке и поверх него плотном рыжем армяке; один в валяных сапогах, обшитых кожей, другой, правда, в чунях, но предусмотрительно обвернул ноги суконными портянками. Им легче.
А Слава, мягко выражаясь, одет не по сезону. Две рубашки, нижняя и верхняя, мамина шерстяная кофта да суконная куртка, которая могла бы согревать в нетопленом помещении, но никак уж не на таком ветру. Идти в плаще невозможно — он непомерно велик, длинен, ноги в нем будут путаться, а заскорузлый брезент усиливает ощущение холода.
Сколько он так шел? Час, полтора? Замерзая на ходу, он только это и чувствовал; ночь, ветер, выбоины… Он все готов был послать к черту — спектакли и митинги, и это путешествие, и керосин, и самого себя…
Он еще не знал, каким испытанием обернется для него эта поездка! Да и впоследствии не очень-то отдавал себе отчет в том, что в эти сутки его человеческое достоинство подверглось жесточайшей проверке.
Он шел и старался не замечать холода. А как его не замечать? Думать о чем-либо другом? Он припоминал подробности съезда, на котором был недавно в Москве. Малую Дмитровку. Купеческое собрание. Делегатов. Среди них было много ребят, только что приехавших с фронта. Они были проще и жестче тех, кто еще не побывал на войне. Вероятно, этим ребятам с фронта не раз приходилось совершать такие же переходы. Нестерпимый холод, холод и голод, непроницаемая темь…
«Как некстати ударил мороз! — размышлял Слава. — Если бы похолодало двумя-тремя днями позже. Увы, природа еще не подчиняется людям…»
Телега неожиданно остановилась. Слава сделал несколько шагов и тоже остановился. «Тпру, тпру…» Кто сказал «тпру»? Его спутники скрутили по козьей ножке. Евстигней кресалом принялся высекать искры и высекал до тех пор, покуда не затлел пеньковый фитиль.
И хотя Слава и не курил и понимал, что зажженная цигарка не может согреть курящего, два вспыхивающих в темноте огонька создавали иллюзию тепла.
— Ничего, Николаич, крепись, — сочувственно произнес Чижов. — Потерпи малость, скоро ночевка.
Давно миновали какую-то деревню, и еще деревню, и еще, но Чижов, должно быть, считал, что останавливаться рано. Пальцы на ногах у Славы совсем застыли, ноги двигались автоматически.
«Господи, дай мне сил дойти, — твердил про себя Слава. — Не упасть и дойти…»
Дойти… До чего? До тепла?
Наконец Чижов сжалился. Нет, жалел он не Славу и даже не себя, хоть и сам сильно притомился, он пожалел лошадь — впереди еще немалый путь, а дорога из рук вон…
Они въехали, вернее, вошли еще в одну деревню, и Чижов указал Евстигнею на добротную шестистенную избу.
— Держи туда.
Двое мужиков и баба сидели за ужином. Встретили Чижова приветливо, даже суетливо, видно было, здесь его знают.
— Дюже замерзли? — хлопотливо спросила баба. — Мороз-то как вдарил! Садись, садись вечерять… — Указала на Славу. — А это кто с тобой? Совсем закоченел парень…
Телегу оставили во дворе, лошадь завели в сарай, бидоны предусмотрительно внесли в сени, сверток в избу.
Не успел Слава сесть на лавку, к нему пододвинули миску.
— Супцу. Супцу хлебни, грейся…
Горячая жирная похлебка обожгла его, он глотал ложку за ложкой, и бездумное умиротворение овладевало им все сильнее.
Он опьянел от тепла, голова опустилась на стол, Чижов с помощью хозяйки оттащил его на лежанку и прикрыл чьим-то полушубком.
Проснулся он на рассвете. Чижов осторожно тряс его за ногу, приговаривая:
— Пора, Николаич, пора, дорога еще немалая, рассвело…
Спросонья Слава не сразу сообразил, где находится, — чужая изба, незнакомые люди, — соскочил с лежанки, все вокруг не так уж уютно и тепло, как показалось вечером.
Хозяйка, стоя перед загнеткой, разжигала огонь.
Чижов вынул из мешка кусок жирной свинины, протянул хозяйке, еще пошарил в мешке.
Недоуменно наморщил брови.
Слава пришел на помощь:
— Ситники?
— Ты их, что ли, взял, Николаич? То-то, думаю, как тебе удалось получить столько керосина, — догадался Чижов. — Пхнул кому-нибудь?
Слава молчал, и Чижов принял его молчание за согласие.
— Плоховато без хлеба, но коли на пользу делу… — Он оборотился к Евстигнею. — Ты лепех каких в дорогу не припас?
— Не будешь ты есть мой хлеб, — отвечал Евстигней, выкладывая на стол большой ломоть черного, как земля, хлеба.
Чижов сочувственно взглянул на Евстигнея.
— С лебедой? Что поделаешь, все лучше, чем без хлеба…
Слава знал, что многие в Успенском пекли хлеб с лебедой.
Тем временем хозяйка поставила на стол сковородку, поджаренная свинина брызгалась салом, и Чижов алчно зацепил вилкой сразу два куска.
Хлеб хрустел на зубах, как песок, и сало с таким хлебом казалось затхлым и горьким.
Слава отложил вилку.
— Не гребуй, парень, — наставительно сказал Чижов. — Быват, и таким хлебом не пробросаешься…
Но горький хлеб застревал в горле.
Евстигней пошел запрягать. Слава выглянул за дверь. Землю накрыло снегом, вода в колеях подернулась ледком, ветки деревьев опушил иней… Зима? Рано бы, да погоду ведь не закажешь. День-два, и все растает, а вот добираться до дому, как назло, приходится зимой. Слава поежился и вернулся в избу. Чижов вполголоса говорил о чем-то с хозяевами.
Он сочувственно посмотрел на Славу.
— Холодно?
— Ничего.
— Слушай, Николаич, есть дело, — обратился Чижов к Славе. — Замерзать неохота?
Негромко что-то сказал, и хозяин избы вышел и тут же вернулся, неся в руках новый овчинный полушубок.
Чижов взял полушубок из его рук и подошел к Славе.
— Примерь, Николаич. — И, не дожидаясь ответа, помог Славе натянуть полушубок.
В таком полушубке не страшен никакой мороз. Чижов оказался добрым человеком, нашел выход. Его знали чуть ли не во всех деревнях по пути в Орел. Попросил хозяев одолжить полушубок, а в следующую поездку вернет полушубок в полной сохранности.
— Хорош?
Ответа не требовалось.
— Сторгуем тебе бекешу? — весело спросил Чижов.
Слава не понял.
— Как — сторгуем?
— Эх, Николаич, Николаич, — сочувственно проговорил Чижов. — Не умеешь ты еще жить.
В голосе снисходительная насмешка, почему-то она встревожила Славу.
— Да ведь купить мне не на что, — сказал он громко и жалобно, хотя это очевидно и без его слов, и неуверенно добавил: — Вот если бы одолжить…
Чижов засмеялся:
— Кто же при теперешней жизни поверит в долг?
Тихо и доверительно обратился он к Славе:
— Десять фунтов керосина — и бекеша твоя, комсомол твой от десяти фунтов не обедняет.
Вот оно, испытание, мало с чем сравнимое по своей жестокости. Заледенеть от стужи или пожертвовать небольшой частью керосина и уберечься от холода, спастись от простуды и тем сохранить себя для той самой работы, ради которой он и добывал керосин. Полушубок будто сшит по нему…
Чижов в ответе Ознобишина не сомневался и хотел помочь совершить ему неизбежный шаг.
— Никто ничего знать не будет. Я — могила, два пуда привезешь, и то большая удача…
Он что-то еще говорил, а у Славы остановилось сердце, то, что предлагал Чижов, было хуже, чем замерзнуть в поле под кустом, — чему же тогда учил его отец, из-за чего погиб Федор Федорович, зачем с ним разговаривал Ленин, — в это мгновение он не думал ни об отце, ни о Федоре Федоровиче, ни о Ленине. Они существовали где-то в его подсознании.
Слава молча стащил с себя полушубок и положил на лавку.
— Ты чего? — удивился Чижов. — Никто знать не будет…
— Хочешь записать меня в мерзавцы?
— На улице мороз, — предупредил Чижов. — И к вечеру усилится.
Слава застегнул свою куртку на все пуговицы. Ему хотелось заплакать, но он не смел заплакать. Чижов может подумать, будто плачет он из-за того, что у него нет полушубка, а на самом деле ему хотелось заплакать из-за того, что предложение Чижова показало, как мало он уважает Славу.
Он нахлобучил шапку и пошел прочь из избы.
Евстигней стоял у запряженной лошади.
— Поехали! — выкрикнул Слава и зашагал рядом со Склизневым.
Чижов шел неторопливо, вразвалку, но Слава с трудом за ним поспевал, ноги у него начали мерзнуть, точно он и не ночевал в теплой избе.
О том, чтобы сесть в телегу, нельзя в подумать лошадь еле тащится, да и без движения, скрючившись от холода, легко заснуть и никогда уже не проснуться.
Вероятно, это была его самая длинная дорога в жизни. Иногда ему казалось, что он умирает.
Видеть вокруг себя он почти ничего не видел. Свинцовое небо, готовое вот-вот прорваться и засыпать все снегом. Пожухлое, грязно-фисташковое поле за обочинами и черные колеи, покрытые блестящим тонким льдом. В бидонах слышно поплескивал керосин. Ради него он и отправился в это путешествие. Керосин будет разлит в бутылки, из бутылок в лампы — и произойдет чудо: нечистые станут чистыми, больные — здоровыми, неграмотные — грамотными… Ради этого можно вытерпеть все, что угодно.
Может быть, Быстров и не осудил бы его за то, что он выменял керосин на полушубок, может быть, даже Ленин не осудил, бывают моменты, когда даже самые жесткие правила позволяется нарушить ради сохранения жизни…
Куртка совершенно не греет, а мамина кофта точно примерзла к телу. Он до того замерз, что слышит ветер, не тот ровный, свистящий шум, который доносится и до Чижова и до Евстигнея, а ту таинственную музыку ветра, которую можно услышать только в таком состоянии, в каком он сейчас находится.
Они проезжали, вернее, проходили деревни, Чижов и Евстигней иногда останавливались, закуривали, шли дальше, а Славе даже остановиться было не для чего. В его сознании теплилась лишь мысль о том, что он привезет керосин в Успенское, а там уж будь что будет. Чижов торопился, видимо, дома его ждали дела. Евстигней как будто не спешил, но и он, должно быть, стремился скорее добраться до дома, а Славе хотелось лишь согреться, неважно где, лишь бы согреться…
Ветлы по сторонам торчали, как нескончаемый частокол. Вот если бы зажечь их, чтобы они полыхали вдоль всей дороги.
Посыпал снег, и как будто стало теплее. Слава нашел в себе силы вытянуть из кармана руку, поймал на ладонь падающий снег и тут же слизнул снежинки.
Чижов и Евстигней перебрасывались короткими фразами, Слава не прислушивался к их разговору, он не спускал глаз с бидонов.
В потемках вступили в Успенское, но и на знакомой улице нисколько не потеплело, телега продолжала подпрыгивать на замерзших комьях.
Еще двести-триста саженей, и можно сгрузить бидоны и разойтись по домам.
Однако кобыла остановилась против избы Склизнева. Стоит и стоит. Чижов отошел в сторону, посматривает в проулок, а Евстигней прикасается рукой к плечу Славы.
— Вячеслав Николаич, будь человек, забегу я домой, принесу бутылку, налей чуток керосину за то, что в срок доставил…
Должно быть, Чижов и Евстигней заранее договорились, Чижову отойти, будто не слышит, а Евстигнею попросить бутылку — пустяк, за дорогу больше могло расплескаться.
Слава лишь после сообразил, что так, бутылку за бутылкой, можно обездолить не одну школу или читальню…
— Н-но, н-но, езжай! — Слава даже взвизгнул от нетерпения, так хотелось сгрузить керосин.
Евстигней испуганно отодвинулся.
— Нельзя так нельзя…
Остановились у потребиловки.
Чижов зазвякал ключами.
— У меня сгрузим?
Самое лучшее — поставить бидоны в подсобное помещение при лавке, и Слава согласился бы, если бы не два покушения на керосин по дороге.
— Нет, нет, поставим в амбар у Астаховых.
Свернули во двор Астаховых. Слава забежал в кухню, позвал Федосея, Павел Федорович сам вышел открыть амбар, сняли бидоны, поездка в Орел за керосином окончена.
Слава не в силах был даже проститься со своими спутниками, ухватился за руку выбежавшей ему навстречу Веры Васильевны, и мама повела его в дом, как маленького.
— Скорее, скорее, ты совсем закоченел…
Мама раздевала, Петя расшнуровывал ботинки, а Слава плохо понимал, что с ним, так сильно его трясло. Его уложили в кровать, Петя накрыл одеялами…
— До чего ж я за тебя беспокоилась, — приговаривала мама. — Такой неожиданный мороз, а ты…
Принесла горячего молока.
— Лишь бы не воспаление, пей, у меня есть немного меда… — Положила в молоко меда, поила Славу, велела Пете растирать брату ноги.
— Не могли никого другого послать за этим керосином, — неизвестно кому пожаловалась Вера Васильевна.
Всю ночь подходила к сыну, притрагивалась ладонью ко лбу: не поднялась ли температура?
Спал Слава до полудня. Вера Васильевна ждала его пробуждения.
— Ну как?
— Все в порядке.
Это было чудо, но Слава не простудился.
— А как съездил — удачно?
— Да, мамочка.
— И много достал?
— Сколько просили, столько и дали, даже больше.
— А ты не мог бы…
Вера Васильевна замолчала.
— Что, мамочка?
— Да нет, ничего…
Так ничего и не сказала.
Славе хотелось рассказать маме о поездке, в другой раз он не согласится отправиться в такой поход, и только мама способна его понять, но о чем, собственно, рассказывать? О том, как было холодно? Разве можно рассказать о том, как тебя насквозь пронизывает стужа? Или о том, что не согласился выменять полушубок на керосин? Мама сочтет это естественным поступком — ни отец его, ни мать никогда не согласились бы на что-либо бесчестное…
— Нет, рассказывать не о чем.
Слава поглядел в окно. В небе сияло солнце, и похоже было, что и за окном тепло.
— Надо идти в исполком, сказать о выполнении поручения.
В сенях его перехватил Павел Федорович, поманил к себе.
— Постой-ка…
Слава догадался, о чем пойдет разговор.
— Фунтиков пять не одолжишь в дом?
— Не могу.
— Хлеб в доме можешь есть, а дать в дом не можешь?
— Не мой это керосин, я человек подотчетный.
— Извините за беспокойство, Вячеслав Николаевич…
Слава вышел во двор. Как нарочно, сразу потеплело. Земля раскисла, глубже вдавились колеи, деревья тянулись к солнцу, словно собирались набирать почки, ветра не было, пахло прелой листвой.
У сарая Федосей подгребал граблями рассыпанное сено.
— Погода, Николаич?
Слава попросил Федосея запрячь лошадь, вдвоем отвезли бидоны к волкомпарту, внесли с помощью Григория, и Слава заторопился похвастаться своей удачей.
Посетителей в исполкоме нет, никто не едет по такой грязи, лишь сидит за своим дамским столиком Дмитрий Фомич, да приковылял в канцелярию Данилочкин, увидев в окно Славу.
Дмитрий Фомич отложил ручку.
— Как съездили, молодой человек?
— Привез? — спросил Данилочкин.
— Привез.
— Сколько?
— Два с половиной.
— Разбазарили чего-нибудь по дороге?
— Нет.
— Не поддался Чижову?
— Не поддался.
— А себе сколько отлил?
— Нисколько.
— Что ж так, себя забывать не следует…
Слава промолчал. Как может Василий Семенович так о нем думать?
— В таком случае садись, — сказал Данилочкин, — составляй разнарядку, ты доставал, ты и распределяй.
И Слава сел за разнарядку и лишь когда принялся фунт за фунтом делить керосин между школами, читальнями и народными домами, подумал, что надо было бы хоть бутылку, хоть полбутылки оставить маме, чтобы она проверяла ученические тетради не при тусклом мерцании конопляной коптилки, а при свете керосиновой лампы.
7
— Слава, ты где встречаешь Новый год?
Вера Васильевна привыкла встречать Новый год своей семьей. Слава помнил, как горько ей было, когда год назад он предпочел провести новогоднюю ночь у Быстрова.
Он замялся.
— Придется устроить вечер для молодежи.
— А перенести этот вечер на следующий день нельзя?
— Тогда это будет не вечер, а следующий день…
О новогоднем вечере возникали разговоры и среди комсомольцев, однако решающее слово оставалось за Быстровым.
Слава пошел в исполком. Степан Кузьмич изучал какие-то списки. Он сильно изменился после убийства Александры Семеновны, помрачнел, его отчаянность и горячность сменились придирчивостью и раздражительностью, чем-то стал он походить на всех прочих людей, помирился с первой женой и каждый вечер ездил ночевать в Рагозино, в старую свою избу, теперь с ним можно было и поспорить, и не согласиться, махнет рукой и скажет: «Ну ладно, делайте, как знаете» — и замолчит.
— Степан Кузьмич, хотим устроить встречу Нового года в Народном доме, — сказал Слава. — Чтобы все не сами по себе, а вместе.
Быстров посмотрел куда-то поверх головы Ознобишина и безразлично согласился:
— Валяйте.
— А кого звать? — спросил Слава. — Вы будете?
— Нет уж, уволь. Новый год я встречу с бутылкой самогона.
— Так как же? Устраивать встречу?
Быстров пожал плечами…
Слава отправился в Народный дом — Андриевский торчал там с утра до вечера, не так уж много у него дел, но оставаться на хуторе не хочет, шурья обязательно заставят делать что-нибудь по хозяйству.
Слава застал Андриевского лежащим на диване. Лежит и улыбается, как кот на солнышке.
— Я к вам…
— Вот лежу и раздумываю, как бы получше устроить встречу Нового года, — предугадал Андриевский просьбу Ознобишина. — Нечего людям сидеть по своим углам.
Они стали намечать программу вечера.
— Начнем с доклада.
— Какой еще доклад? Дайте людям просто повеселиться!
— Надо идейно их зарядить…
Но Андриевский теперь не так сговорчив, как год назад.
— Хватит с нас идеологии.
— Степан Кузьмич сказал…
— Если Степан Кузьмич хочет делать доклад, пусть делает, — отпарировал Андриевский. — Но я и его постараюсь отговорить.
Он возражал против каких бы то ни было речей: спектакль и танцы…
А какой спектакль?
Виктор Владимирович предлагал поставить какой-то нелепый фарс, в котором женщины переодевались мужчинами, а мужчины женщинами.
Слава готов был прийти в отчаяние.
Выход подсказал Иван Фомич, он заходил изредка в библиотеку и, застав как-то Андриевского и Ознобишина в сильном возбуждении, вмешался в их спор.
— Бой идет, а мертвых нету?…
Сперва он поддержал Андриевского:
— Лекции и доклады в новогоднюю ночь, право, ни к чему.
Андриевский заулыбался.
Но и с Андриевским не согласился:
— Однако пошлостью тоже не стоит засорять мозги.
— Что же вы предлагаете?
— А почему бы вам не поставить настоящий спектакль?
— Что вы называете настоящим спектаклем?
— Ну, поставьте какую-либо хорошую пьесу… — И вдруг предложил: — А почему бы вам не поставить, скажем, «Ревизора»?
— "Ревизора" нам не осилить, — сказал Андриевский.
А Слава подумал: «Революция. Советская власть, и — „Ревизор“?»
Никитин настаивал:
— Интересно и поучительно, вроде даже подарок для зрителей.
— А кто сыграет Хлестакова? — поинтересовался Андриевский.
— Вы, — сказал Иван Фомич. — Лучшего Хлестакова у нас не найти.
— А городничего?
— Я, — сказал Иван Фомич. — В таком деле и я соглашусь потрудиться.
В конце концов он убедил спорщиков. Славу подкупало уже одно то, что Иван Фомич нашел подходящую роль для Андриевского!
Доморощенная труппа загорелась предстоящим спектаклем. Ниночка Тархова играла Марью Андреевну, а Симочка Тархова — Марью Антоновну, братьям Терешкиным достались Бобчинский и Добчинский, а Евгения Денисовича Зернова уговорили сыграть почтмейстера, заведующий волнаробразом не мог отказаться играть в постановке «Ревизора», к тому же он еще недавно вступил в партию, и в случае чего Ознобишин мог при поддержке волкома принудить его к участию в порядке партийной дисциплины.
Пьеса была разучена, и спектакль удался на славу. Народу пришло на новогодний вечер порядочно, и «Ревизор» не заставил скучать публику.
Слава только не понимал, почему Хлестаков так ему неприятен, а грубый Сквозник-Дмухановский вызывает в нем самую искреннюю симпатию…
Он с нетерпением ждал окончания спектакля, чтобы произнести праздничный тост.
Но едва в последний раз задернули занавес, как Андриевский, не разгримировавшись, не сняв костюма, в парике с завитым коком, выскочил на сцену и громогласно объявил:
— Танцы!
За фисгармонией сидела Кира Филипповна, должно быть, давно ждала своей очереди, сидела и раздувала мехи, не успел ее муж объявить танцы, как тут же ударила по клавишам.
По традиции бал открывался вальсом. Из зала еще вытаскивали скамейки, а братья Терешкины уже отделились от стен. Барышни оживились.
Медленно и плавно кружились пары, лампы жадно пожирали керосин, на этот раз щедро отпущенный товарищем Ознобишиным.
Он стоял у самой рампы и наблюдал за проносившимися парами. Вот Сонечка Тархова в объятиях Андрея Терешкина, вот Симочка Чернова в обнимку с Васькой Тулуповым, вот Нина Тархова с Никитой Терешкиным…
На секунду у Славы явилось желание потанцевать и тут же исчезло, очень уж это безыдейное занятие.
Кира Филипповна заиграла падеспань.
В душе Слава называл себя прожигателем, если и не жизни, то керосина, разозлился на самого себя и ушел за кулисы в библиотеку, на время превращенную в артистическую.
В окружении актеров Андриевский прихлебывал из стакана чай и рассказывал смешную, должно быть, историю, потому что слушатели весело смеялись.
— А, милости просим! — воскликнул Андриевский, завидев Славу. — Поздравляю!
— С чем?
— Удался ведь вечер!
— Не нахожу.
— А чем он вам не нравится? — удивился Андриевский. — Веселья хоть отбавляй.
— Потому, что вы не дали мне произнести тост, — откровенно сказал Слава.
— Голубчик, но вы опять стали бы излагать содержание передовой из «Орловской правды», — искренно признался Андриевский. — А мы измеряем жизнь масштабами всей страны! Страна устала от революции, от войны, от разверстки. Люди хотят танцевать, наряжаться, а вы продолжаете пичкать их политикой.
— Что это вам надоело? — угрожающе спросил Слава.
— Мы устали от Быстровых! — вырвалось у Андриевского.
— Напрасно радуетесь, — спокойно, даже слишком спокойно ответил Слава. — Революция не кончилась…
— Только нам не придется видеть ее продолжение, — снисходительно сказал Андриевский. — Надо уметь ждать… Наберитесь воли и мужества…
Слава упрямо смотрел в наглые глаза Андриевского.
— Мужества и воли нам не занимать…
— Вы боитесь отступления, — продолжал Андриевский. — Боитесь сильных людей…
— Вас? Нет, вас я не боюсь.
— Вся ваша воля только на словах…
— Нет.
— Попробуй я на вас напасть, сразу ударитесь в панику.
— Нет.
— Вот начну вас душить, что вы станете делать?
— Да вы побоитесь…
Служители деревенской Мельпомены не придавали спору серьезного значения, однако же им было любопытно, чем кончится это препирательство.
Андриевский вытянул свои руки перед Славой.
— Ну, хватайте, отталкивайте!
Слава качнул головой.
— И не подумаю.
Андриевский положил руки ему на плечи.
— Задушу!
— А я не боюсь…
Андриевский обхватил шею Славы мягкими прохладными пальцами.
Глупо шутил Андриевский. Слава смотрел ему прямо в глаза. Нельзя поддаться этому типу. Прояви Слава слабость, это сразу развеселит всех.
И тут он почувствовал, что Андриевский вовсе не шутит. «До чего ж он меня ненавидит», — подумал Слава. Вот тебе и крестовый поход против врагов революции! Больше он уже ни о чем не думал. Тонкие сильные пальцы сдавили ему шею, и у него закружилась голова. Слава почувствовал тошноту. На одно мгновение. Потом боль. Тоже на мгновение. Ему почудилось, что умирает. И потерял сознание. На одно мгновение, всего лишь на одно мгновение.
И тут же услышал крик неизвестно откуда появившейся Сонечки Тарховой.
— Что вы делаете, Виктор Владимирович?
И то, что он смог услышать каждое произнесенное Сонечкой слово, свидетельствовало о том, что он приходит в себя.
Андриевский весело смотрел на Славу я смеялся. И все смеялись вокруг.
— Испугались? — ласково спросил Андриевский.
— Что за глупые шутки, — осуждающе сказала Сонечка.
— Нет, ничего, — негромко сказал Слава, — все в порядке.
— Видите, какая непростая штука — воспитание воли, — сказал Андриевский.
— Вижу, — сказал Слава, — но я вас все равно не боюсь.
— Еще бы вы стали меня бояться. Ведь мы же друзья.
И как только стало очевидно, что с Ознобишиным ничего не случилось, все сразу утратили к нему интерес. Андриевский пошел на сцену, Сонечка убежала в зал, разошлись остальные, и Слава остался в библиотеке один. Он потрогал шею, натянул на себя куртку, нахлобучил шапку, вышел на крыльцо.
Искрилась морозная ночь, над домом висела голубая луна, высились заснеженные ела.
— Домой, — сказал Слава вслух самому себе.
Возвращаться через парк, по аллее запорошенных снегом кустов сирени, обок с занесенной снегом рекой, не хотелось. Да какой там не хотелось! Боялся он идти через пустынный зимний парк. Волки мерещились. Никаких волков не было и не могло быть, он твердо знал, а вот мерещились… Страшно! Кружилась голова. Слегка, но кружилась. Он еще ощущал цепкие, жесткие, злые пальцы, сдавливающие ему горло. Проклятый Андриевский! Шутил или в самом деле хотел задушить?…
Но где-то в глубине души Слава знал, что Андриевский вовсе не шутил.
И хотя в пустом парке не мог попасться никакой Андриевский, он боялся идти в ночной пустоте.
Поэтому он решил идти через деревню, через Семичастную — ночь, все спят, но все-таки по обеим сторонам избы, за стенами люди, не чувствуется такого одиночества, как в парке.
Слава стоял у крыльца. За окнами то взвизгивала, то гудела фисгармония, за окном танцевали, но ему хотелось домой.
Даже мысленно он не сказал — к маме, но хотелось именно к маме, только к маме, и больше ни к кому. Сейчас, стоя у крыльца и не признаваясь в том самому себе, он жалел, что не остался встречать Новый год с матерью и братом.
Он медленно пересек лужайку и, загребая снег валенками, двинулся по тропке, ведшей к усадьбе Введенского, миновал ее, ни одно окно не светилось в его доме, обогнул сарай, поднялся по скользкому покатому спуску, пересек чей-то огород и вошел в деревню.
Все спало, нигде ни огонька, деревня молчала.
Избы справа, избы слева. Широкая деревенская улица. Снегопад начался еще в сумерки. Всю проезжую часть улицы покрыла белая пушистая пелена, а Слава видел ее то лиловой, то голубой, луна окрашивала снег в причудливые цвета. Избы, то серые, то черные, вдруг становились зелеными, искрились, как в сказке.
За сказочными стенами спят мужики и бабы, дети и старики, коровы, овцы, куры на насестах и даже рыжие тараканы в щелях.
Наступил Новый год, а люди не знали, что наступил Новый год. Где-то пьют вино и несутся тройки по улицам, а здесь тишина и покой.
И вдруг из белесого сумрака собачонка… Откуда она метнулась, из-под каких ворот? Метнулась, затявкала, залилась… Ах, Слава, да что же ты делаешь?! Нагнулся, набрал в горсть снега, швырнул… Что же ты делаешь?! Как ты не услышал собачьего лая?! Откуда они только взялись? Как кинутся, как зальются в тысячу голосов! Ощерились! Вот-вот набросятся…
Слава закричал, но куда там, все спит в лунных лучах, никто ничего не слышит.
Что же делать? Вот-вот порвут…
Стой! Остановись, тебе говорят! Замри на месте!
Еще порыкивают псы, но тоже остановились.
А теперь медленно, шаг за шагом…
Вот и мостик. Вот и Поповка…
Теперь обогнуть Волковых…
Вот и дом. Свой дом. Подергал щеколду, не заперто!
За дверью свет. За столом мама, Петя и — почему он здесь? — Павел Федорович.
— Ах, Славушка…
Мама не сердится, мама рада ему!
— Раздевайся, садись. Как хорошо, что мы еще не легли…
На столе винегрет, пирог из ржаной муки с капустой.
— Выпей с нами, — говорит мама. — Выпьем еще раз за Новый год!
Мама из кувшина наливает в стаканы напиток неопределенного цвета.
Запрокинув голову, Петя пьет так отчаянно, точно этот напиток невесть какой крепости.
— Пью за Федора, — вполголоса произносит Павел Федорович. — Хотел бы я сейчас его видеть.
— Павел Федорович принес нам сегодня сушеных вишен, — говорит мама. — Я сварила, прибавила меду, так что у нас шампанское.
Слава решил быть с Павлом Федоровичем полюбезнее.
— А где же Марья Софроновна?
— Спит.
Спит, как спят все сейчас в Семичастной.
Потому-то Павел Федорович и навестил в эту ночь семью брата.
Марья Софроновна совсем прибрала его к рукам, и где же ему искать сочувствия, как не у невестки, которая ничего от него не требует.
В каждом человеке сочетается хорошее и плохое, и что в нем возобладает — добро или зло — зависит от многих обстоятельств.
Работники боялись Павла Федоровича, да и успенские мужики не считали его добрым, — долг не простит, проси не проси, взыщет без поблажек, крепенек, зубы об него обломишь, а на самом деле человек податливый, слабый, командовали им женщины, как скажут, так и поступит. Большую часть жизни смотрел из-под рук матери, а после ее смерти вьет из него веревки Марья Софроновна.
— Выпей, — обращается он к Славе. — Славный квасок изготовила твоя мама.
— Ну как праздновали? — интересуется Вера Васильевна.
Слава щадит мать. Расскажи он об Андриевском, мама будет волноваться.
— Танцы были, спектакль…
— А теперь выпьем за ваших сыновей, — предлагает Павел Федорович. — Россия теперь в их руки дадена. — Смотрит то на Петю, то на Славу, — Что касаемо Петра Николаевича, тут все ясно…
У Пети от удовольствия блестят глаза. Впервые его называют по отчеству.
— Петя парень трудящий, всю жизнь будет вкалывать… — Павел Федорович переводит взгляд на Славу. — А вот как ты, Вячеслав Николаевич, определишься, это еще надо поворожить…
— Славе надо учиться, — подсказывает Вера Васильевна. — Тогда что-нибудь и получится.
— А вот и нет, — возражает Павел Федорович. — Нынче учатся одни дураки. Хватать надо, смутное время не часто повторяется.
Вера Васильевна в недоумении:
— Что хватать?
— Да все, что лезет в руки. Счастье. Должность. Паек… — Павел Федорович видел — ничего-то Вера Васильевна не понимает. — Взять того же Быстрова. Ни образования, ни хозяйства. А в волости высшая власть. Сыт, пьян, лошадь чистых кровей, жена — генеральская дочь. А то, что убили, — чистый случай, найдет другую. Все его боятся, а мальчишки молятся на него, как на бога.
Услышь Слава год назад такую речь, он бы не простил Павлу Федоровичу ни одного слова, — увы, Слава на Быстрова уже не молится.
— Прав я или не прав? — обращается Павел Федорович к Славе.
— Нет, — твердо отвечает Слава, — коммунист ищет счастья не для себя лично, а для общего блага.
— Вот видите, — говорит Вера Васильевна. — Славе не нужно никаких должностей, он поступит в университет…
Но и мама не права.
— Нет, — возражает Слава, — я хочу работать. — Он поправился: — То есть не то что я зарекаюсь учиться, но некогда сейчас…
Тускло светит лампа. Петя моргает, он не привык не спать по ночам.
А Павел Федорович все сидит. Только ходики постукивают за стеной.
— Паш, Паш, где ты там? — послышался вдруг из-за стены голос Марьи Софроновны, чуть хрипловатый со сна и в то же время певучий, призывный. — Подай напиться.
Павел Федорович вскочил. Слава потянулся за стаканом, наполнил вишневым напитком.
— Нате, несите…
— Да ты што, — шепнул Павел Федорович. — Она убьет меня за эти вишни.
Неслышным шагом побежал за водой и пропал.
Мама обняла Петю, подвела к дивану, уложила, он мгновенно заснул.
Потом легла сама.
— Я посижу еще немного с тобой, — сказал Слава.
Он сел на постель. Ему так много хотелось ей сказать, уверить, что он оправдает ее надежды, но, так ничего не сказав, прикорнул к спинке кровати и задремал в ногах у матери.
8
Странная тянулась зима, длинная, если глядеть вперед, месяц за месяцем метели, морозы, сугробы, занесенные снегом проселки, школы с угарцем, печи топили соломой, и учительницы боялись упустить тепло, уроки, одинаковые по всей России, и короткая, если оглянуться назад, ни один день не повторим, не похож на другой.
Ознобишин не сидел на месте, ездил по деревням, и у него тоже ни один день не походил на другой.
На этот раз он крепко прибрал к рукам весь волостной комитет. «Будем много говорить, и половины дел не переделаем». Привез из Орла керосин и сразу не на склад в потребиловку, и даже не в кладовку к Григорию, а прямо в комитет, в свою канцелярию, за печку. Огнеопасно, зато целехонько, отсюда четвертинки не унести. Слава даже с Быстровым поцапался. «Достал? Молодец! Отлей для исполкома с полпуда, привезут в потребиловку — отдадим». — «Нет, Степан Кузьмич, не отолью». — «А куда столько?» — «Для изб-читален, будем неграмотность ликвидировать». — «Что-то ты голос начал поднимать?» — «Я не поднимаю, но у это о керосина целевое назначение…» И Быстров отступил: «Смотри, если узнаю, что попало куда-нибудь на сторону…» Для порядка Ознобишин созвал заседание волкомола. «Керосин только для ликбеза. Сколько у нас изб-читален? Девятнадцать? Всем по бутылке. А дальше смотря по успеваемости…» Сосняков, разумеется, встрял: «Мы это еще обсудим…» — «Я это еще в Москве обсудил». — «С кем это?» — «А с тем, кто поумнее тебя». И все. Раньше так только Быстров разговаривал. «А тебе, Сосняков, придется в Успенском задержаться, я по деревням буду мотаться, а ты здесь, в комитете командовать».
Вечером школы превращались в избы-читальни. Учительницы плакались: «У нас школьные тетради не проверены». — «Уж как-нибудь ночью, а это дело тоже откладывать нельзя». В школу сгоняли старух и допризывников. «Бабушки, будем учиться грамоте…» К большевистским затеям уже привыкли, не отвертишься. Слава начинал с чтения. Вслух. Читал «Дубровского». Иногда «Барышню-крестьянку». Реже стихи Некрасова. Потом приступала к делу учительница. «Слова состоят из букв… Буквы складываются в слоги…» Ученицы напряженно смотрели на черную доску. «Попробуйте записать». Ознобишин снова читал, на этот раз какую-нибудь статейку из газеты. «Могли бы и сами прочесть. Дайте срок, к весне начнете читать». Ночевать он оставался в школе, а наутро отправлялся в следующую деревню. Все это было бы скучно, если бы перед ним не возникали очертания преображенной страны.
В нем чувствовалась одержимость, которая действовала на окружающих. Ему не надоедало переезжать из деревни в деревню, беседовать со стариками, собирать молодежь, повторять изо дня в день: учиться, учиться… Учиться коммунизму!
Его одержимость заражала даже его противников. Уж на что были чужды коммунистические идеи Павлу Федоровичу, даже он посочувствовал если не идеям, то их проповеднику. В один из редких наездов домой Слава сразу устремился на кухню, заложил руки за спину и прижался к печке.
Маленький, посеревший от холода, он точно вбирал в себя тепло от печи.
Тут зашел на кухню Павел Федорович, достать уголька, прикурить, а увидел, можно сказать, своего классового противника.
— Замерз?
— Немного.
— Домой надолго?
— С утра в Каменку.
Павел Федорович хмыкнул, закурил, ничего больше не сказал, молча ушел, минут через десять вернулся, швырнул на лавку овчинный полушубок.
— Примерь.
— Откуда это?
— Отчима твоего полушубок. Шили, когда помоложе тебя был. Вырос из него, вот и завалялся в старых вещах. Сейчас как раз на тебя.
Оставил полушубок и ушел.
Надежда подала обновку мальчику:
— Примерь, примерь…
Теперь Славе полегче будет в поездках. От Федора Федоровича он мог принять подарок.
— Годится?
— В самый раз.
Надежда даже попрекнула:
— Ты вот не ладишь с хозяином. А будь ты поглаже, и он будет послаже.
«Может, он рассчитывает дождаться от меня керосина, — подумал Слава, — так это напрасные надежды».
— Исть хочешь? — спросила Надежда и, не ожидая ответа, пересыпала со сковородки в зеленый эмалированный тазик зеленую от политого на нее конопляного масла картошку и положила прямо на доски стола с пяток соленых огурцов, — Хлеб-от такой, что лучше без хлеба.
Поев, он спросил:
— Мама у себя? А Петя?
— Петька на хуторе, ремонтирует с Филиппычем инвентарь.
Прошел в комнаты. Вера Васильевна сидела за столом, поправляла школьные тетрадки. Перед ней тускло светилась коптилка с конопляным маслом — на мгновение ему опять стало стыдно. Он бы мог принести матери керосина, не портила бы глаза, но какой несоизмеримо больший стыд охватил бы его, если бы он это сделал, — он виновато подошел к матери, прижаться бы к ее русым, пушистым и мягким волосам, поцеловать ее, но это тоже стыдно, он уже взрослый.
— Прибыл?
— Давно прибыл.
— Пойдем покормлю.
— Надежда покормила.
— Надолго?
— До завтра…
Вера Васильевна отложила тетрадки в сторону, повернулась к сыну.
— А сам ты собираешься учиться?
— Собираюсь.
— Иван Фомич жаловался на днях на тебя: в министры он, может быть, говорит, и выбьется, но министр без образования — это все равно, что мужик без земли.
— Так образование приобретается не только у школьной доски.
— Очень уж ты самонадеян.
Он все-таки подошел к матери, поцеловал ей руку.
— Я ведь, мама, думаю не только о себе.
Проснулся Слава еще затемно. Ветер за окном шаркал по стеклу веткой яблони. Мама спала, дыхание ее почти не слышно, а Петя посвистывал, посапывал во сне, уставал за день, усталость рвалась из его легких.
Мама услышала, как Слава одевается.
— Встаешь?
— Пора.
Она достала сверточек.
— Возьми хлеб. Настоящий.
Слава поколебался и взял. Давно он не ел настоящего хлеба.
Кто-то вознаградил маму за какой-нибудь медицинский совет. В Поволжье голод, об этом сообщали газеты, для голодающих собирали пожертвования, волны голода докатились и до Орловщины, особо бедственного положения не было, от голода не умирали, пшено и картошка еще водились, но в хлеб их не подмешивали, толкли и добавляли к ржаной муке лебеду.
Петя спал, нога у него свешивалась из-под одеяла. Слава подошел к брату, погладил по ноге, и Петя, не просыпаясь, спрятал ногу под одеяло.
Во дворе темно, холодно, мерцали еще утренние звезды, тявкали вдалеке собаки, уныло, нехотя, только еще просыпались.
Ознобишин пошел к исполкому. Казалось, на улице потеплело, полушубок все-таки здорово согревал, даже Павел Федорович способен на человеческие чувства.
У коновязи, вся в инее, дремала запряженная в розвальни дежурная лошаденка. В коридоре, закутавшись в тулуп и привалясь к стене, спал на лавке дежурный возчик.
Слава склонился над ним:
— Поехали?
— А Дмитрий Фомич не забранит?
— Договорились мы с ним…
Сперва в Каменку, оттуда в Критово.
Критово — опасное село. Там мужиками верховодит отец Геннадий Воскресенский, «красный поп», как он сам называет себя. В церкви произносит проповеди в пользу Советской власти — Советская власть, говорит, самая что ни на есть народная власть, и на свадьбах и похоронах, выпив чуть больше нормы, поет революционные песни.
Придраться к нему трудно, однако опасность исходила от него. Какая? А черт ее знает какая! В селе ни одного коммуниста, а комсомольцы… Бегать по избам и созывать мужиков на сходку могут, но вмешаться в жизнь села посерьезнее… Куда там! Продразверстку собрать — иди к отцу Геннадию, трудгужповинность — к отцу Геннадию, дров для школы привезти — тоже к нему. И не то чтобы вел себя чересчур нахально или открыто вмешивался в дела сельсовета, нет, сидит у себя дома, занимается своим хозяйством, но, какой бы вопрос ни возник, без него мужики ничего не решают, поп наш, советский, твердят, ни против власти не пойдет, ни против мужика, рассудит по совести.
Быстров пытался удалить Воскресенского из волости: «Вы бы перевелись куда-нибудь, батюшка?» Геннадий съездил в Орел, привез бумажку — попа не трогать, «поскольку ни в чем предосудительном не замечен».
Прежней учительницы Анны Ивановны Перьковой в школе уже нет, ее перевели в уездный отдел народного образования, прислали на ее место новую учительницу.
Ознобишин отпустил своего возницу домой — и прямо в школу, навстречу ему девчушка лет шестнадцати, румяная, курносая, в калошах на босу ногу.
— А где учительница?
— Я учительница.
— Сколько же вам лет?
— Восемнадцать.
— Я секретарь волкомола. Почему занятия по ликбезу не начинаете?
— И не начну. Отец Геннадий не позволяет. Он вдовый, замуж предлагает идти за него.
— Ну-ка, ну-ка, позовите председателя сельсовета.
Этому Ознобишин научился у Быстрова — не самому ходить, а вызывать к себе, сразу устанавливать субординацию.
Демочкин, мужик степенный, дипломат, умеет ладить со всеми, пришел, поздоровался.
— Чего ж не ко мне? Пошли обедать?
— Вы почему не выполняете декретов?
— Мы-то?
— Вы-то! Почему с безграмотностью не боретесь?
— Мы-то? Молодежь у нас вся грамотная, а старухи не идут.
— Геннадий не позволяет?
— При чем тут Геннадий? Сами не идут.
— А ну давай сюда Геннадия.
Демочкин поколебался — учительницу послать или самому сходить, пошел сам.
Отец Геннадий не замедлил появиться.
В шапке на собачьем меху, в лисьей шубе, под ней ряса.
— Товарищу Ознобишину почтение.
— Садитесь. Судить вас скоро будем. Почему учительницу принуждаете замуж за себя идти? Да вам и не положено. Священникам запрещается по второму разу жениться. Чтобы о нравственности заботиться, а вы сами…
Он слова не дал Геннадию вставить, тот только шапку в руках мял.
— Идите, потом разберемся, а сегодня чтобы все старухи в школе были.
Стопроцентная явка старух была обеспечена, явились такие бабки, которые только под светлое Христово воскресенье слезали с печки, чтобы доползти до церкви.
«Маша чис-тит зу-бы… Ма-ша чис-тит зу-бы…»
Еще до занятий Ознобишин прошелся по селу, беседовал то с тем, то с другим.
— Хлеба Критово сдало меньше всех, в прошлом месяце продотряд у вас все закутки проверил — и ни в одном загашнике ни зерна. Где ему быть?
В Никольском учительница вообще не вела занятий по ликбезу.
— Почему?
— Света нет.
— Мы всем ячейкам отпустили керосин?
— Не знаю.
Секретарь комсомольской ячейки в Никольском — Васютин, парень не очень активный, но исполнительный.
Ознобишин к нему:
— Где керосин?
Васютин потупился. Можно и не спрашивать, дома у него над столом горела лампа.
— Наш керосин? Явишься в волкомол, а сейчас собирай комсомольцев, Вам известно, по чьей вине вы не учитесь?
На заседании волкомола Ознобишин поинтересовался у Саплина:
— Где же все-таки критовские мужики прячут хлеб от Советской власти?
Саплин, недавний батрак, вступив год назад в комсомол, сперва не пропускал ни одного заседания, а теперь что-то редко стал показываться в волкомоле.
Он хитро улыбнулся:
— Ты меня что-нибудь полегче спроси.
— А теперь вопрос к Васютину. Ты понимаешь, что ты вор?
— Ну, взял бутылку керосина…
— Отправим в Орел, в трибунал…
Жестокие времена: трибунал за бутылку керосина! Но иначе никто не мыслил: если все едят лебеду, то и я ем лебеду, и если всем нельзя, то и мне нельзя, никому не позволено уклоняться от установленных правил, и тот, кто уклоняется, мне не брат и не друг. Увы, то была риторика! Трибунал не стал бы судить за бутылку керосина. Все, что Ознобишин мог сделать, это исключить Васютина из комсомола. Он так и поступил. Променял Васютин комсомольский билет на бутылку керосина!
Ни Саплин, ни даже Сосняков не склонны исключать Васютина, взял керосин без злого умысла, не для того, чтобы сорвать занятия в школе, а скорее для того, чтобы самому чем-то заняться…
Но Ознобишин неумолим. Он отказывал себе во всем и хотел, чтобы и другие поступали так же. По возвращении из Москвы он редко с кем советовался. Даже с Быстровым советовался все реже, у Славы появилось ощущение, будто в чем-то они расходятся.
9
Должно быть, он не произвел большого впечатления в Малоархангельске, этот Шифрин. Иначе дали бы ему для поездки по уезду… ну не пару рысаков и не сани с ковровой спинкой, но нашлись бы и лошаденка какая ни на есть, и козырьки, и возница… Представитель губкомола! Командируется для инструктирования уездной организации. Вроде бы ревизор. Но не нашлось для него ни лошади, ни санок, ни кучера. Прибыл в Успенское с оказией. Ехал в Покровское милиционер оформлять акты на злостных самогонщиков и подбросил Шифрина.
В волисполкоме он появился в обед. Озябший и суровый. Безошибочно определил, кто в канцелярии главное лицо, подошел к Быстрову, протянул заледеневшую руку.
— Я из губкомола. — Покопался в кармане, достал мятую бумажку, положил на стол. — Командировочное удостоверение.
Быстров передал бумажку Дмитрию Фомичу для оформления.
— Мы и так верим.
— Хочу с вами поговорить, как у вас работа с молодежью.
— А это уж вы с Ознобишиным, — нетерпеливо ответил Быстров, прошел через комнату, приоткрыл дверь, сказал кому-то: — Пошлите за Ознобишиным.
И вот Ознобишин и Шифрин друг перед другом. Слава в своем тулупчике выглядит обычным крестьянским пареньком, и Шифрин, как ни старается выглядеть начальником, держится неестественно, да и одет странно.
Солдатская шинель до щиколоток, он получил ее перед отъездом на складе губсобеса, на этот склад военное ведомство сдавало пришедшее в ветхость обмундирование, подпоясана гимназическим ремнем, и на пряжке еще поблескивает лавровый венок, как ни старался Шифрин соскрести эмблему напильником, а голова тонет в боярской шапке, отороченной кроликом под соболя.
Шапку отец Шифрина сшил для какого-то заезжего актера. Но актер уехал, не выкупив заказа, и шапка ждала своего покупателя. Если бы не мать, не видать Давиду этой шапки. Мать с тревогой наблюдала, как Давид собирается в командировку. Шинель выдали на службе, подбита она ветром, и мать настояла, чтобы мальчик поддел под шинель ее жакет, а на голове солдатская фуражка.
— Нисон! — в отчаянии воззвала мать к мужу.
Нисон покачал головой. Все же отцовские чувства пересилили скупость.
— Возьми шапку, — сказал он сыну, указывая на полку.
— Я поеду в фуражке, — ответил Давид с гордостью. — В таких шапках ходила буржуазия.
— Возьми шапку, — повторил отец. — В таких шапках щеголяют теперь твои красные байстрюки.
— Надо мной будут смеяться, — уже не так решительно возразил Давид.
— Хотел бы я видеть того, кто не позавидует собольей шапке, — сказал отец.
— Положим, это не соболь, а кролик, — восстановил Давид истину. — Будь это настоящий соболь, я бы еще подумал.
— Он бы еще подумал! — воскликнул отец. — Думать хорошо, когда есть чем согреть голову.
«Беру шапку только ради матери, — мысленно сказал Давид. — Иначе от беспокойства она сойдет с ума».
В этой-то шапке и появился Шифрин в Успенском волисполкоме.
— Ну и шапка у тебя! — вырвалось у Славы. — Где ты ее только достал?
Из-под шапки сердито блеснули мышиные глазки.
— Шапка тут ни при чем, — сердито сказал он. — Давай по существу.
Он потребовал списки сельских ячеек. Его не интересовали ни занятия по ликвидации неграмотности, ни изъятие хлебных излишков, ни художественная самодеятельность, ни заготовка топлива для школ.
— Ты мне лучше объясни, как ваша организация участвует в политической жизни страны?
Слава не понял:
— Разве изъятие хлебных излишков и ликвидация неграмотности не политика?
— Не прикидывайся младенцем!
У Шифрина сорвался голос, должно быть, он здорово намерзся.
— Есть хочешь? — спросил Слава.
— Хочу, — сказал Шифрин и хлюпнул носом. — Но прежде займемся делами. Ты можешь собрать волостной актив?
— Когда?
— Скажем, завтра?
— Ты в уме? — Слава снисходительно усмехнулся. — Оповестить, собраться… Зима! Клади неделю. Да и то…
Ссылка на зиму была убедительна.
— А где у вас больше комсомольцев? — Шифрин склонился над списками. — В Корсунском? Там кто секретарь — Сосняков? — Шифрин сам спрашивал и сам отвечал, он хорошо ориентировался в бумажках. — Можно на него положиться? Крепкий работник?
— Работник-то он крепкий, только злой очень, вечно всем недоволен.
— Говоришь, злой? — Шифрин повеселел. — Это хорошо! Значит, едем в Корсунское.
Он попросил добыть подводу, пойти обедать к Славе отказался, выпил в сторожке у Григория кружку несладкого морковного чаю с куском прогорклого хлеба и заторопился с отъездом.
Зимняя дорога, хочешь ты этого или не хочешь, сближает людей; лежа рядышком в розвальнях, укрытые одним тулупом, Слава и Шифрин невольно прижимались друг к другу. Возница дремал, лишь механически похлестывал лошаденку кнутиком, да шелестели по накатанному снегу полозья. Морозец пощипывал щеки.
Шифрин шмыгнул носом.
— Плохо.
— Что — плохо? — спросил Слава.
— Все плохо, — пожаловался Шифрин. — Нужно менять курс.
И опять Слава не понял:
— Какой курс?
— Не изображай из себя мальчика, — раздраженно буркнул Шифрин, все чаще шмыгая носом. — В Москве дискуссия. Слышал? Ленин хочет все тишком да молчком, а Лев Давыдыч вынес наболевшие вопросы на обсуждение всей партии…
Слава не сразу сообразил, что речь идет о Троцком, Шифрин называл его по имени-отчеству, точно тот был его близким знакомым.
— Рабочие бедствуют, крестьянство недовольно, интеллигенция отказывает Советской власти в доверии, — продолжал Шифрин. — А Ленин хочет превратить профсоюзы в школу коммунизма! Наоборот, их надо присоединить к государственному аппарату, установить военную дисциплину…
Тулуп плохо согревал Шифрина, его трясло мелкой дрожью, и он все плотнее прижимался к Ознобишину.
— Что-то я не понимаю, Давид, — примирительно сказал Слава. — Разве плохо учиться коммунизму?
— Эх ты, деревня! — пискнул Шифрин, высунув из-под тулупа сизый нос. — Всему верите, а надо доходить своим умом…
И он принялся перечислять: в Ростове бастуют рабочие, в Тамбове крестьянские волнения, в Карелии действуют белогвардейцы, а на Украине петлюровцы. Он называл фамилии и города, ссылался на газеты, факты, каждый по отдельности, выглядели убедительно, но Слава уловил в тоне Шифрина странную тенденциозность, — газеты рассказывают и о хорошем, и о плохом, однако стоит выбрать из газет сообщения об одних несчастных случаях, стоит нанизать эти несчастные случаи на веревочку змеиной мысли, как получается, что везде и всюду происходят лишь одни несчастные случаи, статистика — опасное оружие в руках предубежденного человека.
Слава оборвал Шифрина:
— А откуда тебе это известно?
— Из газет.
— Нет этого в газетах!
— Надо уметь читать…
Шифрин опять спрятал нос, но невнятное бормотание долго еще неслось из-под тулупа.
«Что он за человек? — размышлял Слава. — Состоял в чоновском отряде, собирался на фронт, вел себя как революционер, а теперь распространяет всякие обывательские слухи».
Ох уж эти слухи! В каком-то доме один сказал что-то про другого и передал третьему, слух пошел по деревне, переметнулся в города, а там…
И ведь все выдается за самое достоверное!
Слава сдернул с Шифрина тулуп.
— Послушай, Давид…
— Холодно!
— Собрание в Корсунском будем проводить?
— Угу.
— Вот ты и сделай доклад о том, что ты говорил.
— Об этом не всякому скажешь.
— Почему?
— Для того чтобы правильно оценить происходящее, нужно обладать достаточным кругозором.
— Но ты же ведь понятия не имеешь о ребятах в Корсунском?
На это ответа не последовало. Шифрин опять зарылся в тулуп.
Приехали в Корсунское в темноте.
— Зайдем в сельсовет, устроимся на ночевку, отогреемся…
Шифрин воспротивился.
— Где обычно устраиваются комсомольские собрания?
— В школе…
— Вот в школу и пойдем.
В школе темно, пусто, лишь в одном классе несколько учеников разучивают какую-то пьесу.
Шифрин как был, в шинели и шапке, прижался к теплым изразцам остывающей печки и велел вызвать Соснякова.
С ним Шифрин быстро нашел общий язык — все только о делах и ни о чем постороннем, договорились созвать комсомольцев с утра, вопрос один — «Текущий момент и задачи молодежи». Сосняков строго посмотрел на Ознобишина, они расходились и в оценке текущего момента, и в определении задачи, и в присутствии представителя губкомола Сосняков почувствовал себя во всеоружии.
На ночь Сосняков позвал приезжих к себе — «в тесноте, да не в обиде». Шифрину хотелось поближе познакомиться с Сосняковым, он принял приглашение.
«Задаст задачу матери, — подумал Слава, — живут тесно…»
— Подождите меня, я сейчас, вчера для учителей картошку привезли…
Вернулся с узлом. Одолжил картошки, догадался Слава.
Обиды не было, но тесноты было предостаточно, ужинали картошкой с солью, спали на полу, не раздеваясь, на соломе, принесенной Сосняковым со двора.
С Ознобишиным Шифрин говорил мало, он больше расспрашивал Соснякова, выяснял, чем тот живет и дышит.
Однако в душу Соснякова проникнуть не так-то легко, он не столько отвечал, сколько сам пытался определить, что это за птица прилетела из губкомола.
Спалось плохо. Всю ночь мать Соснякова вздыхала на печи, встала чуть свет, затопила печь, и тут же подняла сына и гостей, натолкла им картошки с кислым молоком и с облегчением выпроводила из хаты.
Село только просыпалось. В сизом небе подымался над трубами белый дым, резкий, обжигающий ветерок закручивал над сугробами поземку, белесый серп месяца еще виден.
Деятели юношеского движения поеживались со сна, в сером ватнике и солдатской папахе шагал несгибаемый Сосняков, торопливо шел в своем рыжем полушубке Ознобишин, и медленно, по-стариковски, волочил ноги Шифрин, то и дело поправляя съезжавшую на лоб шапку.
В школе уже топились печи. Оранжевые огни отражались в замерзших стеклах, желтели вымытые полы.
— Идите в зал, — сказал Сосняков. — Я зайду предупрежу Петра Демьяныча.
Петр Демьянович учительствовал в Корсунском много лет и, как только открыли в селе школу второй ступени, назначен был ее директором.
В зал он вошел вместе с Сосняковым, пытливо поглядывая на гостя из Орла.
— Раздевайтесь…
Шифрин стянул вместе с шинелью и материнский жакет, быстро бросил одежду на стоявший в углу рояль.
— Э, нет, — сказал Петр Демьянович. — На музыку нельзя, отсыреет…
И переложил шинель на диван.
Комсомольцы собрались раньше назначенного времени, те, что учились в школе, пришли еще до уроков, а те, что не учились, пришли еще раньше. Сосняков от всех требовал высокой дисциплины.
Слава знал корсунских комсомольцев, но были и незнакомые, волостная организация росла с каждым днем.
Он особо поздоровался с Дроздовым, с Катей Вишняковой, с Левочкиным, они ему особенно близки, можно сказать, ветераны, вступили в комсомол еще до прихода деникинцев.
— Начнем, — сказал Сосняков. — Кого председателем? — И сам предложил: — Ознобишина.
Тут Петр Демьянович обратился к председателю с просьбой:
— Мне разрешите присутствовать?
Сосняков поморщился:
— Собственно, не положено, но…
Шифрин наклонился к Славе:
— Он ведь беспартийный?
Слава кивнул.
— Категорически возражаю, — громко заявил Шифрин. — Собрание закрытое, нельзя допустить огласки…
Петр Демьянович посмотрел на Ознобишина. Тот промолчал, формально прав Шифрин.
— Вопрос слишком серьезный… как бы это сказать… внутрипартийный… — пояснил Шифрин. — Это не означает недоверия.
Петр Демьянович прошел через зал и закрыл за собой дверь.
Слава так и не понял, чем он мог помешать.
— Продолжим, — сказал Слава. — На повестке — «текущий момент и задачи молодежи», слово предоставляется представителю губкомола товарищу Шифрину.
Шифрин потер кончик носа.
Он принялся пересказывать содержание газет. Телеграммы из капиталистического мира; французские капиталисты натравливают Польшу на Россию. Румыния не осмеливается начать вооруженный конфликт. Попытки немецких монархистов натолкнулись на сопротивление германского пролетариата…
Он хорошо разбирался в том, что происходит за границей.
Потом перешел к внутренним делам, и тон его изменился. Сказал об усилиях Советской власти, направленных на улучшение хозяйственного положения, и тут же сбился, как и в разговоре с Ознобишиным, заговорил о выступлениях крестьян против Советской власти в Тамбове, о рабочих волнениях в Петрограде…
Слава повернулся к Соснякову. Они с тревогой посмотрели друг на друга.
Шифрин разливался соловьем…
Напряженно смотрел на него Дроздов, а у Кати Вишняковой дрожали губы, и казалось, с них вот-вот сорвется вопрос…
— Почему это происходит? — задал Шифрин вопрос и сразу же на него ответил: — Да потому, что в стране растет недовольство крестьян диктатурой пролетариата, однако идти на соглашение с крестьянством, как этого хочет Ленин, не надо, а надо передать управление производством непосредственно самим производителям…
До Успенского доходили слухи о политических разногласиях в Москве, но в деревне не придавали им серьезного значения.
И вот молодой человек из Орла втягивает их в эти споры, хотя Слава так и не может понять, чего же все-таки он от них хочет. Он тронул оратора за рукав.
— Ты почему меня останавливаешь? — крикнул Шифрин.
— Не кричи, — негромко сказал Слава. — К чему ты все это говоришь?
— А вот к чему! — вызывающе крикнул Шифрин, извлекая из кармана куртки измятую бумажку. — Молодежь — барометр общественного мнения. Мы должны подписать письмо к товарищу Троцкому о том, что поддерживаем его в споре с Лениным…
Слава хотел было взять у него листок, но Шифрин не дал.
— Я сам прочту!
— А я тебе не позволю! — запальчиво сказал Слава. — Ты читал его кому-нибудь в Малоархангельске?
Шифрин саркастически улыбнулся.
— Читал! Кому?! Это же мужики! Необразованные мужики! Пообещай им уменьшить разверстку — и они тут же предадут революцию!
— Так вот почему тебе не дали в Малоархангельске лошадей, — вслух высказал Слава свою догадку. — Только ты и к нам зря, мы такие же необразованные мужики…
— Ваша слепая вера в Ленина…
Тут Слава отпихнул его от стола, и Шифрин невольно шагнул в сторону.
— Ты — драться?
— Я запрещаю тебе произносить его имя, — сказал Слава.
Перед его взором возник Ленин, по-отцовски разговаривающий с ним в коридоре.
Нет, неуважения к Ленину он не потерпит!
— Ты — драться? — фальцетом повторил Шифрин.
Тут к нему приблизился Сосняков.
— А ну, Славка! — произнес Сосняков, хватая Шифрина за плечи. — Выведем его?
Слава никак не ожидал поддержки со стороны Соснякова, скорей можно было ожидать, что Сосняков призовет Славу к порядку, но оказалось, что оба они думают одинаково. Слава подошел к Шифрину с другого бока, накинул на него шинель.
— А ну…
— Ты чего?
— Одевайся!
Ознобишин и Сосняков натянули на представителя губкомола шинель, Сосняков нахлобучил на него его великолепную шапку, и поволокли его к двери.
Кто-то из ребят кинулся было на подмогу.
Сосняков отмахнулся:
— Справимся и без вас!
Они потащили Шифрина по коридору.
Он пригрозил им:
— Вы ответите!
Вышли на крыльцо.
— А как же мне добираться?
— Иди на Залегощь, а там поездом до Орла, — безжалостно сказал Сосняков. — Дотопаешь!
Шифрин шмыгнул носом.
— Я замерзну, — жалобно сказал он.
— Не дойдет, — согласился с ним Слава.
— Ладно, — сжалился Сосняков, — иди в сельсовет, там посылают подводу на станцию. Подбросят.
Шифрин отошел на несколько шагов, обернулся, глазки его сверкнули, и он неумолимо сказал:
— Вы за все ответите перед революцией!
10
Два зимних дня с промежутком немногим более месяца, а в памяти остались, пожалуй что, навсегда, хотя никаких особых событий в эти дни не произошло.
Слава подошел к исполкому утром, над крышей клубился дымок, печи еще топились. У входа трое саней, лошаденки стояли без присмотра, их хозяева дымили небось в коридоре самосадом. Морозно, тихо. Прежде чем заняться делами, Слава всегда заходил в канцелярию узнать, нет ли для него у Быстрова поручений, и взять у Дмитрия Фомича свежую почту.
На этот раз в канцелярии что-то много народа. Быстров в бекеше у стола, Еремеев, Семин, Данилочкин… Куда это они?
— Вот и Ознобишина прихватим, — говорит Быстров. — Беги домой, оденься потеплей, едем в Малоархангельск.
— А его бы не надо, — замечает Данилочкин, — чего зря парня гонять…
— Ну нет, ему полезно, пусть вовлекается, — не согласился Быстров. — Как, поедем?
Слава ничего не понимает.
— А что в Малоархангельске?
— Дискуссия, — насмешливо говорит Семин.
— О чем?
— Вчера запоздно привезли из укома бумажку. Вызывают коммунистов. Тех, кто пожелает. Дискуссия о профсоюзах. Видал в газетах?
— Да мы уже читали Ленина!
— Грамотный какой! — смеется Семин. — А теперь нас приглашают высказаться.
— Впрочем, судя по письму, уком не очень настаивает, чтобы ехали все коммунисты. Достаточно, если явятся члены волкома.
— А кто едет-то?
— Да человек шесть. Тебя вот еще возьмем.
— Я поехал бы, — говорит Слава. — Интересно.
— Раз интересно, езжай…
Но только Слава собрался сбегать домой, предупредить Веру Васильевну и поддеть что-нибудь потеплее под полушубок, как Дмитрий Фомич, заложив по обыкновению ручку за ухо, мигнул Славе, подзывая к себе.
— Это ты хорошо, что едешь.
— Почему?
— Разбираться скорей научишься…
— Разобраться недолго, — самонадеянно отвечает Слава.
— Разберутся и без тебя. А тебе я хочу один совет дать: разбираться разбирайся, а держись Ленина, этот не подведет. Понял?
— А я и держусь Ленина, — отвечал Слава. — Я с ним согласен во всем.
— Ну и беги, — сказал Дмитрий Фомич. — Да шерстяные носки надень, а то и в валенках продерёт.
Поблескивала серебристая санная колея, легко трусили лошади, лениво покрикивали возницы, — привались на сено, покрытое домотканой дорожкой, и поторапливайся в Малоархангельск.
А приехали только под вечер, синие тени стлались по сугробам, и дорога потемнела, заледенела, и за окнами городских домишек тут и там вспыхивали уютные огни.
Поднялись по лестнице на второй этаж.
— Регистрируйтесь, товарищи.
— Что ж мало вас?
— Мы поняли так, что всем необязательно.
— Необязательно, но желательно.
Узкий зал полон народа. Городские коммунисты почти все здесь, из волостей тоже много понаехало.
— Ага, Успенское прибыло!
— Будем диспутировать?
— А чего диспутировать?…
Шабунин, как всегда, в суконной гимнастерке, в начищенных рыжих сапогах, два шага вперед:
— Товарищи, может, это и роскошь — собрать коммунистов со всего уезда, но таково указание губкома: всероссийская дискуссия, собраться и обсудить…
Тут встал Евлампий Тихонович Рычагов, председатель Дросковского волисполкома, его все знают, солидный такой мужчина, серьезный, строгий, не любитель говорить лишнее.
— Полагаю: Афанасий Петрович, навряд ли кто из нас выступит насупротив товарища Ленина.
Шабунин усмехнулся:
— И я так думаю, но директива есть директива, через месяц в Москве Десятый съезд. Центральный Комитет находит нужным выявить мнение всей партии.
— Ну что ж, — согласился Рычагов, — если надо еще раз сказать, что мы с Лениным, возражений не имеется.
Не один раз видел Слава Шабунина, и каждый раз его все сильнее покоряла простота Шабунина, — не то чтобы он старался быть простым, он всегда оставался самим собой.
Вот он вышел из-за стола, подошел к трибуне, провел рукой по волосам…
— Я так же, как и все вы, не один раз прочел тезисы товарища Ленина. Все справедливо… — Он развел руками. — Конечно, есть дела погорячее, надо кончать с бескормицей, с падежом скота, восстанавливать разоренное крестьянское хозяйство, профсоюзная работа у нас не так уж горит, но коли нужно высказать свое мнение, что ж, обсудим и мы с вами задачи профессиональных союзов.
Шабунин принялся излагать платформу Ленина и противостоящую ей платформу Троцкого.
Троцкий намерен превратить профсоюзы в придаток государственного аппарата. Он считает, что профсоюзы должны воздействовать на своих членов не средствами убеждения, а средствами принуждения, что в конечном итоге, как разъяснял Ленин, привело бы, по существу, к ликвидации профсоюзов как массовой организации рабочего класса. Ленин же, наоборот, утверждал, что профсоюзы являются приводным ремнем от партии к массам, их первостепенная задача — воспитание масс, борьба за повышение производительности труда и укрепление производственной дисциплины, профсоюзы, утверждал Ленин, — это прежде всего школа коммунизма.
Шабунин закончил доклад и сам же спросил:
— Ну, кто хочет высказаться?
— А чего высказываться? — в свою очередь, спросил Рычагов, взявший на себя обязанность выражать общественное мнение. — Нет среди нас ни бывших меньшевиков, ни эсеров, мы как пошли с первого дня революции за Лениным, так и будем идти… — Рычагов пожал плечами. — Даже голосовать не надо, мы все на ленинской платформе.
Шабунин только формальности ради собирался просить собравшихся поднять руки, как где-то сзади раздался пронзительный голосок:
— Не говорите за всех!
Шабунин вгляделся. Бог ты мой, это был Вейнберг! В городе его знали, но политической активностью он не отличался.
— Борис Абрамович, ты чего? — удивленно спросил Шабунин.
— То есть как чего? — выкрикнул Вейнберг, — У нас дискуссия или Что?
— Вы что, хотите высказаться?
— А почему бы и нет? — крикнул Вейнберг и принялся протискиваться к трибуне.
Маленький, щуплый, решительный…
Ознобишин не знал его, не встречал ни в укоме, ни на собраниях.
— Кто это? — шепотом спросил он Еремеева, но тот тоже не знал, и Ознобишин повторил вопрос Быстрову.
— Тебе здесь лекарства не приходилось заказывать? — вопросом на вопрос ответил Быстров. — Провизор из здешней аптеки.
Мимо аптеки Слава проходил, но заходить туда ему не случалось. Аптека помещалась в выбеленном домишке с высоким крыльцом, в окнах которой стояли два огромных стеклянных шара, наполненных один оранжевой, а другой синей жидкостью. Но того, кто скрывался за этими шарами, Ознобишин видел впервые.
После собрания Степан Кузьмич поделился со Славой немногими сведениями, которые были у него о Вейнберге. Его занесло из Польши в Малоархангельск в годы империалистической войны. Он осел в городе, делал свое дело, но после того, как отогнали Деникина, явился в уком и заявил, что у себя на родине участвовал в революционном движении и хотел бы теперь вступить в партию большевиков.
Приняли его охотно. Немногие из малоархангельских интеллигентов стремились в партию, активностью он, однако, особой не отличался, отпускал свои порошки и микстуры, как и до вступления в партию, и вдруг — нате-ка! — появился на собрании и пожелал принять участие в дискуссии.
— А вы за кого, Борис Абрамович?
— За платформу товарища Троцкого! — прокричал на весь зал Вейнберг, торопливо влезая на сцену.
И заговорил…
По существу, он не сказал больше того, что сказал Шабунин, характеризуя позицию Троцкого, но надо было слышать, с каким запалом произносил он свою речь.
Сперва он заговорил о профсоюзах. О том, как хорошо организовал Троцкий профсоюзы на транспорте, где под его руководством действовал Цектран. Военная дисциплина, и никаких рассуждений! Первая колонна — марш! Вторая колонна — марш!… Но затем он перескочил вообще к политике партии. Он обвинил правительство в потачках крестьянству. Деревню следовало прижать еще больше. Двинуть когорту продотрядов! Выгрести зерно из всех закромов. Никому никакой пощады! Затем перешел к мирному договору с Польшей. Нельзя было, оказывается, его заключать. Пусть временные неуспехи, но войну следовало продолжать. Потом перескочил к Германии. Объявить войну германским капиталистам! Французским капиталистам! Британским капиталистам! А оттуда недалеко и до Америки. Пролетариат только и ждет команды. Да здравствует мировая революция! Незамедлительно…
Можно было подумать, что именно от этого малоархангельского аптекаря и ждет команды мировой пролетариат!
Вейнберг обвинял кого-то в лавировании, в предательстве, кричал о мировой революции и вдруг на какой-то высокой ноте захлебнулся и… смолк.
— Значит, — спокойно спросил Шабунин, — вы, товарищ Вейнберг, отстаиваете платформу Троцкого?
Вейнберг утвердительно кивнул и сошел со сцены, но не на свое прежнее место в глубине зала, а втиснулся в первый ряд.
— Ладно, — сказал Шабунин. — Оказывается, и у нас нашелся сторонник Троцкого… — Он посмотрел в зал. — Кто еще хочет высказаться?
Ознобишину надолго запомнился этот зал. Население уезда состояло из крестьян, промышленности в нем не было, интеллигенция, учителя и врачи держались еще в стороне от партии, Слава находился в окружении мужиков. Среди них было много солдат. Иные из них прямо с фронта империалистической войны попали на фронты гражданской войны и лишь недавно демобилизовались. Короче, в зале сидели мужики, опаленные войной и революцией, их уже нельзя было смутить никакими выспренними фразами. Они вернулись домой в свои разоренные хозяйства, и владела ими одна забота — выжить, заселить доставшуюся им землю и спасти от бескормицы своих коров и лошадей. Выслушать-то они выслушали оратора, не прерывали, но их сосредоточенное молчание выражало такое неодобрение, какое не передать никакими словами.
Еремеев толкнул Ознобишина в бок.
— Выступи!
Славу легко было подбить на выступление, а Еремееву нравилось еще и поддразнивать Ознобишина.
— С чем выступать-то?
— Дай отпор!
— И дам!
Слава поднял руку.
— Ну чего тебе? — с досадой спросил Шабунин.
— Предлагаю исключить Вейнберга из партии! — с места выкрикнул Ознобишин. — Поскольку он идет вразрез!
Шабунин снисходительно улыбнулся:
— Так уж и исключить? Нет, товарищ Ознобишин, до этого еще не дошло… — Он повторил: — Так кто хочет еще высказаться? Может быть, кто найдется?
— А ну его! — произнес кто-то в зале, и нельзя было понять, к кому это восклицание относится — к Троцкому или Вейнбергу.
— Тогда я позволю себе сказать еще несколько слов, — промолвил Шабунин. — Хотя спорить с товарищем Вейнбергом не собираюсь, мы уж сделали свой выбор. Я изложил вам мнение товарища Ленина, привел доводы несогласных, и, думается, повторяться незачем. Программа деятельности профсоюзов, разработанная Владимиром Ильичем, с одной стороны, и… — Он искал слово, которое могло бы вобрать в себя великое множество прожектов, предлагаемых оппозиционерами всех мастей. — Ну и… платформа товарища Троцкого. Разница, я думаю, всем ясна. Но о Вейнберге все же скажу. Его беда — это беда оторванного от жизни одиночки. Сидит он в своей аптеке и сердится на весь мир. Недалеко он ушел от своего вдохновителя! Вспоминается лето девятнадцатого года. Мы вели бои за Орел, а думали, — сейчас я вам в этом признаюсь, — а думали о том, что нельзя отдавать Тулу. И тут сообщают: в Орел прибыл поезд наркомвоена Троцкого, состоится митинг. Собрались. Ждем Троцкого. Что скажет? На что нацелит? Появился он перед нами в сопровождении двух маузеристов — личная охрана, что ли. Все трое в черных кожаных куртках. Только Троцкий без головного убора. Пышная шевелюра, гордо вскинутая голова, пронзительный взгляд. Речь из него полилась, как из граммофона… Какая тогда была на фронте обстановка? Деникинские войска продвинулись за Воронеж, потери мы несем страшные, откатываемся к Орлу. А Троцкий ни слова о том, чтобы закрепиться на оборонительных рубежах. Куда там! Умел говорить! Позже я слышал, будучи в эмиграции, он брал в Париже уроки ораторского искусства. Отлично построенные фразы, рассчитанные интонации… Вперед! Вперед! Только вперед! Не пожалеть своих жизней!… А мы их и так не жалели. Но с чем двигаться? Как удержать в строю дезертиров? Нужны винтовки, пулеметы, снаряды. Где их взять? А он и сам, должно быть, не знает. Знал Ленин — в Туле. Но пафос, Троцкому устроили овацию, выслушать находившихся в зале коммунистов он не пожелал и тут же удалился. Не хотел слушать никого, кроме себя… К чему я это вспомнил? А к тому, что в трудные моменты критики Ленина под покровом звонких фраз всегда предлагают неправильные решения. Нет уж! Будем учиться у Ленина. Он красивых фраз не говорит, он учит нас делу: чтоб наши дети не голодали, чтоб нам самим полегче жилось… — Шабунин насмешливо поглядел на Вейнберга. — Так что ты уж, Борис Абрамыч, не обижайся, но похоже, что ты вместе с Троцким у одного учителя брал уроки красноречия!
И всем вдруг стало смешно. И смешно и понятно: скажи мне, у кого ты учишься, и я скажу тебе, кто ты…
Слава не сразу понял, к чему Шабунин вспомнил выступление Троцкого. Какую связь оно имеет с речью Вейнберга? А ведь было, было в речах того и другого что-то общее…
Шабунин постучал стаканом по столу.
— Решим так: недавно мы выбирали делегатов на губернскую конференцию. Поручим им заявить, что вся наша организация стоит на ленинской платформе.
Вейнберг вскочил:
— Возражаю!
— Ну и что из того? — возразил Шабунин. — Вся организация на ленинской платформе, и лишь один член партии не согласен…
— Вот я и предлагаю провести выборы по платформе!
— Кое-где выборы действительно проводят по платформам, — согласился Шабунин. — Но у нас-то ведь нет сторонников другой платформы?
— А я?
— Что — вы?
— Я-то стою на другой платформе?
— То есть вы хотите, чтобы вас тоже послали на конференцию? Но вы же, кроме своего, ничьего мнения не выражаете.
— Но я — платформа или не платформа?
— Нет… — Шабунин покачал головой. — Вы не платформа, и даже не ступенька, вы просто…
Вейнберг захлебнулся от негодования:
— Договаривайте! Договаривайте!
— Просто вы один-единственный на весь уезд уклонист.
На улице темно и морозно.
— Как? — спросил Быстров успенских коммунистов. — Будем ночевать или тронемся домой по лунному следу?
В небе сияла луна, искрился под ногами снег, была светлая морозная ночь.
И все легко согласились ехать домой.
Вернулись на постоялый двор, закутались в тулупы и, покуривая, подремывая, переговариваясь, покатили в Успенское.
11
Второй памятный день пришелся на конец марта. На этот раз вызов прислали за несколько дней, и указано было, что на собрание вызываются все коммунисты без исключения.
Собрание было назначено на утро, поэтому из Успенского выехали ночью, дул резкий мартовский ветер, пахнущий весенним дождем.
Весна не вступила еще в свои права, а дорогу уже начало развозить, день подмораживало, а на другой — ростепель. В Малоархангельске занарядили телеги, колеса становились более верным средством передвижения.
К утру, когда подъезжали к городу, грязь облепила все ободья и втулки, с телег приходилось слезать и идти пешком…
И что же это за дом, куда они так торопились?
Не снилось, не чудилось Павлину Титычу Евстигнееву, что в его третьегильдейском особняке будет заседать конвент — пусть всего лишь уездный, но конвент Октябрьской революции.
Гостиная с неудобной мебелью — выгнутые спинки, кривые ножки, береза, отполированная под красное дерево, ситчик в цветочках и фисгармония, на которой никто никогда не играл. Дальше столовая, с лафитничками, с чашечками, с гардинеровскими фарфоровыми фигурками и тульским самоваром. «Эх, дербень, дербень, Калуга, Тула — родина моя!» — и еще дальше спальня с деревянными кроватями, с бронзовыми вензелями, с душными пуховиками и с киотом величиной с кровать.
Жил себе купец Евстигнеев, скупал рожь, овес, пеньку, довольствовался своей третьей гильдией, был доволен царем и лафитом, исправником и мужиками, и вдруг — на тебе!
Повырубили все перегородки в доме, выбелили стены серой известью, натащили грубо сколоченных скамеек — тоска, как поглядеть, а люди не замечают, что тоска, стоят и поют, с какой страстью, с каким восторгом:
Это есть наш последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской!
Еще нет девяти часов, а все уже съехались — пустые телеги, брички и сани отъезжают от крыльца, а те, кто опоздал, торопятся вверх по лестнице.
Собрались коммунисты со всего уезда. О чем пойдет речь — известно заранее. Всего несколько дней как из Москвы вернулся Шабунин. Он был делегатом партийного съезда и теперь доложит о нем малоархангельским коммунистам.
Снова он стоит на трибуне. Похудел. Глаза глубоко запали. Поджаты бледные губы.
— Десятый съезд… Как бы вам передать атмосферу съезда… — говорит он. — Скажу об этом прежде, чем перейду к выступлениям товарища Ленина.
Когда мы приехали в Москву и регистрировали свои мандаты, нас атаковали участники всяких групп и группочек, принялись пихать нам брошюрки, платформы, тезисы, но мы… — Хотел сказать «не поддались», но так и не сказал, это было очевидно без слов, и неожиданно для самого себя прибегнул к привычному сравнению: — Горит летним вечером лампа, летит на свет всякая мошкара. Вьются, бьются о стекло, обжигаются, падают. А лампа горит себе и горит. Десять раз выступал на съезде Владимир Ильич. Месяц назад мы собирались здесь, чтобы высказать свое отношение к вопросу о профсоюзах. Но, сказать по правде, это был на съезде не главный вопрос. Десятый съезд, — это, товарищи, такой съезд…
Он медленно пересказывал Ленина.
Ленин был превосходно осведомлен о том, что происходит в деревне. Громадная бескормица, падеж скота, разорение крестьянского хозяйства… Все, что происходило в стране, нуждалось в критике и перестройке…
Подробнее всего Шабунин говорил о замене разверстки продовольственным налогом.
Речь шла о величайшей перестройке экономической жизни народа. Кое-кому могло показаться, что партия отступает, а, по сути, это был стратегический план, обеспечивавший дальнейшее наступление социализма. Армии отступают иногда вследствие поражения, но бывает и так, что армия отступает и не потерпев поражения, — чтобы не оторваться от тыла, и тогда приходится свое продвижение задержать.
— Слышать заключительную речь товарища Ленина мне не пришлось, — закончил Шабунин. — Триста делегатов съезда были посланы в Кронштадт на подавление белогвардейского мятежа, в их числе был и я.
Вот и все, что сказал о себе Шабунин. Он не счел нужным рассказать, как коммунисты шли по льду Финского залива на штурм крепости, как свистели вокруг пули, как в штыковом бою ворвался он вместе с бойцами 7-й армии в мятежный город. О себе он не говорил.
Делегат Десятого съезда, он голосовал за Ленина на льду Финского залива.
— А что вы скажете, Степан Кузьмич? — спросил Слава, выходя вместе с Быстровым из зала.
— Вожжи, — коротко и непонятно ответил тот.
— Что — вожжи? — с недоумением спросил Слава.
— Вожжи выпускаем из рук, — сказал Быстров.
И вдруг у двери Слава увидел Вейнберга. Оказывается, он присутствовал на собрании. Маленький, насупленный и какой-то всклокоченный, сидел на задней скамейке и будто не собирался вставать.
Мимо прошел Шабунин, и Слава уловил взгляд Вейнберга, и было в этом взгляде столько пронзительной ненависти, что заболей Шабунин, Слава не посоветовал бы ему обращаться к Вейнбергу за пилюлями или порошками.
12
Ох уж этот самосад! Дымят, дымят… Точно паровозы. Ну какие в деревне паровозы? Дым над каждым, как из самоварной трубы…
— Попробуй моего…
— А твой крепче?
Коммунистов Быстров собрал в исполкоме:
— Будем гадать да прикидывать…
Солнце прогревает землю, весна набирает силу.
Всем понятно: разговор о севе, пора сеять, не пройдет и недели, как нужно выходить в поле.
Данилочкин тяжело вздыхает.
— А как сеяться? — спрашивает Быстров.
Голодновато живут в волости. Хлеб пекут пополам с лебедой. Горький, но все же хлеб. У кого побольше достаток, кто сумел похитрее упрятать зерно, те замешивают в тесто картошку, такой хлеб много вкуснее. Есть, конечно, и такие, кто ест чистый хлебушек, но таких немного, и тот чистый хлеб едят украдкой, чтобы не заметили соседи.
Нагрянет власть, и тот же Быстров, тот же Данилочкин начнут шарить по погребам, по чердакам, по бабьим даже сундукам: где рожь? где рожь? Мужик крестится, божится: да нигде, да нисколько; бабы в плач, в крик, а найдется рожь — креста на вас нету, что дети исть будут?
Быстров был безжалостен, с налета появлялся в деревнях, перелопачивал и полову и солому, находил зерно там, куда никто, кроме него, и не подумал бы заглянуть, все сметал подчистую и гнал подводы на мельницу или на станцию. Он хорошо понимал, как важно поддержать рабочий класс… Диктатура пролетариата! Продотряды редко появлялись в Успенской волости, и в Малоархангельске, и в Орле знали, что не из страха перед начальством выметает Быстров хлеб из своих деревень, что движет им идея, хоть и ненавистен он становится мужикам.
Однако незадолго до весны Быстров отступил от своих правил, и не ради измены делу, которому служил, а именно ради дела; недальновидным начальникам казалось — надо накормить город сегодня, а завтра хоть трава не расти, но Быстров понимал: хлеб нужен и сегодня, и завтра, и послезавтра, нас не будет, а хлеб все равно будет нужен.
Вот он и пошел на нарушение: зерно искал и находил, но никуда не отправлял, а ссыпал в каменные амбары, что покрепче, запирал не на один замок, походя пугая председателей сельсоветов: «Бережешь не хлеб — свою жизнь, не убережешь, едрена палка, прощайся с семьей, осиротишь детей, в трибунал — и к стенке…»
И где бы ни был ссыпан хлеб, нигде не украли ни зернышка, мужики понимали: не для себя прячет Степан Кузьмич хлеб, если в город не отправляет, значит, задумался о севе…
— Надо сеять, — властно сказал Быстров. — Кулаки как-нибудь вывернутся, они похитрее нас, где-нибудь в логах так схоронили зерно, что ни одному дьяволу не найти. Они его, не завозя домой, прямо из своих похоронок на пашню высеют, а вот беднота подобралась, поели все, что могли, им придется помочь.
— Да ведь на сельсоветы плоха надежда, — усмехнулся Данилочкин. — Зерно они до поры до времени схоронили, а как собьют замки да примутся делить, уплывет половина на сторону.
— А я о чем? — Быстров согласно кивнул. — По всем деревням разошлем наших партийных товарищей. Пошлем уполномоченных. Вот списочек… — достал из своей коленкоровой папки разлинованный листок, на котором рукой Дмитрия Фомича написаны фамилии. — Приехать, проверить списки домохозяев, проверить, у кого какой надел; собрать комбед, составить списки бедноты; послушать народ, прикинуть, кому сколько, да предупредить, чтобы не вздумали в квашню…
Он стал называть фамилии уполномоченных:
— Данилочкин — Каменка, Еремеев — Журавец…
— А поменять? — перебил Данилочкин. — Еремеева в Каменку, а меня в Журавец.
— Почему это?
— Так я ж сам из Журавца, всех знаю, там меня никто не проведет.
— Да, может, ты и честно распределишь, а все равно скажут, кусу больше, а шабру меньше…
Быстров заботливо распределил уполномоченных, где поершистей народ, туда и уполномоченных погорластей, а добреньких и мягоньких никуда не послал.
Остались лишь Корсунское с Рогозином, все догадывались, — хотя сам он оттуда, — хочет Степан Кузьмич оставить Корсунское за собой, себе доверяет, для него не существует ни родства, ни кумовства.
— В Корсунское пошлем Ознобишина.
Еремеев даже приподнялся со скамейки.
— Да он еще…
Не договорил — ребенок, но все поняли.
— Да вы что, Степан Кузьмич, — укоризненно сказал Данилочкин. — Знаете, какие там скандальные мужики? Его вокруг пальца обведут…
— Пора привыкать к государственной деятельности, — отрезал Быстров. — Учись плавать на глубоком месте.
И никто не спросил лишь самого Ознобишина, по силам ли ему такое задание, а сам он об этом не задумывался, раз посылают, значит, обязан выполнить.
— Да, вот что еще, — бросил между прочим Быстров. — Дайте ему какое-либо оружие, мало ли что…
Так Ознобишин стал уполномоченным волисполкома по проведению весенней посевной кампании в Корсунском.
При выходе его нагнал Еремеев, протянул револьвер.
— Возьми, пригодится.
— Я не умею стрелять.
— Ну, попужаешь.
— Ленин говорит, в деревне надо действовать убеждением.
И не взял.
Приехал в Корсунское под вечер. Все тонуло в серых сумерках. Туман как осенью после дождя. И перед Ознобишиным все в тумане. Не так-то просто разделить семена, так раздать, чтоб комар носу не подточил, жалоб все равно будет много.
Слава и устал, и намерзся за дорогу. Не хотелось браться за дела с вечера, хорошо бы выспаться сначала.
Подводу отпустил. Без труда нашел избу Жильцова, помнил ее по прошлым наездам, — хитроватый председатель сельсовета в Корсунском, и начальству угодит, и с мужиками не рассорится.
В избе парно. Жильцов, босой, сидит у печи, жена Кильцова строчит на швейной машинке.
— Товарищу Ознобишину!
— К вам, Савелий Тихонович.
— По части молодежи аль в школу?
Чтоб не поднимать суеты заранее, Слава уклонился от ответа.
— Дела завтра с утра, а сегодня квартиру бы дня на три.
— Сей минут.
Обулся в валенки, к ночи еще подмораживало, повел Славу по селу.
— К Сапоговым, что ли? Нет, лучше к Васютиным.
Кирпичный дом под железом на четыре окна.
— К кулакам ведешь?
— Не к беднякам же, им самим есть нечего. А Васютины десятерых прокормят.
По всему уезду было в обычае ставить приезжее начальство на квартиру к тем, кто побогаче, — и начальству сытно, и кулаку обидно, Ознобишин не возражал, Васютиных лишний едок не разорит.
В избе чисто, светло, стол выскоблен добела, в горнице фикусы.
— Гостя к тебе привез, Лукьяныч.
Васютины в сборе — и хозяин с хозяйкой и все их девки.
— Милости просим.
Хозяин пожимает гостю руку, и гость, чтобы не обидеть, сам протягивает руку хозяйке, та обтирает ладонь об юбку, здоровается с гостем.
— Уж обеспечьте, — просит Жильцов. — Человек сурьезный, без дела не пожалует.
— А с каким делом? — вот что интересует и Жильцова и Васютина… С каким? Нажимать или просвещать? Усовещать или карать…
— Да с нашим превеликим удовольствием!
Васютин само радушие.
— Так я пойду?
— Будь спокоен, Савелий Тихонович.
Жильцов уходит. Васютин только взглянул на девок, и те ушли.
— Чичас соберем ужин.
— Нет, нет, — Слава отказывается. — Я сыт, разве стакан молока.
Наседать на начальство тоже нельзя, перебор хуже недобора.
Перед гостем ставят махотку с молоком, достают из стола початый каравай хлеба, нарезают толстыми ломтями.
Ах, что за блаженство свежий ржаной хлеб! Давно Слава не ел такого. Не хлеб, а пряник!
А хозяйка тем временем стелет ему на лавке постель.
— Мы уж вас, извините, здесь уложим, в горнице прохладно. В горнице девки переспят, а мы с хозяином на печи…
Пуховик на лавку, на пуховик — простыню, сверху стеганое одеяло.
Тушат свет. Слава раздевается, накрывается одеялом. Не спится: то ли мешает шепоток хозяев на печке, то ли томят завтрашние заботы… Семена, семена! Глаза разгорятся у всех, а давать придется самым бессловесным… За стеной ветерок. Страшновато ночью в поле. В доме тоже какие-то шорохи. Мыши? Тараканы?… Тараканов Ознобишин не приметил. Черти?… Черти и есть, завтра он всех чертей выпустит!
Просыпается на рассвете, но хозяева уже встали.
— Доброе утро.
— Рукомойник в сенях.
Подают ручник из тончайшего домотканого полотна.
— Завтракать…
— А сами?
— Мы позавтракали.
Как же это он так заспался?
Сейчас бы картошечки с молочком да с хлебцем…
Но тут не вмешаешься. Садись и не чинись, угощайся тем, что дадут, а хозяйка расстаралась: на одной тарелке блины, на другой тарелке блины, гора блинов, а к ним и маслице топленое, и сметанка, и творожок, и лучок поджаренный, и шкварки свиные…
— Куда мне столько?
— Кушайте, кушайте.
Сам Васютин деликатно присел на краешек лавки, спросит о том, спросит о сем, и между прочим:
— Хлеб искать будете?
— Наоборот.
Васютин не понимает, но успокаивается, не за хлебом — и то ладно, значит, спокойно можно отсеяться.
Тут дверь хлоп, хлоп — Сосняков.
— Здоров…
Не поймешь кому — хозяевам, Ознобишину? Мало приветлив Иван Сосняков. Он человек дела.
— Ты чего с вечера не зашел?
Это уже прямой упрек Ознобишину.
А Слава самому себе не признается, всякий раз он рад отложить встречу с Иваном.
В ответ пошутил:
— Утро вечера мудренее.
Его собеседник суров.
— Для дураков и лентяев.
— Может, позавтракаешь со мной?
Ответа Слава не дождался.
Но надо видеть Соснякова! Углы губ опущены, глаза прищурены, ноздри подрагивают… Полное презрение!
— Собирайся, пойдем.
Славушка отодвинул тарелку. Не до блинов! Накинул полушубок, заторопился.
— Кулацкими блинами угощаешься?
И ведь прав Сосняков. Приезжее начальство останавливается у кулаков, это вроде контрибуции, и все-таки лучше подальше от этих блинов.
Сосняков не собирается тратить время попусту:
— Зачем приехал?
— Посевная. Семена раздавать.
Сосняков удивлен:
— Тебя послали уполномоченным?
— Прежде всего я собирался обратиться к тебе, Иван. Зерна мало, есть решение снабдить бедняков и поддержать кое-кого из середняков. Ты ведь всех здесь знаешь. Надо бы списочек составить, а то уплывет зерно…
— А чего составлять? — хитрая улыбочка шевельнула узкие губы Соснякова. — У меня все на учете. Знаю, у кого хлеб спрятан. Уполномоченные не столько ищут, сколько речи говорят!
Дом князей Корсунских снаружи изменился мало, но внутри уже все выглядит иначе, занятия идут полным ходом, гостиные и спальни переоборудованы в классы, из-за дверей несется гул голосов, можно подумать, что в этом доме всегда помещалась школа.
— Комсомольская ячейка теперь тоже здесь, — Сосняков пытливо смотрит на Ознобишина. — Кстати, ты на бильярде умеешь играть?
Слава пожал плечами:
— Не приходилось…
Для комсомольской ячейки Сосняков приспособил бывшую бильярдную, но бильярдный стол оставили, только сдвинули к стене.
Ознобишину теперь понятно, почему он заинтересовался бильярдом.
— Я тоже еще не умею, — сказал Сосняков. — А говорят, полезная игра. Развивает глазомер, меткость. Нам бы инструктора сюда, обязали бы всех комсомольцев учиться.
Ознобишин не стал спорить.
— Давай свои списки.
Две школьные тетрадки исписаны каллиграфическим почерком. Все село на учете. «Бедняки. Середняки мал. Середняки кр. Кулаки». «Мал» — маломощные, «кр» — крепкие. Бухгалтерия!
Тут появился Жильцов, держится рукой за рыжую бороду, заискивающе заглядывает Ознобишину в глаза.
— Вы к нам от волисполкома, Вячеслав Николаевич? Семена делить?
Откуда ему известно? Слава сказал об этом одному Соснякову.
— Ключи от амбара при тебе, Савелий Тихонович?
— В Совете.
— Пошли за ключами.
Амбар на двух замках, ключ от одного в волисполкоме, от другого в сельсовете.
Такая мера предосторожности, изобретение Данилочкина, обеспечивает полный контроль.
— По хозяйствам делить будете или как?
— По классовому принципу, Савелий Тихонович, — беднякам и маломощным середнякам.
— А остальным?
— А остальные вывернутся. Пошарят у себя по сусекам.
Зашли за ключами в сельсовет, там мужиков полным-полно, притихли, молчат, слух о приезде уполномоченного обошел уже все село.
— Семена делить?
— Семена.
— А кому?
Кто-то подал голос:
— Кому есть нечего, тем и дадут, сожрут, а сеять как бог даст.
Жильцов подал ключи, списки домохозяев.
Ознобишин решил прихватить с собой еще двух-трех мужиков.
— Кому, мужики, доверяете? Хочу пройти по домам. Называйте.
— Селиверстыча.
— Васютина Павла Григорьевича.
— Не возражаете, мужики?
— А когда хлеб делить?
— Пожалуй, завтра с утра…
Ознобишин — от дома к дому, Сосняков от него ни на шаг, Жильцов и двое доверенных чуть позади.
Поднимались на крыльцо, заходили в избу, здоровались, — Ознобишин пытливо вглядывался в хозяев, в детей.
— Савелий Тихонович, как тут?
— Пуда четыре наскребут.
Одним глазом в список Жильцова, другим в тетрадь Соснякова. Сосняков безошибочно определил достаток каждой семьи, его классовый подход строг, но справедлив.
В богатые избы заходили мимоходом, да и владельцы их не слишком, видно, рассчитывали на помощь со стороны, посев в этих хозяйствах обеспечивали хитроумно укрытые от чужих глаз мешки с отборным зерном.
Вот и еще одна такая богатая изба, кирпичная, под железом, с крыльцом, украшенным деревянной резьбой.
— Борщевы. Самое что ни на есть кулачье, — небрежно поясняет Сосняков. — О самом хозяине ни слуху ни духу, с деникинцами ушел…
К Борщевым Ознобишин зашел ради проформы.
Хозяйка упирается в стол тонкими пальцами, за юбку держится девчушка лет семи, а позади еще трое погодков.
Ознобишина поразил землисто-белый цвет их лиц широко раскрытые глаза, бескровные губы.
Взглянул на Соснякова.
— Чего это они такие?
— Какие?
— Точно голодные.
— А они и есть голодные. В начале зимы продармейцы у них все подчистую выгребли. Сидели на картошке, да и той, должно, не осталось.
Ознобишин задумался.
— Сеяться будете? — спросил Борщеву.
— Если люди помогут…
Не сказала — прошелестела губами.
Сосняков потянул Ознобишина за рукав.
— Здесь делать нечего, пошли.
И с таким же голодным отупением столкнулись еще в одной избе, на этот раз темной, тесной и нищей, нищета в ней сквозила из всех щелей.
— Этим тоже помогать не будем, — сказал Сосняков.
— А этим почему?
— Их отец ушел с белыми.
— А этот с чего? Здесь-то беднота?
— Беднота-то беднота, а переметнулся к классовому врагу.
— От бедности и переметнулся, — пояснил Жильцов. — Так и сказал, уходя: глаза бы мои на эту нищету не глядели.
— Пойдем, пойдем, — заторопился Сосняков.
Ознобишин всматривался в голодные детские глаза.
— Как фамилия?
— Филатовы.
Комиссия, как вскоре их стали называть в селе, — Ознобишин, Сосняков, Жильцов и понятые, — обошли все дворы.
К вечеру обход закончили.
— Собирай, Иван, ребят, — распорядился Ознобишин. — Овсянина, Плехова… Словом, всех. На всю ночь. Пусть стерегут амбар. Не ровен час, разграбят еще ночью.
— Правильно, — подтвердил Жильцов. — Береженого бог бережет.
Комсомольцев собрали, вооружили чем пришлось: дробовиками, пистолетом, найденным в усадьбе и сохраняемым для спектаклей.
— Смотрите в оба, чуть что — за мной, — предупредил Ознобишин и невесело усмехнулся. — А я сосну. Завтра мне воевать и воевать.
Он расставил караул, наказал ходить греться по очереди и ушел с Сосняковым в село.
В окнах вспыхивали огни. Звенела где-то бадья, булькала в темноте наступающая весна.
— Ты куда? — спросил Сосняков. — К Васютиным опять?
— А куда ж еще?
— Пойдем ко мне, картошки хватит.
— Где там хватит, — безжалостно отказался Ознобишин. — У вас каждая картофелина на счету. Ничего, не объем я ваших кулаков.
У Васютиных и тепло и сытно, но Ознобишин не очень-то к ним стремился, позови его кто другой из комсомольцев, он охотно пошел бы, но идти к Соснякову не хотелось, очень уж агрессивен.
Васютины ждали своего постояльца. Ужин на столе, постель постлана, а разговорами хозяева его не обременяли.
Слава наскоро похлебал щей, даже не забелил сметаной, отодвинул поджарку.
— Спасибо, сыт.
Почему-то стыдно было есть это мясо, когда Сосняков сидит небось сейчас у себя дома и макает в соль холодные скользкие картофелины.
Погасили лампы, разделись, но никто не спит, все сдерживают дыхание, притворяются спящими.
«Надо было остаться с ребятами караулить амбар, — подумал Слава и тут же сам с собой не согласился, — завтра будет денек ой-ой какой, завтра мне достанется, дай бог продержаться». И грустно ему было почему-то, людям надо сеять, как можно осиротить землю, всем это на пользу, а семян нет даже у тех, у кого они припрятаны, с семенами негусто, и кому-то надо дать, а это — дать и не дать — в воле Ознобишина: волисполком его уполномочил, ну а сам он себя? Поди разберись, где справедливость. Ивану легче, он во всем придерживается своих списков. Составил их раз и навсегда, кому положено, тому положено, а кому не положено, тому никогда и никакими силами не сдвинуть его с занятой позиции. В общем-то Сосняков прав, живет по законам классовой борьбы… Что-то звякнуло за окном, льдинка, должно быть, сорвалась. Как там ребята у амбара? Трудно предположить, что кто-нибудь позарится на общественный амбар, и все-таки спокойнее, что ребята присматривают за амбаром.
Он заспался, заспался… Нет, хозяева еще спят. За окном еще темно. Оделся, тихо вышел во двор, на улицу. Какая-то женщина несет ведра на коромысле. Откуда-то пробивается белесый свет. Прошел мимо церкви. Не так давно еще в ней венчали, крестили и хоронили князей Корсунских. Где они? Алешку застрелили, а княгини уехали.
На площади, за церковью, амбар. Недавно еще принадлежал здешнему лавочнику, а теперь общественный амбар граждан села Корсунского. Есть в селе и бедняки, и батраки, вконец обнищавшие крестьяне, и есть богачи, которые держат батраков, и сегодня этим нищим будет дано полное предпочтение. Ознобишин, полноправный представитель Советской власти, отдаст им предпочтение перед теми, у кого и хлеб, и скот.
По дороге встретились Левочкин и Плехов.
— Все спокойно? — Ознобишин позвенел в кармане ключами. — Сбегайте кто-нибудь за Жильцовым.
Село точно только и ждало этой команды — Жильцов еще не пришел, как площадь заполнилась народом. Пришли и старые и малые, мужики и бабы, старики и старухи, набежали ребятишки, только самые маленькие остались сидеть по избам.
Ох, до чего ж многолика деревня! И самое опасное, что пришли все. Слухи о том, что семена будут давать одним беднякам, еще накануне прошли по деревне, богатым мужикам нечего делать на площади, и, однако, тоже пришли.
Неспокойно на душе у товарища Ознобишина, но назвался груздем, полезай в кузов.
— Бочку, что ли, какую подкатите…
Из ближнего двора выкатили телегу, поставили перед амбаром.
Взобрался товарищ Ознобишин на телегу, осмотрелся.
— Товарищи… — даже как-то неудобно называть этих мужиков и баб товарищами, по возрасту он им в сыновья годится. Но не отцами же их называть полномочному представителю Советской власти. — Я уполномочен волостным исполкомом произвести у вас раздачу семян. Заранее предупреждаю: семян мало, выдавать будем только самым маломощным. Тем, у кого, по нашим сведениям, имеется возможность засеять свой клин из своих запасов, тем рассчитывать на помощь от государства не приходится. Поэтому, товарищи зажиточные хозяева… — не называть же кулаков кулаками? — вам можно разойтись!
На свою голову сказал — по толпе прокатился крик:
— Чего там, дели, поглядеть хотим на вашу справедливость!
Ознобишин предупреждающе поднял руку.
— Не торопитесь. Хотите стоять — стойте, к амбару все равно не подпустим. Отпускать будем по списку, каждому в свой мешок, а сперва проверим, взвесим, не много ли сгрызли мыши…
Подозвал комсомольцев, поставил перед дверями.
— Савелий Тихонович! — подал ему ключи. — Открывай.
Пахнуло пылью, мукой и будто вправду мышами.
— Человек четырех сюда…
Подвинули весы к дверям.
— Ну, давайте. Сколько должно быть, Савелий Тихонович?
Жильцов извлек из кармана засаленную тетрадь, заглянул в свои записи.
Рожь — восемьсот двадцать четыре пуда, овса — шестьсот одиннадцать, проса — четыреста…
— Подай-ка свои списочки!
Со списками Соснякова Ознобишин не расстается, вчера во время обхода он кое-что исправил, но совсем незначительно, эти списки и легли в основу при распределении.
Ознобишин повернулся к Соснякову, впрочем, тот не отходил от Ознобишина, никому не доверял, даже Ознобишину, боялся, как бы от его глаз не ускользнула хоть горсть зерна.
— Давай прикинем…
Нельзя никого обидеть, и нельзя не обидеть, обиженные будут, но пусть никто не упрекнет, не заподозрит представителя власти в пристрастии.
Ознобишин встал на приступок амбара.
— Тише!
Но можно и не взывать к тишине. Тишина воцарилась мгновенно, как только Ознобишин вышел из амбара, — хлеб-от не шутка, кому подфартит, тот обеспечен, посеет без хлопот, а кому-то искать, добывать еще…
— Зерно в целости, но на всех все равно не хватит. Мы тут прикинули. Выдаем безлошадным, беднякам и малоимущим. На женщин и детей по пуду…
— А мужики — умойся и оботрись?
— Мужики при детях!
— Значит, мужик уже не человек?
— Не хватит иначе, не хватит, мужики перебьются.
— Я предупреждаю: кто вздумает перемолоть семена на муку, или, упаси бог, продать, будем судить, наперед говорю, милости тогда от Советской власти не ждите. Да и не враги же вы себе…
Тишина.
— Мешки у всех при себе?
Тишина.
— Начнем, значит… Афонина… Афонина Татьяна, подходи. Пять пудов ржи и три овса!
Женщина в красном полушалке сделала шаг вперед, а Второй шаг сделала вся толпа, все разом, толкаясь и бранясь, кинулись в беспорядке к амбару.
На мгновение, всего лишь на одно мгновение замер Ознобишин: сметут! И ничто не остановит мужиков… Вот когда он пожалел, что не взял у Еремеева револьвер. Он не сумеет противостоять натиску, его сметут, и ничего от него не останется.
Еще секунда, и одичавшая толпа ворвется в амбар.
— Стойте! — закричал Ознобишин противным, визгливым, пронзительным голосом, вырвавшимся откуда-то из глубины, каким он еще никогда не кричал в жизни. — Еще шаг — и я выстрелю!
В левой руке у него список, а правая в кармане полушубка, у него мерзли пальцы, и он пытался согреть хотя бы одну руку, но поняли его иначе, в кармане оттопыривались варежки, а сгоряча что не померещится людям.
— Мужики! — крикнул кто-то в толпе. — Он чичас стрелит!
Кто-то споткнулся и будто рывком остановил всю толпу.
Парень в кавалерийской шинели выскочил вперед, выпятился перед телегой, на которой стоял Ознобишин, и принялся раздирать у себя на груди рубаху.
— Ну, стреляй, стреляй…
Вероятно, Слава чувствовал нечто подобное тому, что чувствовал Шабунин, когда с винтовкой в руках бежал по кронштадтскому льду.
Он вытащил руку из кармана.
— Больно ты мне нужен, — с презрением сказал Слава. — Не для тебя назначена твоя пуля.
Парень посмотрел на уполномоченного, шмыгнул носом и пошел прочь.
— Кто еще? — спросил Ознобишин, чувствуя прилив лихорадочной отваги. — Кто еще попытается?
Но пытаться не хотелось больше уже никому, и все, точно по команде, отступили на несколько шагов от амбара.
Ознобишин мотнул головой в сторону Соснякова:
— Выдавай, Иван. Афонина Татьяна. Пять пудов ржи и три овса.
На этот раз никто не помешал женщине в красном полушалке оттащить мешки с зерном от дверей.
Ознобишин выкликал фамилию, Сосняков вместе с другими ребятами отвешивал зерно, и мужик, потому что зерно все-таки получали мужики, поспешно оттаскивал мешок от амбара и спешил уйти со своим пайком восвояси.
Ознобишин не спешил, а Сосняков тем более, он взвешивал зерно с аптекарской точностью.
Миновал полдень — никто не расходился, Жильцов напомнил Ознобишину — «а пообедать?» — но тот только отмахнулся.
После того как Ознобишин отогнал ринувшуюся к амбару толпу, никто не мешал раздаче, иногда возникал мелкий спор и тут же гас, придраться было не к чему, запасы зерна подходили к концу, и Ознобишину оставалось все меньше и меньше времени для осуществления принятого им решения.
— Борщева! Анна! — подчеркнуто громко выкрикнул Ознобишин.
Никому и в голову не приходило, что могут вызвать Борщеву, она сама не поверила, что ее выкликнул уполномоченный.
Ознобишин повторил:
— Борщева Анна!…
Ее толкнули в спину.
— Тебя!
— Да она ж кулачка!
— Была, да вся вышла, и она и дети еле на ногах стоят.
— Борщева Анна!
Неуверенными шагами подошла Борщева к телеге.
Но одновременно из амбара выбежал Сосняков и подскочил к Ознобишину.
— Ты что? Ее же нет в списках!
— Есть. Я внес.
— Да ведь это же кулацкая… кулацкая семья! Ее муж к белым ушел…
— А дети с голоду мрут.
— Не наша забота.
— Наша.
— Кулаков растить будем?
— А мы не будем растить их кулаками.
— Нарушаешь классовую линию?
Ознобишин соскочил с телеги и подтолкнул Борщеву к амбару.
— Ну? Чего стоишь? Иди получай.
Сам пошел за ней в амбар, смотрел, как отсыпают ей зерно.
Сосняков стоял у двери и саркастически наблюдал за Ознобишиным.
— Теперь остается только еще вызвать Филатову!
— А ты не ошибся, тоже внесена мной в список.
Он опять взобрался на свою трибуну:
— Филатова!
Но Филатовой на площади не было, она просто не пришла, после того, как ее муж ушел с деникинцами, она не могла надеяться ни на какую помощь.
— Сходите за ней, — распорядился Жильцов.
За Филатовой побежали. Ознобишин ждал. Торопливыми шагами она подошла к телеге, встала перед Ознобишиным, ждала, что ей скажут.
— Даем тебе семена, на твоих детей. Только не вздумай съесть. Трудно, а посеяться нужно. Слышала?
Филатова пошевелила губами:
— Слышу.
— Так получай.
— Сам и отвешивай, — сказал Сосняков, не отходя от двери. — Я белякам не слуга.
— Ребята! — крикнул Ознобишин. — Отвесьте ей пять пудов.
Бешеными глазами посмотрел Сосняков на Ознобишина.
— А Васютину сколько отвесишь?
— За что?
— За гостеприимство. Оплатить постой…
Ох как хотелось Ознобишину сцепиться с Сосняковым, он уже привык к тому, чтобы ему не перечили, но здесь, при народе, да еще чувствуя жестокую правоту Соснякова, он подавил свою досаду, заслонился от Соснякова его же списком и назвал следующую фамилию.
Вот все и роздано. Без особых происшествий. Даже без крика. Выполнил он свое поручение.
Спрыгнул на землю.
Жильцов смотрит на Ознобишина и весело и снисходительно.
— Отвоевался, Вячеслав Николаевич?
Отвечать Жильцову не надо. Тот понял все правильно.
— Подводу когда занаряжать, сегодня вечером али с утра?
— Пожалуй, лучше с утра, не хочется тащиться ночью.
А Сосняков упрямо не отходит от дверей.
— Славка, поди-ка сюда!
— Чего тебе?
— Жаловаться на тебя буду, — говорит Сосняков. — Вот так. Нельзя было давать ни Борщевой, ни Филатовой.
— Дети-то при чем?
— А при том! Детей, может, и жалко, но каждый, кто норовит напакостить и сбежать, будет надеяться, что все равно его семейка без помощи не останется.
Ознобишин не хочет спорить с Сосняковым, зерно у Борщевой и Филатовой уже не отберешь.
— Жалуйся, сколько влезет, а запомни только одно: проследи с ребятами, чтоб помогли вспахать землю солдаткам и вдовам, чтобы семена не ушли на сторону.
— Это мы и без тебя знаем, — процедил сквозь зубы Сосняков. — Ужинать опять к Васютину?
— К Васютину.
В голосе у Ознобишина вызов. Не хочется ему идти к Васютиным, но и к Соснякову не пойдешь.
— Пошли, Савелий Тихонович.
Их ждали у Васютиных. И щи дымятся в тарелках, и мясо на доске накрошено, и огурцы в вазочке для варенья, и…
— Не обижайся, Вячеслав Николаевич, дело сделано, после работы можно…
И бутылка зеленого стекла блеснула на столе.
— Как хочешь, Савелий Тихонович, я не возражаю, но сам не буду.
— Привыкать надо.
Жильцов и Васютин выпили.
Жильцов переспрашивает:
— Так когда поедем?
— Ночуйте, ночуйте у нас, — вмешалась хозяйка. — Женушки еще нет, торопиться не к кому.
— А я и не тороплюсь.
И вдруг его осенило: семена-то он роздал, но ведь это лишь половина поручения, надо быть уверенным в том, что зерно не пропито, не продано, не съедено, своими глазами видеть, что оно попало в землю.
— А знаешь, Савелий Тихонович, я, пожалуй, не поеду завтра, — неожиданно говорит Ознобишин. — Уж больно щи хороши, погощу у вас с недельку.
— Да господи, да хоть две, — сказала Васютина. — Хотите, мы вас на печке уложим?
— А что так? — поинтересовался Жильцов.
— Хочу посмотреть, как сеять будут, на тебя, Савелий Тихонович, нажму, чтоб ты солдаток лошадьми обеспечил.
На другое же утро поступил донос. Не Ознобишину — Соснякову. Иван прислал за Ознобишиным посыльного.
— Срочно зовет в ячейку.
Сосняков с торжеством посмотрел на секретаря волкомола.
— Вот убедись, кому ты помог. Борщева хлеб печет. С утра нажарила оладьев, а сейчас хлеб печет.
Отрядили к Борщевым патруль во главе с Ознобишиным.
В избе у Борщевых пахло хлебом.
— Как же так? — спросил Ознобишин. — Я же предупреждал?
Борщева развела руками, показала на детей.
— Исть просят. Не видели хлебушка с рождества, не совладала, обменяла десять фунтов на муку, больше не съедим, истинный бог, остальное засеем.
Ну что ей сказать?
— Смотри, хозяйка, обездолишь детей. Уж как-нибудь перебейся, зато осенью с хлебом.
И вдруг Борщева осмелела:
— А осенью опять придет отряд…
«И с помощью Соснякова вытрясет все до зернышка», — не сказал, только подумал Ознобишин.
— Скоро новый закон будет, — сказал он. — Не все будут отбирать.
Ему не верили, но и не возражали.
После посещения Борщевых Ознобишин понял, что медлить нельзя, если за два-три дня не отсеются, съедят зерно или пропьют.
За неделю, которую Ознобишин провел в Корсунском, каждый день он приходил к Жильцову еще до света, советовался, у кого взять лошадей, сам провожал мужиков в поле, кому угрожал, а кого слезно упрашивал, и к своему отъезду уверился, что большая часть зерна хоть и с грехом пополам, но высеяна.
Даже с Сосняковым расстались они мирно.
— Ты бы отлично сам со всем справился, — великодушно сказал Ознобишин. — Но отвечать-то перед волкомом мне.
— Какое имеет значение, — не менее великодушно отозвался Сосняков. — Важно, что засеяли, вот что важно, озимая рожь, конечно, лучше родится, но и яровая сойдет.
— Тебе, Иван, тоже пора в партию, ты старше меня, — сказал Ознобишин.
— Подумываю, Слава.
На сей раз ничем не попрекнули друг друга, дело было сделано и мир между ними восстановлен.
Вез Ознобишина в Успенское Вася Левочкин, его очередь на подводу.
— Смотри не гони лошадь, дорога плохая, — предупредил Васю отец и, ни к кому не обращаясь, пожаловался: — Только из пеленок, а уже начальство…
Ехали медленно, телега тонула в выбоинах, на колеса налипла грязь, пахло сыростью, овчиной, навозом, всю дорогу Ознобишин и Левочкин разговаривали о пустяках — что ребята по праздникам ходят в церковь, что блины хороши и без сметаны, что Сосняков в жизни никогда и никому не улыбнулся, что Катя Вишнякова собирается в Орел…
Доехали до оврага, он был полон грязи, внизу бурлила Озерна.
— Может, отпустишь? — искательно попросил Левочкин.
Ознобишин соскочил с грядки, потрепал мерина по лоснящемуся крупу, кивнул своему спутнику, зашагал вниз.
— Ладно, бывай…
Речка разлилась, мутная вода обманчиво кружила на перекатах, он глазами поискал прячущиеся под водой камни, ступил в воду, сразу вымок до щиколоток и пожалел — зачем отпустил Левочкина.
Заглянул по пути в исполком, за дверями молчание, все, должно быть, в разъезде, и заспешил домой.
В галерейке столкнулся с Верой Васильевной. Она всплеснула руками.
— Сейчас же разувайся!
Велела надеть шерстяные носки, дала шлепанцы.
— Сейчас нагрею чаю…
У нее нашлось даже малиновое варенье.
— Почему так долго пропадал?
— Сеял.
— Но ведь не ты же сеял? Петя, тот действительно…
Петя вместе с Филипповичем третий день жил в Дуровке, сеял на хуторе овес.
Слава напился чаю, прикорнул на маминой постели…
Ночью проснулся, и ему показалось, что он все еще в Корсунском, потом сообразил, что он дома, что Корсунское позади, и все равно, куда от него уйдешь?! Третий год оно с ним. С той злосчастной поездки, когда застрелили Алешу Корсунского. Почему он его вспомнил? Потом ездил открывать в Корсунском школу. Дом в сугробах, белый зал, полыхающий камин, бренчанье расстроенного рояля…
Он сделал в Корсунском все, что ему было поручено. Роздал семена, проследил за севом. Но это еще не все: семена, люди, тягло.
Смутно он ощущал, что за эти дни он приобрел что-то и для самого себя.
В комнате натоплено, как зимой, а снег на улице уже сошел, даже под кустами растаяли ледяные корочки. Слава приоткрывает форточку. Сильно пахнет землей, только-только проклюнувшейся травой, набухающими почками.
Наутро Слава идет в исполком. Как всегда, с утра там полно людей. Быстров отчитывает Данилочкина за то, что в Журавце затянулся сев, диктует Дмитрию Фомичу распоряжение сельсоветам взять на учет все косилки и одновременно читает какое-то предписание из уездного исполкома.
Слава останавливается перед Быстровым.
— Ну как? — только и спрашивает тот у Славы.
— Отсеялся, Степан Кузьмич…
Ему хочется рассказать обо всем поподробнее, но Быстров говорит:
— Вот и ладно, а теперь иди, занимайся своими делами.
13
Время шло, сирень отцвела раньше времени, и уже в мае солнце припекало землю так беспощадно, что в парке, даже в тени, потрескались все дорожки.
Лето выдалось жестокое, поля не сулили ничего доброго, редкие, тощие, серые от пыли колосья торчали прямые, как свечечки, не от чего им было клониться, зерна посохли, не успев налиться, рожь перемежалась с лебедой.
То не рожь, а лебеда,
Батя, не омманывай
Пришла, девоньки, беда,
Нетути приданова, -
пели девки по вечерам на выгоне.
Свадьбы расстраивались, надежды рушились, Быстров метался по волости.
— Сена, сена накашивайте сколько можно!
Голос его срывался, он багровел и заходился в кашле.
— Жарко? — спрашивал то одного, то другого коммуниста. — А вы о зиме, о зиме думайте, думайте, как скот до будущей весны сохранить!
И волком, и уком то и дело напоминали о предстоящей зиме, до холодов еще ой как далеко, но — готовь сани летом… Слава приезжал то в одну деревню, то в другую, и, выполняя директивы волкома, собирал молодежь — в школу, в избу-читальню, а то так и просто где-нибудь в проулке, — настойчиво втолковывал:
— Заготавливайте корма, ребята, траву: солому, турнепс, надерите веников…
Обязательно кто-нибудь усмехался:
— А веники на что, коров парить?
— Сена не будет, и веники сожрут, — терпеливо объяснял Слава. — С Деникиным покончили, теперь нужно справиться с голодом.
Как марево, наплывали жуткие слухи: в Поволжье голод, порезали всех лошадей, люди мрут…
Тем временем, худо ли, хорошо ли, у всех складывалась и своя семейная жизнь.
Можно ли было считать астаховскую семью семьей Славы и Пети Ознобишиных? Да, можно, покуда был жив Федор Федорович, а теперь ничто не связывало Ознобишиных с Астаховыми. Ни Федора Федоровича, ни Пелагеи Егоровны, которая все-таки доводилась Вере Васильевне свекровью, не было уже на свете, остался один Павел Федорович, но и он уже не тот Астахов, каким был два года назад. Марья Софроновна все больше прибирала его к рукам, теперь уже не существовало астаховской семьи: две и даже три разных семьи жили под одной крышей.
Федосей и Надежда тоже отдельная семья, ели уже не за общим столом, им не доставалось ни мяса, ни масла, хорошо, хватало картошки, наварят чугунок и мнут по утрам с солью.
Дом Астаховых распался.
Однако судьбы дома, ставшего пристанищем Ознобишиным, мало заботили Славу, — да что там дом Астаховых, самозабвенно отдаваясь общественной деятельности, он не замечал даже, как живут его мать и брат. Слава любил Петю, но вот проявить к нему повседневный интерес, вникнуть в его жизнь у Славы не находилось времени.
Однажды, в начале лета, у Славы произошел примечательный разговор с Данилочкиным.
Тот сидел в земотделе и с помощью обыкновенной канцелярской линейки проверял работу приезжего землемера по размежеванию успенских деревень.
Слава забежал в земотдел разжиться бумагой, там хранились старые и лишь наполовину исписанные инвентарные книги.
Увидев Данилочкина, Слава хотел шмыгнуть прочь, Данилочкин скуповат, сам он бумаги не даст, но он задержал Ознобишина:
— Постой-ка, парень! Кто у вас в комитете занимается батраками?
— По какой линии? Политическим просвещением или…
— Вот именно «или». Просвещение само собой, а вот кто охраняет их материальные интересы, следит, чтоб кулаки их не очень эксплуатировали?
— Экправ.
— Чего?
— Экономически-правовой отдел. Саплин у нас заведует экправом.
— И как у него по этой части?
— В общем, кулаки у нас под контролем.
— А не в общем?
— Батраки на учете, хозяева расплачиваются с ними вовремя, если возникает конфликт, тут же обращаются…
— Молодцы!
В тоне, каким высказана была эта похвала, Слава уловил насмешку.
— А что, мы что-нибудь проглядели?
— О том и разговор.
— В Каменке?
— При чем тут Каменка, можно и поближе.
— Где это?
— Да хоть в Успенском или в Дуровке.
— Здесь у нас порядок.
— Ой ли! Ты брата своего часто видишь?
— Не так чтобы часто…
— Про то и разговор, батраков по всей волости выявляешь, а то, что собственного брата в батрака превратили, это тебе не видно?
— Почему в батрака?
— А кто же он, как не батрак? С утра до ночи пашет на вашего Павла Федоровича, а расплатиться с ним тот и не думает.
Такой упрек вроде пощечины, Слава считал, что работа Пети в хозяйстве Астаховых в порядке вещей.
— Но ведь он член семьи?
— Дай срок, попрет Астахов этого члена семьи вместе с твоей матерью напрочь…
Нет, то, о чем предупреждал Данилочкин, не могло случиться, не позволит себе это Павел Федорович, как-никак, а Вера Васильевна все-таки жена его брата.
Ну а что касается Пети…
Что касается Пети, тут Данилочкин прав. Петю бессовестно эксплуатируют, считается, что он свой. Но Славе неудобно вступиться за Петю, Слава тоже свой, ему легче высказать сочувствие какому-нибудь бушмену из Калахари, чем сказать словечко в защиту Пети. На то он и революционер, чтобы защитить бесправных негров! Миллионы униженных и оскорбленных нуждаются в его помощи! Велик земной шар…
А то, что творится рядом, проходит мимо его внимания. Кто-то страдает, кто-то влюбляется, кто-то хитрит…
Братья Терешкины ухаживали за сестрами Тарховыми, «крутили любовь», как говорили о них все, кроме Славы, он не замечал, что людей связывают какие-то личные отношения, для него Тарховы и Терешкины были всего-навсего актерами местной драматической труппы.
Он видел мир сквозь призму губернской газеты, ему гораздо яснее представлялось то, что происходит в Париже или Бомбее, нежели в Успенском или Дуровке, — в Германии пролетариат ведет классовые бои, это он видел, а то, что в Дуровке эксплуатируют Петю, — явление незначительное, он стоял выше всех мелочей.
Такому подходу к жизни учил Быстров: за мировую революцию, не жалея собственной крови, в бой! А то, что где-то рядом обижают какую-то там Дуньку или Машку, — беда невелика, Дунька подождет, стерпит, после мировой революции дойдет очередь и до нее.
14
Романтические порывы увлекали Славу в неведомые дали. Что там мировая революция! Не сегодня-завтра полетим устанавливать коммунизм на Марсе…
А жизнь возвращала Славу на землю, и не вообще на землю, а на ту землю, которая горела у него под ногами, в Успенское, в Корсунское, в деревни и села знакомой волости.
Дуньки ждать мировой революции не хотели. Они хотели, чтобы о них подумали уже сейчас. Впрочем, Дуньки были многочисленны и далеко не на одно лицо, абстрактная Дунька делилась на множество лиц, и каждое вызывало особое к себе отношение. Ознобишину приходилось постоянно соприкасаться с людьми, одни были симпатичны, другие неприятны, ради одних он готов был расшибиться в лепешку, другие вызывали чувство вражды — классовая борьба в стране вступала в новую фазу.
В данную минуту Слава сидел и составлял список успенских коммунистов, укому требовались новые, более подробные о них сведения. Это не его дело, партийным учетом занимался Семин, но Семин вот уже третий день в Малоархангельске, а сведения нужно представить безотлагательно.
Каждый человек, каждый коммунист возникал в памяти Славы во всей своей неповторимости, и отвечал он на анкету, не нуждаясь в опросе тех, кто значился в списках.
Сам того не замечая, он с увлечением трудился над списком и уже дошел до буквы М, когда его позвали к Данилочкину.
Василий Семенович опять сидел на месте Быстрова, Степан Кузьмич продолжал искать хлеб по деревням и у тех, у кого положено и у кого не положено, сопровождая поиски допросами и угрозами, хотя уездные власти не раз уже призывали его к порядку.
Данилочкин постучал о стол трубкой, выколачивая из нее пепел, и заговорил, лишь снова набив ее махоркой.
— Вот что, Ознобишин, — прохрипел он, — дуй сейчас в Семичастную, уезжает наш адвокат. Напрыгался, наплясался, обратно в город потянуло…
— А не отпускать?
— А на кой ляд? — возразил Данилочкин. — Пусть катится, фальшивую коммуну Пенечкиных давно пора разогнать.
— Но ведь Нардом надо кому-то сдать?
Слава соображал — кому, но Данилочкин не задумался.
— Терешкину. Такой же актер, как Андриевский. Сумеет ставить спектакли…
Данилочкин все уже решил.
— А как же со списками?
— Списки тоже надо кончать.
— Может, Семин вернется.
— Семин не вернется, забрали на работу в уезд.
— Куда?
— В ЧК.
— В ЧК? — Слава удивился, в его представлении Семин никак не подходил для работы в ЧК, это была область революционной романтики, а Семин…
— Но ведь он же канцелярист, у него душа бумажная, все разложено по полочкам…
— А туда канцеляристы и требуются, — сказал Данилочкин. — Там порядок прежде всего.
Все-таки это удивительная новость!
— Так что списки все равно за тобой, — предупредил Данилочкин.
— Когда же я успею?
— Посидишь ночь, к утру кончишь, — утешил Данилочкин. — А сейчас в Семичастную, вызови Терешкина и все имущество по акту прима от Андриевского.
Навстречу Саплин.
— Пошли принимать Народный дом, уезжает Андриевский.
— А на его место кто?
— Терешкин.
— Везет мужику! — Саплин захохотал. — Теперь все девки его, каждый день будет устраивать танцы.
Солнце в зените, земля накалена, тверда и бела от зноя, липы собираются цвести, и жужжат над ними бесчисленные пчелы.
Ознобишин и Саплин идут хоженой-перехоженой аллейкой, все им здесь примелькалось, и раскидистые кусты сирени, и разросшаяся жимолость, и заросли крапивы…
— А как ты думаешь, Слав, — нарушает молчание Саплин, — этот твой Андриевский занавески может спереть?…
Дом помещика Светлова, превращенный в культурно-просветительное заведение, желтеет на солнце как медовый пряник.
Они прошли через пустой зрительный зал в библиотеку.
— Вячеслав Николаевич! — с наигранным пафосом восклицает Андриевский. — Опять судьба нас сталкивает!
— На этот раз не судьба, а волисполком, — отвечает Слава. — Вы в самом деле уезжаете?
— Судьба! — продекламировал Андриевский. — Себе противиться не в силах боле и предаюсь моей судьбе!
Он способен болтать без умолку, и Слава сразу переходит к цели своего визита.
— Пришли принимать имущество.
Андриевский недоуменно поднимает брови.
— А кому же сдавать?
— Вообще-то… Нет подходящей кандидатуры, Терешкин — это не то, что нужно, но временно придется остановиться на Терешкине. Пока что сдадите дом Андрею…
— Терешкину? — Андриевский доволен. — Превосходно!
— Надо будет за ним послать, — говорит Саплин.
— А он здесь… — Андриевский кричит в зал: — Андрей Васильевич!
И Андрей Васильевич тут как тут, прыгает из темноты на сцену и спускается в библиотеку.
Тут Славу осеняет, должно быть, Андриевский и подсунул эту кандидатуру Данилочкину.
— Откуда ты взялся?
— Пришел помочь Виктору Владимировичу…
Саплин взглядывает на Ознобишина.
— Будем составлять опись?
— Какая опись? — Андриевский снисходительно смотрит на Саплина. — Опись давно составлена, волнаробраз в прошлом году проводил инвентаризацию…
Опись у него под рукой.
— Пускай Саплин вместе с Андреем Васильевичем всё проверят, а мы посидим, — предлагает он Славе. — В последний раз.
Слава утвердительно кивает Саплину.
— Начинай.
Андриевский перечисляет.
— Костюмы, реквизит, бутафория…
— И книги, — говорит Слава.
— И книги, — соглашается Андриевский. — На книги уйдет не меньше дня. Неужели вы думаете, что я способен чем-то воспользоваться? — Вот ключи от кладовой.
Терешкин и Саплин уходят за кулисы.
Андриевский придвигает кресло к Славе.
— Одна у меня к вам просьба, — небрежно произносит Андриевский. — Хочу взять с собой несколько париков. С локонами. Все равно они здесь не понадобятся, они годятся для пьес Мольера, а кому здесь нужен Мольер? Как, проявите великодушие?
— Нет, — отвечает Слава. — Не могу я проявлять великодушие за государственный счет.
— Вы пуританин, — ласково замечает Андриевский. — А сейчас наступило время ренессанса, возрождения.
— Возрождения чего?
— Хорошей жизни, — объясняет Андриевский.
— Куда же вы — обратно в Петроград?
— В Петроград или в Москву. Или в Киев.
— Вернетесь в адвокатуру?
— О, нет, не стремлюсь заниматься юриспруденцией.
— Откроете театр?
— Не театр, а кабак.
Слава не понимает Андриевского. Какой кабак? Андриевский человек расчетливого ума…
— Как вы не понимаете? Приеду в Москву, открою какое-нибудь кабаре. Братья жены помогут. Хорошая кухня, певички. Кабачок назову как-нибудь позабористей. «Не рыдай» или «Кривой Джимми»…
— Почему кривой?
— Скорее подмигивающий, но это хуже звучит.
— А парики зачем?
— Актрисам. На первый случай. Такие парики непросто достать. На смену красным косынкам появятся маркизы, а потом и всякие ню…
— Ню?
— Голые бабы. Представляете? Голая баба в парике с буклями!
Слава испытывает досаду при мысли о том, что внезапное появление Быстрова на мужицкой сходке, собранной два года назад белогвардейцами, помешало Андриевскому выступить со своей речью, выплесни он тогда себя, сидеть бы ему сейчас в тюрьме.
Саплин и Терешкин возвращаются со своего обхода.
— Порядок, — объявляет Саплин. — Все сошлось.
— А книги? — спрашивает Слава.
— Книги пересчитаем завтра, — говорит Терешкин. — Главное — мануфактура. Сорок метров холста и ситца. Все цело. И фраки, и сюртуки.
— Андрей расписался? — строго спрашивает Слава.
— Расписался.
— Тогда пошли.
— Я еще останусь, — говорит Терешкин. — Посчитаю декорации.
Солнце стоит по-прежнему высоко, стало еще жарче, листва обвяла, не хватает воздуха.
Но едва отошли от Нардома, как внимание Славы и Саплина привлек пронзительный визг. Где-то за парком, у реки, кричали девки, бабы кричат солиднее.
Прислушались.
— Бежим?
Побежали, продираясь сквозь заросли жимолости, подминая разросшуюся крапиву.
В заводи, где поглубже, торчали из воды головы.
Слава сразу узнал Мотьку Чижову и Ленку Орехову.
— Бессовестные! Мамоньки мои родные…
Девки пришли купаться, залезли в реку, а тем временем кто-то унес их одежду.
Увидели Славу и Саплина и завизжали еще пронзительнее:
— Ой, не смотрите, уходите…
— Да што ж ето, Вячеслав Миколаич? — вопила Ленка. — Кто ж ето насмешничает?
Слава растерянно оглянулся и вдруг заметил в кустах блестящие черные бусинки.
— Стой, трепись с девками, не смотри мне вслед, — вполголоса сказал Саплину. — Сейчас найдем…
Отступил в кусты, пригнулся и, чуть похрустывая ветвями, сделал несколько шагов.
В кустах притаились двое мальчишек.
— Попался!
Мальчишка забился в руках у Славы, другой отскочил, и — нет уже его, скрылся.
Но того, что попался, Слава держит крепко.
— Как же тебе не стыдно?
Младший брат Андрея Терешкина Васька… Лет двенадцать-тринадцать, а уже матерщинник, нахал…
Девичья одежда валялась тут же, под кустом, смятая, грязная, мокрая.
Слава поволок Ваську на берег.
— Нашлись ваши юбчонки, девчата!
— Гаденыш! — завизжали девчонки.
— Подержи…
Слава передал Ваську Саплину, вынес из кустов одежду, бросил на берегу.
— Пусти, — заныл Васька.
— Зачем же ты так? — Слава начал поучать Ваську. — А если б с тобой так поступили?
Васька захихикал и тут же разозлился.
— Сучки! — закричал он. — Сучки они!…
— А ну! — Саплин шлепнул его по губам. — Заткнись.
Внезапно Славу осенило. До сих пор не мог он забыть, как не так давно дегтем вымазали ворота у Волковых. Вспомнился обиженный бабий вой.
— Постой, постой, — обратился он к Ваське. — Это не ты в прошлом году вымазал ворота у Волковых?
— А хоть бы и я? — нахально отозвался Васька. — Сучки они, сучки и есть…
Саплин не дал ему договорить, посильнее шлепнул по роже.
— Чего дерешься? — закричал Васька. — Пуста!
— Так, значит, ты? — повторил Слава. — Что же нам с тобой делать?
Тут Васька изловчился и впился зубами в руку Саплину.
— Ах, ты…
Саплин хотел ему снова влепить.
— Не надо, — остановил Слава.
Бить Ваську не хотел, но и не хотелось отпускать его без возмездия.
— Вот что, Костя, — распорядился Слава. — Нарви крапивы побольше, а я его подержу…
Саплин крапивы не пожалел.
— Спускай штаны, набивай крапивой…
Слава цепко держал Ваську за плечи.
— Убью! — завывал Васька.
Девчонки сидели в воде и хихикали, пока Саплин запихивал крапиву.
— Теперь поддерни да затяни потуже ремень.
Васька уже почувствовал сладость казни, тело зажглось…
— Сво…
Саплин усмехнулся:
— Молчи лучше.
— А теперь беги и запомни…
Слава выпустил Ваську из рук. Он был уверен, что Васька без промедления исчезнет. Но ошибся. Отбежав на безопасное расстояние, Васька повернулся и, уставившись на Славу, завизжал еще пронзительнее, чем недавно кричали девки:
— Байстрюк! Комсомол! Я т-тебе… Я т-тебе самому ворота вычерню! Я т-тебе эту крапиву всю жизнь не прощу! Попадешься когда-нибудь…
На берегу под елью валялись прошлогодние шишки, Саплин наклонился, поднял шишку, запустил в Ваську, и тот наконец исчез.
15
Лето выдалось тяжкое, жару можно было бы перенести, если бы на полях росло хоть что-то путное — рожь перемежалась с лебедой так часто, что при взгляде на поле во рту ощущался вкус вязкого, будто смешанного с песком, черного хлеба.
Сыт не будешь и от голода не помрешь, не сравнить с Поволжьем, как не сравнить Орел с той Тамбовщиной, где кулаки подняли восстание против Советской власти, в Орловской губернии кулаки такой силы не набрали. Пошумели кое-где в Малоархангельском уезде, но не так, как под Тамбовом, в Куракине, эсеры призывали мужиков поднять бунт, а в Колпне мужики требовали Советов без коммунистов, но стоило явиться чекистам — и горлодеры сразу на попятный. В Успенской волости кулаки действовали втихаря, сказывалось присутствие Быстрова, он потачки кулакам не давал, вот они и боялись пойти в открытую против Советской власти.
Перед успенскими коммунистами очередная задача — подготовиться к тяжелой зиме. Для этого надо поставить под жесткий контроль все мельницы и крупорушки и прежде всего мельницы Астахова в Успенском и Выжлецова в Козловке.
Быстров опять явился к Павлу Федоровичу с целой комиссией.
— Гражданин Астахов, вы намерены продолжать свой саботаж?
— Ни в коем случае…
К тому времени и до Успенского дошла брошюра Ленина о продналоге, наступали новые времена, и частные хозяева воспрянули духом, еще два-три года и крепкие мужички восстановят свои хозяйства, вот Павел Федорович и предполагал, что двигатель на мельнице не сегодня-завтра затарахтит в пользу дома Астаховых.
— Мельницу пустим?
— А почему не пустить?
— Нефтью мы вас обеспечим.
— А что молоть?
— Все.
— И лебеду?
— Разумеется, и лебеду.
— Нет, на лебеду не согласен, не для того ставлена мельница, чтобы пакостить ее лебедой.
— А что же вы собираетесь молоть?
— Придет время, пшенички намелем.
— Тогда мы сами пустим.
— Коли есть среди вас механики, пускайте.
Механиков не было, и взять их было неоткуда.
Потопталась комиссия перед Астаховым и удалилась несолоно хлебавши.
А с Выжлецовым получилось еще хуже.
Быстров и в Козловке появился с комиссией. Прошли прямо к мельнице, вызвали Выжлецова.
Тот появился незамедлительно. Тихонький, вежливый, нисколько не испуганный, чуть подергивая верхней губой, отчего его рыжие усики шевелились, как у таракашки, пронзительно сверля Степана Кузьмича голубыми внимательными глазками.
— Чем могу служить?
— Гражданин Выжлецов, откройте мельницу.
— Не могу.
— То есть как это не могу?
— А очень просто, мне сейчас открывать мельницу не с руки.
— А я вам приказываю.
— А я не выполняю.
— То есть как это?
— А так.
— Тогда объявляю вам решение комиссии: вашу мельницу, как незаконно нажитую, мы обобществляем, можете работать мельником, но мы назначим учетчика, и вы будете отчитываться за работу.
— Не приму я никакого учетчика.
Своей наглостью Выжлецов поставил Быстрова в тупик.
— Позвольте разъяснить вам, Степан Кузьмич, что поступаете вы вопреки закону, — вежливо сказал Выжлецов. — Не знаю, читали вы или нет разъяснения гражданина Ульянова, а мы читали. Теперь налог, теперь нельзя действовать супротив крестьянства, теперь не позволят конфисковать ни мельницу, ни граммофон.
В другое время Быстров зашелся бы в крике, а то и достал револьвер, стрельнул бы в воздух, но теперь действовала брошюра товарища Ленина.
Выжлецов был спокоен, а Быстров накалялся, и Выжлецов явно ощущал свое превосходство.
— Так вы, значит, против Советской власти? — еле сдерживаясь, холодно спросил Быстров.
Выжлецов улыбнулся.
— Ни в коем разе, мы только против обобществления.
— Откроешь? — шипящим голосом спросил Быстров.
— Если вы меня ударите, вас будут судить, — предупредил Выжлецов. — А ключей все равно не дам.
Быстров повернулся к Коломянкину, председателю Козловского сельсовета, который тоже был в составе комиссии.
— Савелий Яковлевич, неси сюда замок, получше и покрепче!
Замок был принесен. Быстров запер мельницу на второй, на свой замок, да еще в придачу опечатал оба замка, сделал картонные бирки, продел бечевки, заклеил бумажками, припечатал бумажки печатью.
— Теперь намертво, — сказал он Выжлецову. — Гербовая печать. За срыв государственной печати предание суду революционного трибунала.
— Как угодно, — согласился Выжлецов. — Однако поимейте в виду, Степан Кузьмич, что на ваш трибунал у нас найдется управа покрепче.
Опять же год назад Быстров показал бы Выжлецову, где раки зимуют, арестовал бы, посадил под замок, а сейчас не решился, дули другие ветры, партия требовала более справедливого отношения к крестьянам.
Летом 1921 года брошюра Ленина «О продовольственном налоге» была распространена по всей стране, и не только определяла практическую деятельность партийных организаций, но и позволяла им заглядывать в будущее.
Волисполкомы и сельсоветы готовились к взиманию налога, разница между продразверсткой и продналогом ощущалась еще недостаточно. Но если при изъятии продразверстки комсомольцы оказывали продотрядам помощь: раскапывали ямы, взвешивали найденное зерно, то при взимании налога такой помощи не требовалось, строгое соблюдение закона исключало всякую самодеятельность.
Однако комсомольцы — вчерашние, а то и сегодняшние школьники — были в деревне наиболее грамотными людьми, и в чем, в чем, а в учете урожая и исчислении налога их помощь была незаменима.
«Учет и контроль — вот главное, что требуется для налаживания, для правильного функционирования первой фазы коммунистического общества…»
А они уже чувствовали себя живущими в коммунистическом обществе и поэтому в деле учета, — больше в деле учета, чем в деле контроля, — могли и оказывали посильную помощь своим старшим товарищам — коммунистам.
В каждой ячейке Слава находил наиболее грамотных ребят, которые фактически превращались в учетчиков и счетоводов, а попутно становились агитаторами, объясняя своим отцам и дядьям, что уплата налога улучшит хозяйственное положение самих крестьян и обеспечит снабжение деревни промышленными товарами.
Второй заботой комсомольских работников были школы. Хотя непосредственно школами руководил отдел народного образования, они тоже находились в сфере внимания комсомольских ячеек.
Комсомольцы вслух читали ученикам газеты, только что изданные книги, проводили беседы и собрания и, учась, сами учили других.
А жизнь тем временем шла своим чередом.
Как-то незаметно и скучно приняли в партию Евгения Денисовича Зернова.
Не принять было нельзя, он заведовал волнаробразом, надо было распространять партийное влияние на учителей, но и торжествовать особенно не приходилось. Шел уже не двадцатый, а двадцать первый год, война кончилась, человеку, вступившему в партию всего годом позже, не грозили ни мобилизация на фронт, ни борьба за хлеб в продотряде, митинговать можно было спокойнее, не рискуя получить пулю в спину.
Стояла засуха, в жаркий июльский день коммунисты собрались поговорить о заготовке кормов. Быстров в который раз твердил о том, что овес надо поискать у кулаков, а Данилочкин наставлял всех не оставлять невыкошенными ни одну ложбину и ни один овраг.
В конце собрания зачитали заявление Зернова, позвали дожидавшегося за дверью Евгения Денисовича.
— Что еще можете добавить, товарищ Зернов?
Он принялся повторять передовицу, напечатанную в «Орловской правде».
Евгений Денисович принарядился по случаю вступления, на нем розовая шелковая рубашка и черный гарусный шнурочек вместо галстука, позволил себе такую вольность, и собравшиеся старались ее не замечать.
— Как школы-то у вас? — спросил Данилочкин. — Обеспечите дровами?
Евгений Денисович развел руками, снабжение школ дровами зависело от того, с какой строгостью будет разговаривать с председателями сельсоветов Данилочкин.
Из десяти присутствующих шестеро голосовали «за», четверо воздержались.
Событие это облегчало Зернову продвижение по службе, а те, кто его принимал, считали полезным вовлекать учителей в партию.
Потом навалилась история с женитьбой Саплина.
Свадьбу он сыграл мировую, но Славу не позвал, лишь недели две спустя дошли до Славы слухи о свадьбе.
Саплин все реже и реже появлялся в волкомоле.
— Дела, хлопочу, чтоб не обижали батраков, — отговаривался он. — В Журавце, в Туровце, в Каменке…
А потом выяснилось, что он нигде не бывал, занят был своими делами. Мать оставил в Критове, а сам пошел во двор, в соседнюю волость, к самому что ни на есть стопроцентному кулаку Воскобойникову и, главное, венчался в церкви.
Девка у Воскобойникова кровь с молоком, заглядишься, а тут еще отцово богатство… Нашел Саплин свое счастье.
Недели через три после свадьбы встретились Ознобишин и Саплин в Барановке. Ознобишин приехал поговорить с ребятами по поводу предстоящего призыва в армию, а Саплин торговал там лошадь.
Столкнулись нечаянно, в сельсовете, Ознобишин проверял списки призывников, а Саплин хотел расплатиться с владельцем коня при свидетелях.
— Что ж ты?
— А что я?
— Мог бы невесту и в Критово привезти, мы бы ее перевоспитали.
— А капитал псу под хвост?
— Какие мы на тебя надежды возлагали!
— Рассчитался я с комсомолом, мне тоже пожить хочется. — Он вдруг порозовел, застеснялся. — Приезжай в гости… А, Вячеслав Миколаич? Первачом угощу. Мы и тебе невесту найдем…
Саплина вызвали на заседание волкомола. Он не явился. Исключили его заочно — «за измену комсомолу, за соблюдение религиозных обрядов, за связь с классовым врагом».
А года через три Саплин похоронил тестя и сам стал кулаком, сам нанимал батраков, пил первач, с женой жил душа в душу, а еще через несколько лет его раскулачили, и по этапу он отбыл в Сибирь.
16
Дождь лил как из ведра, дороги тонули в грязи, но никакая непогода не могла задержать успенских коммунистов.
«Всем членам и кандидатам РКП(б) Успенской волостной организации прибыть 19 октября 1921 г. в 2 часа дня в гор. Малоархангельск для прохождения чистки…»
Все шестнадцать членов да еще двое кандидатов собрались рано утром в волисполкоме…
Заболел было Быстров, завсобесом, Константин Филиппович, однофамилец Степана Кузьмича, но и за ним послали нарочного — ни дождь, ни болезнь не должны были воспрепятствовать выполнению партийного долга.
Степан Кузьмич ехал вместе со всеми. Грешно было гнать Маруську по такой грязи, дорога размыта ливнем, поэтому на каждой подводе, кроме возчика, всего лишь по двое ездоков.
Но к себе Степан Кузьмич Ознобишина не позвал — не то что недоволен Славой, но тот уже не воспринимает каждое замечание Быстрова как непреложную истину.
— Что-то мало в тебе классовой ярости, — упрекнул недавно Быстров Славу, когда тот в ответ на требование Быстрова поэнергичнее теребить мужиков со сдачей хлеба сказал, что прошло время пугать мужиков окриками и обысками.
Быстров взял к себе Еремеева, Славу же посадил в свою телегу Данилочкин.
— Прячься под брезент, парень, — рассудительно сказал он.
Предусмотрительный Данилочкин захватил огромное полотнище брезента и устроил над телегой навес, какие делают на своих повозках цыгане.
В пути Быстров с Еремеевым то и дело поторапливали отстающих, и всю дорогу Данилочкин брюзжал:
— Скачут сломя голову как на войну, тише едешь — дальше будешь.
Быстров и Еремеев всю дорогу сидели на грядках телеги, показывая, что дождь им не страшен, и так промокли, что вместо укома пришлось искать пристанище, чтобы обсушиться.
Успенские коммунисты не знали за собой серьезных грехов, почти все вступили в партию в трудные дни, но когда тебя призывают к ответу, каждому в пору заглянуть в глаза своей совести.
Да и чем черт не шутит, смотришь на себя сквозь розовые очки, а окружающие видят тебя таким, какой ты на самом деле.
Ввалился Данилочкин в канцелярию. У стола худой небритый мужчина. Слава не помнил его фамилию, но в лицо знал — заведующий учетом.
— Откуда?
— Из Успенского.
— Где только вы пропадаете? Вас ко скольким призывали? К двум?
— Дождь…
— Не любовное свидание, дождь дождем, а дело делом, Семин заждался вас.
— А при чем тут Семин? — удивился Данилочкин.
— Проходит чистку вместе с вашей организацией, у нас он всего два месяца.
Семина только назвали, а он уже тут как тут, в новой кожаной куртке.
Окинул испытующим взглядом Данилочкина и Славу.
— Василию Семеновичу!
— Василию Тихоновичу!
Со Славой поздоровался свысока:
— Здравствуй, Ознобишин.
Чем-то он изменился, все такой же сдержанный, молчаливый, внимательный, но и какой-то отчужденный.
— А где же остальные? — с легким раздражением спросил заведующий учетом.
— Сейчас будут, только грязь счистят.
— Чистить их будут здесь, — мрачно пошутил заведующий учетом. — Вы еще не знаете Неклюдова!
Неклюдов — председатель комиссии по чистке, в губкоме заведует отделом пропаганды и агитации, из губкома же заведующая женотделом Петрова и от укома Шабунин.
Заведующий учетом пошел доложить о приезде коммунистов из Успенского.
— И я с вами, — сказал Семин, проходя вместе с ним в кабинет.
— Хм, каков! — хмыкнул Данилочкин. — Без году неделю здесь, а уже свой…
Выглянул из двери Шабунин, поманил Данилочкина.
— Заходи, заходи, не теряй времени.
Данилочкин растерялся, не думал, что начнут с него, обдернул китель, решительно шагнул в кабинет.
Заведующий учетом вернулся в приемную, а минуту спустя показался и Семин.
Тем временем пришли остальные.
Быстров поинтересовался:
— А где Данилочкин?
— Там.
Быстров даже растерялся!
— Думал, начнут с меня.
Он считал себя более других ответственным за деятельность волостной организации, да так оно и было на самом деле.
— А кто там, в комиссии? — поинтересовался Давыдов, председатель Протасовского сельсовета.
Ответил Семин:
— Из губкома Неклюдов и Петрова и Шабунин от нас.
— А он — не очень?
Давыдов недоговорил, но все поняли — не очень ли строг Неклюдов.
— Только держись! — ответил Быстров вместо Семина. — Обязательно спросит, читаешь ли газеты… — Он в упор посмотрел на Давыдова. — А ты их не читаешь. Вот он и попросит тебя…
— Партия не читальня, — возразил Еремеев. — Солдата не спрашивают, умеет ли он читать, а умеет ли он стрелять.
— Однако в партии невеждам тоже не место, — неожиданно вмешался Зернов. — Куда стрелять, тоже надо понимать.
— Вот так и шпарь перед Неклюдовым, — одобрил Степан Кузьмич. — Такой же книжник, как и ты. Он даже книжку написал — «Пособие для руководителей политкружков».
Тут появился Данилочкин, на лбу поблескивают капли пота.
— Потеешь? — посочувствовал Еремеев. — Здорово пропесочили?
Данилочкин только рукой махнул.
— Газеты надо читать, — насмешливо повторил Быстров. — А ты небось ни в зуб.
— Какие там газеты, все больше о самогоне.
— Как борешься с самогонщиками?
— Сколько сам потребляю…
Позвали Зернова. Не в пример Данилочкину, его держали недолго.
— Все в порядке, — ответил он на молчаливый вопрос ожидающих. — Ни о газетах, ни о самогонке. Спросили, как работают школы, о моих отношениях с учителями. Приглашают Ознобишина.
Никогда не знаешь, когда придет твой черед! Слава пригладил рукой волосы, улыбнулся, вошел в кабинет.
За письменным столом Шабунина Неклюдов, строгий, бледный, с прилизанными волосами, в пиджачке, при галстуке, а Шабунин и Петрова, повязанная старушечьей коричневой косынкой, устроились у окна.
— Секретарь волкома в Успенском, — представил Шабунин вошедшего. — Вступил в комсомол еще до прихода белых.
Неклюдов внимательно рассматривал Ознобишина.
— Сколько вам лет?
— Шестнадцать.
— А кто ваши родители?
Этот вопрос задавали Славе еще год назад…
Те же слова, но какая разница! Доброжелательность и утверждение в одном случае, отрицание и недоверие в другом.
— Педагоги, — сказал Слава.
— А где сейчас ваш отец? — спросил Неклюдов.
— Убит.
— Кем? Где?
— На войне, — сказал Слава.
— Убит в четырнадцатом году, — добавил Шабунин. — На германском фронте.
— А мать?
— Мать учительствует в Успенском, — опять ответил Шабунин вместо Славы.
Неклюдов откинулся на стуле и прищурился, продолжая с недоверием смотреть на Ознобишина.
— Вы интеллигент?
Это был, как показалось Славе, каверзный вопрос, и он промолчал, не ответил.
— Ладно, — сказал Неклюдов. — А как вы считаете, способны ли вы руководить нашей молодежью?
Пытаясь определить степень политической подготовки Ознобишина, он спрашивал: почему произошел раскол на большевиков и меньшевиков, какие споры велись по поводу Брестского мира, чем вызвана замена разверстки натуральным налогом…
Слава ответил на все его вопросы.
— А откуда вы все это знаете? — придирчиво поинтересовался Неклюдов.
— Из газет, — отвечал Слава. — Другие коммунисты рассказывали.
Тогда Неклюдов спросил Ознобишина, что ему известно о совещании двадцати двух большевиков.
Этого Ознобишин не знал.
На помощь пришла Петрова. Быстров как-то рассказывал Славе о ней: в партию вступила еще в подполье, участница гражданской войны.
— Это вы приезжали к Землячке в Отраду? — задала она вопрос.
— Вы это о чем? — поинтересовался Неклюдов.
— О том, как Ознобишин пробрался через тылы белых в политотдел.
— А вам откуда об этом известно?
— Сама Землячка рассказывала. Является мальчик, привез документы…
Неклюдов с любопытством взглянул на Славу.
— Было так?
— Так, так, — вмешался Шабунин. — Даже больше.
Петрова укоризненно взглянула на Неклюдова:
— По-моему, хватит.
— Хватит, хватит, — поддержал Шабунин. — Наш парень.
Неклюдов медлил, Слава чувствовал — не нравится он чем-то Неклюдову.
— А с работой как, справляетесь?
— Справляется, — уже сердито сказал Шабунин. — Уком доволен им.
— Что ж, у меня больше вопросов нет, — закончил Неклюдов. — Переведем в кандидаты, пусть поучится, а дальше посмотрим.
— Зачем переводить? — удивился Шабунин. — Он у нас по всем статьям…
— Молод еще, — объяснил Неклюдов и даже упрекнул Шабунина: — Этак вы десятилетних детей начнете принимать в партию.
— Не согласен, — сказал Шабунин. — Парень прошел испытание…
— Да испытания он как раз и не прошел, — возразил Неклюдов. — Приняли без кандидатского стажа, прямое нарушение Устава.
— Он сквозь деникинские тылы прошел, — запротестовал Шабунин.
— Ну, это в войну, — отвечал Неклюдов. — А сейчас посложнее время, мягкотелости в нем много, мне у вас же в укоме говорили, было какое-то письмо. Ознобишин ваш весной на посевной зерно всем подряд давал, пожалел кулаков…
— Успели доложить? — Шабунин покачал головой. — Так, да не так. Он не кулаков пожалел, а детей. Отцы их действительно ушли к белым, не пожалели детей, бросили на произвол судьбы, а Ознобишин политическую дальновидность проявил, дети те не забудут, чем они Советской власти обязаны, потому мы и оставили то письмо без внимания.
— Нет, я бы перевел в кандидаты, — настаивал Неклюдов и обратился за поддержкой к Петровой: — А вы что скажете?
Петрова пожала плечами.
— Молод, конечно, но…
— Впрочем, давайте-ка спросим его самого… — Неклюдов повернулся к Ознобишину. — А что скажешь ты сам?
Однако спрашивать Славу было излишне. Он стоял, вдавившись спиной в стену, и плакал. Он был уверен, что ни у кого даже вопроса не возникнет, достоин ли он находиться в партии.
— Видите? — как будто даже обрадовался Неклюдов. — Эти слезы характеризуют его лучше всего. Ребенок! Решается серьезный вопрос, а он плачет, точно у него отнимают игрушку.
Петрова укоризненно покачала головой.
— Товарищ Ознобишин, как можно…
Даже Шабунин с неодобрением посмотрел на Славу.
— Вот что, — раздраженно сказал он. — Ты иди, мы тут посоветуемся…
Слава хотел сказать, что они не правы, но не мог.
— Иди, иди, — повторил Шабунин. — Нельзя так распускаться.
Изможденное лицо Неклюдова не выражало никакого сочувствия.
Слава бросился к двери.
Он был так бледен, что всем в приемной стало очевидно, что с ним стряслась беда.
Еремеев не выдержал, спросил:
— Исключили?
Комок в горле мешал Славе заговорить, ответил за него Семин:
— Зря это он, перевели в кандидаты.
Он все знал, хоть и не был в кабинете.
— Да не расстраивайся ты, — утешил Славу Быстров. — Через полгода снова переведем в члены…
Тут в приемную вышел Шабунин, встал перед Ознобишиным и, как показалось Славе, насмешливо покачал головой.
— Разнюнился? — сказал он Славе. — Какой же ты после этого мужчина? Вот что, товарищи, — обратился Шабунин уже ко всем. — Закончим с вами, и можете ехать, одному Ознобишину придется задержаться часа на три, вопрос о нем перенесли на заседание укома, пусть останется кто-нибудь с подводой, чтобы захватить Ознобишина…
Часа не прошло, как отпустили всех, исключенных не было, даже в кандидаты никого больше не перевели, а дожидаться Ознобишина остался один Быстров.
— Сходите в чайную, что ли, — посоветовал Быстрову заведующий учетом. — Уком не скоро еще…
Единственная в городе столовая работала на полукоммерческих началах, приезжим подавали чай, котлеты, яичницу и даже торговали дрянным винцом, которое завозили раза два в месяц из Орла.
Степан Кузьмич спросил себе, разумеется, винца, а Славе заказал и котлет, и яичницу.
— Ешь, ешь, не теряйся, через три месяца переведем обратно…
— Заседают, — сообщил заведующий учетом, когда Быстров и Слава вернулись в уком, и повел головой в сторону Ознобишина. — Обсуждают.
— Ему-то войти? — осведомился Быстров.
— Не вызывали…
Вскоре в приемную опять вышел Шабунин.
— Ждете? — обратился он к Быстрову, точно дело нисколько не касалось Ознобишина. — Отстояли твоего питомца.
Слава внимательно рассматривал Шабунина. Худой, поджарый, строгий. Разумеется, строгий. Весь уезд его боится. Никогда не кричит, а боятся. Интересно, меняет он когда-нибудь свою гимнастерку? А может, у него нет ничего на смену? Степан Кузьмич очень уважает Афанасия Петровича. И Слава его уважает…
— Степан Кузьмич, забирай парня. Только я думаю, что скоро, очень даже скоро придется товарищу Ознобишину перебираться к нам в Малоархангельск.
17
Это было как подъем на вершину горы.
Такое ощущение осталось у Славы Ознобишина, да и не у него одного, после уездной комсомольской конференции.
Он выступал на конференции дважды, Шабунин, вызвав Славу к себе накануне, прямо сказал ему: «Ты побольше, побольше выступай, покажи себя молодежи».
Когда работа конференции шла к концу, в зале появился Шабунин.
Все понимали, что секретарю укома Донцову пора с комсомольской работы уходить, он уже более полутора лет стоял во главе уездного комитета, а по тем быстродвижущимся временам это был громадный срок; кто говорил, что Донцов переходит в систему народного просвещения, кто — что едет продолжать образование, но главная причина заключалась в том, что Донцову шел уже двадцать третий год, он женился, какой он деятель молодежного движения с семейством…
Шабунин намеревался сказать, что Ознобишина рекомендует уездный комитет партии, но его имя выкрикнули в разных концах зала.
Выбрали Железнова, уравновешенного и серьезного парня. Шабунин намечал его в заместители Ознобишину, рассчитывая, что он будет сдерживать горячего Ознобишина; Никиту Ушакова, юношу, казавшегося интеллигентом, хотя во всем уезде не было более бедной крестьянской семьи, чем семья Ушакова; выбрали Колю Иванова, в преданности которого партии нельзя было усомниться, и выбрали Соснякова.
Пришел Шабунин и на первое заседание укома, но пленум укомола и без подсказки избрал именно тех, кого намечал уездный комитет партии.
— А теперь, — сказал Шабунин Славе после заседания укомола, — одна нога здесь, а другая там, отправляйся в Успенское. Сдавай дела и обратно. Теперь твое время не принадлежит тебе самому.
Быстрая поездка Славе была обеспечена: в Успенское ехал уездный военный комиссар.
О таком выезде, какой был у военкома, на конном дворе уездного исполкома, вероятно, и не мечтали: пара караковых рысаков и пролетка на мягких рессорах.
— Ну-с, молодой человек, — сказал военком, — доставлю вас туда и сюда в сохранности, но времени на все дела — один день!
Расстояние в сорок верст они пролетели, и всю дорогу военком распевал романс об отцветших хризантемах.
— На военную службу не хочешь? — один раз только за всю дорогу обратился военком к Ознобишину. — Избавлю от Малоархангельска в момент, откомандирую в военное училище…
Но Слава избавляться от Малоархангельска не хотел.
Военком остановил коней перед волисполкомом.
— Прошу.
Слава побежал домой, застал Веру Васильевну за стиркой.
— Как ты долго!
— Мамочка, всего на пару часов!
— Когда же кончится эта спешка?
— Уезжаю в Малоархангельск.
— Опять?
— Не опять, а насовсем.
— Как насовсем?
— Уезжаю туда работать!
— Как так? Ни посоветовавшись, ничего не взвесив…
— Мамочка, я подчиняюсь решению партии!
Не прошло и часа, как собрали заседание волкомола, следовало избрать секретаря вместо Славы. Он предпочел бы, конечно, чтобы его сменил Моисеев, но было очевидно, что Ознобишина сменит Сосняков, и Слава сам предложил избрать Соснякова секретарем волкомола.
— Думаю, Иван справится со своими обязанностями.
Сосняков вызывающе переспросил:
— Думаешь?
— Да, думаю, — сказал Слава, делая вид, что не замечает иронии Соснякова.
— Ну думай, думай…
А еще через час Ознобишин сдавал Соснякову дела.
— Печать. Учетные карточки. Протоколы. Планы…
Сосняков не торопясь перелистывал дела, точно Ознобишин мог недодать ему какой-нибудь протокол.
— Здесь тетради, карандаши…
— Ты от кого получаешь канцелярские принадлежности?
— От Дмитрия Фомича.
Сосняков задумчиво повертел между пальцами цветной красно-синий карандаш.
— Сколько ты получил в этом году цветных карандашей?
— Пять.
— А где же два?
— Исписал, — сердито ответил Слава. — Что еще?
— Керосин…
Волкомол уже давно перестал распределять керосин, культурно-просветительные учреждения снабжались керосином через потребиловку, и волкомол получал керосин наравне с другими.
— Керосин в бачке, у Григория.
Сосняков сходил взглянуть и на керосин.
Он не спешил, а Слава, наоборот, торопился, все меньше времени оставалось у Славы на то, чтобы побыть с матерью, а надо было еще проститься с Петей, с Иваном Фомичом и даже с сестрами Тарховыми.
Однако и придирчивость Соснякова исчерпалась, отпустил он Славу:
— Ладно, иди прощайся со своей буржуазией.
Всех, кто занимался умственным трудом, Сосняков подозревал в буржуазности.
Забежал в исполком, распрощался с Дмитрием Фомичом, с Данилочкиным.
Данилочкин добродушно пошутил:
— Улетаешь-таки?
— А где Степан Кузьмич?
Дмитрий Фомич недовольно поморщился, точно у него заболел зуб.
— Ищи ветра в поле! Сами подчас ищем, узнаем, в Бахтеевке, пошлем, а он уже в Туровце…
Побаивался Слава встречи с Быстровым, вряд ли тот одобрит переезд в Малоархангельск.
Уходя, столкнулся в дверях с Иваном Фомичом.
— Уезжаю, Иван Фомич.
— Далеко?
— В Малоархангельск!
— А я возлагал на вас другие надежды…
— Мама тоже упрекает меня, — сказал Слава. — Но ведь должен кто-то работать?
— Мы все зависим не только от себя, — согласился Иван Фомич. — Но кое в чем и от себя. Впрочем, вас ведь не разубедишь!
Он все-таки заставлял задумываться, этот учитель!
Слава медленно побрел домой.
Его не покидало ощущение, что кого-то он все-таки забыл…
А тот, кого он забыл, сам напомнил о себе. Подойдя к дому, Слава услышал хриплый лай Бобки…
Вот кого он забыл!
Такой верный, такой хороший пес! Не со всеми хороший, но со Славой пес дружил, запомнил, как Слава спас его от белогвардейской пули.
Слава свернул в проулок. Бобка стоял, натянув цепь, увидев Славу, сразу затряс обрубком хвоста.
— Уезжаю, — сказал Слава. — Пришел проститься. Теперь не скоро увидимся…
Дорожный мамин сундук был выдвинут на середину комнаты.
Сундук этот, сделанный из просмоленной парусины и обтянутый внутри полосатым тиком, мама успела отправить в деревню с Федором Федоровичем еще до своего отъезда из Москвы и потом время от времени извлекала из него разные нужные и ненужные вещи.
Похоже, мама всплакнула.
— Значит, уезжаешь? — спросила она печально. — А Ивана Фомича ты видел?
Мама склонилась над сундуком.
— Рано ты покидаешь нас с Петей, — не удержалась, упрекнула она Славу, доставая откуда-то со дна сундука порыжевший кожаный портфель с ремнями и металлическими застежками.
— Возьми, — сказала она сыну. — Портфель твоего отца. Ты уходишь в большой мир. Раньше, чем я ожидала. Так будь таким же честным, как твой отец. Перед собой. Передо мной. Перед людьми, которым ты собираешься служить. Считай, это благословение твоего отца…
Все-таки мама заплакала, слезинки покатились по нежным маминым щекам, и такая немыслимая боль пронзила сердце Славы, что он не в силах был произнести перед матерью никакой клятвы, никакого обещания, даже просто сказать хоть какое-нибудь ласковое слово.
18
Покуда Ознобишин поднимался, Быстров стремительно катился под гору.
Только Славе некогда было оглядываться, наскоро сдав дела и толком не попрощавшись с матерью, он с немудреным своим скарбом и с отцовским портфелем в руках мчался в Малоархангельск.
А Шабунин тем временем торопился в Успенское. Они со Славой разминулись в пути, и Афанасий Петрович был доволен, что разминулись, ехал он в Успенское по неприятному делу — снимать с работы Быстрова.
Быстров еще воображал себя громовержцем, а мужики перестали бояться Быстрова. Хоть и божья гроза, да появился громоотвод. Степан Кузьмич с понятыми появлялся во дворе у какого-нибудь богатея, объявлял, что пришел с обыском, ан не тут-то было, хозяин не спешил отомкнуть замок на амбаре и ворота в хлев припирал колом, требовал присутствия милиции, требовал ордера на обыск, требовал составить протокол на предмет взлома и слома…
А Жильцов Василий Созонтыч, кулак из кулаков, когда к нему пришли, тот и вовсе припер изнутри ворота: не пущу, говорит, стреляйте, а не пущу, а ворвется кто — так прямо на вилы!
Пришлось отступить, и пока Быстров обсуждал в сельсовете, как справиться с Жильцовым, тот верхом на лошади слетал на станцию в Залегощь и отбил телеграмму в Москву, да не куда-нибудь там в Наркомпрод или Наркомзем, а самому Ленину: «Грабят!»
И что ж, двух суток не прошло, как в Успенское прикатил Шабунин.
Собрал коммунистов, всю волостную ячейку, и коротко и ясно:
— Уездный комитет партии отстраняет товарища Быстрова от обязанностей предволисполкома.
Вот и все, товарищ Быстров, не годитесь вы на сегодняшний момент бороться за интересы пролетарской революции!
— Прошу вас, товарищи, подумать, кого бы вы предложили на его место…
Коммунисты избрали Данилочкина. Он спокойно согласился стать председателем волисполкома.
— А вы, товарищ Быстров, приедете в субботу на заседание укомпарта, — сказал в заключение Шабунин. — Всем остальным товарищам передаю это как директиву уездного комитета партии, предлагаю еще и еще раз прочесть брошюру товарища Ленина о продналоге.
Вот он и вернулся на круги своя… Грустно на душе у Быстрова, но нет в этой грусти ни безнадежности, ни отчаяния. Он чувствует себя как подбитый орел. В Рагозине над ним, он замечал, потешаются, но не в открытую, исподтишка, и подбитый орел опасен, клюнет и выдерет клок мяса, лучше не дразнить, не связываться, но сам Быстров понимал, что он подбитая птица.
Где-то в душе еще теплилась надежда, что вернется, вернется обратно то великолепное время, когда не существовало никакой середины — красное или белое, красное или черное, — пролетарий, на коня! — и руби, коли, только не давай врагу никакой пощады!
А теперь не поймешь, кто друг и кто враг. Шабунин был верным другом, а вот поди ж ты, не кто другой, а Шабунин угрожает Быстрову исключением из партии.
— Что, я был плохим коммунистом?
— Хорошим.
— Не отдавал всего себя служению революции?
— Отдавал.
— Так чем же я теперь плох?
— Тем, что не умеешь смотреть в завтрашний день.
— Так в вашем завтрашнем дне я вижу, как буржуи возвращаются к власти.
— Потому тебе и нет места в нашем завтрашнем дне, что видишь ты в нем буржуев.
— А лавки? А нэпачи? А торговцы?
— Завтра их не будет.
— Воображаете, что они будут работать на революцию?
— Уже работают. Не хотят, а работают. Сами себе могилу копают.
— Как бы в эту могилу вам самим не попасть!
— Такие, как ты, кто мечется без пути, могут попасть.
— А кто знает путь?
— Ленин.
— Я на Ленина молился!
— Надо не молиться, а учиться…
Не один раз разговаривал Шабунин с Быстровым, не жалел времени, но Быстров все видел сквозь красный туман сражений и казней.
Введение продналога он считал изменой пролетариату. Что еще за соглашение? Что за уступки мужику? Заставить посеять хлеб и отобрать. Сеять и отбирать! Оставить на прожитие по числу едоков, а все, что сверх, отобрать! Мужикам суждена гибель, так и Маркс говорит. Ленин шел за Марксом, а теперь чего-то не туда своротил, заигрывает с мужиками, эсеровскую программу перенимает…
— Ты дурак, — беззлобно сказал Шабунин. — Ничего-то ты не понял. Не один ты такой, есть и похлеще тебя горлопаны. Вам вынь да положь сразу мировую революцию, да только так история не делается. Считаете, партия отступила? Что Ленин переосторожничал? А того не понимаете, что никакого отступления нет и не будет. Это же Россия. Ты сам мужик. Это же крестьянская страна. Пройдет десять лет, двадцать, и от тех мужиков, которых ты знаешь, действительно ничего не останется, эти самые мужики, которых ты презираешь, станут такими же участниками нашего коллективного труда, какими на сегодняшний день являются у нас рабочие…
— С помощью нэпманов? — закричал Быстров. — С помощью недорезанных буржуев?
— Да, с помощью нэпманов, — невозмутимо возразил Шабунин. — Из тех, кого недорезали, мы тоже людей сделаем…
Быстров уехал к себе в волость, продолжал носиться по деревням, выгребать остатки хлеба…
Но это, как говорится, была последняя вспышка костра перед тем, как погаснуть.
Данилочкин внимательно следил за передвижениями Быстрова по волости, и когда одним ноябрьским утром в исполком примчался гонец с известием о том, что Степан Кузьмич прибыл в Протасово в поисках хлеба, Данилочкин тотчас отрядил туда милиционеров.
— Товарищ Быстров, потому как срочно требуют вас в волисполком…
Встретились они с Данилочкиным вполне дружелюбно.
— Покуражился, Степан Кузьмич, и будя.
— Что ж, Василий Семенович, принимай власть, только как бы мужики не обкусали тебе втихую все пальцы.
Он сдал дела, кликнул Григория:
— Запрягай Маруську.
Данилочкин крякнул, почесал за ухом.
— Лошаденка-то ведь казенная, Степан Кузьмич.
— Что ж, прикажешь мне пешком до Рагозина идти?
— Зачем пешком, мы тебе подводу занарядим.
— А Маруську куда?
— Маруську приказано в Моховое отправить.
Ничего больше не сказал Степан Кузьмич, утрата Маруськи для него, пожалуй, не меньшая беда, чем потеря жены, но он не стал спорить, пожал руку Василию Семеновичу, Дмитрию Фомичу, еще кому-то, кто попался ему на глаза, и пошел прочь из здания, в котором всего несколько дней назад был полным хозяином.
Степан Кузьмич отправился в свою деревню…
А куда ж ему еще деваться? Все-таки в Рагозине дети, которых он не так-то часто навещал, жена, хоть и брошенная ради другой, прекрасной женщины…
Никто не радовался так падению Степана Кузьмича, как его законная и верная супруга Елена Константиновна Быстрова, хотя кулаки тоже встретили весть о снятии Быстрова с облегчением — Быстров никого не обижал сильнее, чем свою жену и местных корсунских и рагозинских кулаков, разница заключалась лишь в том, что жена по-прежнему любила Степана Кузьмича горькой бабьей любовью, а кулаки ненавидели.
Куда ж еще было ему податься?
И вот живет Степан Кузьмич в своем Рагозине, как обыкновенный рагозинский мужик, хочешь — паши и сей наравне со всеми соседями, а не хочешь — подавайся обратно в Донбасс, вставай в ряды победоносного пролетариата.
19
Съезды съездами, речи речами, но для того, чтоб могли состояться съезды и речи, надо каждый день, каждый божий день разговаривать со множеством людей, писать множество бумаг, интересоваться, как работают школы и клубы, как, кто и где учится, как работают и отдыхают тысячи сверстников Ознобишина. Железнова, Ушакова, короче, думать обо всем и обо всех, и не только думать, но и претворять свои мысли в повседневные практические дела.
Уездные учреждения разместились в бывших купеческих особняках, купцы в Малоархангельске не были особо богаты, все больше прасолы и перекупщики, поэтому и дома их не отличались роскошью. Но под учреждения уездного масштаба они годились вполне. Начальство жило в мещанских домишках, две комнаты занимал председатель исполкома Баранов, в одной комнате ютились секретарь укомпарта Шабунин и его жена, один купеческий особняк отвели под общежитие комсомольских работников.
Наверху, в одной половине, зал с прилегающей к нему узкой комнатой в одно окно и кухня с русской печью, в другой половине три светелки, и внизу, в полуподвальном помещении, еще несколько не то комнат, не то кладовок.
Постоянной обитательницей этих хором была некая Эмма Артуровна, обрусевшая немка из остзейских провинций, закинутая в Малоархангельск волнами непостижимых для нее событий. Бывший владелец дома, прасол Евстигнеев, взял ее к себе в экономки. Он покинул город еще на первом году революции, а Эмма Артуровна осталась. Она чувствовала себя в доме хозяйкой, и хотя никто ее не нанимал и никуда не зачислял, она приняла на себя обязанности коменданта, расселяла по комнатам часто менявшихся жильцов, вела их несложное хозяйство и добывала в исполкоме дрова.
Узкую комнату она отвела Ознобишину, в этой комнате квартировали все секретари, в другой половине, где жила сама, поселила Иванова и Железнова, а в нижнем этаже расположились другие, менее, так сказать, ответственные работники, и среди них лишь одна Франя Вержбловская вызывала у Славы неприязнь, не мог он простить ей измену Сереже.
Из руководителей укомола один Ушаков жил вместе с матерью в деревне, всего в полутора верстах от города.
Обитатели общежития сдавали свои пайки Эмме Артуровне, она и готовила им обед, поэтому в первую половину месяца сыты были все, а во вторую только одна Эмма Артуровна.
Рабочий день начинался со светом и продолжался допоздна, семьями не обзаводились, почти все свое время комсомольские работники проводили в городе или в разъездах, днем питались всухомятку, а перед сном обедали, ели суп и кашу, сваренные Эммой Артуровной еще с утра.
Как это и свойственно педантичной немке, Эмма весьма уважала субординацию, поставила в комнату Славы лучшую кровать и единственный в доме мягкий стул, она даже принесла Славе утром кофе — морковный кофе, но он гордо отказался.
В первые дни Шабунин часто беседовал с Ознобишиным.
— Как ты там? Чем занимаетесь? Надо побольше ездить по уезду. Общаясь с людьми, всегда найдешь правильное решение. Почаще забегай!
Советы свои он не навязывал, но ими невозможно было пренебречь, столько в них содержалось здравого смысла и целенаправленности.
Как-то Славу позвали вниз, в укомпарт, к телефону, звонил Семин.
— Ознобишин, зайди-ка побыстрее в ЧК.
— А что случилось?
— Придешь, узнаешь.
Слава заторопился, в ЧК зря не зовут.
ЧК находилась рядом с аптекой. Кирпичный особнячок в три окна, до революции жил в нем исправник.
Дверь заперта. Слава постучал. Открыла дверь девица с подстриженной челкой и в шинели.
— Вы что некультурно стучите? Звонка не видите? Вам кого?
— Семина.
— Он вас что, вызывал?
— Что за бюрократизм? — рассердился Слава. — Ты-то чего допрашиваешь?
Девица отступила от двери, Слава повысил голос, значит, имел на то право.
— Пройдите.
Комната, в которой помещался Семин, выглядела какой-то необжитой. Семин сидел за круглым, прежде обеденным столом, справа от стола сейф и слева сейф, несколько табуреток. Сам Семин все такой же розовый и даже более гладкий, чем в Успенском.
— Что ж долго? — упрекнул он Славу.
— А что случилось?
— Не торопись, всему свое время, — остановил его Семин и покровительственно осведомился: — Ну, как ты там у себя?
— Нормально, — сказал Слава. — Но все-таки что случилось?
— Ничего, — сказал Семин. — Ничего не случилось.
— Зачем же я понадобился?
— Так положено, — многозначительно сказал Семин. — Ты теперь в номенклатуре, и я должен кое-что тебе выдать.
Не поднимаясь с табуретки, он отпер сплющенным ключом один из сейфов.
— Получай.
— Что это?
— Средство самозащиты и даже нападения при столкновениях с классовым врагом.
Он положил перед Славой тяжелый револьвер с большим вращающимся барабаном.
— И четырнадцать патронов к нему.
— Что это? — переспросил Слава с некоторым даже испугом. — Зачем это мне?
— Наган, браунингов и маузеров у нас сейчас нет, — объяснил Семин. — Пиши расписку и получай вместе с разрешением на право ношения оружия.
— А куда же его? — растерянно спросил Слава.
— Носи в кармане, кобуры у меня тоже нет, — деловито сказал Семин. — Достанешь где-нибудь.
Так Слава Ознобишин стал обладателем здоровенного нагана, какими пользовались в царское время полицейские и который теперь полагалось ему носить на случай столкновения с классовыми врагами.
Шла вторая неделя жизни Славы в Малоархангельске, когда Шабунин с утра вызвал к себе Ознобишина.
— Еду в Куракино на весь день, неспокойно там, а ты занимай мой кабинет и звони по телефону.
— Кому?
— У тебя что, дел в волостях нету? Учись руководить людьми.
Телефоны только еще появились в Малоархангельске. Не хватало ни проводов, ни аппаратов. На первых порах аппараты поставили лишь в отделах исполкома, в военкомате, в милиции да связали укомпарт с волостными комитетами. До комсомола очередь не дошла, и укомол руководил местными организациями посредством личного общения и переписки.
Ознобишин сперва не понял Шабунина.
— Обойдемся, Афанасий Петрович, без телефона, зачем беспокоить волкомпарты?
Шабунин укоризненно поглядел на Ознобишина.
— А ты подумай. Если звонят из укомпарта, если вам доверили телефон, растет ваш авторитет? Привлекает внимание волкомпартов к комсомольским делам?
Позвал Селиверстова, заведовавшего в укомпарте канцелярией, помощника Шабунина.
— Ознобишин посидит у меня в кабинете, пусть пользуется телефоном…
Слава чувствует, как вырос он в глазах Селиверстова.
И вот Слава в кабинете секретаря уездного комитета партии.
Невелика комната, скромно ее убранство. Письменный стол из мореного дуба на львиных ножках, привезенный сюда из чьего-то поместья. К нему приставлен расшатанный канцелярский стол. Десяток венских стульев. Вешалка у двери. А ведь именно отсюда осуществляет Коммунистическая партия руководство уездом, здесь обсуждаются самые важные вопросы и принимаются самые ответственные решения.
Слава садится за стол Шабунина. Перед его глазами во всю стену висит карта уезда.
Слава не чувствует себя на своем месте. Однако Афанасий Петрович советовал пользоваться телефоном. Снимает трубку, приставляет к уху. Молчание. Слава кладет трубку на рычаг и снова снимает. Молчание. Слава не умеет разговаривать по телефону. Рассматривает аппарат. Сбоку какая-то ручка. Если покрутить? И неожиданно слышит: «Станция». Слава теряется. И снова нетерпеливее: «Станция».
— Мне… мне Скарятинскую волость… Скарятинский волком, — говорит Слава.
— Соединяю, — отвечает «станция».
Слава слышит далекий напряженный голос.
— Кто это? — испуганно спрашивает Слава.
— Иноземцев.
Иноземцев — секретарь Скарятинского волостного комитета партии… Чудо!
Слава берет себя в руки.
— Товарищ Иноземцев, говорит секретарь укомола Ознобишин. Позовите, пожалуйста, секретаря волкомола Чечулина.
— Ванька, ты? Чудеса техники, да и только! Ну, как ты там? — Слово в слово повторяет он вопрос Шабунина, всего час назад обращенный к нему самому, тут же вспоминает, что Чечулин так и не сообщил, сумел ли волкомол заставить кулаков рассчитаться с батраками, в Скарятине взято на учет много молодых батраков, и уже сердито кричит: — Что вы там прохлаждаетесь?! Если не обеспечите ребятам нормальные условия, вызовем тебя в укомол…
Чечулин оправдывается, уверяет, что кулаки рассчитаются в ближайшие дни, а Слава с каждой минутой становится все снисходительнее — сказочно удобно руководить далеким Скарятином по телефону.
Он звонит в Колпну, в Покровское…
В кабинет никто не заходит. Все, вероятно, осведомлены об отсутствии Шабунина.
Все чаще и чаще Слава поглядывает на карту. Такой карты нет больше ни у кого в Малоархангельске.
Вот он, Малоархангельский уезд, за который Слава отвечает теперь не меньше, чем Шабунин.
Слава подходит к карте. Многие деревни и села он знает только понаслышке. Хорошо он знает только Успенскую волость да дорогу от Успенского до Малоархангельска. А теперь ему предстоит побывать везде. Ну, если и не везде, то во многих, во многих местах. На карте обозначены леса и реки, дороги, пруды, погосты, и теперь до всех этих мест ему дело.
Перед ним Россия, со всеми своими радостями и бедами, урожаями и недородами, со всем тем, что заполняет жизнь живущих в этих местах людей.
Малоархангельск, Орел, Кромы, Ливны… Несколько веков назад — окраинные земли Российского государства. Здесь казаки и станичники оберегали русскую землю от вражеских воинов. Здесь боярские дети ездили по степи, высматривая появление иноземцев. Здесь до заморозков жгли в полях траву, чтоб на многие версты открывалась бескрайняя степь. Здесь вдоль логов и оврагов, в разделах и балках возникали деревушки…
Глаза Славы перебегают от названия к названию…
Бог ты мой! Сучья плота, Гнилая плота, Черемуховая плота, Васильева плота, Дальняя плота… Разве их все запомнишь? А запомнить надо обязательно!
А сколько колодезей! Пьяный колодезь, Ясный колодезь, Долгий колодезь, Доробин колодезь, Копаный колодезь, Упалый колодезь, Вошеватый колодезь… Что ни колодезь, то деревня.
А всяким Выселкам и числа нет…
И все это его Колодези и Выселки, здесь он призван служить людям, собирать с ними невиданные урожаи и читать нечитаные книги…
И ему вдруг захотелось наверх, к своим сверстникам, к товарищам по укомолу, вместе с которыми он должен делать жизнь в этих Колодезях и Выселках…
Слава еще раз взглянул на карту и вышел в канцелярию.
— Пойду в мезонин, к ребятам, — объяснил он Селиверстову. — С ними мне как-то сподручнее.
— Давно пора, — хмыкнул Селиверстов ему вслед. — Нечего занимать чужой кабинет.
20
Ни звезд, ни всполохов, ни даже теней за окном, сплошная темнота. И сам Слава точно в безвоздушном пространстве. Ощущение безнадежности осветило его. Ни проблеска надежды на что-нибудь хорошее.
Он выполз из-под одеяла, ощупью нашел выключатель, вспыхнула под потолком тусклая лампочка, и Слава увидел за столом Быстрова.
Быстрова не могло быть, и его не было, и тем не менее он сидел за столом и смотрел на Славу.
Такое ужасное у него сегодня лицо, глаза ввалились, скулы выпячиваются, как у монгола, цвет лица мертвенно-бледный, а глаза светятся еще более тускло, чем лампочка. Неотступно смотрит на Славу, горькая усмешка свела его губы, и готов он произнести…
Слава знает, что он может произнести, и хорошо, что Быстрова на самом деле нет в комнате.
Такого ужасного вечера у него еще не было в жизни.
Заседание уездного комитета партии началось в шесть часов. На улице уже стемнело. В комнате зажжено электричество. Две лампочки под потолком и одна на столе Шабунина. Все обыденно и просто.
Сперва слушается сообщение упродкома о доставке зерна с глубинных пунктов к станциям железной дороги. Затем обсуждается вопрос о повышении личной ответственности коммунистов за состояние антирелигиозной пропаганды. Затем утверждается назначение неизвестного Славе Самотейкина старшим зоотехником Моховского конесовхоза. А затем…
Затем из соседней комнаты, где сидят секретарь и машинистка, вызывают Быстрова Степана Кузьмича.
— Товарищ Быстров… заходите…
Персональное дело — вопрос о нарушении Быстровым партийной дисциплины.
Докладывает заведующий агитпропом Кузнецов. Спокойный и неуговариваемый человек. Еще никогда и никому не удавалось уговорить Кузнецова изменить свое мнение, если тот выскажет его по какому-либо вопросу.
Впервые Быстров присутствует на заседании укомпарта не как равноправный участник заседания, а как ответчик, как ответчик перед бывшими своими товарищами.
Зло поблескивают его стальные глаза, но он ни на кого не смотрит. Губы жестко сжаты, под скулами перекатываются желваки. Он в бекеше и в шапке. Не захотел раздеться. Шапку сдергивает и сминает в руках. Демонстративно стоит среди кабинета.
— Садитесь, — говорит Шабунин.
— Ничего-с, постоим.
— Да нет уж, присядьте, — настаивает Шабунин. Быстров садится.
— Товарищ Быстров игнорирует решения Десятого съезда, — докладывает Кузнецов. — Ничего не поняв, не разобравшись в стратегии партии, он выступает поборником осужденных партией методов и не только на словах, но и на деле продолжает подрывать политику партии по отношению к крестьянству.
Быстров каменно молчит.
Шабунин предоставляет слово Семину.
— Товарищ Семин, вы что добавите?
Вот тебе и Семин!
В бытность свою в Успенском, находясь у Быстрова в подчинении, он пикнуть не смел.
Семин само равнодушие, розовощекая и чуть насмешливая беспристрастность.
Он раскрывает тоненькую, оливкового цвета глянцевую папочку и, поминутно заглядывая в нее, перечисляет:
— Восемнадцатого июня в помещении Успенского волземотдела в присутствии Данилочкина, Еремеева и Бывшева говорил, что закон о продналоге — закон нереалистичный, при наличии такого закона с мужиком никогда не справиться. Двадцать шестого августа по дороге из Успенского в Критово в присутствии Зернова и Бывшева сказал, что некоторые члены правительства пошли на поводу у буржуазных спецов…
У него достаточно записей о том, когда и где Быстров осуждал политику партии.
— Хватит, — останавливает Шабунин Семина. — Ну а практика…
— Практика тоже имеется, — говорит Семин, перелистав сразу несколько листков в своей папке. — Двадцатого октября произвел в деревне Козловке обыск у нескольких домохозяев и отобрал все обнаруженное зерно. Двадцать девятого октября угрожал жителю деревни Рагозино Жильцову Василию расстрелом, пока тот не сдал в счет продналога четырех овец. Второго ноября в селе Корсунском у гражданина Елфимова Никиты обнаружил самогонный аппарат, самогон конфисковал, оштрафовал Елфимова на десять пудов ржи и приказал разобрать у него сарай и сдать разобранный тес на отопление местной школы…
Список проступков Быстрова неисчерпаем.
— У вас еще много? — спрашивает Шабунин.
— Много, — твердо говорит Семин. — У меня много и таких донесений, и других…
— Хватит, — говорит Шабунин. — Кто желает высказаться?
— Послушаем Быстрова, — предлагает Кузнецов. — Что он скажет.
— Товарищ Быстров, ждем…
Степан Кузьмич отстегивает крючок у ворота бекеши, молчит и хмыкает, насмешливо на всех поглядывая.
— Что ж, для себя я, что ль, реквизировал?
— А самогон куда дели? — интересуется дотошный Кузнецов.
— А это вы Семина спросите. — Быстров пренебрежительно указывает на него большим пальцем. — Он все знает.
Шабунин вопросительно поворачивается к Семину.
Но тот не собирается говорить ни больше, ни меньше того, что было на самом деле.
— Самогон уничтожен, вылит на землю в присутствии понятых.
Быстров насмешливо смотрит на Шабунина.
— Выпил бы я его за твое здоровье, Афанасий Петрович, ежели бы не было у тебя столько соглядатаев.
— К порядку, товарищ Быстров, — останавливает его Шабунин. — Вы, я вижу, ни в чем не раскаиваетесь?
— А в чем раскаиваться? — Быстров отстегивает еще один крючок. — Взял я себе хоть фунт?
— Если бы взяли хоть фунт, мы бы арестовали вас и судили за бандитизм.
— Все, что я делал, я делал на пользу Советской власти.
— А мы считаем — во вред, — и негромко, и невесело говорит Шабунин. — Вы добавочно собрали несколько сот пудов и на несколько лет поссорили Советскую власть с этими мужиками, а может быть, и сорвали в этих деревнях весенний сев.
— А вы хотите обращаться с мужиками с «чего изволите»?
— Ну, не с «чего изволите», но мы хотим жить с крестьянством в согласии.
— Никогда этого не будет.
— А что же вы предлагаете?
— Всех кулаков сослать, середняков прижать, бедняков и батраков объединить в артели…
— Не рано ли? Будут и артели, но страна еще не готова. В чем-то вы смыкаетесь с Троцким. Это он хочет вести народ к коммунизму из-под палки.
— Это я-то смыкаюсь с Троцким?
— А вы подумайте.
— А мне нечего думать, я все додумал.
— Так выскажитесь до конца, скажите, что вы додумали.
Быстров распахивает бекешу, ему жарко.
— Я не согласен с новой экономической политикой, — скороговоркой, глотая слова, быстро произносит Быстров. — Ленин плохо знает крестьянство, а вы поддерживаете его.
Шабунин невесело разводит руками.
— Ну, если вы не согласны с Лениным, нам остается только…
Шабунин хмурится, ему нелегко произнести то, что он хочет сказать.
— …исключить из партии, — договаривает Кузнецов.
— Да, исключить из партии, — подтверждает Шабунин, отворачивается от Быстрова и смотрит на Ознобишина. — Прошу голосовать.
И только тут Слава отмечает в своем сознании, что Шабунин во все время разговора с Быстровым неотступно наблюдал за ним.
«И должен был наблюдать», — думает Слава.
Ох, как ему сегодня не по себе! С какой радостью уклонился бы он от присутствия на сегодняшнем заседании, но у него не хватает мужества отказаться от осуждения Быстрова. Он не понимает, что именно мужество обязывает его участвовать в осуждении Быстрова.
Нет у Славы Ознобишина более близкого человека, чем Степан Кузьмич Быстров. С первых дней сознательной жизни Слава был единомышленником Быстрова. Быстров был его наставником в жизни, Быстров привел его в партию. Слава стал коммунистом, и это дало ему возможность близко увидеть Ленина, и даже не столько увидеть, как понять его во всем сложном многообразии и хоть как-то к нему приблизиться…
Эх, Степан Кузьмич, Степан Кузьмич, дорог ты мне, но Ленин еще дороже, ты спутник в жизни, а Ленин сама моя жизнь…
Шабунин смотрит на Ознобишина, но и Быстров смотрит на Славу: предаст или не предаст?
— Прошу голосовать, — повторяет Шабунин.
Рука у Славы налилась свинцом, он не может отодрать ее от спинки стула, за которую держится.
Он не находит в себе мужества…
Не хочется, до боли в сердце не хочется голосовать против Быстрова, но тем более он не может голосовать против Ленина.
Прощай, Степан Кузьмич!
Слава понимает: подними он сейчас руку, он навеки простится с Быстровым, движением руки он навсегда сейчас определит свою судьбу.
— Прошу голосовать.
Все подняли руки. Поднял и Слава…
Быстров встал. Славе казалось, что смотрит он только на него одного, — боль, отчаяние, изумление светились в глазах Быстрова.
Слава тоже посмотрел на Быстрова.
Лицо Степана Кузьмича дернулось, жилка заиграла у него под глазом.
Слава все в себе стиснул, он не смел, не имел права распускаться здесь, перед всеми, закусил губу, опередил Быстрова, сдерживая себя, вышел из комнаты, побежал в уборную, накинул крючок на петлю и только тогда дал волю безутешному детскому плачу.
Домой он пришел измученный и потрясенный, отказался от ужина, ответил что-то невпопад Коле Иванову.
— Я пойду спать, — сказал он. — Что-то мне нездоровится.
Разделся, лег и сразу заснул, как всегда бывает с детьми после перенесенного горя.
И вот теперь видит перед собой Быстрова.
Степан Кузьмич сидит за столом и укоризненно смотрит на Славу.
«Предал?» — спрашивает его взгляд.
«Нет», — хочет сказать Слава и не может.
Так они и говорят друг с другом всю ночь: Быстров спрашивает и упрекает, а Слава молчит и этим молчанием ниспровергает Быстрова и утверждает себя.
Они сидят друг против друга, Слава на постели, Степан Кузьмич за столом, он то исчезает, то появляется вновь, и длится это до того самого момента, когда в окне возникает блеклое пятно рассвета.
Слава встает, никакого Быстрова в комнате, разумеется, нет, одевается, идет на кухню, находит на столе ломоть хлеба, садится на табуретку и жует, жует кислый ржаной хлеб, заедая этим хлебом свои горькие слезы.
21
С утра сочиняли инструкции — Ознобишин и Железнов об участии комсомольцев в весеннем севе, Ушаков о работе в школе; советовались, спорили, а потом то ли надоело писать, то ли просто устали, но Железнов сложил листки и воскликнул:
— А не пора ли нам пообедать?
Пошли домой, в общежитие.
Эмма Артуровна сидела у себя запершись, это значило, что обед она не готовила, до нового пайка ребятам предстояло перейти на самообслуживание.
Хлеб у Славы в комнате на подоконнике, Железнов принес из своей светелки котелок с вареной картошкой, обедали у Ознобишина, макали картошку в соль и ели с хлебом, запивая холодным несладким фруктовым чаем.
Оторвал их от обеда дробный стук в дверь, точно кто-то стучал по двери палочкой.
Так оно и было. Дверь распахнулась, на пороге стоял парень в полушубке, он-то и постукивал кнутовищем, точно дробь выбивал на барабане.
— Зайти можно?
— Заходи, заходи, — пригласил Железнов. — Чего тебе?
Статный парень, сажень в плечах, круглая румяная физиономия, черные, резко очерченные брови, у самого носа родинка на левой щеке, насмешливая ухмылочка…
Слава узнал его.
— Ты из Дроскова?
— Из него самого.
Раза два видел Слава этого парня в укомоле.
— Ты ведь член волкомола, твоя фамилия…
— Кузьмин я.
— Заходи, заходи, — повторил Слава. — Есть хочешь?
— Тороплюсь, — сказал Кузьмин. — Я с лошадьми.
— Тогда говори, если торопишься, — сказал Слава. — Слушаем.
— Я за вами, — сказал Кузьмин, похлопывая кнутовищем по валенку, и повел подбородком в сторону окна. — Вона, лошади!
Слава, Железнов, Ушаков — все трое посмотрели в окно, в верхнюю не замерзшую часть стекла.
— Ух ты! — воскликнул Ушаков. — И выезд же у тебя.
Прямо перед окном стояли легкие санки с берестяным задком и две крепенькие и заметно норовистые лошадки.
— За мной? — встревожился Слава. — А что у вас там случилось?
— Да так бы и ничего, мобыть, — весело отвечал Кузьмин. — Дашка Чевырева послала, просила съездить, он, говорит, знает, я ему обещала, а он мне…
Даша Чевырева, одна из немногих комсомольских активисток, секретарь Дросковского волкомола, единственная в уезде девушка, возглавляющая волостную организацию…
Что он мог ей обещать? Слава не помнил. Да и неотложных дел в Дроскове тоже как будто нет…
— Что я ей обещал?
Кузьмин хмыкнул, родинка у него подпрыгнула, подмигнул.
— А на свадьбу обещали приехать?
Слава сразу вспомнил. Вот тебе и штука! Когда в укомоле решили рекомендовать Чевыреву в секретари волкомола, уговаривал ее Ознобишин.
— Ты по всем статьям подходишь. Кончила вторую ступень (средние школы в те годы назывались школами второй ступени), грамотная, учителя тебя уважают, умеешь говорить с людьми, предлагали же тебе стать секретарем волисполкома, из пролетарской семьи (семья Чевыревой была одной из самых бедных в Дроскове), отец у тебя герой, погиб на посту, как настоящий коммунист (отца Даши Чевыревой убили кулаки за реквизицию у них хлеба), а потом ты девушка, нет у нас еще девушек на ответственной работе…
— Вот то-то что девушка, — возражала Даша. — Влюблюсь, выйду замуж, и вся моя работа насмарку.
— Почему насмарку? Не за старика же пойдешь! Как работала, так и будешь работать, все тебя поддержат…
— Баба не девка, — рассуждала Даша. — Девка кричит — ветер свистит, а бабу должны по всем статьям уважать.
— А тебя и будут уважать, — уверял Слава. — Да что там, мы тебя всем укомолом замуж выдавать будем, я первый приеду к тебе на свадьбу, без меня и не думай выходить…
Даша засмеялась:
— Обещаете?
— Обещаю…
Разговор шел как бы в шутку, а теперь вот напоминают и даже лошадей прислали.
— Серьезно, Чевырева замуж?
— Чего уж серьезнее… — Кузьмин обиделся. — За зря лошадей не пошлют.
— А за кого ж она?
— Да там у нас за одного, — безразлично сказал Кузьмин. — За Степку за Моторина. Парень ничего…
Ушаков и Железнов поняли, что Даша Чевырева идет замуж, но почему она прислала лошадей за Ознобишиным — им невдомек.
— Понимаете, ребята, обещал я, когда уговаривал ее идти на комсомольскую работу, — ответил Слава на взгляд товарищей, — что приеду к ней на свадьбу, ежели она вздумает…
— А свадьба-то когда? — спросил Ушаков.
— Завтра.
— По-моему, ехать необязательно, — сказал Железнов. — Секретарь укомола по свадьбам ездит… Делать тебе нечего!
— Да я и сам думаю, что необязательно, — согласился Слава. — Да и в качестве кого я там буду?
— Дружкой будете, — засмеялся Кузьмин. — Венец над невестой держать.
Ушаков не понял:
— Какой венец?
— Как какой? Поведут молодых вокруг аналоя…
— Какого аналоя? — чуть ли не в три голоса вскричал президиум укомола, а Железнов еще добавил: — Это еще что за чертовщина?
Кузьмин не понимал своих собеседников, а те не понимали его.
Наконец слово за слово разобрались: Даша Чевырева собирается венчаться в церкви.
Одна из лучших комсомолок вступает в церковный брак, рубит под корень авторитет всей организации!
Тут уж Железнов и Ушаков сами потребовали, чтобы Ознобишин ехал в Дросково — призвать Чевыреву к порядку, объяснить ей все последствия…
Теперь поездка на свадьбу уже не развлечение, а необходимость!
Все трое взволнованы, церковь собирается нанести жестокий удар комсомолу.
— Значит, ребята, я поехал, — говорит Слава. — Тут уж…
— Пусти в ход всю силу своего убеждения, — напутствует Железнов. — Что-нибудь да значит комсомольская дисциплина, черт возьми!
— Сорви это мероприятие, — добавляет Ушаков. — Это же пережиток — праздновать свадьбы…
— Давно бы так, — соглашается Кузьмин, довольный тем, что Ознобишин все-таки едет. — Пережиток не убыток, погуляем, напляшемся…
Все, что говорилось тремя политическими деятелями, прошло как будто мимо него.
— Оденься потеплее, — советует Железнов. — Морозец еще играет.
— У меня с собой тулуп, — успокаивает Кузьмин. — Закутаем вашего начальника, никакой мороз не доберется.
Слава натягивает на себя все свои одежки, он уже испытан поездками по уезду, садишься в сани — погодка как будто мягкая, а потом так продерет…
— Эмма Артуровна, я уезжаю! — Слава стучит к ней в дверь. — Если кто приедет из уезда, пускай у меня ночуют, не гоните ребят.
Эмма Артуровна приоткрывает дверь.
— А вы можете за них поручиться?
— Могу.
— А сами далеко?
— В Дросково.
— Постарайтесь достать меда, — уныло просит она. — Надоел чай без сахара…
Она знает: просьба пустая, но повторяет ее на всякий случай.
Слава и Кузьмин садятся в санки…
Кузьмин осторожно выезжает за околицу.
И нет Малоархангельска, последние домишки нырнули в сугроб, одно снежное поле вокруг, без конца, без края, без единой впереди вешки.
Кузьмин привстает, натягивает вожжи и по-ямщицки кричит:
— Э-эх, залетные!…
Дорога сплошь занесена снегом, сугробы справа, сугробы слева, не дорога, а тропка.
А лошадки, ко всему привычные, деревенские, знай себе чешут и чешут.
— Э-эх, залетные!…
Полуденное солнце искрится в белесом голубоватом небе, сверкает снег, кругом зима — чистая, искристая, безбрежная…
До чего ж хорошо зимой в поле!
Едешь и сам не знаешь куда. Только бы ехать и ехать, мчаться без конца и края, покуда еще тепло в душе, покуда еще не замерзло сердце, покуда еще не захотелось к огоньку, в дом, к вареву.
— Парень-то хороший? — спрашивает Слава.
— Ничего, — повторяет Кузьмин. — Тихий только. А работать будет, у таких хлеб растет.
Когда же это Даша успела с ним сладиться? Приезжала, шутила, советовалась и об общественных делах, и о личных, но никогда ни намеком…
Что ее погнало замуж?
Белобрысая такая девчонка, настойчивая, упрямая, даже злая. Злая ко всем, кто мешает работать, кто зря небо коптит…
Влюбилась? Но почему в церковь? Не может быть, чтоб верила в бога. Да не верит она ни в какого бога! А почему тогда? Парень верит?
Узкое личико, русая коса, аккуратненький носик, желтенькие бровки, голубые глазки…
Подводишь ты нас, Даша, Дара, Дарочка… Черти бы тебя забрали, Чевырева!
"Пойду прямо к попу, — думает Слава, — и запрещу. Не осмелится же поп мне перечить! Попы теперь хвост поджали. А вдруг поп не послушается? То есть как это не послушается? Мы комсомольцам запрещаем венчаться в церкви! Дашу надо сохранить во что бы то ни стало. Придется Даше объявить выговор… Клуб-то у них есть? Ну, конечно, есть. Соберем молодежь, и взрослые тоже, пожалуйста. Секретарь укомола Ознобишин прочтет лекцию. «Религия — опиум народа» или что-нибудь в этом роде. «Почему патриарх Тихон ненавидит Советскую власть? А Советская власть ненавидит Тихона?»
Солнце превратилось в оранжевый шар. Сперва в оранжевый, а потом в багровый. А лошади несут, несут, разбрызгивают из-под копыт снег… Хорошо!
— Дай-ка мне, — просит Слава.
Встает в санях и кричит:
— Э-эх, залетные!
Снега стали голубыми. Серо-голубыми. Серыми. Ветерок раздул тулуп. Серая тень накрыла поле. Кони шарахнулись…
— Дай-ка…
Кузьмин отобрал у Славы вожжи.
— С такой упряжкой вам не управиться.
Слава ушел с головой в тулуп.
— Напрасное вы затеяли дело, — вдруг сказал Кузьмин. — С нашей Дарьей Ивановной вам не совладать, она что решит, так то и будет.
— Ну это мы еще посмотрим, — ответил Слава. — Не мы подчиняемся обстоятельствам, а обстоятельства нам.
— Я вам лучше другое предложу…
Кузьмин чуть отпустил вожжи, запустил руку в сено, свалявшееся под седоками, вытащил холщовую торбу, вывалил меж Славой и собой бутылку, стакан, ломоть хлеба и кусок вареного мяса.
— Захватил перекусить…
Вытащил зубами из горлышка тугую бумажную затычку, налил стакан.
— Начнем, что ли? Гулять так гулять, выпьем за нашу Дашу, завтра за столом, а сегодня по морозцу в санях…
Слава принял стакан.
— Что это?
— Первач. Самый что ни на есть…
Слава сам не знал, как это у него получилось, рывком выплеснул самогон на снег и отдал стакан своему спутнику.
— Шутки шутишь? Возьми! Не для того еду я в Дросково.
— Чего ж добро выплескивать?
Кузьмин обиделся и сам пить не стал, заткнул бутылку, сунул под сиденье, сердито погнал лошадей.
Въехали в Дросково затемно.
— Куда? — отчужденно осведомился Кузьмин.
— В исполком.
— Даша наказывала к ней везти…
— В исполком, — упрямо повторил Слава.
Он сердился на Кузьмина за то, что тот предсказывал, будто ничего с Дашей Чевыревой не получится, не рассерди его Кузьмин, он, может быть, и выпил бы с ним первача.
— Спасибо, — поблагодарил он, вылезая из саней. — Будь здоров.
В исполкоме никого уже не было, только в канцелярии двое корпели над какими-то списками.
— Вам чего? — спросил один из них у вошедшего.
— Я из Малоархангельска, из укомола. Мне бы Чевыреву. Нельзя ли кого послать?
— А вы, случаем, не на свадьбу? Так вы бы к ней домой.
— Нет, мне она нужна здесь, — упрямо сказал Слава. — Я по делу.
Один из мужчин вышел, но тут в комнату торопливо вошла сама Даша, должно быть, Кузьмин предупредил ее о приезде Ознобишина.
— Ох, Слава… — Она поправилась. — Вячеслав Николаевич… До чего ж хорошо! Я все думала, хозяин вы своему слову…
— Здравствуй, Даша, — холодно поздоровался Слава. — Где бы нам с тобой…
— Да чего ж вы ко мне не поехали? — ласково упрекнула Даша. — Пойдемте, пойдемте! Небось устали с дороги, проголодались…
Слава строго на нее поглядел:
— Нет, я к тебе не пойду.
— И то! — согласилась Даша. — У меня дома что-то вроде девичника. Собрались девчонки, хотя парни тоже пришли. Но я найду вам местечко…
— Пойдем в волком.
Волостной комитет комсомола помещался в этом же здании, на втором этаже, ему была отведена угловая комната.
— Пойдемте, — неохотно согласилась Даша. — Ключ у меня с собой.
Поднялись по лестнице. Даша открыла дверь, зажгла лампу. По стенам побежали тени. Вдоль стен аккуратно стоят стулья. Столик у окна накрыт скатеркой. На подоконнике горшки с геранью и фуксией. Сюда бы еще узкую кроватку, и совсем девичья светелка.
Слава сел у стола, пригласил Дашу:
— Садись.
— А то лучше пошли бы ко мне? — опять предложила Даша.
— Садись, — настойчиво повторил Слава. — Мне нужно с тобой серьезно поговорить.
Даша в нерешительности стояла среди комнаты.
— Это правда? — строго спросил он.
— Что — правда?
— Что собираешься венчаться в церкви?
— Правда.
— И ты так спокойно об этом говоришь?
Даша поняла, разговор будет долгий, спустила с головы платок, расстегнула плисовый жакет, взяла стул и села перед Ознобишиным, как на допросе.
— Давайте, Вячеслав Николаевич, поговорим. Я на комсомольскую работу не рвалась, помните, предупреждала: а если выйду замуж?
— А я сказал, что замужество работе не помешает, — подтвердил Слава. — Повторю и сейчас, выходи себе на здоровье, — помешает, если обвенчаешься в церкви.
— А без церкви — замужество не замужество.
— Кстати, а что за парень, за которого ты выходишь?
— Наш, местный, дросковский, ничем из других не выделяется.
— А кто тебе дороже — парень или комсомол?
В общем-то это был спекулятивный вопрос, хотя до Славы не доходил низкий смысл такого вопроса, в те годы подобные вопросы задавались сплошь да рядом, и Ознобишин действовал в духе своего времени, зато Даша вознеслась на почти недоступную для того времени высоту, она отказалась ответить на вопрос Ознобишина.
— А я вам не отвечу, Вячеслав Николаевич, не путайте божий дар с яичницей.
Слава задумался — кто же ей божий дар и кто яичница.
— А ты не можешь не идти замуж?
— Не могу, — просто сказала Даша. — Я люблю его, хоть он и самый обыкновенный, но я хочу детей и именно от него, хотя вы меня, может, и не поймете.
Тогда Слава начал действовать с другого конца:
— Ты-то сама в бога веришь?
Даша со смешком качнула головой.
— Нет.
— А парень твой верит?
— А я его не спрашивала, — медленно произнесла Даша. — Думаю, тоже не верит.
— Так на что же вам церковь? — Он помешал Даше ответить и принялся рассуждать. — Религия — средство, с помощью которого богатые держали народ в темноте, попы и в эту войну помогали богачам и белогвардейцам, каждый церковный обряд укрепляет религию, и ты, комсомолка, передовая девушка, подаешь такой пример молодежи? Нет, такого удара ты нам не нанесешь!
Даша слушала, но сосредоточилась она явно не на обращенных к ней словах, а на своих мыслях, на каких-то собственных ощущениях.
— Что ж ты молчишь? — спросил Слава, озадаченный тем, что Даша не пытается возражать. — Своим поступком ты оскорбишь память своего отца, он был коммунистом и, значит, атеистом, погиб за дело коммунизма, и вот представь себе, что твоего отца, убитого кулаками, понесли хоронить в церковь? Ты бы это допустила? А сама идешь…
Даша зябко повела плечами, поправила платок, обеими руками притронулась к волосам, будто проверила — не растрепались ли.
— Что ж ты молчишь?
— Я же вижу, — скорее себе, чем Ознобишину, ответила Даша, — не хотите вы меня понять…
Славу не столько рассердил, сколько обидел ее ответ: он хотел, очень хотел понять Дашу и… не мог.
— Мы исключим тебя из комсомола, — сказал он, стараясь говорить как можно спокойнее. — Война только кончилась, и Деникин шел против нас, держа в одной руке револьвер, а в другой крест. Кулаков, убивших твоего отца, благословил на убийство поп, а теперь ты пойдешь под благословение попа?
Славе казалось, что говорит он очень правильно и убедительно, но только он сам и слушал себя. Даша молчала, сказать Даше, по существу, нечего, и в его голосе нарастала все большая и большая неумолимость.
А Даша поднялась, привернула в лампе фитиль, на стекло оседала копоть, но уже не села на стул, а прислонилась к стене, и Слава впервые заметил, насколько она рослее, крупнее и старше его самого.
«И ведь верно, года на три старше меня, — подумал Слава. — Уже взрослая…»
— Послушайте и вы меня, — неторопливо, ничуть не смущаясь, сказала Даша. — Конечно, вы можете отнять у меня комсомольский билет, но в комсомоле-то я останусь? Я ведь пришла в комсомол не затем, чтобы стать секретарем волкомола, я в комсомол вступила, чтобы вместе со своим батей бороться… Я против богачей, но я тоже хочу хорошей жизни, хочу быть сытой и хочу, чтобы дети мои тоже были сытыми. Я нашла себе парня, я нашла, а не он меня, потому что первого попавшегося парня я бы до себя и не допустила, он совсем простой и даже вторую ступень не кончил, обыкновенный мужик, но он будет мне верным мужем и не побоится никакой работы. Даже не знаю, станет ли он коммунистом. Не машите, не машите руками…
А Слава и не махал… Или не заметил, как махал?
— Отберете билет? — продолжала Даша. — Ваша воля. Только я его получу обратно, потому что я тоже за Ленина. Я ведь в сторону не ухожу и буду бороться за нашу власть. — Она еще прикрутила фитиль, лампа опять начала коптить, должно быть, в ней было мало керосина. — А теперь послушайте насчет церкви. Я хочу, чтоб меня уважали на селе, потому что трудно бороться, не пользуясь уважением людей. А если я стану жить с мужем невенчанная, бабы начнут называть меня гулящей, в деревне не привыкли, чтоб мужик с бабой сходились просто так, без обряда. Вот потому-то и я… Моя бабка венчалась, мать венчалась, и я обвенчаюсь в церкви. Не потому, что верю, а чтоб люди видели, что я не для баловства иду замуж, а всерьез. Может, через двадцать лет я сама не пущу свою дочь в церковь, да она и не пойдет за ненадобностью, а сейчас это надо, потому что если какая-нибудь баба не окрестит сейчас ребенка в церкви, вся деревня будет дразнить его выблядком…
Грубое слово, оно не прозвучало в ее устах грубо, оно лишь выражало тревогу за себя, за будущих своих детей, за уважение людей, которое она не хотела терять.
Слава был не согласен с ней, и все-таки в чем-то она была права.
— Но ведь мы же должны, пойми ты это, должны строить новое общество, — с отчаянием выкрикнул он.
— Должны-то должны, только я не знаю, какое оно еще будет, это новое общество, — сказала Даша. — Вот намедни была я в городе, зашла в женотдел, дали мне там штук десять книжонок — какая семья должна быть в коммунистическом обществе, велели раздать девчатам, а я прочла и ни одной не раздала — такой в ней стыд, разве что отдам ребятам на курево.
Обращенье к книжкам всегда укрепляло позиции Славы, он сразу ухватился за повод перевести спор на книжные рельсы.
— Что за книжка? — деловито осведомился он. — Раз дали, так не ошиблись, знали, что давать.
— Не запомнила названия, — сказала Даша. — Только там говорится, что семью надо разрушать, детей воспитывать в интернатах, а мужчинам и женщинам жить в свободной любви.
Слава так и не понял, о какой книжке толкует Даша, ему не верилось, что такая книжка существует, похоже, Даша чего-то напутала.
— А я с этим несогласная, — сказала Даша с внезапно прорвавшейся горячностью. — Я мужа менять не собираюсь и сама буду растить своих детей, хоть бы вы выгнали меня за это из комсомола.
— Пойми, это невозможно, чтоб комсомолка пошла венчаться в церковь, — повторил Слава. — Это ослабляет наши позиции.
— А разве я смогу остаться на комсомольской работе, если меня будут называть гулящей и все девки будут держаться от меня в стороне? — возразила Даша. — На гору, Вячеслав Николаевич, не всегда поднимешься по прямой, иногда и кругаля приходится дать, чтобы подняться!
Она возражала с такой убежденностью, что до Славы наконец дошло, что ему не удастся ее уговорить.
— В таком случае придется тебя исключить, — упрямо повторил он.
— Ваша воля, — повторила, в свой черед, Даша, но покорности в ее голосе не прозвучало.
Оба молчали, говорить больше как будто не о чем.
Даша натянула на голову платок и заговорила другим, более естественным и даже веселым голосом:
— Я свое обещание помнила, и вы свое не забыли, спасибо и на том, только вы, должно быть, на мою свадьбу не останетесь?
Слава развел руками…
— Я понимаю, — согласилась Даша. — Вам-то уж никак нельзя на мою свадьбу остаться… А ночевать-то где будете? Ни у меня, ни у жениха… — Она вдруг нашлась: — Подождите здесь, пришлю сейчас Кузьмина, он вас устроит. Вы не беспокойтесь, он хорошо вас устроит, он у нас дошлый.
— Только мне бы уехать пораньше, — предупредил ее Слава. — До света. Так лучше.
— И это понимаю, — согласилась Даша. — Кузьмин вам и лошадь подаст.
Поправила платок, застегнула жакет, протянула Славе руку.
— Попрощаемся или… — На мгновение запнулась и со смешочком спросила: — Или погребуете?
Слава пожал ей руку, несмотря на упрямство, она внушала к себе уважение.
— Ну, пока, не обижайтесь.
Даша исчезла. Лампа коптила. На душе было паршиво, миссия его провалилась, пережитки прошлого оказались сильнее его доводов.
Слава вышел на лестницу. В замочной скважине торчал ключ. Слава запер дверь, внизу, в канцелярии, никого уже не было, одна сторожиха, бабка с очками в железной оправе, сидела у грубки и вязала чулок. Слава отдал ей ключ, сел рядом.
— Вы к Даше приезжали? — спросила сторожиха.
— К Чевыревой, — подтвердил Слава.
— Сурьезная девушка, — сказала сторожиха. — Не поддалась?
— А вы откуда знаете? — удивился Слава.
— По вас видно, — сказала сторожиха. — Ведь вы ей начальство?
— Допустим, — согласился Слава.
— А то зачем бы вам приезжать? — сказала сторожиха. — Обламывать, чтоб не уклонилась.
Слава промолчал.
— А она уклонилась, — продолжала сторожиха. — Потому ей здесь жить.
Их беседу прервал Кузьмин.
Он улыбался, глаза блестели, родинка возле носа набухла, должно быть, успел уже выпить стакан-другой первача.
— Пошли, Вячеслав Миколаич, — позвал он Славу. — Устроил я вам ночку что надо!
Вышли на улицу. Мороз. Поздний вечер. Мигают звезды, одна голубей другой. Хрустит снег. Лают псы. Несмотря на мороз, на позднее время, доносятся взвизги гармошки, может быть даже от избы Чевыревой. Село еще не спит, слышны голоса, попадаются навстречу прохожие.
— Хорошо, Вячеслав Миколаич? — спрашивает Кузьмин.
— Что — хорошо?
— Жить хорошо. — Кузьмин удовлетворенно усмехается. — Мороз, а нам тепло, и покушать найдется что…
— Мы куда? — спрашивает Слава.
— Куда надо. Да вы не беспокойтесь, в плохое место не отведу.
— А все-таки?
— Есть тут одна вдова — самое подходящее место.
Идут некоторое время молча.
— Погоди-ка, Кузьмин, а это не за тебя Даша выходит? — вдруг спрашивает Слава.
— Да вы что? — Кузьмин даже как будто обижается. — Пойдет она за меня!
— А чего ж ты у нее на побегушках?
— При чем тут побегушки? — Обида уже явственно звучит в его голосе. — Первый помощник я у Дарьи Ивановны.
— По какой же это линии?
— По комсомольской!
Очень уж беспечен Кузьмин для комсомольского работника.
— Ты кем в волкоме?
— Экправ.
Экономическо-правовой отдел… Та же должность, какую занимал Саплин в Успенском.
«Не везет нам с экправами, — думает Слава. — В Успенском Саплин, здесь Кузьмин. Несерьезный какой-то!» Впрочем, никаких грехов за Кузьминым Слава не знает. Разве только что приехал звать его на церковную свадьбу…
— Батраков-то у вас не очень прижимают? — осведомляется Слава по долгу службы, хотя вопрос этот совсем не ко времени, да и без ответа Кузьмина он знает, что с охраной интересов молодых батраков у Чевыревой все в порядке.
Кузьмин вздыхает.
— Говорил я вам, что не поддастся наша Дарья Ивановна. Коли что решит, ее уже не свернуть.
— А мы тоже решим, — жестко говорит Слава. — Исключим за такое дело из комсомола.
— И глупо, — говорит Кузьмин. — У нас, знаете, как ее слушают? И бабы, и даже старики, вся в батьку.
— А идет на поводу у отсталых элементов?
— А она не идет, — объясняет Кузьмин. — Только в деревне гражданский брак еще преждевременное дело, сойдись она просто так, народ от нее сразу отшатнется.
Вот и Кузьмин рассуждает так же, как Даша. Ее влияние, что ли? Идиотизм деревенской жизни.
— Пришли, — объявляет Кузьмин.
Аккуратный бревенчатый дом в два окна, на окнах занавески, за занавесками свет.
— Кто такая? — спрашивает Слава.
— Да есть тут одна, — неопределенно отвечает Кузьмин. — Мужа в войну убили, детей нет, живет помаленьку.
Несильно стучит по стеклу.
Гремит щеколда, приоткрывается дверь, звонкий голос:
— Заходите, заходите!
Их ждали, в избе тепло, светло, чистенько, стол накрыт рушником, тарелки с капустой, с мочеными яблоками, с накрошенным салом, зеленая склянка…
— Вам будет здесь хорошо, — говорит Кузьмин. — Раздевайтесь.
Да уж чего лучше!
Все прибрано, все на месте, на окнах ситцевые занавески с цветочками, в углу над столом иконы, веселые, цветастые, на стене картинка, опять же цветочки, и портрет Луначарского.
Но лучше всего сама хозяйка. Может, и вдова, но такую вдову всякий мужик любой девке предпочтет. Молода, красива, приветлива. Лет двадцать пять ей, ну, может, на год, на два больше.
Кузьмин тоже раздевается.
Хозяйка подает гостю сложенную лодочкой ладонь.
— Будем знакомы.
Кузьмин перехватывает взгляд Славы.
— Аграфена Дементьевна, — называет он хозяйку.
— Груша, — поправляет хозяйка. — Закусите…
Достает из печки миску, щи заранее налиты и поставлены в печь, чтобы не остыли, наливает в тарелку, ставит перед гостем.
— Горяченького, с морозцу.
— С морозцу и покрепче пойдет!
Кузьмин разливает самогон, и хозяйка без ломанья берет свою стопку.
Слава свою отодвигает.
— Я не пью.
Хозяйка тянется со стопкой к Славе.
— Со знакомством?
— Нет, нет, не пью, — решительно повторяет Слава.
Хорошо бы он выглядел, приехал по принципиальному делу и пьет после неудачи самогон!
— Ну а мы выпьем, — радостно произносит Кузьмин, чокается с хозяйкой, и оба с аппетитом пьют.
Кузьмин с хрустом разламывает яблоко.
Ест он так аппетитно, что и Слава берет яблоко.
— Кушайте, кушайте, — заботливо угощает хозяйка. — Сама мочила, у меня свой ото всех секрет.
Но дросковский экправ пьет очень аккуратно, опрокидывает еще одну стопку и встает.
— Отдыхайте, — говорит он Ознобишину. — Приеду завтра чуть свет.
Кузьмин одевается и, подавая Ознобишину руку, как-то насмешливо вдруг говорит:
— С гражданским браком!
Слава не понимает, чему он смеется, да и Аграфена Дементьевна тоже, кажется, не понимает.
— Будем стелиться, — говорит она, оставшись вдвоем с гостем.
Кладет на лавку кошму, накрывает чистейшей простыней, стеганым одеялом, взбивает подушку.
— Спите спокойно, свет можно гасить?
Задувает лампу, уходит за занавеску, там у нее кровать.
Слышно, как раздевается.
Минута, другая…
Тишину нарушает томный голос:
— Вас звать… Вячеслав Николаич?… Вячеслав Николаич, захочется на двор, из избы не ходите, у порога ведро…
Слава не спит, и хозяйка не спит. Тишина. Аграфена Дементьевна вздыхает. Тишина.
— Вам не холодно, Вячеслав Николаич?
До чего заботлива!
— Нет, спасибо, Аграфена Дементьевна.
Опять тянутся минуты.
— А может, холодно? — еще раз осведомляется Аграфена.
Далось ей!
— Нет, — говорит Слава. — Мне хорошо.
Молчание.
— А то идите ко мне — слышит он зовущий хрипловатый голос Аграфены. — Вдвоем теплее.
Слава не отвечает.
Теперь понятно, почему Аграфена не постелила ему постель помягче, она и не рассчитывала, что он останется спать на лавке.
— Вячеслав Николаич! — окликает его еще Аграфена. — Не заплутайтесь в темноте…
Слава молчит.
Тишина.
Аграфена громко вздыхает.
— Ну, бог с вами…
Обиды в ее голосе нет, скорее равнодушие.
Слава слышит, как она возится за занавеской, как затихает. Вот что значат слова Кузьмина — с гражданским браком! Как все просто и… противно.
Не так все это просто, как кажется Кузьмину или этой… Аграфене. Красивая, молодая и… бессовестная. Не мог бы он жениться на такой женщине. Где-то в глубине сердца он начинает понимать Дашу. «Ты поступаешь неправильно, но все же я тебя понимаю». Как это она сказала? «В гору не всегда поднимаешься по прямой, иногда и кругаля приходится дать». Может быть, она и права.
Славе не спится. А за занавеской — спит или не спит?… Славе сейчас очень одиноко. Позови его Аграфена еще раз, он пойдет к ней. Пойдет или не пойдет? Только Аграфена заснула. Сопит. Спит.
Какие-то голоса доносятся до него, приближаются, нависают над ним…
— Вячеслав Николаич! Вячеслав Николаич!
Звонкий приятный голос называет его по имени.
Он открывает глаза. Над ним наклонилась хозяйка… Чего она от него хочет? В комнате горит лампа. Сама Аграфена в платке и ватной жакетке.
— Что вам?
— Приехали за вами, пора.
Хлопнула дверь, появился Кузьмин.
— За вами, Вячеслав Миколаич, собирайтесь.
Слава вскочил, торопливо привел себя в порядок.
— Да, да, поехали.
— Еще только светает, — певуче произносит Аграфена. — Позавтракайте.
— Нет, нет, — отказывается Слава. — Спешим!
— Хоть молочка выпейте. Только что подоила. Парного. Пользительно.
Слава смущенно смотрит на Аграфену — сердится или смеется?
Но не замечает ни того, ни другого, приветлива, ровна, даже ласкова.
Кузьмин бросает испытующий взгляд на Аграфену, потом на Ознобишина.
— Налей, налей, — говорит он Аграфене. — И мне, и ему.
— А может, тебе погорячей? — весело спрашивает Аграфена.
— Нет, — отказывается Кузьмин. — Молока. Дорога дальняя, в сон себя вгонять незачем.
Напились молока с ржаным хлебом, оделись. Слава полез в карман:
— Сколько с меня?
Аграфена отмахнулась.
— Да бросьте вы!
Кузьмин потянул Славу.
— Уж мы как-нибудь сами, не вы к нам, а мы вас звали…
Слава подошел к Аграфене, протянул руку, она выглядела еще красивее, чем вечером, — черные глаза с поволокой, брови вразлет, нежный румянец…
— Спасибо вам, Аграфена Дементьевна.
Она ласково пожала ему руку.
— Заезжайте еще.
Перед домом все те же санки, запряженные все той же парой лошадей.
Кузьмин взмахнул кнутиком, Слава его придержал.
— Свадьба-то у Даши когда?
— В обед.
— А сейчас Даша где?
— Где ж ей быть, дома.
— Заедем к ней на два слова.
— А вы не обидите ее? — забеспокоился Кузьмин. — Не надо бы в такой день.
— Нет, нет, — заверил Слава. — Я ее не обижу.
Подъехали к Дашиной избе — невзрачная у нее изба по сравнению с Аграфениной, Кузьмин забежал в дом, и тут же, кутаясь в плисовую жакеточку, выбежала из сеней Даша.
— Что, Вячеслав Николаевич?
— Ничего, — сказал он. — Я только хочу… Я понял… — Он совсем запутался. — Одним словом… будь счастлива! — Отвернулся и поторопил Кузьмина: — Поехали!
Не слышал, что ответила Даша.
А может, и вовсе не ответила?
Кузьмин не спеша погнал лошадей.
Слава оглянулся…
Рассветало, розоватая кромка едва проступила на горизонте. Тоненькая девичья фигурка чернела с краю дороги. У Славы сжалось сердце, такой беззащитной и одинокой казалась Даша.
Он подумал, что они никогда уже больше не встретятся. Хотя это было маловероятно. Придется же вызывать ее на заседание укомола.
Что будет с ней дальше? Как сложится ее судьба? Ничего этого Слава не знал. Не дано это ему знать. Ну, то, что выйдет замуж, как и задумала, в этом он был уверен. Но он не знал даже, исключат ли ее из комсомола. Не знал, что родит она трех детей. Не знал, что через несколько лет Дашу выберут председателем сельсовета, а муж, как был, так и останется рядовым колхозником, что будет жить она с мужем в любви и согласии и что не пройдет двадцати лет, как муж Даши уйдет на войну и не вернется, и что, получив похоронную, Даша стиснет зубы и не проронит на людях ни слезинки, что немецкие полчища смерчем пройдут по орловской земле и Даша вместе с другими бабами, почерневшая и потускневшая от горя, сама будет впрягаться в соху и поднимать пласты обуглившейся земли, что выберут ее бабы председателем колхоза, что вырастит она своих детей на радость людям и что заблестит на ее груди Золотая Звезда…
Ничего этого Слава не знал, и не дано ему было это знать, но такая нестерпимая жалость к Даше пронизала его сердце, что даже слезы навернулись на глаза и он варежкой смахнул их, чтобы Кузьмин не заметил его слабости.
Утро вполне вступило в свои права, начинался один из последних дней зимы, когда мороз, веселый, свирепый и радостный, старался показать всю свою силу.
В поле подувал ветерок и время от времени швырял в лицо иголочки снега. Да, играл еще мороз в поле, и ветер еще обжигал, но в порывах ветра веяло уже чем-то весенним.
— А зря вы все-таки обидели Дашу, — неожиданно сказал Кузьмин. — Иногда обязательно надо со всеми согласиться, чтобы поставить потом на своем.
— Да чем же я ее обидел? — спросил Слава.
— Я же вижу, — сказал Кузьмин. — Только напрасно это. Дарья Ивановна у нас высоко летит, не девка, можно сказать, а орел.
«Вот уж никогда не сравнил бы я Дашу с орлом, — подумал Слава. — Чем же белобрысая эта девчонка похожа на орла?»
А ветер заметал в поле снежок, а лошадки бежали себе и бежали, все в жизни было сумбурно и непонятно, и вдруг каким-то внутренним взором Слава увидел нечто большее, чем дано было ему видеть, и мысленно согласился с Кузьминым, ведь и вправду в Даше Чевыревой было что-то орлиное.
Нет, он не оправдывал ее, сразу не во всем разберешься, сейчас она низко опустилась, но она взлетит, взлетит, Слава верил в нее…
— Иногда и орлам приходится спускаться на овины, — вслух продолжил Кузьмин мысли Славы.
— Откуда ты это? — спросил Слава, в словах Кузьмина послышалось что-то знакомое.
— В школе проходили, — сказал Кузьмин. — Забыл уже.
А Слава вспомнил: орлам приходится иногда спускаться к земле, и куры уверены, что так летать могут и они.
Слава верил, всей душой верил в Дашу: она еще поднимется, взлетит, «орлам случается и ниже кур спускаться, но курам никогда до облак не подняться!».
22
Не находилось времени обсудить вопрос: будет ли и, если будет, то какой, семья в коммунистическом обществе. То батраков приходилось трудоустраивать, то налаживать занятия в школах, учителя не справлялись со всеми навалившимися на них обязанностями, то проводить с призывниками разъяснительную работу, то вести учет земельных угодий и урожайности: и земотделу, и военкомату, и прежде всего уездному комитету партии, — тут было не до отвлеченных споров о семье, множество повседневных практических дел не позволяло комсомольским работникам уделять внимание вопросам, представлявшим пока что только теоретический интерес, поскольку никто из работников укомола обзаводиться семьей еще не собирался.
И все же вопросом этим пришлось заинтересоваться, его ставила сама жизнь, Даша Чевырева ставила, не за горами время, когда окружающие Ознобишина девчонки и мальчишки переженятся, и всем им придется подумать, как устроить свой быт, заняться не только самовоспитанием, но и воспитанием собственных детей.
Слава спустился по деревянным ступенькам в нижний этаж общежития — здесь комнаты потемней и потесней, однако чище и уютнее, Эмма Артуровна редко заглядывала на нижнюю половину дома, и ее обитатели сами заботились о своем быте, — и постучал в дверь к Вержбловской; не очень-то он расположен к Фране, но в данном случае нелишне побеседовать с ней: что же такое семья.
— Войдите!
Чем она занималась? Как сидела на кровати, так и не встала.
Она смутилась, увидев Славу, подогнула ногу, обдернула юбку.
Розовое пикейное одеяло, комодик откуда-то достала с бронзовыми гирляндами, должно быть из помещичьих трофеев, что свалены на складе жилищно-коммунального отдела, зеркало на столике украшено бантами из марли, марлю она, конечно, выпросила в аптеке, в глиняном горшочке, в деревне в такие сметану наливают, букет бумажных цветов…
— Можно?
— Я рада тебе… Слава.
Как это у нее хорошо получается: «Сла-а-ва»… Протяжно и нежно.
— Хочу с тобой посоветоваться. По женскому, что ли, вопросу.
— Садись.
Она подвигается на кровати, освобождая место, однако Слава присаживается на краешек табуретки.
— Скажи, Франя, ты читала книжку 6 том, какая будет семья?
Она вновь удивлена:
— Семья?
— Какая семья будет в коммунистическом обществе? Мне говорила об этой книжке Дарка Чевырева. Ей в женотделе дали.
— Ах… — На мгновение Франя задумывается. — Ну, конечно, читала!
Слава не уверен, что Франя читала, но она ни за что не признается.
— А какая семья будет в коммунистическом обществе?
— А почему это тебя интересует? — вопросом на вопрос отвечает Франя.
Слава смущен.
— Это же всех интересует. Все мы когда-нибудь поженимся. Актуальная тема. Вот я и хотел тебя спросить, как ты представляешь себе семейные отношения при коммунизме?
Лицо Франи заливает краска, бог знает что ей подумалось!
— Ну, я не знаю… Будет полная свобода, — начинает Франя. — Не будут венчаться, никто даже знать не будет, что кто-то поженился, может быть, муж и жена будут жить даже на разных квартирах…
— А дети? — спрашивает Слава.
— Дети? — Франя краснеет еще больше и опять на мгновение задумывается. — Детей вообще не будет!
— То есть как не будет?
— А зачем дети? — запальчиво спрашивает Франя.
— Но ведь человечество должно же как-то продолжаться?
— Ах человечество…
Она опять размышляет.
«Дура, — думает Слава. — Добьешься от нее толку!»
— Детей будут родить по очереди и воспитывать в детских садах…
Вот все проблемы и решены!
— Я к тебе вот по какому делу, — говорит Слава. — Возьми-ка еще раз эту книжку в женотделе. Вопрос интересует молодежь. Особенно переростков. Устроим в клубе диспут на тему о том, какая должна быть семья в коммунистическом обществе, и ты сделаешь доклад.
Франя разочарована, кажется, она придала вопросам Славы иной смысл.
— Какой из меня докладчик?
— Все мы плохие докладчики, — соглашается Слава, хотя сам о себе так не думает. — Учись выступать — это тебе официальное поручение. Учти!
Слава на работе шутить не любит, это Фране известно, и ей придется учесть…
— Так что готовься.
Поскольку диспут объявлен и докладчик назначен, Слава заходит в женотдел.
— Вы там давали какую-то книжечку Чевыревой. Секретарю Дросковского волкомола. Что-то там о семье. Не можете ли и мне дать?
Ему охотно дают, в женотделе полно этих брошюр, Слава берет несколько экземпляров, благодарит и уходит.
«А.Коллонтай. Семья и коммунистическое общество».
Он собирается выступить на диспуте, поэтому вечером садится за стол, берет тетрадь, карандаш, делает для себя выписки.
«Какая уж это семейная жизнь, когда жена-мать на работе хотя бы восемь, а с дорогой и все десять часов!»
«Ну и что из того? Мама ходила на работу, — думает Слава, — и воспитывала нас…»
«Семья перестает быть необходимостью как для самих членов семьи, так и для государства…»
Почему? Маленькая сейчас у Славы семья, только мама и Петя, а все равно ему тепло при одной мысли, что есть у него семья…
«Или это пережиток, — думает Слава, — и не нужно мне ни мамы, ни Пети?…»
И какая же ерунда дальше:
«Считалось, что семья воспитывает детей. Но разве это так? Воспитывает пролетарских детей улица…»
Ерунда! Нет ничего крепче рабочих семей, и какие отличные люди выходят из этих семей! Ленин тоже рос в семье, иначе он не стал бы таким хорошим человеком…
И что же автор брошюрки советует дальше?
«На месте прежней семьи вырастает новая форма общения между мужчиной и женщиной: товарищеский и сердечный союз двух свободных и самостоятельных, зарабатывающих, равноправных членов коммунистического общества… Свободный, но крепкий своим товарищеским духом союз мужчины и женщины вместо небольшой семьи прошлого… Пусть же не тоскуют женщины рабочего класса о том, что семья обречена на разрушение…»
И дальше:
«Сознательная работница-мать должна дорасти до того, чтобы не делать разницы между твоими и моими, а помнить, что есть лишь наши дети, дети коммунистической трудовой России… На месте узкой любви матери только к своему ребенку должна вырасти любовь матерей ко всем детям великой трудовой семьи… Вырастет большая всемирная трудовая семья… Вот какую форму должно будет принять в коммунистическом строе общение между мужчиной и женщиной. Но именно эта форма гарантирует человечеству расцвет радостей свободной любви…»
Чудовищно! Даже собаки не обмениваются щенками!
"Моя мама, — думает Слава, — очень хорошая женщина, и к тому же она еще учительница, она любит своих учеников, и все-таки я и Петя для нее самые дорогие и близкие. А как же иначе? Ведь это она нас вырастила и воспитала. Многое помогло мне стать коммунистом, но ведь и мама тоже помогла…
Нет, что-то не то! Даша Чевырева умнее рассуждает, чем эта Коллонтай…"
Неправота Коллонтай становится ему очевидной. Он вспоминает доклад Шабунина о Десятом съезде партии. Ведь эта же самая Коллонтай выступала на съезде против Ленина, это она утверждала, что пролетариат влачит в Советской России «позорно-жалкое существование», это она пыталась опорочить Ленина в глазах рабочих, а теперь пытается лишить работниц всяких нравственных основ…
«Нет, такая мораль нам не нужна, — думает Слава. — Это не коммунистическая мораль…»
Утром Ознобишина вызвал Кузнецов.
Слава пришел к нему с книжкой Коллонтай в руках.
— Что это вы за диспут затеяли?
— О семье, — объяснил Слава. — Какая семья будет в коммунистическом обществе.
— О семье! — Кузнецов поджал губы. — Самое время! Скоро налог собирать, а вы об отвлеченных материях…
— На собраниях часто задают вопросы на эту тему.
Кузнецов насмешливо смотрел на Славу.
— И что же ты скажешь о семье?
— Не знаю, — честно признался Слава. — В общем-то я за семью, хотя в книжке совсем обратное.
Кузнецов прищурился.
— Что еще за книжка?
Слава протянул ему брошюру.
— А!… — Кузнецов небрежно отбросил ее от себя. — Не очень-то доверяйте этой книжонке.
— А как же быть? — возразил Слава. — Ведь это официальное издание. Госиздат…
— Мало ли глупостей у нас издают… — Кузнецов рассердился. — Напорола вздорная баба невесть чего, а у нас и рады… — Он строго посмотрел на Ознобишина. — Садись, слушай и усвой то, что я тебе скажу. Раз уж затеяли, проводите свой диспут, но… Поменьше о свободной любви. Семья — это первичная ячейка общества. Говорите о воспитании подрастающего поколения, о нравственности, но увязывайте все это с нашей борьбой, с практической работой, не забывайте, что живем мы не в безвоздушном пространстве.
Слава согласно кивал, но помнил ленинскую речь на съезде комсомола, и то, что советовал Кузнецов, отвечало тому, что говорил Ленин.
— Кстати, кто докладчик? — осведомился Кузнецов.
— Вержбловская.
Кузнецов поморщился.
— Что за выбор? Надо кого-нибудь посерьезнее.
— Девушек тоже надо привлекать, — оправдался Слава. — Женская в общем тема…
— Ну что она там начирикает? — Кузнецов поморщился, предложил: — Возьмись-ка лучше ты сам?
— Я и так выступлю, — возразил Слава.
— Поручи кому-нибудь другому, — предложил Кузнецов. — Хотя бы Ушакову, он сам у вас как девушка…
Слава не согласился с Кузнецовым, ему хотелось, чтобы доклад делала девушка, — договорились, что будут два докладчика.
По городу расклеили плакаты, рисовали их все работники укомола.
— Семья и коммунистическое общество, — диктовал Слава.
Ушаков переставил слова:
— Коммунистическое общество и семья.
Слава не придал перестановке слов большого значения.
— Не все ли равно?
Никто не ожидал, что на диспут придет так много народа, — пришла работающая молодежь, пришли школьники, много учителей, зал партийного клуба заполнен до отказа, хотя приходить не обязывали никого.
Собрание вели Ознобишин и Железнов, для солидности пригласили в президиум директоров обеих школ, с опозданием появился Кузнецов, сел рядом с учителями.
— Вступительное слово предоставляется работнику укомола товарищу Вержбловской.
Раскрасневшаяся, смущающаяся, поднялась она на трибуну, в белой блузке с черным бархатным бантиком.
Увы, Кузнецов не ошибся: Франя чирикала…
На этот раз она действительно прочла брошюру Коллонтай, ее она и повторяла.
Свободные чувства, союз двух, никакого принуждения ни по закону, ни по семейным обстоятельствам, дети ничем не связывают родителей, для детей построят тысячи интернатов…
Диспут, может быть, и провалился бы, ограничься его организатор своей выдвиженкой…
Но Ушаков — это уже другой коленкор!
Его не занимал вопрос, какие обязательства накладывает на мужчин и женщин физическая близость… Он не зря переставил слова. Каким будет коммунистическое общество. Вот что его интересовало! И, лишь представив себе это отдаленное общество, можно представить, каковы будут его институты.
Этот деревенский паренек был совсем не так прост, как казался, и начитан немногим меньше Ознобишина.
— Мы не можем еще с большей достоверностью сказать, каким будет коммунистическое общество, — говорил Ушаков. — Мы можем лишь определить его главные особенности. Уже несколько столетий назад лучшие умы человечества думали о том, каким будет раскрепощенное человеческое общество, избавленное от власти собственности и эксплуатации человека человеком. Четыреста лет назад англичанин Томас Мор написал замечательную книгу «Утопия», столетие спустя итальянец Кампанелла написал «Город Солнца», через двести лет появились книги Фурье и Сен-Симона…
Он называл имена великих утопистов. Откуда он их взял? Да из того же источника, из которого черпал свои познания Слава. В те годы Госиздат заполнил страну книгами прогрессивных мыслителей всех времен и народов. «Город Солнца» и «Утопия» лежали на столах у многих комсомольских работников…
— Семья? — спрашивал Ушаков. — Что определяет общественные и семейные отношения? Прежде всего политический и экономический уклад общества. Представьте себе, упразднена частная собственность, устранено социальное неравенство, труд стал внутренней потребностью человека. Кампанелла мечтал именно о таком обществе! И написал книгу о городе, жители которого руководствуются этими принципами. А сто лет назад, когда декабристы пытались уничтожить в России самодержавие, французский мыслитель Фурье высказал предположение, что в будущем коммунистическом обществе развитие производительных сил сотрет грани между умственным и физическим трудом…
Кузнецов улыбался, никогда Слава не подумал бы, что Кузнецов способен так счастливо улыбаться, и не замечал, что и сам он улыбается так же счастливо и радостно.
Вот ради чего они все, собравшиеся в этом зале, жили и боролись, вот почему стремились на фронты гражданской войны, ловили дезертиров, искали запрятанный кулаками хлеб и экономили каждую каплю керосина!
И слушали Ушакова совсем не так, как Франю.
— А теперь представьте себе общество, о котором мечтали Маркс и Энгельс и которое мы теперь создаем, и подумайте, сохранится ли семья в таком обществе? Разумеется, сохранится. Счастливый человек не откажется от своего ребенка, не откажется же он от самого себя, потому что ребенок — это его собственное и более совершенное воплощение. А если человек любит своего ребенка, значит, любит и женщину, родившую этого ребенка, потому что гармонический человек будущего будет просто не способен искать легких и временных связей.
Слава знал, что Никита Ушаков еще не ухаживает за девушками, ни в кого не влюблен, для него любовь еще отвлеченное понятие, но именно такие чистые и уверенные в себе люди и создают хорошие семьи.
Ушаков категоричен, и, боже мой, какие же споры разгорелись в зале!
Как будут воспитываться дети и какими должны быть отношения между супругами, имеет ли право мужчина разойтись с женой, если у нее от него дети, кто из супругов должен обеспечивать семью, какие обязательства возникают у общества по отношению к семье и, наконец, существует ли любовь и что такое счастье…
И вдруг Славе открылось, до чего же все они выросли. Оказывается, не один Ушаков читал Кампанеллу…
И вспомнился Славе разговор о будущем года два назад на крыльце Успенской школы. Как они тогда были наивны! А сегодня ребята так и чешут: какой будет труд, как повлияет на человеческие отношения покорение природы, что нужно для гармонического развития личности… Не все, но многие спорили вровень с Ушаковым, и многие из тех, что выступали сегодня в клубе, еще покажут себя!
— Ты будешь выступать? — спросил Кузнецов.
Слава пожал плечами:
— Зачем?
— А я скажу несколько слов.
Кузнецов поднялся на трибуну, но заговорил не столько на семейные темы, сколько возвращал своих слушателей к заботам сегодняшнего дня:
— Заглядывать в завтрашний день, конечно, надо, но не забывайте и о сегодняшнем, семьи надо не разрушать, а крепить, так легче и дружнее работается, а дел у нас по горло…
Даже Кузнецов остался доволен диспутом и, что редко случалось, на прощание крепко и одобрительно пожал руки и Ушакову и Ознобишину.
Никита и Слава вышли на улицу.
— А ты, оказывается, много читаешь, — похвалил Слава Ушакова.
— Я бы еще больше читал, да времени не хватает, — огорченно отозвался Никита. — Уж больно много у меня дома хлопот…
И заторопился к себе в деревню, он никогда не оставался ночевать в городе.
Слава услышал за своей спиной перебор каблучков, его догоняла Франя.
— До чего хорошо прошло! — защебетала она. — Как ты думаешь, Кузнецову понравился мой доклад?
Она принялась делиться впечатлениями, точно Ознобишин не был участником диспута.
— Я зайду к тебе? — неожиданно предложила ему Франя.
Она никогда не заходила к Славе, и ему польстило ее внимание.
— Зайдем, — согласился он.
Тихонько, чтобы не разбудить Эмму Артуровну, миновали зал, вошли в темную комнату.
Слава повернул выключатель, лампочка осветила кое-как застеленную кровать и разбросанные по столу газеты.
— Как у тебя неуютно! — пробормотала Франя.
— Извини, — сказал Слава. — Не успеваю убраться.
Франя присела на кровать.
«Нет, все-таки она хорошенькая», — подумал Слава, посматривая то на Франю, то на обои.
— Помнишь, как ты привез мне конфеты?
— А зачем ты обманывала Сергея? — упрекнул ее Слава.
— Чем же это я его обманывала?
— А тем, что делала вид, будто влюблена в него, я сам это видел.
— Видел то, чего не было! — Франя рассердилась. — И вообще, если хочешь, любить можно сто раз!
— Любовь бывает только один раз в жизни!
Франя пожала плечами.
— Ты еще маленький и ничего не понимаешь.
— И сколько же раз ты уже любила? — поинтересовался Слава.
— Я? — Франя ласково ему улыбнулась. — Дурашка, представь, я еще ни разу никого не любила.
Слава в смущении отвернулся к окну.
— А меня ты мог бы полюбить? — неожиданно спросила его Франя.
Он не знал, что ей на это сказать, диспут на такую скользкую тему куда легче было вести в клубе, он и в самом деле не знал, может ли он полюбить Франю, она ему нравилась и не нравилась, иногда он ею любовался, а иногда она чем-то ужасно его раздражала.
— А ты сам любил кого-нибудь?
— Нет, — признался Слава. — Когда же мне было…
— И сейчас ни в кого не влюблен? — допытывалась Франя.
— Нет, — с отчаянием повторил Слава.
— А почему? — капризно спросила Франя.
Тогда Слава повернулся к ней и, глядя в ее широко раскрытые овечьи глаза, нерешительно сказал:
— Потому, что я… еще не понимаю… ну, понимаешь, я еще не понимаю, что такое любовь.
23
Никто в укомоле не приходил на работу к определенному часу, да и часов ни у кого не было, поднимались вместе с петухами, ели что придется и бежали на службу.
Слава пришел к себе в кабинет… Кладовки у малоархангельских мещан побольше. А Железнов не прочь хоть на часок завладеть этим кабинетом.
К нему тотчас вошла Франя, она пришла на работу еще раньше.
— Вчерашняя почта.
Положила перед Славой зеленую картонную папку с белыми, завязанными бантиком тесемками и перечислила наизусть:
— Две инструкции, пять циркуляров, шесть заявлений и одно письмо.
— От кого?
— Личное, тебе.
Редко кто получал в укомоле личные письма.
Слава раскрыл папку, письмо лежало поверх остальных бумаг, серый конвертик без марки, письма чаще доставлялись с оказиями, чем по почте.
«От какой-нибудь барышни», — подумал Слава, местные девицы писали иногда записочки Ознобишину.
Надорвал конверт. Листок из ученической тетрадки.
«Слава! Иван Фомич скончался. Похороны послезавтра…» Господи, Иван Фомич!… И дальше: «Ему хотелось бы…» Зачеркнуто. «Мне хотелось бы…» Зачеркнуто. И подпись: «Ирина Власьевна». Все письмо. Две строки.
Слава провел рукой по глазам.
— Когда пришло письмо?
— Вчера.
— Почему сразу не передала?
— Разве что-нибудь срочное?
— А кто принес?
— Какой-то мужик.
Слава побежал в соседнюю комнату к Железнову и Ушакову.
— Ребята, я уезжаю… — Он не сумел бы объяснить, почему ему необходимо ехать. Не смог бы объяснить им, кто это Иван Фомич. Учитель из Успенского. Мало ли учителей…
— Что-нибудь случилось?
— Да… — Не мог объяснить. — Мама… — Поправился: — Мать заболела… — Болезнь матери уважительная причина. — Я вернусь через два дня…
— Откуда ты знаешь, сколько ты там пробудешь, — сказал Ушаков. — Разве можно поручиться…
Железнов предложил:
— Достать тебе лошадь?
— Не надо.
Неудобно просить казенную лошадь для личных надобностей.
Слава побежал на базар. Там не могла не быть приезжих из Успенской волости. Они и были. Из Каланчи, из Критова, из Козловки.
За церковью шла небойкая торговля. Картофелем, холстом, коноплей, свининой. Торговали осторожно, как бы из-под полы, отвыкли уже от свободной торговли.
Слава вглядывался в незнакомые лица. Не может быть, чтобы его никто не знал. Вот бабенка, курносая и, похоже, злая, с узкими поджатыми губами, в ситцевом платке в белый горошек.
— Мотя!
— Узнали?
Мужики как-то обидели ее при дележе покоса, она нажаловалась Быстрову, и тот вместе со Славой заехал в Каланчу и восстановил справедливость.
— Ты скоро домой?
— Доторгую и поеду.
— Захватишь меня?
Расторговалась она не скоро, Слава терпеливо ждал, хотя внутри у него все кипело. Дотемна проехали только полдороги. Мотя боялась ехать в темноте, остановились у чьей-то избы, решили ночевать в телеге, однако холод загнал их в избу, на рассвете тронулись дальше.
Славе хотелось спросить Мотю, слышала ли она о смерти Ивана Фомича, его знали во всей округе, но так и не спросил.
В Каланче Мотя остановилась перед своей избой, пригласила:
— Заходи, Миколаич, накормлю, пообедаешь.
Звала от чистого сердца, но Слава спешил, спрыгнул с телеги, зашагал пешком — до Успенского оставалась самая малость.
Только наедине с собой, посреди пустой проселочной дороги, он стал ощущать безмерность своей потери. Майское утро овевало и поля, и придорожные ветлы, и непросохшую от ночной сырости дорогу душистым влажным теплом. Парит, но не знойко, как в июле, а нежно, мягко, добро. Хорошо жить! А человека нет, нет большого, умного и доброго человека. Слава идет быстрее.
У церкви стояло двое мужиков да несколько баб. Слава удивился, Никитина должны были хоронить все, кто его знал, жители всех окрестных деревень и сел.
Бирюзовые купола над церковью, смертная вокруг тишина.
Слава провел пальцем за воротом, душно, воздуха не хватает, обдернул курточку, подтянулся, — никто не пришел, так я пришел, — пришел сказать Ивану Фомичу спасибо за все, что от него получил и не получил, — поднялся на паперть, и, бог ты мой, как же это я мог подумать, что никто не пришел, — все пришли, пришли жители всех деревень, что разбросаны поблизости от Успенского.
Церковь полным-полна — от притвора до алтаря — мужиков, баб, девок и ребят, ребят всех возрастов видимо-невидимо!
Провожают Ивана Фомича! Лучший учитель…
Льется дневной чистый свет, светлыми полосами растекается над головами, горят свечи, много свечей, пред тобой, Господи Иисусе Христе, пред тобой, Матерь Пресвятая Богородица перед всеми вами, святые наши заступники…
Слава обдернул курточку и ступил в притвор.
Вот он, Иван Фомич, в просторном, ладно сбитом дубовом гробу. Лежит головой к алтарю, гроб накрыт парчовым покровом, по углам четыре подсвечника, текут со свечей восковые слезы…
Встал Слава справа, все глядят на него — пришел-таки отдать последний долг, а сам он не смотрит ни на кого.
Отец Валерий, мужик мужиком, а дело знает, справляет похороны по наилучшему чину, не пожалел ни ладана, ни свечей, знай себе омахивает новопреставленного раба божия Иоанна серебряным кадилом, поднимает душистые облака, перед аналоем дьякон, отец Кузьма, возглашает вечную память, вторят ему на клиросе сестры Тарховы, все, кто пел когда-либо в церковном хоре, собрались сегодня отдать последний долг Ивану Фомичу, проводить его надгробным рыданием.
«И ведь правильно, что Ивана Фомича отпевают в церкви, — думает Слава. — Простой русский мужик — и до чего же вознесся…»
До чего же красиво отпевают директора деревенской гимназии…
Отучил ты нас и алгебре, и геометрии, и литературе…
Иван Фомич в мундире, плечи обтянуты черным сукном, зеленый кант вьется по вороту и прячется под черной бородой…
— Вечная память, вечная память, вечная память, — возглашает отец Кузьма.
— Вечная память, вечная память, вечная память, — вторит хор.
Все, как положено, думает Слава. Торжественно шествует русский мужик по синим облакам в рай…
Тысячелетие прошло с той поры, как Русь приняла христианскую веру. Многие города и страны объехали посланцы великого князя Владимира и нигде не нашли веры красивее, чем в Византии.
Ныне кончается эта вера, на смену ей приходит другая, более совершенная — тысячу лет верили христиане в жизнь, которой не знали, а теперь, на смену ей, приходит жизнь познанная, красивая, жизнь на земле.
Уходит Иван Фомич, ни до чего ему уже нет дела, все презрел, все оставлено — и просторный дом помещиков Озеровых, и деревенская гимназия, и постоянные тяжбы с мужиками, и откормленные свиньи, и собрание русских классиков…
Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил…
Он уважать себя заставил! Все село собралось хоронить Ивана Фомича, Коричневая старуха, которую Слава и в глаза-то никогда не видал, стоит обок и плачет. Устинов Филипп Макарович крестится размашисто, широко, истово, впрочем, ему можно, он беспартийный, ему подобает стоять в церкви и провожать Ивана Фомича, соблюдая установленные правила. Ирина Власьевна, опухшая и постаревшая, смотрит не на мужа, а куда-то вперед. Смотрит пристально, неотступно, скорбно. Попросят ее теперь выселиться из школы… Слава давно уже не видел Ирины Власьевны и не может отвести от нее глаз. На ней серая кофта и черная юбка, кофта поверх юбки. Попросят из школы! А куда она пойдет? Ни Митрофан Фомич, ни Дмитрий Фомич не возьмут ее, каждый сам за себя. Придется ей перевестись в какую-нибудь начальную школу, думает Слава. Надо будет сказать об этом Зернову. Ничего, не пропадет Ирина Власьевна.
— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!
Льются-переливаются женские голоса на клиросе.
Отец Кузьма подает отцу Валерию кадило. Идет отец Валерий вокруг гроба, взмахивает кадилом. Не пожалел дьякон ладана. Синий дым клубится в воздухе.
Взгляд Славы устремляется вверх, под самый купол. Как чудесна все-таки высота!
Отец Валерий все машет и машет кадилом.
— Со святыми упокой, Христе, души раб твоих, праотец, отец и братии наших, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная!
Жизнь бесконечная… Всякой жизни приходит конец. Пришел конец Ивану Фомичу. Отпоют, попрощаются, зароют… Как бы не так! Он будет жить! Школа никуда не денется, не пропадет. От помещиков Озеровы" воспоминания не останется, а школа будет существовать. Будут жить и действовать его ученики. Я буду жить. Зря, что ли, спорили мы с ним о Блоке! Не поспорили бы, не вступил бы я в комсомол…
Как ужасно поет коричневая старуха! Все время фальшивит. Дочери отца Тархова поют чисто, радостно.
24
Слава совсем было отрешился от всего, что его окружало, как вдруг откуда-то из-под купола упал солнечный луч и коснулся его лица…
Слава оглянулся как раз в тот самый момент, когда в церковь вошла Маруся Денисова.
Она медленно шла по каменным плитам, прижимая к груди цветущие яблоневые ветви.
Нежные бело-розовые цветы дышали весенней истомой, источали еле ощутимый сладковатый аромат, лепестки дрожали…
Маруся медленно шла по церкви, прижимая к груди цветы, и вдруг — неожиданно, сразу, внезапно — Славу пронзила мысль, что он любит… Любит Марусю!
Раньше он даже подумать не мог, что может кого-нибудь полюбить, любовь настигла его в тот момент, когда Маруся приблизилась к гробу.
Она обошла аналой, поднялась на ступеньку, стала в ногах Ивана Фомича, чуть наклонилась вперед и положила цветы.
Нет в мире ничего прекраснее этих розово-белых цветов. Слава сразу ощутил всю прелесть и красоту… Цветов или Маруси? Никогда не видел он ее такой… Такой красивой! Видел множество раз, но не замечал ни ее горделивой осанки, ни разлетевшихся к вискам коричневых бровей, ни узких больших глаз, ни синего их блеска, ни пушистых прядок на висках, ни строгих тонких губ, ни румянца на смуглых щеках, ни легких рук, обтянутых голубеньким ситцем…
Румянец заливает щеки, но Слава этого не чувствует, товарищу Ознобишину не подобает краснеть. Как, впрочем, не подобает и обращать внимание на девушек… Да еще во время заупокойной службы!
— Прощайтесь, — негромко произносит отец Валерий.
Первой подходит Ирина Власьевна. В лице у нее ни кровинки. Но не плачет. Губы стиснуты, точно они на замке. Наклоняется к мужу.
Вот и Дмитрий Фомич подходит, и Устинов, и Введенский…
Кто-то смотрит на Славу, он понимает, его черед.
Прощайте, Иван Фомич…
Слава толкает кого-то, кто стоит позади него, но не оборачивается.
— Простите, — говорит он и подходит к Марусе.
— Здравствуй…
— Здравствуй, Слава…
Они рядом, как два школьника, как два ученика.
Слава чуть касается ее руки.
— Где это ты обломала яблони?
— Возле школы, — шепчет Маруся. — Яблокам на них все равно не бывать, обдерут и ребята и телята.
Она права, с тех покалеченных яблонь, что растут перед школой, никто еще не дождался ни яблока, не успеют появиться завязи, как ребятишки обобьют палками.
Легкое замешательство, и вот уже плывет Иван Фомич на холстах в свой последний путь.
Стоят Слава и Маруся у могилы…
Последние возгласы певчих, последний взмах кадила, последний крик…
Ирина Власьевна приглашает всех на поминки, поминальный обед братья устраивают у Митрофана Фомича, там уж загодя припасена не одна четверть самогона, наварено и нажарено столько, чтобы все разошлись со сладкой думой о покойнике.
— Пойдем? — спрашивает Слава, и Маруся понимает, не к Митрофану Фомичу зовет он ее, они прячутся за березу и скрываются меж крестов, темных, обветренных, обветшалых.
Где-то здесь закопан Полиман, деревенский дурачок, расстрелянный проезжим трибуналом.
Но Слава о дурачке даже не вспоминает, иная мысль, острая и хмельная звенит в его голове.
Как же не замечал он Марусю? Вместе учились, ходили в один класс, сидели неподалеку, и — не замечал, не замечал, а сейчас заслонила все на свете?
— А знаешь, Маруся, я часто о тебе вспоминаю, — говорит Слава…
Ни разу, ни разу не вспомнил он о ней в Малоархангельске!
— Знаю, — говорит Маруся.
Откуда она может знать?
Они выбираются из частокола крестов, ноги тонут в густой траве.
— Ты любишь стихи? — спрашивает Слава.
— Не знаю, — отвечает Маруся.
Не сговариваясь, переступают заросшую травой канаву.
— Смотри, — говорит Маруся. — Как сильно цветет земляника.
— А ты умеешь варить варенье? — спрашивает Слава.
— Не знаю, — отвечает Маруся. — Дома у нас не варят варенья.
— А у меня мама очень хорошо варит, — говорит Слава.
— А она научит меня? — спрашивает Маруся.
— Конечно, — говорит Слава.
И опять молча бродят в березовой рощице.
— Мне пора, — говорит Маруся. — А то заругаются, скоро корову доить.
— Хорошо, — соглашается Слава. — Пойдем.
— Нет, ты погоди, — говорит Маруся. — Пойдем порознь, а то неудобно…
Она уходит, и Слава один уже слоняется между берез и думает, какое это странное чувство — любовь.
25
Слава еще спал, когда за ним притопал Григорий.
Вера Васильевна разбудила сына:
— За тобой из исполкома.
— О, господи, — вздохнул Слава. — Не терпится, все равно ведь зайду…
Надо возвращаться в Малоархангельск, но в исполком он обязательно зашел бы — Успенский волисполком для него все равно, что родной дом.
— Кому я там понадобился, дядя Гриша?
— Данилочкину, кому ж еще! Церковь идут грабить, вот и приглашает тебя разделить удовольствие.
— Какую еще церковь?
Слава не понял сначала, подумал, что собираются идти в церковь с обыском, такое случалось, — прятали в церквах и оружие, и хлеб, однако отец Валерий вряд ли на это способен, человек принципиальный, богу служит, но в грязные дела не ввязывается.
Григорий снисходительно покачал головой: неужели непонятно?
— Ценности идут отбирать. Серебро, золото. Да ты что, Вячеслав Миколаич? Неужели не знаешь?
Слава хлопнул себя по лбу, как это он не сообразил: еще ранней весной опубликован декрет ВЦИКа об изъятии церковных ценностей в пользу голодающих…
Постепенно, от церкви к церкви, шло это изъятие. Слава сам читал секретные сводки о том, как оно проходило. Не обходилось без инцидентов, а местами так и серьезных волнений. Патриарх Тихон призвал верующих противиться изъятию ценностей из церквей, и всякие темные элементы пользовались случаем возбудить людей против Советской власти.
Не без волнений проходило изъятие ценностей и в Малоархангельском уезде: в Куракине мужики избили милиционера, а в Луковце подожгли церковь, пусть все пропадет, а не отдадим…
Солнце по-полуденному припекло землю, а окна в исполкоме закрыты, от духоты можно задохнуться, но почему-то никому не приходит в голову распахнуть рамы, не до того, должно быть, все в исполкоме побаиваются предстоящего испытания.
Из-за стола, за которым еще не так давно сидел Быстров, навстречу Ознобишину ковыляет Данилочкин.
— Что ж, Вячеслав Николаевич, церковь посетил, а исполком стороной обходишь?
Слава подошел к Дмитрию Фомичу, тот сидел за своим дамским столиком грузный и сонный, впервые Славу поразило несоответствие этого стола и нынешнего его владельца; удивительно, как эта принадлежность дамского будуара выдерживает тяжесть мужицкой руки.
Голова Никитина низко опущена.
«Переживает смерть брата? — думает Слава. — Сразу не поймешь…»
Тут Дмитрий Фомич скользнул по Ознобишину взглядом, глаза у него блестят, он не произносит ни слова и отводит глаза в сторону.
— Получили указание изъять из церквей ценности, — продолжает тем временем Данилочкин. — Собирались позавчера, да не хотели мешать похоронам. Хотим попросить тебя, товарищ Ознобишин, поприсутствовать вместе с нами.
Отказать Данилочкину Слава не может.
— Пошли, комиссия уже там…
В комиссию входили Данилочкин, Еремеев, который ввязывался во все дела, связанные с реквизициями и обысками, Устинов от сельсовета, Введенский от учителей — сын священника, он был как бы гарантией тому, что не будет допущено никаких злоупотреблений, и, наконец, Григорий, сторож волисполкома.
— А Григорий от кого? — удивился Слава.
— От общественности, — серьезно произнес Данилочкин. — Мужики ему верят больше, чем мне.
Перед церковью множество старух, до них уже дошел слух об изъятии.
Еремеев, Устинов и Введенский на паперти, старухи на лужке за оградой.
Едва показался Данилочкин, старухи заголосили:
— Господи, и на кого же ты нас покидаешь, батюшки мои родные, маменьки мои родные, осиротинил ты нас, беспомочных, обескрышил ты нас, детиночек…
Причитали, как на похоронах.
— Кыш, кыш, старухи! — прикрикнул на них Данилочкин. — Будя! Никто вас не обидит… Товарищ Куколев, пригласите гражданина Тархова!
Что это еще за Куколев? Оказывается, Данилочкин обращается к Григорию, Слава и не знал, что его фамилия Куколев.
Григорий пересекает лужайку, но не успевает дойти до Тарховых, как из дома показывается отец Валерий, в люстриновой рясе, с наперстным крестом, при всем параде, только из-под рясы торчат рыжие яловые сапоги.
Тоже поднимается на паперть.
— Гражданин Тархов, — громко спрашивает Данилочкин. — Вам известно, что Советская власть издала декрет о конфискации церковных богатств?
— Какие у нас богатства…
— Я спрашиваю, — строго повторяет Данилочкин, — известно вам о декрете?
— Известно.
— Перед вами комиссия волисполкома, — еще громче объявил Данилочкин. — Пришли произвести опись и конфискацию, ключи от церкви при вас?
— Пожалуйста.
— Ваше присутствие обязательно.
— А я не уклоняюсь…
Притихшие было старухи вновь заголосили, заплакали, запричитали.
— Открывайте, — приказал Данилочкин…
Не так уж они безобидны, эти старухи, голосить голосят, но смотрят свирепо, минута-другая и начнут браниться, а там, глядишь, и драться полезут.
Многое зависело от отца Валерия.
— Бабки, подойдите поближе! — подозвал их Данилочкин. — Чего галдите? Или уж совсем всякое понятие потеряли?
Старухи медленно двинулись к паперти. Солнце припекало все сильнее. Данилочкин спустился на две ступеньки. Еремеев дернул его за рукав, он был противником лишних разговоров. Но Данилочкин только отмахнулся, его трезвый крестьянский ум подсказывал, что таиться от народа опасно. Старухи посматривали с недоверием, однако молчали, готовы были слушать.
— Так вот, бабки, — начал Данилочкин. — По вкусу вам хлеб с лебедой? А на Поволжье такой хлеб посчитали б за пряник. Только там и такого нет, тот голод даже вообразить невозможно. Люди людей ели, это до вас доходит? Обязаны мы помочь тем, кто от голода пропадает? Мне можете не верить, но это не я, а товарищ Ленин написал в газете, что такой тяжелой весны у нас еще не было. Нам хозяйство надо восстанавливать, надо покупать зерно, хлеб, консервы. Все можно купить у капиталистов, только денег у нас нет, а купить нужно обязательно. Вот Советская власть и решила собрать по церквам золото и серебро на пользу народу…
Он вбивал свои слова в глупые бабьи головы, но в разговор не вступал, чувствовал, может возникнуть перебранка, надо утомить слушателей, обезоружить, а потом оборвать речь и идти делать свое дело.
Слава слушал и завидовал, так просто разговаривать он не умел.
— А вы, батюшка, хотите что-нибудь сказать своим прихожанкам? — спросил вдруг Данилочкин, и Слава заметил, что Василий Семенович уже не называет священника «гражданином Тарховым».
— Что я могу сказать? — сказал отец Валерий. — Никому не посоветую идти против государственной власти. Золота у нас нет, да и серебра мало, однако Христос учит делится со страждущими последней рубашкой…
Тут одна из старух с лицом, сморщенным, как печеное яблоко, выскочила наперед.
— Испужался? — завизжала она. — Пес ты после этого, а не поп! Крест отдашь, а чем благословлять будешь?
Отец Валерий осенил старух крестным знамением.
— Шли бы вы лучше по домам!
Повернулся к ним спиной и решительно зашагал в церковь.
Гражданин Тархов повел комиссию в алтарь, там хранились серебряные чаши и блюда, подавал Данилочкину, Данилочкин передавал Введенскому, и тот записывал в тетрадь название переданного предмета.
— А золото? — спросил Еремеев.
— Золота нет, — отвечал Тархов. — Откуда в нашей церкви быть золоту?
Пошли вдоль иконостаса, с нескольких икон сняли серебряные ризы.
— А вы слушали, батюшка, что патриарх Тихон запретил церковнослужителям сдавать государству ценности? — спросил Еремеев.
— Как не слышать, — мирно отозвался отец Валерий. — Мы его воззвания по почте получили.
— Не подчиняетесь, значит, начальству?
— Не то, что не подчиняюсь, но и под суд идти нет охоты.
Данилочкин посмотрел на него:
— Значит, и об этом осведомлены?
— Так мы, Василий Семенович, газеты читаем, я думаю, аккуратнее, чем, например, товарищ Еремеев.
— А это что? — продолжал Еремеев, указывая на громадную книгу.
— Евангелие.
— А это что?
— Переплет.
— Из чего переплет?
— Серебряный.
— А что за украшения?
— Бирюза, халцедоны.
— Драгоценные камни?
— Полудрагоценные.
— Что это вы прибедняетесь? Есть верующие, есть неверующие, а полуверующих не бывает. Драгоценные или не драгоценные?
— Ну, ценные камни.
— Так и говорите. Придется забрать.
— Не могу я отдать Евангелие, я без него службу справлять не могу.
— А мы ваше Евангелие не заберем, серебро с него только снимем.
И Еремеев рывком содрал серебряную ризу с Евангелия.
— Что ж это вы…
Отец Валерий даже всхлипнул.
— Для голодающих!
Отец Валерий тронул висевший у него на груди крест.
— Тоже прикажете снять?
Еремеев хищно взглянул:
— А он серебряный?
Но Данилочкин решил проявить великодушие.
— Крест-то лично ваш или церковный?
— Крест мне был пожалован…
— Ну носите себе на здоровье!
Немного ценностей наберется в обычной деревенской церкви, и пуда серебра не нашлось, ссыпали все в корзину, понесли в исполком, еще раз пересчитать и переписать.
— Я на минуточку, — сказал Слава Данилочкину. — Сейчас вернусь…
Огородами побежал домой.
Покуда он ходил от иконы к иконе, ему все больше становилось не по себе. Голод, голод… Это не просто слова, это жизни людей, это благосостояние государства. Трудно, значит, правительству, если оно решилось собрать золото, хранимое в церквах. Ценности, накопленные церковниками, — это в общем-то пот и кровь множества людей, отрывавших от себя последние копейки в пользу церкви. А ведь сколько золота еще у людей! Если бы все собрать…
Вот и у мамы лежит брошка, думал Слава. Воспоминание о свадьбе. Много, немного, но чего-то она стоит. А он знает и мирится с этим…
В доме тишина. Нигде никого. Федосея с Надеждой Павел Федорович послал на хутор полоть капусту. Одна Вера Васильевна мыла на кухне посуду.
Слава подбежал к матери, запыхавшийся, взволнованный.
— Мама, где твоя брошка?
— У меня.
— Отдай ее мне!
— Погоди, Слава, объясни.
— Видишь ли, мамочка, собирают золото для голодающих…
— Ты очень щедр! А если с нами что случится? Это все, что у нас есть на черный день.
— Он уже пришел, черный день. Не для нас. Для таких, как мы…
Вера Васильевна могла затеять разговор надолго, а Слава торопился, брошка нужна немедленно.
— Если ты не отдашь брошку, я уеду и ты никогда, — слышишь? — никогда уже меня не увидишь!
Из корзиночки с бельем достала Вера Васильевна металлическую коробочку с пуговицами, в этой коробочке и хранилась пресловутая брошка, завернутая в папиросную бумагу.
Так же стремительно, как бежал домой, Слава понесся в исполком.
Члены комиссии окружили стол, на котором разложены вещи из потускневшего серебра, дароносица, чаша для причастия, кадило, оклады с икон…
Введенский начисто переписывал акт об изъятии ценностей.
Данилочкин строго посмотрел на Славу.
— Где это ты пропадал?
Теперь следовало незаметно присоединить ко всем этим церковным вещам мамину брошку.
Он выбрал себе в соучастники Данилочкина и быстро положил брошку в дароносицу.
— Василий Семенович, тут еще какая-то брошь. Похоже, что с бриллиантами.
Данилочкин догадался, кто ее принес, и вступил в игру.
— Отнес небось кто-нибудь попу на сохранение, а теперь пойдет на доброе дело…
Упомянули в акте и брошь: «женское украшение из золота пятьдесят шестой пробы с прозрачными белыми камнями».
Однако Данилочкину хотелось знать, откуда взял ее Слава.
Отвел Славу к окну.
— Откуда она у тебя?
Слава замялся.
— Все ясно, — догадался Данилочкин. — Изъял у своего дяди?
— Какого дяди? — удивился Слава.
— Как какого — у Астахова.
— Какой же он мне дядя? — возмутился Слава.
— Да я тебя не корю, — примирительно сказал Данилочкин. — Правильно поступил, об этом даже написано: грабь награбленное, ведь не для себя взял, а для государства.
26
Всего три дня отпущено товарищу Ознобишину на поездку в Успенское, а сколько уже событий позади: похороны Ивана Фомича, встреча с Марусей, участие в изъятии церковных ценностей…
Только для родной матери нет времени!
Накануне отъезда он пришел домой с твердым намерением провести остаток дня с Верой Васильевной и Петей.
А Вере Васильевне просто необходимо поговорить с сыном.
— Все бегаешь, не посидишь, — упрекнула его мама. — А мне ведь не с кем посоветоваться…
Слава порывисто обнял мать.
— Я удивилась, что ты приехал, — призналась она. — До Малоархангельска неближний путь. Как это ты узнал о похоронах? Смотрю, подходишь прощаться…
— Ты разве была в церкви?
— Ох, Слава, Слава… Где ты только витаешь? Ничего не замечаешь. А потом исчез. Ты что, ходил на поминки?
— Ну что ты! Меня известила Ирина Власьевна.
— Для нее это страшный удар, да она еще на сносях.
Однако смерть Никитина удар не для одной Ирины Власьевны, это удар для всего Успенского, школа держалась Иваном Фомичом.
— А где ты сейчас пропадал?
— Гулял.
Он не хотел говорить, что ходил повидаться с Марусей.
— Ты голоден?
Она накормила сына, на кухне у Надежды одни щи, но Вера Васильевна нашла в кладовушке несколько яиц.
— Поживешь дома?
Слава виновато развел руками.
— Завтра обратно, ты не представляешь, какая у нас там горячка.
Вечер он провел с мамой и с Петей. Все трое не могли наговориться. Вера Васильевна мельком, почти не жалуясь, обронила несколько слов о том, что ей с Петей жить становится все труднее. Если бы Петя не работал наравне с Федосеем, пришлось бы еще хуже.
Перед сном Слава не выдержал.
— Мама, а Маруся Денисова еще учится? — спросил безразличным тоном. — Ей на будущий год кончать?
— Что это ты ее вспомнил? — удивилась Вера Васильевна.
— Встретил в церкви, — объяснил Слава. — Как похорошела!
— А ты заметил? — Вера Васильевна улыбнулась. — Первая на селе невеста.
— А за нее сватаются? — с тревогой спросил Слава.
— Уже не раз, — сказала Вера Васильевна. — Но она не торопится.
— И не надо, — поспешно согласился Слава. — Зачем бросать школу?
Но дальше он о Марусе говорить не захотел, принялся расспрашивать Петю о всяких деревенских новостях.
Утром пришла Надежда, позвала завтракать.
Вера Васильевна удивилась, Павел Федорович и Марья Софроновна ели отдельно от Веры Васильевны и Пети.
— Павел Федорович наказывали непременно…
Не иначе, их звали за общий стол по случаю приезда Славы.
Так оно и оказалось. Для обеда рановато, но по обилию блюд ровно бы и обед: куриная лапша и отварная курица, жареная свинина на сковородке, пшенная каша, творог.
Давно Слава не видел такого стола, да и Вера Васильевна с Петей отвыкли от подобного изобилия.
— Ну, Вячеслав Николаевич, с приездом, — приветствовал Славу Павел Федорович. — Твоя мамаша чего-то от нас отгораживается, а мы всегда рады посемейному…
Даже Марья Софроновна улыбнулась.
— Садитесь, садитесь.
— Садитесь и вы, невестушка, и ты, племяшок, — пригласил Павел Федорович Веру Васильевну с Петей.
Марья Софроновна придвинула к себе тарелку, поставила меж собой и Славой.
— Не побрезгуешь со мной с одного блюда?
Лапшу черпали из общей миски, а курицу Марья Софроновна положила себе и Славе отдельно, выбрала самые хорошие кусочки.
— Ешь, ешь, заголодовал небось в своем Малоархангельске. Тебе жениться пора, Вячеслав Миколаич. Коль пошел в самостоятельную жизнь, без женщины тебе невозможно.
— Ему еще восемнадцати нет, — вмешалась Вера Васильевна. — Даже по закону нельзя.
— Они сами себе законы определяют, — возразила Марья Софроновна. — Когда захочет, тогда и женится.
Доели курицу, принялись за кашу.
— Медку сейчас принесу подсластить, — расщедрился Павел Федорович.
Принес в кувшинчике меду, взглянул испытующе на Славу.
— А может, чего покрепче?
— Я не пью, — отказался Слава, он и вправду с тех пор, как расстался с Быстровым, забыл даже запах самогонки.
— Оно и правильно, — согласился Павел Федорович. — Божий дар зря переводить незачем.
Съели кашу.
— А я тебя вот что хочу спросить, Николаевич, — кафтан-то по всем швам трещит?
Слава сперва не понял:
— Какой кафтан?
Павел Федорович усмехнулся.
— Наше вам с кисточкой! Не понимаешь? Не может того быть! Ежели Быстров на кафтане главная пуговица, так не на что застегиваться…
Тут до Славы дошло, на что намекает Павел Федорович.
— Пуговица-то он, может, и пуговица, да теперь в пуговицах недостатка нет, найдется, что пришить.
— А может, мне тебя к своей бекеше пришить? — спросил Павел Федорович.
— Не продернется ваша нитка сквозь меня, Павел Федорович!
— Говорят, в Орле теперь вся торговля в частных руках. Сперва лавочка, потом магазин, а, глядишь, и все магазины твои. Мои родители по деревням ездили, пеньку скупали, а эвона какое хозяйство вымахали!
— Вы это к чему?
— Давай, парень, без обиняков, — сказал Павел Федорович. — Я мужик честный, а ты парень умный, чего тебе искать в твоем Малоархангельске? Быстров куда как силен был, а во что его превратили? Твоя партия похуже всякого помещика, дудишь в ее дуду, честь тебе и место, а запел на свой лад, сразу в тычки.
— И что же вы предлагаете?
— Покамест под ружьем шли, я сам тебе советовал держаться партии, а теперь можно бы ее и побоку. У тебя в уезде влияние, помоги отбить мельницу, а потом ко мне в компаньоны, мне без помощника не обойтись.
— На что это вы сманиваете Славу? — испуганно спросила Вера Васильевна.
— А на то, чтобы Вячеслав Николаевич побоку свою службу, — объяснил Павел Федорович. — Одному мне мельницу, может, и не отдадут, а в компании с вашим сыном мы ее заполучим, образуем какое-никакое трудовое товарищество по размолу муки высшего сорта, я на себя производство, а сына вашего в бухгалтера…
— А дальше?
— А дальше — вторую мельницу. Власть будет отступать, а мы подталкивать… — Павел Федорович облизал ложку. — Думаешь над моими словами? Побаловался, пошумел… На то и молодость! Однако взрослому человеку требуется что-то более прочное…
Слава молча собирал в миску куриные кости.
— Куда это? — удивленно спросил Павел Федорович.
— Для Бобки, — объяснил Слава. — Давно с ним не виделся. Пойду отнесу.
— Напрасно, — сказал Павел Федорович с усмешечкой.
— Почему напрасно?
— Пристрелили, — сказал Павел Федорович не без ехидства. — Невзлюбил свою хозяйку, вот Марья Софроновна и не захотела его кормить…
— Пойдем, мама…
— Я даже не знала, что Бобку собираются застрелить, — виновато сказала Вера Васильевна, выйдя в сени. — Я бы отдала его кому-нибудь…
— Она никого не пожалеет, держись ты от них подальше.
— Ты уедешь сегодня?
— Обязательно.
— Я хотела тебя попросить…
— О чем?
— Зайти к Ирине Власьевне.
— Это я и думаю сделать…
В тысячный раз перешел он по камням Озерну, поднялся в гору, садом пошел к школе.
Сад все такой же общипанный и ободранный. Шелестят лиственницы, привезенные откуда-то издалека помещиками Озеровыми. Цветут яблони, ветки на яблонях обломаны…
«Это Маруся обломала», — подумал Слава, только ей и могло прийти в голову проводить Ивана Фомича яблоневыми бело-розовыми цветами.
Слава вошел в школу. Пусто и чисто. Как всегда. Ступил на лестницу. Деревянная ступенька чуть скрипнула.
— Кто там?
— Это я, Ирина Власьевна.
Она узнала его голос.
— Слава?
Вышла из своей комнаты, но к себе не позвала, пошла в класс, тот самый класс, в котором еще недавно занимался Слава.
Полуденное солнце заливало класс неистовым светом, парты, окрашенные яркой охрой, ярко сияли, и даже черная классная доска блестела.
— Я была уверена, что вы зайдете, — звонко сказала Ирина Власьевна.
До чего же не соответствовали звонкому и ровному ее голосу тоскливые и пронзительные глаза!
Слава заставил себя заговорить:
— А как… как же все произошло?
— Сперва думали, простуда. Привезли из Покровского врача. Оказалось, брюшной тиф. Врача привезли слишком поздно, да у него и не было лекарства. Прободная язва…
— Он очень страдал? — почему-то шепотом спросил Слава.
— Не знаю…
И вдруг Слава понял, что ему следовало приехать раньше. Он ничем не мог помочь, зато Иван Фомич мог бы ему помочь. В чем? Он не знал, в чем…
Ирина Власьевна стала рассказывать о последних днях Ивана Фомича.
— Сперва мы не думали, что он так тяжело болен. Он много говорил о школе. О ремонте, о покупке новых учебников. Говорил, что попросит вас выписать из Москвы какие-то пособия…
Никитина не стало, а пособия и учебники, о которых он беспокоился, все равно нужны…
— А что вы собираетесь делать? — спросил Слава. — Может быть, нужна моя помощь?
— Нет, спасибо, — отказалась Ирина Власьевна. — Я уеду. Евгений Денисович какую-нибудь школу мне, конечно, даст, но все это уже не то.
— Хотите, я поговорю с Шабуниным? — предложил Слава. — Вас оставят здесь.
— Но Ивана Фомича я не заменю! — возразила Ирина Власьевна. — Нет, уеду… — Она вопросительно взглянула на Славу. — А сами-то вы что собираетесь делать?
— Ближайшие годы я посвящу комсомолу…
— А учиться?
— Конечно, — неопределенно ответил он. — Учиться тоже…
Ирина Власьевна испытующе смотрела на Славу.
— Вот что я хочу еще вам сказать… Не от себя. Вспоминая вас, Иван Фомич говорил лишь одно: все бы ничего, но ему не хватает образования.
Иван Фомич и после смерти подталкивал его к университету.
27
Слава постучал, ему не ответили, за дверью голоса, о чем-то спорят, постучал снова, и снова не ответили, приоткрыл дверь, заглянул — как всегда, у Шабунина народ, вошел, встал у стены.
Шабунин ребром ладони стучал по столу.
— А ты достань, достань, — твердил он, со злой усмешкой глядя на стоящего перед ним мужика с обвислыми рыжими усами. — Налог вы соберете, о том разговора нет, а остальной хлеб? На базар? Вы торговать научитесь!
— Девки румяна спрашивают, кольца…
— Вот я и говорю: достань!
— Дык откуда ж взять? — спросил рыжеусый с отчаянием.
— "Дык, дык", — передразнил Шабунин. — Поезжай в Орел, на складах полно этой дребедени…
Тут, перебивая рыжего, в разговор встрял пожилой мужчина в тужурке из синего сукна.
— А нам чего?
— А вам керосин давно пора вывезти с Верховья, — отрезал Шабунин. — Провороните хлеб, вызовем в уком…
Шабунин заметил Славу, он все замечал, только притворялся иногда, что не замечает.
— Тебе чего?
— Я попозже.
— Пришел — говори.
Шабунин никогда ничего не откладывал на «попозже», его слова прозвучали как приказ.
— Я насчет Колпны…
— Что там?
— Нет базы для пропаганды. Жалуются ребята, негде собираться, говорят. Везде народные дома, читальни, библиотеки, а у нас только околицы да завалинки, говорят.
— А вы чего смотрите? Езжай в Колпну, найди помещение и оборудуй нардом. Есть же там какие-никакие помещички. Поставь вопрос перед волисполкомом — помещиков выдворить, дом забрать…
— А куда выдворить?
— Это уж их забота. Грабь награбленное. Я, конечно, шучу, но не может быть, чтобы в Колпне не нашлось подходящего помещения. Да не на один день поезжай, а подольше, возьми кого-нибудь себе в помощь. Чтобы не просто ткнуть пальцем: вот вам дом, а осмотрись, привлеки народ, поищи в местных учреждениях мебель, обойдутся в исполкоме и без кресел. Поищите книги из помещичьих библиотек, заинтересуйте учителей, словом, чтобы все честь по чести, людям надо не указывать, а помогать.
— Значит, ехать?
— Иди на конный двор. Верхом-то ездил?
— Спрашиваете!
— Пусть тебе оседлают коня — обойдешься без пролетки, и сыпь в Колпну.
На конном дворе дали иноходца, крупного, в яблоках.
Слава собрался за полчаса; в укоме договорился, что днем позже выедет в Колпну Ушаков, вдвоем они всю волость расшевелят; ремнем привязал к седлу портфель и поскакал вроде как бывалый кавалерист — ноги в стременах, пришпорил бы, да нет шпор!
Миновал последние дома, дорога потянулась меж овсов, зеленые кисти клонились к земле, среди зелени лиловел мышиный горошек.
До чего ж хорошо в поле! Впереди небо и позади небо, и сам он летит в неведомые края!
Если бы не конь! Споткнулся о выбоину, и тупой болью отдалась та выбоина, передняя лука трет и трет, хоть слезай и иди пешком…
Слава попридержал лошадь, качнуло вправо, качнуло влево — ох, дьявол, до чего больно! — оглянулся, нигде никого, только коршун висит в небе, да свистят в поле кузнечики.
Перекинул ногу через седло, свесил ноги на одну сторону, как амазонка, никто не видит, а так легче, и подумал, что «до Колпны еще ой-ой как далеко».
Впереди телега, на телеге баба в желтом платке.
Снова ноги в стремена, даже рысью промчался мимо бабы.
То вприскочку, то еле-еле тащась, то боком затемно добрался Слава до Колпны.
Торчали старые ветлы, а за ветлами лежало село, тускло светились окна, и в отдалении повизгивала гармошка.
Слава медленно двигался по сельской улице. Мимо, хихикая, прошли девки. Выбежал из подворотни пес и тут же скрылся.
Двухэтажный дом волисполкома, низ кирпичный, верх деревянный, сразу видно, строен торговцем, внизу три больших окна закрыты ставнями, а наверху все окна освещены.
Слава соскочил с коня, привязал повод к столбу, поднялся по неосвещенной лестнице на второй этаж.
Он нашел Заузолкова, председателя Колпнянского волисполкома, они встречались в Малоархангельске, и Заузолков тоже сразу узнал Ознобишина.
— По молодежным делам или еще что? — спросил он, пожимая гостю руку.
— Можно сказать, и так, и эдак, — отозвался Слава. — Жалуется на вас молодежь. Нет у них крыши…
— На нас, а не на вас? Дитя не плачет, мать не разумеет… — Он снисходительно смотрел на Ознобишина. — Покалякаем завтра утром. Сегодня у нас исполком заседает. Делим косилки и жатки…
— Между кем делите? — поинтересовался Слава.
— Собрали по волости, у кулачков отобрали лишнее, в помещичьих экономиях кое-что осталось. Вот и раздаем сельсоветам, чтоб помогли бедноте. Куда ж нам тебя определить на ночевку? — задумался он. — Тут у нас разговоров до утра!
— Да я здесь где-нибудь, — предложил Слава.
— Зачем? — возразил Заузолков и поманил к себе человека в солдатской фуражке. — Товарищ Крептюков, председатель сельсовета, Иван Афанасьевич, — представил. — А это молодежный секретарь с уезда товарищ Ознобишин. Будь ласков, Иван Афанасьевич, отведи товарища Ознобишина… К Федорову. Пожалуй, так сподручней всего. Попроси Евгения Анатольевича принять гостя как положено.
Крептюкову, должно быть, не впервые приходилось водить приезжих по указанному адресу, он выжидательно посмотрел на гостя из Малоархангельска, а Заузолков тут же отошел и вмешался в чей-то спор.
Слава вновь очутился на улице.
— Ваш? — спросил провожатый, указывая на коня. — Забирайте с собой.
Свернули в проулок в сторону от села, Крептюков вывел приезжего на широкую аллею, в темноте Слава не мог рассмотреть таинственно шелестящие деревья.
Шли долго, Слава успел и звезды пересчитать, и лермонтовские стихи вспомнить…
Наконец спросил:
— А Федоров — кто он такой?
— Как вам сказать… Помещик, — ответил Крептюков.
— Помещик? — испугался Слава. — Зачем же к нему?
— А мы у него часто ставим приезжих, — равнодушно пояснил Крептюков. — Евгений Анатольевич не хотят с нами ссориться, приезжие остаются довольны.
— И что ж это за помещик? — спросил Слава.
— Обыкновенный, — продолжал объяснять Крептюков. — Десятин сто было, сад, коров с десяток. Землю забрали, коров тоже, а дом и сад пока при нем.
За деревьями показался дом, не то, чтобы очень большой, однако заметный, с широким балконом, с колоннами, с полукруглыми высокими окнами, слабый свет лился из-за опущенных штор.
Крептюков постучал в окно, штора тотчас отдернулась, мелькнуло чье-то лицо, отворилась дверь.
— Кто там? — послышался хрипловатый голос.
— Это я, Евгений Анатольевич, — отозвался Крептюков. — Принимай гостя.
— Пожалуйте.
— Да нет, я пойду, — сказал Крептюков. — Привел к тебе человека. Из Малоархангельска. Слышал небось про комсомол? А это у них самый главный. Приюти на пару дней.
— Разумеется, — приветливо отозвался хозяин. — Милости просим.
— А я пошел, — сказал Крептюков. — Дела еще. Бывайте!
Он сбыл приезжего с рук и скрылся в темноте.
— Заходите, — пригласил гостя хозяин и шире распахнул дверь. — Не споткнитесь о порог…
Слава переступил порог.
«Логово врага», — мысленно и не без иронии произнес он.
Но логово оказалось таким милым и привычным, что на него сразу пахнуло чем-то знакомым, давнишним и домашним. Настоящая столовая, в каких ему приходилось бывать в довоенной Москве. Обеденный стол, стулья с высокими спинками, старинный буфет, картины, круглая висячая лампа под белым стеклянным абажуром, скатерть на столе, блеск самовара, вазочки с вареньем и печеньем…
Самому Федорову за пятьдесят, вдумчивые глаза, седая бородка. Супруга помоложе, пышные волосы, легкий румянец, приветливая улыбка. Две барышни-погодки лет по двадцати. Дочери, конечно…
Нравилось ему и как Федоровы одеты — и серая тужурка на хозяине, и темный капот на хозяйке, и ситцевые платья на девушках.
— Давайте знакомиться, — сказал хозяин дома. — Меня зовут Евгений Анатольевич. А это моя супруга, Екатерина Юрьевна. А это Оля и Таня. Как у Лариных. А вас как?
— Вячеслав.
— А по батюшке?
По отчеству его редко называли, только незнакомые мужики да Федосей с Надеждой в Успенском.
— К чему это?
— Лет вам мало, но вы уже начальство.
— Какой я начальник!
— А к нам только начальников и приводят.
— Николаевич.
Иронии в тоне Федорова Слава не уловил, и если она имела место, то относилась больше к собственной незавидной участи принимать всех, кого ему ни пошлют.
— Со мной лошадь, — нерешительно сказал Слава.
— А мы ее в конюшню. Овса, извините, нету, а сена сколько угодно.
— Присаживайтесь, — пригласила хозяйка. — Позволите чаю?
«Какая милая семья», — думал Слава.
Легко завязался разговор: о газетах, о новостях, о том, как трудно налаживается мирная жизнь…
Узнав о том, что Ознобишин родом из Москвы, заговорили о столице, вспомнили театры, музеи. Федоровы, и отец, и мать, пожаловались, не знают, как быть: дочери Тане надо продолжать образование, и боятся отпустить одну; выяснилось, что Оля — племянница, недавно приехала из Крыма, тоже собирается в Петроград или в Москву; барышни поинтересовались, собирается ли учиться Слава…
Такой разговор мог возникнуть в Москве с любыми родственниками Славы, окажись он среди них: все вежливы, тактичны, доброжелательны.
Федоров посетовал на свое положение.
— Помещик, — сказал он с иронией. — Представитель дворянского оскудения.
Разорился еще его отец, оставалась какая-то земля, но и с той пришлось расстаться. Слава богу, сохранился дом. Он всегда был лоялен к новой власти. Теперь вся надежда на университетское образование. Он филолог.
— Буду проситься в учителя. Если возьмут.
Федоров достал из кармана часы, нажал пружинку, часы тоненько прозвонили четверть двенадцатого.
— Поздно, — сказала Екатерина Юрьевна. — Устроим вас в кабинете.
В резных шкафах стояли книги, не какие-нибудь редкие старинные книги, обычная библиотека среднего русского интеллигента начала двадцатого века. Издания Вольфа, Девриена, Маркса, литературные приложения к «Ниве», Шеллер-Михайлов, Писемский, Гарин, Гамсун, Ибсен, Куприн, сборники «Просвещения», «Шиповника», томики Блока, Гофмана…
Славе расхотелось спать.
— Можно посмотреть?
— Сколько хотите!
Постелили ему на диване, поставили на письменный стол лампу, пепельницу.
— Курите?
— О нет!
— Тем лучше.
Слава остался один. Спать не хотелось. Он чувствовал, что влюбляется… Таня нежнее, серьезнее, Оля непосредственнее, веселее, смелее. Он выбрал Ольгу. И еще подумал, что обеих принял бы в комсомол. Таких девушек не хватало в комсомоле. Они могли бы участвовать в спектаклях и даже руководить какими-нибудь кружками.
На какое-то время Слава забыл о том, что ночует в помещичьем доме и, возможно, среди классовых врагов.
Взгляд его рассеянно скользил по книжным корешкам, на краю стола лежала раскрытая книжка. Стихи. Кто-то их недавно читал.
Посмотрел на обложку: "Н.Гумилев. «Жемчуга». Слава не помнил, попадался ли ему когда-нибудь такой поэт. Нет, не попадался, такие стихи он запомнил бы…
На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.
Быстрокрылых ведут капитаны,
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель,
Чья, не пылью затерянных хартий, -
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь…
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыплется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса, -
Ни один пред грозой не трепещет.
Ни один не свернет паруса.
Разве трусам даны эти руки,
Этот острый уверенный взгляд,
Что умеют на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат,
Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Ослепительный свет маяков?
До чего красиво! Разделся, лег. Никогда в жизни не приходилось ему спать на таких тонких льняных простынях, чуть подкрахмаленных, чуть шуршащих…
Он прочел стихи еще раз, еще и… заснул, осыпаемый золотой пылью, сносимой ветром с драгоценных брабантских кружев.
28
Ярко светило солнце, и кто-то негромко, но настойчиво стучал в дверь.
Слава вскочил, книжка упала с постели, он поспешно поднял, натянул брюки, рубашку, подбежал к двери, распахнул — за дверью стояли Оля и Таня.
— Умывайтесь скорее и приходите завтракать.
Утром все Федоровы выглядели еще приятнее, чем вечером, и завтрак казался еще вкуснее, чем ужин, и чай с топленым молоком, и мягкий черный хлеб, и кислое домашнее масло, и сваренные в мешочек яйца.
Все было удивительно вкусно, хозяева радушны, погода великолепна, а из открытого окна в комнату врывался ветер далеких морей.
И вместе с ветром заглянул Панков.
— Славка!
— Васька!
Василий Панков — секретарь Колпнянского волкомола. Он строг, строг во всем, строг к принимаемым решениям, строг к сверстникам, строг к себе. И ленив. Не отступится от принципов, но и не торопится с их осуществлением.
— Здравствуйте, — небрежно поздоровался Панков с хозяевами, тут же о них забыл и упрекнул Славу: — Чтобы сразу ко мне, у меня бы и переночевал. Ну, идем, идем!
Панков презрительно посмотрел на рюмку для яйца, над которой склонился Ознобишин.
— Да брось ты эту подставочку, дозавтракаешь у меня картошкой!
Слава виновато встал из-за стола, — прищуренные глаза Панкова контролировали каждое движение Ознобишина, — и пошел в кабинет за вещами.
Следом за ним вошли Евгений Анатольевич и Оля.
— Задержитесь, приходите ночевать, — пригласил Евгений Анатольевич. — Не обращайте внимания на своего приятеля, Заузолков лучше знает, что можно и что нельзя.
Слава торопливо запихнул в портфель полотенце, мыльницу, зубную щетку, окинул прощальным взглядом комнату, и глаза его остановились на недочитанной книжке.
Он переложил ее с края стола на середину и провел по обложке ладонью.
В этом движении Евгений Анатольевич уловил оттенок грусти.
— Что за книжка? — спросил он, обращаясь скорее к племяннице, чем к гостю.
— Стихи, — быстро проговорила Оля. — Гумилев.
— Понравилась? — спросил Евгений Анатольевич.
— Ах, очень! — вырвалось у Славы. — Я их ночью читал…
— Ну, если эти стихи вам так нравятся… — сказал Евгений Анатольевич, — можно бы…
— Это моя книжка! — перебила его Оля.
— Вот я и говорю, — продолжал Евгений Анатольевич. — Ты могла бы подарить ее нашему милому гостю…
Оля колебалась лишь одно мгновение.
— Ну что ж, я дарю вам эту книжку, возьмите!
Слава был не в силах отказаться от такого подарка.
— Большое спасибо, — сказал он, пожал руку Евгению Анатольевичу, поклонился Оле и заторопился навстречу ожидавшему его Панкову.
Обратно шли той же аллеей, по которой ночью вел его Крептюков, таинственные деревья оказались липами, солнечные блики падали сквозь листву, и все в мире пело, жужжало, звенело.
Заузолков сидел у себя в кабинете и что-то писал.
— Ага, это вы, — сказал Заузолков, не поднимая головы. — Хорошо выспался, Ознобишин? Покормили тебя? Ну, давай, давай, выкладывай, с чем ты к нам?
— У меня поручение от укомпарта, — строго произнес Слава. — Куда это годится, товарищ Заузолков? Во всех волостях народные дома, повсюду разворачивается самодеятельность, а у вас по вине волисполкома активность молодежи на очень низком уровне.
Заузолков оторвался от своих записей, поплотнее уселся в кресле, с усмешкой поглядел на секретаря укомола.
— Валяй, валяй, товарищ Ознобишин, — одобрительно отозвался Заузолков. — Только в каком-нибудь сарайчике самодеятельности не развернешь.
— А вы потесните помещиков.
— Да помещики-то у нас ледащие, нет ни Давыдовых, ни Куракиных. А впрочем, увидишь сам. — Он вышел из-за стола, позвал Панкова. — Пошли, Панков, искать вам резиденцию! — Стремительно затопал по лестнице. — Нет у нас сурьезных помещиков, — на ходу объяснял Заузолков Ознобишину. — Хотя бы Кульчицкие. Хозяйство у них было крепкое. Но живут… Сам увидишь! Есть еще графиня Брюхатова. Та действительно была богата, настоящая помещица. Но пришла в полный упадок. Да Федоровы, у которых ты ночевал. Тоже не развернуться, сам видел…
Начали с Кульчицких.
Прямо-таки подмосковная, кое-как сколоченная тесная дачка с мезонином. В мезонин Ознобишин даже не пошел. Грязь такая, какой ни в одной избе, где хозяева живут вместе с телятами и поросятами, видеть не приходилось. Два брата с женами, сестра с мужем, множество детей, сопливых и никогда, видимо, не умывающихся, какая-то еще родственница, женщины в капотах, мужчины в запачканных блузах.
Встретили Кульчицкие пришедшее начальство подобострастно.
— Товарищ председатель, — не один раз повторил один из Кульчицких, обращаясь к Заузолкову. — Позвольте нам объединиться в земледельческую коммуну…
Заузолков гавкнул на него:
— А на что вам коммуна?
— А как же? — улыбнулся бывший помещик. — Вернут скот, инвентарь, окажут помощь семенами…
Слава не чаял, как поскорее вырваться от Кульчицких на свежий воздух.
— Годится?
Ответа не требовалось.
— Ну а теперь к графине…
Усадьба Брюхатовых отстояла верстах в двух от села — вышли за околицу, с версту прошли полем, свернули в березовую рощу, и сразу за рощей, на взгорке, открылась нарядная колоннада, ведущая к большому дому с высоким фронтоном.
Стены пожелтели от времени, штукатурка облупилась, из-под штукатурки выступали бурые пятна кирпичей, но в общем-то дом как дом. Лепные гирлянды до сих пор украшали большие удлиненные окна. Правда, стекла в окнах повыбиты, но эта беда поправима.
— А чем не нардом? — воскликнул с восхищением Ознобишин. — В нем и сцену, и зал, и все на свете можно устроить!
— Можно-то можно, да только кишка у нас тонка… — Заузолков не договорил. — Пусть уж пока ее сиятельство здесь живет.
— А не велика ли квартира для сиятельства?
— Иди, иди, смотри…
Чем ближе подходили к дому, тем более странным он становился. Точно за кулисами очутился Ознобишин! Поднялся по широким ступенькам, потянул за бронзовое кольцо дверь, переступил порог, и взору его предстали остовы комнат без полов и потолков, обломки столбов и досок, мусор и пыль.
Точно вспугнутая летучая мышь, метнулось к ним навстречу какое-то живое существо, при ближайшем рассмотрении оказавшееся крохотной старушкой в сером, под цвет стенам, длинном пальто и в соломенной шляпе с широкими полями, украшенными выцветшими лиловыми лентами.
— Ах, господи… — произнесла старушка низким грудным голосом, который удивительно не соответствовал ее фигурке.
Она протянула Заузолкову руку для поцелуя и удовлетворенно кивнула, хотя он и не подумал ее целовать.
— Вы от их величеств? — пролепетала она. — Но я не могу их принять, у меня в настоящее время живут разбойники, хотя они и уехали на турнир…
— Мужики весь дом разобрали по кирпичику, — объяснял Заузолков.
— Но ведь она…
— Сам видишь! — Заузолков с досадой махнул рукой. — Мы ее в Орел возили, в сумасшедший дом. Не принимают. Говорят, свихнулась окончательно и бесповоротно, но неопасна для окружающих. Вот и содержим.
— А где же она…
— Пробовали устроить у добрых людей… Куда там! Сюда удирает. Есть при доме чуланчик, приказал дверь навесить и окно прорубить, Не в воду же ее, как котенка!
А графиня Брюхатова продолжала:
— В департаменте герольдии одни немцы, не разбираются в русских родословных, а Брюхатовы по прямой линии от Ярославичей…
Оставили в покое и графиню.
По дороге в село Заузолков свернул в знакомую уже Ознобишину липовую аллею.
— И вот еще Федоровы…
Ознобишин не пожелал к ним идти.
— Там мне смотреть нечего, я там сегодня ночевал. Поговорим лучше в исполкоме.
Заузолков хотел что-то сказать, но промолчал.
— Пойдемте, — нехотя согласился он. — Мы к разговорам привычные.
В исполкоме Ознобишина ждал Ушаков, он появился в Колпне, когда Заузолков и его спутники осматривали дома помещиков, приехал на попутной подводе. За два или три часа пребывания в исполкоме Ушаков развил бурную деятельность, собрал работников волкомола и учителей и принялся разрабатывать с ними планы внешкольной работы, на бумаге у него возникли и хор, и драматическая труппа, и политшкола, и даже семинар по внешней политике, Ушаков интересовался международными событиями и всегда был не прочь о них потолковать.
— Ну вот, — сказал он, не здороваясь, не отвлекаясь от дела, протянул Славе исписанные листки. — Мы тут разработали программу, можно начинать.
— Где? — раздраженно произнес Слава.
— То есть как где? — озадаченно спросил Ушаков. — Ты нашел помещение?
— В том-то и дело, что не нашел.
— А помещики? Мне сказали в Малоархангельске, что графиня Брюхатова до сих пор проживает в собственном доме…
— Вот ты с ней вместе и поселись, — зло сказал Слава. — Графиня есть, а дома нет, хотя она в нем и живет.
— Давайте обсудим положение… — Слава обернулся к Заузолкову. — Кульчицкие отпадают, Брюхатова отпадает…
— Как видите, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, — мягко заметил Заузолков. — Не будем торопиться, дайте время, подыщем что-нибудь…
Время, время! Заузолков не мог сказать ничего более неподходящего. В том и работа Ознобишина, чтоб подгонять время. С чем он приедет к Шабунину? Ничего не сделали, нужно время… Именно такие ответы и тормозили развитие нового общества.
Голубые глаза Ушакова потускнели.
— Говорят, есть еще какие-то Федоровы?
— Свободно можно выселить, — предложил Панков.
Слава вопросительно взглянул на Заузолкова.
— А зачем? — спросил Заузолков.
— Как есть они бывшие помещики, — пояснил Панков. — Вполне.
— Дом-то у них хороший? — поинтересовался Ушаков.
— Для одной семьи, — сердито ответил Заузолков. — У нас молодежь танцы любит, а там двум парам не разойтись.
— А если все равно выселить? — сказал Панков.
— А зачем? — еще сердитее повторил Заузолков. — Тебе-то какая польза? У нас на Федорова свои виды. Не наказывать же его за то, что отец у него был помещиком? Человек приличный, с белыми ни в какие контакты не вступал. Зачем же образованными людьми бросаться? Учителей по всему уезду не хватает, а из него, знаешь, какой учитель получится?
— А как же быть с помещением? — задумчиво спросил Ушаков.
— Соображайте, — сказал Заузолков. — Для этого вас и прислали из Малоархангельска.
Найти выход из безвыходного положения? Не хотелось Славе ни с чем возвращаться к Шабунину. Комсомолец обязан найти выход из любого положения. У Федоровых, конечно, не разгуляешься, да и казнить их не за что, они еще пригодятся.
«А не говорит ли во мне ненужная жалость? — мысленно спросил себя Слава. — Приняли меня душевно, я и размяк. Однако не я, а Заузолков их защищает…»
Слава думал, думал, прикидывал обстоятельства и так и эдак…
— Знаешь, все зависит от тебя, — обратился он к Панкову. — То есть не от одного тебя, а от комсомольской организации.
Панков не понял:
— То есть как это?
Вместо ответа Слава обратился к Заузолкову:
— Брюхатовская домина совсем никуда не годится?
— Как сказать… — Заузолков догадался, куда клонит Ознобишин. — Остов есть, но из чего стены ставить, печи складывать? Ни леса, ни кирпича…
— Амбары какие-нибудь, сараи найдутся?
Заузолков почесал карандашиком в волосах.
— Вижу, куда ты клонишь, товарищ Ознобишин. Ну, найдем один-два амбара, а кому строить?
— Нам, комсомольцам! — воскликнул Слава. — Панков будет строить, ему народный дом нужнее всего.
Ушел разговор от Федоровых…
Снова пошли в усадьбу Брюхатовых. Фундамент не пострадал. Стены кое-где лежат, а где и стоят. Балки провисли…
— Ох, и задал ты нам задачку, товарищ Ознобишин, — пожаловался Заузолков. — Как, Панков, осилишь?
Панков озадачен, но ведь самолюбие тоже не скинешь со счетов?
Вернулись обратно в исполком, собрал Заузолков президиум, позвали комсомольцев, прикидывали, судили, рядили, вчера еще никому в голову не приходило восстанавливать разрушенный дом, но стоило подбросить людям идею, как они загорелись, принялись спорить, считать, мечтать… Невозможное становилось возможным.
Трое суток провели Ознобишин и Ушаков в Колпне, а на четвертые выяснилось, что нужно возвращаться в Малоархангельск. Требуется решение уездного исполкома, одобрение отдела народного образования, согласие финотдела…
Со сметой, с ходатайством волисполкома собрались Ушаков и Ознобишин домой.
— Отправлю вас к вечеру, скорее доберетесь по холодку, — решил Заузолков. — Пошлю с вами Панкова, пусть тоже похлопочет.
— Я же на лошади, — напомнил Слава.
— Лошадь отправим обратно с оказией, — сказал Заузолков. — Дам свою пролетку, на ней Панков и вернется.
Пролетку, запряженную парой лошадок, подали задолго до захода солнца, а отъезд затянулся, что-то не было еще решено, что-то не договорено, отъехали уже в сумерках, кучер, молодой, веселый, уверенный, утешил седоков:
— Домчу еще до полуночи, спать будете в своих постелях!
Проехали верст шесть-семь. Стемнело. Кучер шутил не переставая.
Панков его хорошо знал, двадцати пяти ему нет, а успел и в дезертирах побывать, и на фронте, женат, двое ребятишек, любит возить начальство, жалованья ему не платят, но он надеется на поблажки по налогу…
— Что тебя из дому гонит, Николай? — спросил Панков больше для гостей, чем для себя.
— Ндрав такой! — весело, хоть и без особой ясности, объяснил Николай. — Знакомства люблю заводить.
Ехали полем, с одной стороны тянулись овсы, с другой — подсолнухи, в стороне синел лес.
— Семечек хотите? — спросил Николай, придерживая лошадей. — Эвон какие подсолнухи!
Можно бы, конечно, пощелкать семечки, две-три головки никому не убыток, но положение обязывало отказаться.
— Нет уж, не надо…
Проехали еще с полверсты.
Николай остановил лошадей.
— А я все же наломаю подсолнухов, — сказал он, соскакивая с козел.
— Да не надо! — крикнул Ушаков.
Но Николай уже скрылся, слышно было, как трещат стебли.
— Неудобно, — пробурчал Слава. — Увидит кто…
Панков согласен с Ознобишиным, не в убытке дело.
— Пойду позову…
Выпрыгнул из пролетки, побежал следом за Николаем.
Хоть и вызвездило, все равно ничего не видно.
— Только время теряем, — заметил Слава с досадой.
И вдруг — выстрел!
Откуда бы это?
Еще!
Стреляют…
Панков побежал обратно, перескочил канаву…
Ушаков перегнулся через козлы, схватил вожжи и погнал лошадей.
— Н-но!
Сам потом не мог объяснить, испугался ли он или его подтолкнула предусмотрительность.
Лошади понесли.
— А Панков? — крикнул Слава Ушакову.
Панков на ходу вскочил в пролетку. А со стороны подсолнечников — выстрелы. Один, другой, третий…
— Где Николай? — Слава схватил Ушакова за плечо. — Стой!
— Гони! — заорал Панков. — Гони!
— Да ты что, очумел? — закричал Слава. — Николай-то остался…
— Ничего, не пропадет, — пробормотал Панков, переводя дыхание, — на своем поле не заблудится.
— На своем?
— Ну, на нашем, на колпнянском.
— А если убьют?
— Не убьют, — зло сказал Панков. — За две хворостины не убьют. Дадут по затылку в крайнем случае. Сам виноват, не мы его, а он звал за подсолнухами…
Отнял вожжи у Ушакова и погнал лошадей.
Слава не соглашался с Панковым, но тот так свирепо гнал лошадей и так свирепо молчал, что с ним было лучше не связываться.
Выстрелы стихли, лошади пошли ровнее, и летняя безмятежная ночь вступила в свои права.
— Нет, я не согласен, — сказал Слава. — Может быть, повернуть?
— На-кась, выкуси, — буркнул в темноте Панков, и было непонятно, что именно он предлагал выкусить. — Лучше было бы, если б вас перестреляли?
Изумление прозвучало в голосе Ушакова:
— А ты думаешь…
— Ничего я не думаю, — уже спокойнее отозвался Панков. — Черт-те кто там стрелял, может, и вправду стерег подсолнухи, а может, и нарочно ждал, чтобы полезли мы за подсолнухами.
29
Вспоминая о Колпне, Слава упрекал себя за то, что взял в подарок книжку, узнай о подарке Панков, он вполне бы мог вообразить, что именно книжка и побудила Славу сохранить Федоровым дом.
Слава показал книжку в укомоле. Железнов обнаружил полное равнодушие, а вот Ушакову стихи понравились. «Такие же трогательные, как некоторые романсы», — сказал он.
Отчасти вроде наставления Фране Слава выразительно прочел:
Лучшая девушка дать не может
Больше того, что есть у нее.
— Как, как? — воскликнула Франя. — Дай мне это переписать!
И вдруг книжка пропала!
Слава вернулся вечером домой и перед сном хотел почитать стихи. Протянул руку за книжкой и не нашел. Поднял с подушки голову — книжки нет. Куда она запропастилась? Вскочил с кровати… Нету! Перерыл все на столе. Нет!
Лежал и злился, дождался утра, отправился к Фране.
— Ты у меня взяла «Жемчуга»?
— А я и не знала, что у тебя есть жемчуга!
— Книжку, книжку, не остри, помнишь, я тебе читал?
— Не нужны мне от тебя ни жемчуга, ни бриллианты!
Обидно, что книжка исчезла, но прошло несколько дней, и Слава примирился с пропажей.
И тут в укомол поднялся Селиверстов и передал Ознобишину, что его разыскивает Семин.
Слава позвонил:
— Ты чего, Василий Тихонович?
— Зайди к нам…
Вызов не удивил Славу, время было еще тревожное, то тут, то там происходили события, требовавшие вмешательства следственных и карательных органов, возникали обстоятельства, при которых Семину приходилось иногда обращаться к Ознобишину.
Уездная Чрезвычайная комиссия помещалась в маленьком кирпичном особнячке, и особнячок этот мрачных ассоциаций у жителей города не вызывал, заподозренных в серьезных преступлениях отправляли в Орел, а местная ЧК преимущественно занималась сбором всякой информации, скромные масштабы ее деятельности огорчали Семина, и при первой возможности он старался проявить себя во всем блеске.
У входа в особнячок сидел солдат и щелкал от скуки семечки. Ознобишина он знал и пропустил, даже не выписав ему пропуск.
— Ну вот я, — сказал Слава Семину. — Пришел.
— Я вызывал тебя, — поправил его Семин.
— То есть просил зайти, — поправил его Слава.
— Я вызывал тебя, — повторил Семин.
Он вступал в игру, потому что Семину нравилось играть роль следователя, даже если это и не требовалось обстоятельствами.
— Что у тебя ко мне? — спросил Слава. — Опять где-нибудь кулаки избили батрака?
Семин выжидательно молчал.
— Ты не очень-то важничай, — пригрозил Слава. — А то поднимусь и уйду.
Тогда Семин выдвинул ящик своего стола и выложил на стол знакомую книжку.
Как она к нему попала?!
— Кто это? — ледяным тоном спросил Семин, похлопывая книжкой по столу.
— Не кто, а что, — поправил Слава. — Книжка. И во-вторых, как она к тебе попала?
— А я спрашиваю: кто это? — повторил Семин.
— Да брось ты дурака валять! Ты все-таки скажи, как она к тебе попала?
Но Семин твердит свое:
— Я спрашиваю, тебе известно, кто это?
— Поэт, — говорит Слава, — Гумилев. Что дальше?
— Не поэт, а контрреволюционер, — холодно произносит Семин. — Вот это кто такой!
— Откуда тебе это известно? — недоверчиво спрашивает Слава.
— Махровый контрреволюционер, — повторяет Семин. — Расстрелян в прошлом году Питерской ЧК за участие в офицерском заговоре.
Нет, так фантазировать нельзя!
— Откуда ты это знаешь?
— Навел справки.
Слава чувствует себя неуютно.
— А какое отношение это имеет к стихам?
— Не понимаешь? Если контрреволюционер пишет стихи, значит, и стихи он пишет контрреволюционные.
«Осыпается золото с кружев… — размышляет Слава. — С розоватых брабантских манжет…» В чем здесь контрреволюция?"
Он уходит в оборону:
— А как все-таки попала к тебе моя книжка?
Но Семин не уступает:
— Лучше ты скажи, как к тебе попала эта книжка?
— Был в Колпне, ездил подыскивать помещение для народного дома. Отвели меня ночевать к Федоровым, есть там такой бывший помещик, попалась мне эта книжка на глаза, и они ее мне подарили…
— То есть пытались тебя подкупить?
Слава искренне смеется.
— Хорош подкуп, если я едва не отобрал у них дом!
— Это мне известно, — говорит Семин. — Но этот подарок я не могу рассматривать иначе как попытку дать тебе взятку.
— А ты полегче, — обрывает его Слава. — Я вот пожалуюсь Шабунину! Как ты со мной разговариваешь?
— А как? — удивляется Семин. — Разве я не обязан выяснить все обстоятельства, связанные с этим Гумилевым?
— Все-таки ты скажи, как попала к тебе эта книжка? — настаивает Слава.
— Изволь, — соглашается Семин. — Проходил мимо вашего общежития, зашел посмотреть, как вы живете, заглянул к тебе, увидел на столе книжку, она меня заинтересовала…
— А какое ты имеешь право брать у меня что-нибудь без спросу?
Впервые за весь разговор Семин снисходительно улыбается.
— Но я же не для себя, а для дела.
— Для какого это дела?
— Распространение контрреволюционной литературы.
— Шутишь?
— Нет. — Семин кладет перед собой лист бумаги. — Давай уточним, при каких обстоятельствах попала к тебе эта книжка.
— Это что — допрос?
— Если хочешь — допрос, дело серьезней, чем ты думаешь, даже досадно, что ты сам не разобрался во вражеских происках.
— В чем же это я не разобрался?
— Отвечай лучше по существу, так мы скорее доберемся до истины.
Слава начинает нервничать, впрочем, он давно уже нервничает, — что за странная и глупая история!
Семин записывает вопрос:
— Значит, тебе эту книжку подарили Федоровы!
— Да.
— Кто именно?
А кто, правда, подарил ему эту злосчастную книжку? Федоров? Нет, все-таки не он, зачем же его подводить, тем более что Слава не сомневается в невинном характере подарка.
— Оля.
— Что за Оля?
— Племянница. Племянница Федорова.
— Это еще что за племянница?
— Обыкновенная племянница. Приехала к ним погостить.
— Откуда?
— Что — откуда?
— Откуда приехала?
— Не знаю. Кажется, из Крыма.
— Из Крыма?
— Как будто они сказали, что из Крыма.
— А ты читал эти стихи другим?
— Читал.
— Вот видишь, не только сам, но и другим читал контрреволюционные стихи.
— А что в них контрреволюционного?
— А это не нашего с тобой ума дело, я тебе уже сказал, что этот поэт расстрелян за контрреволюцию.
— Очень жаль.
— Тебе его жаль?
— Жаль, что поэты занимаются контрреволюцией.
— Это тоже не нашего ума дело.
Семин берет новый лист.
— А зачем тебе эта Оля дала книжку?
— Я уже сказал, мне понравились стихи…
— А она не просила тебя передать кому-нибудь эту книжку?
— Для чего?
Семин слегка отодвигается от стола и проникновенно смотрит в глаза Славе.
— Ты честно разговариваешь, Ознобишин?
— Да ты что?! — Слава вспыхивает. — Какие у тебя основания…
— Не ерепенься, не ерепенься, — останавливает его Семин. — Тебя тоже можно было бы привлечь, но Шабунин велел тебя не трогать.
Ах, так вот почему Семин беседует с ним так снисходительно, это Афанасий Петрович верит Славе, Афанасий Петрович, а не Семин…
— Значит, она никому не просила передать книжку?
— Нет.
— А теперь возьми ее и внимательно посмотри на обложку.
Слава смотрит… Нет, он не видит ничего, что могло бы привлечь его внимание.
— В каком году издана книжка?
— В тысяча девятьсот двадцать первом.
— Где?
А ведь не обратил внимания ни на дату, ни на место издания!
— Берлин.
— Вот то-то и оно-то! Как могла эта книжка попасть в Россию? Только через белогвардейцев. Откуда приехала твоя Оля? Соображаешь? Была в Крыму, где находились врангелевцы. Там ее и завербовали. Получила от них книжку, а зачем привезла — предстоит еще докопаться…
Перед Ознобишиным открывается бездна, Славе и самому уже не приходит в голову, что книжка к Оле попала из нейтральных рук или куплена в магазине…
— Вполне возможно, что она прибыла сюда с определенным заданием, — продолжает Семин. — Может быть, это шифр. Может быть, в стихах этих что-нибудь заключено…
— Что же ты собираешься делать? — робко спрашивает Слава.
Он уже верит Семину, уже не допускает иного толкования!
— Начнем следствие, заставим сознаться…
Слава уже забыл, что он только что возмущался тем, что Семин без спроса забрал у него книжку.
— А книжка?
Семин не спеша потянул книжку из его рук.
— Это же материал для следствия…
Он снисходительно смотрит на Славу.
— Что ж, можешь идти. Впредь тебе наука. Подписывай показания, и — никому ни слова.
Слава даже высказывает Семину свое удивление:
— Как это ты до всего докопался?
— А у нас, как в аптеке, точность и быстрота, — самодовольно констатирует Семин.
Растерянный Слава бредет в укомол.
— Созидающий башню сорвется, — вспоминается ему строка из книжки…
И как-то, сначала смутно, а потом все явственнее вспоминаются другие стихи, из-за которых у него тоже были неприятности.
Он помнит эти стихи. «Двенадцать». Поэма малознакомого Блока.
Он поссорился тогда со своими одноклассниками. Но не захотел им уступить и не уступил.
В белом венчике из роз -
Впереди — Исус Христос…
Казалось бы, какое отношение имее. Исус Христос к Революции? Однако же Слава почувствовал, что этого Христа гонит вперед ветер Победившей Революции!
А в стихах, о которых с ним говорил Семин, было что-то вычурное.
За эти стихи он не посмел вступить в бой. И правильно, что не посмел. Он даже рад, что избавился от этих стихов. Жаль только Олю, милую девушку, на которую обрушилась такая беда. Может быть, Семин тоже не хочет неприятностей Оле, а вынужден причинять…
А Семину не жаль ни Олю, ни Славу, он вообще никого не жалеет, Семин выполняет свой служебный долг.
30
На этот раз Ознобишина вызвал не Шабунин, а Кузнецов, Афанасий Петрович в отлучке, опять уехал в Куракинскую волость, не могут там угомониться эсеры, все время будоражат мужиков, едва не сорвали весенний сев, «чего, мол, зря сеять, все равно все отберут», и теперь мужики грозили неуплатой продналога: «Не уплатим, и баста, ныне отряд с винтовками против мужиков не пошлют, а пошлют, так у нас обрезы недалеко запрятаны». К тому же у местных эсеров сохранились связи с Москвой. Чуть где перегиб, сразу письмо, а то так и телеграмму в Москву, и оттуда строжайшее указание: «Не допускать, исправить, наказать виновников беззаконий». У всех еще в памяти тамбовское восстание, Антонов убит, а кулацкие шайки еще бродят в тамбовских лесах. Шабунин часто ездит в Куракино — Слава всегда удивляется этому человеку: как бы он ни был возмущен или разгневан, никогда не поднимет голоса, не пригрозит, говорит мягко, убедительно, даже ласково, этот наставник посерьезней Быстрова.
А что касается Кузнецова… Кузнецов резче, категоричнее, чем Шабунин, с Кузнецовым говоришь, и все время такое ощущение, точно он мысленно смотрит на часы. Впрочем, Слава и Кузнецова уважает, человек начитанный, справедливый, зря не накричит.
— Садись, Ознобишин, — скороговорочкой роняет Кузнецов и сразу же: — Что это там у вас происходит в Луковце?
А в Луковце, в Луковской волости, ничего не происходит, в том-то и беда, что ничего не происходит, совсем вяло движется работа, слабая организация…
О том и говорит Кузнецов:
— Что-то не слышно боевых голосов в Луковце, живут, как в девятнадцатом веке.
— Мы собираемся туда, — оправдывается Слава. — Примем меры, расшевелим…
— А удастся? — спрашивает Кузнецов. — Что-то я сомневаюсь!
— Почему же? — бодро возражает Слава. — Мы их расшевелим, сменим руководителей, найдем более инициативных…
— И опять ничего не получится. А ты не обращал внимания, что в Луковце повысилась смертность среди молодежи? Протасова знаешь?
— Это который был секретарем комсомольской ячейки в школе?
— Он самый.
— Так он уже утонул.
— А о Водицыне слышал?
— Нет.
— Вот то-то что нет. Был в Луковце такой комсомолец, не ахти какой активный, но честный парень, принципиальный…
— Почему был?
— А потому, что тоже умер. Врача не вызвали, поболел три дня и помер.
Слава не улавливает связи между этими случаями.
— А сколько всего комсомольцев в Луковце?
— Слабая организация, человек тридцать.
— А было?
— В начале года человек шестьдесят.
— Куда ж половина подевалась?
— Кто уехал, кто женился, а кто просто не захотел больше состоять.
— А связи между этими покойниками и выбывшими ты не улавливаешь?
Слава думает, мучительно думает: один утонул, другой умер от неизвестной болезни, а половину организации будто корова языком слизнула.
— Так вы думаете…
— Я ничего не думаю, — коротко отрезал Кузнецов. — Если бы хоть малейшее подозрение, расследованием занялись бы ЧК или милиция. Но утонул — это утонул, а болезнь… Люди умирают от болезней? И все-таки что-то нас тревожит. Опять же, ехать с каким-либо обследованием бесполезно, да и не скажут никогда луковские мальчишки мне или Афанасию Петровичу, к примеру, что они на самом деле думают. Вот и решили попросить тебя съездить в Луковец. Ты комсомольский руководитель, приехал по делам, клуб посмотреть, школу… Пообщайся с ребятами, поинтересуйся, чем дышат, вернешься, поделишься с нами своими впечатлениями.
Маловероятно, чтобы смерть двух парней могла побудить их сверстников бежать из комсомола…
— Хорошо, я съезжу в Луковец, — послушно говорит Слава.
— Завтра.
— Хорошо, — говорит Слава.
— А оружие у тебя есть? — заботливо спрашивает Кузнецов.
— Есть у меня наган, — говорит Слава. — Только я не очень…
Хотел сказать, что не умеет стрелять, но постеснялся.
— Все-таки захвати револьвер с собой, — советует Кузнецов. — Мало ли что…
На том и закончился разговор, а наутро Слава отправился на конный двор, сказал, что надо в Луковец, запрягли ему в таратайку пегую кобылку, заскочил на минуту домой, прихватил портфель с наинужнейшей литературой, сунул вниз под книжки наган, сверху на сменку чистую рубашку и затрусил по заданному маршруту.
Село тонуло в зелени. Садочки, садочки, мелькнет в купах деревьев бурая солома крыши, и опять садочки, проулки заросли травой, тишина, спокойствие, какая уж там работа, какое там кипение страстей, живи себе потихоньку и не мешай жить другим…
На отлете, за церковью, домик, над крыльцом вывеска вязью, оранжевым по белому: «Волостной комитет РКП(б)», а ниже приколочена гвоздиком картоночка: «Волком РКСМ».
В обоих волкомах ни души, на двери увесистый замок, как на амбаре с зерном, и вокруг крыльца невытоптанная трава.
Потрусил Слава на своей таратайке искать сельсовет — палисадник с кустами давно отцветшего жасмина, в палисаднике выбеленный известью домишко, на крыльце три мужика, все трое дымят цигарками.
— Мне бы председателя…
— А вы кем будете?
— Из Малоархангельска я, из уездного комитета комсомола.
— Это вы насчет чего?
— Да больше по части просвещения. Спектакли там, библиотека…
— Спектаклев у нас давно уже не было.
— А комсомольцев у вас много?
— Ну, этих много, человек десять, должно.
— Как бы мне их найти?
— А вы сами лично кем же являетесь?
— Я секретарь. Секретарь уездного комитета.
— Значит, приехали направлять наших?
— Вообще. Познакомиться с жизнью. Поговорить.
— Понятно.
— А пока бы мне на квартиру куда-нибудь.
— И это можно.
Один из мужиков поехал с ним по селу, остановил лошадь перед белым-белым домом, еще более белым, чем сельсовет, окна в нем чернели, как проруби.
— Заходите, а лошадь сейчас заведем во двор.
— Спросить бы сперва…
— Вам говорят, заходите.
Хозяев оказалось всего двое, муж с женой, благообразные старички.
— Никому вы у нас не помешаете, вся наша поколения разлетелась.
Провожатый из сельсовета распрощался:
— Отдыхайте, соберем вам на завтра комсомольцев… Славу покормили: щи, каша, молоко.
— Не прогневайтесь, не ждали гостя.
— Не знаете, комсомольцев на селе много?
— Какие у нас комсомольцы!
От деда и бабки толку мало.
— Пойду пройдусь.
— В садочек пройдитесь, у нас там благодать.
Слава осматривает двор, а за сараем сад, не садочек с четырьмя яблоньками и рядком вишневых кустов, а настоящий большой сад со множеством обсыпанных плодами яблонь, с высокими вишневыми деревьями, со старыми липами вдоль канав. Жара спала, а медовый аромат плывет еще над курчавой травой. Хорошо бы полакомиться вишнями, созрели, должно быть…
Слава вдохнул в себя пряный медовый запах и пошел через двор на улицу.
— Вы куда? — услышал он сипловатый голос.
Хозяин избы в ситцевой рубахе и суконных синих портках, притулясь у двери, посматривал на гостя с неодобрением, да и в сиплом его голосе тоже звучало неодобрение.
— Хочу пройтись.
— Отдохнули бы лучше, постелили бы мы вам постельку, утро вечера мудренее.
— Да вы что! — снисходительно возразил Слава. — Я с курами вместе не ложусь.
— Как знаете, как знаете…
Слава шел по малонаезженной деревенской улице.
Навстречу деваха, в белой кофте с оборочками, в широкой раздувающейся юбке.
— Здравствуйте!
— Здрасьте…
— Не знаете, комсомольская ячейка у вас есть?
Слава знает, что есть, но это на всякий случай, знает ли девушка, что есть у них на селе ячейка.
— Чего ж ей не быть!
— А поблизости кто из комсомольцев живет?
Пытливый взгляд.
— А вы сами откудова?
— Из уезда я, из уездного комитета.
— У нас много комсомольцев.
— А сама не комсомолка?
— Нет… — Оглянулась по сторонам, негромко: — Комсомолка.
— А тебя как звать?
— Давыдова я, Стеша.
— А меня — Слава. Ознобишин. Может, слышала?
— Нет.
— Куда ж торопишься?
— На ганок.
— Какой ганок?
— Ну, в хоровод, на выгон.
— А мне можно?
— Кто вам не велит! — Опять оглянулась по сторонам. — Только вы сами по себе…
— А комсомольцы там тоже собираются?
— Отчего ж!
Так и дошли до выгона: впереди мелким шажком Стеша Давыдова, а чуть поодаль Слава.
На буром бревне, брошенном на лугу, сидели, прижавшись друг к другу, девушки — восемь? десять? — Слава не успел сосчитать, они разом вскочили навстречу Стеше, засмеялись, принялись тараторить; парни стояли в стороне, их поменьше, один из них лениво перебирал лады двухрядки.
Слава пошел к парням, не очень-то хорошо умел он затевать разговоры, однако деваться некуда.
Поздоровался, спросил:
— Комсомольцы среди вас есть?
— А вам к чему? — поинтересовался гармонист, потом ответил: — Ну, скажем, я, и что?
— Да ничего, — сказал Слава. — Приехал проверить, как тут у вас культурная работа ведется.
Кто-то из парней засмеялся.
— Здесь самое место для проверки, — сказал гармонист. — Каждый вечер танок, сперва припевки, а потом танцы.
— А мне можно в компанию?
— Почему ж нельзя, коли не скучно, — сказал еще кто-то из парней. — Вона сколько девок на выданье!
Девушки частили припевки, гармонист лениво подыгрывал.
Не ходи, маманя, в баню,
Мой миленок тут как тут,
Пока сходишь, мама, в баню,
Меня со двору сведут!
Слава сел на край бревна.
Ближние избы тонули во мраке, месяц серебрился в облаках, от садов несло свежестью.
К Славе подсел худенький паренек, похоже, еще более застенчивый, чем Слава.
— Вы зачем к нам?
— Проверить культурную работу, — отвечал Слава. — Библиотеку. Драматический кружок…
— Нет у нас культурной работы, — тихо сказал паренек. — И не будет.
— Почему не будет? — спросил Слава. — Тебя как зовут?
— Василий, Вася, — назвался он. — Давыдовы мы, брат я Стешке Давыдовой.
— А почему не будет?
— Старики не позволят, — сказал Вася. — Нашей Стешке не миновать уходить из комсомола. Не уйдешь из комсомола, говорят родители, никакого приданого за тобой не дадим.
— Ну и пусть не дают, — сказал Слава. — Обойдется и без приданого.
— Нельзя, — жалостно сказал Вася. — Кто ж возьмет без приданого?
Девки все пели и пели, не столько даже пели, сколько выкрикивали отдельные слова.
Слава вдруг решился, обстановка к тому располагала, сидели они с Васей в стороне, никто им не мешал.
— А с чего это Прохоров утонул? А потом Водицын…
— Не знаю. Судьба.
Гармонист заиграл веселее, с переливами, девушки танцевали краковяк, отводя локти назад, притопывая каблучками.
— Знаете что? — сказал вдруг Вася. — Поезжайте-ка вы завтра обратно, а?
— Чего так? — удивился Слава. — Я у вас поживу.
Он поежился от ночной сырости.
— Пойду, — сказал он, на душе у него стало вдруг тревожно и смутно, и он пожалел, что оставил наган в портфеле. — Одному тут идти неопасно?
— Зачем, ребята у нас добрые, — сказал Вася. — Я вас маленько провожу.
Месяц скрылся в облаках, по сторонам шелестели деревья.
Слава пытался расспрашивать своего спутника, кто и как живет здесь, в Луковце, почему такая вялая у них организация, но Вася не знал или не умел объяснить, отделывался короткими ответами «не знаю» да «не знаю», и неожиданно, ни с то ни с сего сказал:
— В темноте у нас не убьют, ночью смерть вроде убийства… — Помолчал минуту-другую и сказал: — У нас если убьют, так при солнце, чтоб ни на кого ничего не подумали… — И оборвал разговор: — Вон ваша изба, идите. — И отстал, свернул в сторону.
Не хотелось Славе возвращаться в избу, а куда денешься? Постучал.
Открыл дед.
— Загулялись…
Зачиркал спичкой, засветил лампу, постель гостю постлана на нетопленой лежанке, на столе крынка и тарелка, прикрытые рушником.
— Поужинайте молочком с оладьями.
Есть не хотелось. Слава поблагодарил, положил под подушку портфель, лег, старик тут же задул лампу, Слава осторожно сунул руку в портфель, наган на месте, стало поспокойнее.
А тоска все не проходила, чудилась опасность, казалось, кто-то сидит в углу…
Проснулся он от яркого света, раннее летнее солнце лило сквозь стекла радостное розовое сияние, от ночных страхов не осталось следа, старики хозяева еще спали, и сейчас Слава понимал, что никакой многозначительности в покашливаниях старика не было. Спать не хотелось, уж очень великолепно сияло утро. Слава тихо спрыгнул с лежанки, вышел в сени, умылся под рукомойником, пошел в сад, сейчас, пока не наступил рабочий день, хорошо побыть с природой наедине.
Липы распушились в небе, и под сенью царственных красавиц тянулись вверх высокие вишневые деревья, на верхушках которых заманчиво алели крупные ягоды. Невозможно сдержать искушение, да и кто в шестнадцать лет удержится от такого соблазна! Слава забыл, что он ответственный работник уездного масштаба… Мальчишка, которому в пору обтрясывать чужие яблоки и общипывать чужие вишни! Да и не так уж он накажет своих хозяев, если нарвет горсть-другую…
А как залезть?
До веток с ягодами с земли не дотянуться, стволы тонковаты, полезешь — обломятся, а ягод хочется!
Полез Слава на липу, выбрал, что поближе к вишням, с ветки на ветку: выгнулся, зацепить, притянуть…
Жужжат пчелы, чирикают невидимые птахи, солнце льется сквозь зелень, такой замечательный день, все хорошо и светло…
И вдруг — голоса! Мужские бранчливые голоса. Откуда они доносятся? Из-за сарая?…
Еще заглянет кто-нибудь в сад! Вот когда Слава вспомнил, что он секретарь укомола. Залез в чужой сад рвать вишни… Лишь бы не заметили! Слава подтянулся повыше, спрятался в листву, благо она густая-густая…
Даже дыхание сдерживает, точно могут услышать!
Так и есть, идут…
Пятеро или шестеро, солидные дядьки, бородатые, усатые, серьезные такие, и с ними старик хозяин. У двух или трех веревки в руках…
Чего они ищут?
Идут между яблонь, заглядывают в канаву…
— Да здеся он, здеся, куды ему деться, — бормочет дед. — Не ходил он на улицу, я б уследил…
О ком это он?
«Да это же обо мне, — думает Слава. — Зачем я им понадобился?»
— Да где же он? — сердится один из мужиков на хозяина. — Язви тя в душу, не мог присмотреть!
— Да здеся он, в саду, куды ж ему деться, убей меня бог.
Слава прижимается к стволу.
Он начинает понимать Кузнецова: Прохоров утонул, Водицын помер от неизвестной болезни, на селе тишина, комсомольцы боятся назваться комсомольцами, нападет какая-нибудь хворь и на Славу…
«А если меня найдут?» — думает он.
Надо было захватить с собой наган, хоть какая-то все же защита…
У двух мужиков в руках оброти.
— Да где ж ён?
— А ты за кусты глянь!
— Вот тебе и добыли!
— Была бы оброть, а коня добудем!
Это его ищут, и оброти для него припасли, накинут через голову, и конец тебе, товарищ Ознобишин…
Его ищут по всему саду, заглядывают через забор, но никто не догадывается поглядеть вверх, поискать меж ветвей.
Молчи, Ознобишин, не дыши!
— Упустил ты его, старый черт, — говорит кто-то.
— Куда он денется! — говорит другой. — Лошадка его на месте.
Гурьбой уходят обратно за сарай, голоса стихают…
Но ты молчи, молчи, не шевелись, можешь не можешь, а продержись до вечера, ночью выберешься…
Однако он не белка, не так-то просто прокуковать на ветке весь божий день!
Время тянется медленно, не слышно больше ничьих голосов, должно быть, ушли, ищут по другим местам.
Кузнецов как в воду глядел. Мешал этим мужикам Прохоров, мешал Водицын, теперь приехал будоражить людей какой-то ферт из Малоархангельска…
Кто-то прыгает с забора!
Да это Васька! Тот самый Василий, что провожал его ночью…
Слава не дышит.
Васька осторожно слоняется по саду.
— Эй, ты… Как тебя… Ознобишин! Славка!… Покажься…
Зовет, но совсем негромко, точно сам таится.
— Да не бойся ты…
Эх, была не была, нельзя всем не верить!
Слава осторожно раздвигает ветви, просовывает сквозь них голову.
— Чего тебе?
Васька замирает, кажется, он перепуган еще больше, чем Слава.
— Убивать тебя приходили!
— Я пережду.
Не надо бы это говорить, вдруг выдаст?
— Ты что? Найдут, догадаются, уходить надо.
— А как лошадь вывести?
— Догонят тебя с лошадью…
Василий Давыдов… Вчера секретарь укомола понятия о нем не имел, а с сегодняшнего дня запомнит на всю жизнь.
— Убьют они нас с тобой…
Василий боится, по нему видно, он и не скрывает этого, и все же пришел спасать.
— Что же ты предлагаешь?
— Покуда те по селу рыщут, конопляниками до ложбинки, а там в рощу — и давай бог ноги!
— Запутаюсь…
— А я тебя провожу.
Василий рискует головой.
Стеной стоит конопля, темно-зеленая, густая, укрытие для ухажеров и дезертиров!
Страх подгоняет, а осторожность придерживает, пробираются не спеша, заметить их в зарослях конопли невозможно.
Ложбинка.
Вся на виду, да ничего не поделаешь.
— Теперь беги…
Василий хлопает Славу по плечу и уползает подальше в коноплю.
Слава бежит, открыто бежит, самое опасное перебежать ложбину, но вот и поросль молодых дубков, и орешник, и, продираясь сквозь кусты, бежит Слава, Луковец позади, уже далеко позади, а в соседнюю деревню охотники за черепами не сунутся.
Все-таки он старался держаться в тени, страх сильнее разума, старался идти не по самой дороге, а по обочине, чуть что — и в кусты!
Слава проходит какую-то деревеньку, доходит до Губкина. Здесь ни прятаться, ни скрываться незачем, здесь его знают, и он всех знает, ему находят подводу, и к вечеру он въезжает в Малоархангельск.
Сразу в уездный комитет партии!
Идет к Кузнецову, заглядывает по пути в приемную, там посетители, суета, значит, Шабунин вернулся, но посылал Славу Кузнецов, перед ним и нужно отчитаться о поездке.
Кузнецов за столом, обложенный книгами, сочиняет очередной доклад.
— Вернулся? — спрашивает Кузнецов. — Что-то скоро?
Ознобишин улыбается — сейчас улыбается, а утром было не до улыбок.
— Пришлось поторопиться.
— Так много неотложных дел в укомоле? — не без иронии спрашивает Кузнецов.
— Да, пожалуй, что и в укомоле, — соглашается Слава.
— А что в Луковце? — интересуется Кузнецов. — Удалось что-нибудь прояснить? Что говорят?
— А ничего не говорят.
— Так-таки ничего?
— Ничего.
— Похоронили и забыли?
— Похоронили, но не забыли. Молчат.
— Что-то ты загадками говоришь.
— Убили Прохорова и Водицына.
Кузнецов недоверчиво смотрит на Ознобишина.
— Ты рассказы о Шерлоке Холмсе читал?
— Читал.
— Суток не провел в Луковце, а уже во всем разобрался.
— Чего уж разбираться, коли меня самого убить хотели.
— Тебе не показалось?
— Чего уж казаться. Пришли душить. Открыто, утром…
Кузнецов обе руки на стол, вонзил глаза в Ознобишина:
— Ну-ка, ну-ка…
Слава рассказал все, как было.
Кузнецов помрачнел.
— Значит, не обмануло нас наше чутье… — Он ласково посмотрел на Ознобишина. — Молодец! Что думаешь дальше?
— Завтра посоветуемся, пошлем туда человек четырех, свяжемся с волкомом партии, пусть займутся…
— Правильно, — одобрил Кузнецов. — Мы тоже подскажем волкому.
— А что касается гибели Прохорова…
— Что касается Прохорова и Водицына — это уж не твоя забота. Ваше дело — наладить массовую работу, а по части преступлений найдутся специалисты покрепче. Посоветуемся еще с Афанасием Петровичем, а пока иди к себе, поговори с ребятами…
Слава взялся за ручку двери.
— У меня там лошадь осталась.
— Лошадь не пропадет.
Слава замялся.
— Ну что еще?
— И наган.
— Разве он не при тебе?
— В портфеле остался, у этого самого старика, где я ночевал.
— Как же это ты? — упрекнул Кузнецов. — Придется тебе объясняться с Семиным.
В крохотном кабинетике Ознобишина собрались работники укомола: Железнов, Ушаков, Иванов, Решетов.
— Где ты пропадал? — спросил Железнов. — Ты ведь утром еще уехал из Луковца?
— А ты откуда знаешь? — удивился Слава.
Ушаков усмехнулся:
— Слухом земля полнится.
— Потому что часа два назад приходил парень с конного двора, — объяснил Железнов. — Привели, говорят, лошадь, на которой ваш секретарь ездил в Луковец, сам куда-то уехал, а лошадь и портфель оставил, вот они и прислали твой портфель.
Слава схватил портфель, щелкнул замком и облегченно вздохнул — наган на месте.
— Как съездил? — спросил Железнов. — Рассказывай.
А Слава не знал, что рассказывать и что не рассказывать. Кузнецову он изложил все, что было, укомпарту он обязан был все рассказать, а сейчас его вдруг покинула уверенность в том, что Прохоров и Водицын убиты и что собирались убить его самого, не поспешил ли он свои предположения выдать за действительность? Истину установит Семин, и стоит ли заранее настораживать своих товарищей?
— Выпал у нас Луковец из поля зрения, захирела организация, надо туда направить крепкого работника, завтра обсудим…
— А зачем откладывать? — сказал Коля Иванов. — Пошлите меня!
— Завтра, завтра, — повторил Слава, прижимая к себе злополучный портфель. — А сейчас по домам, жрать хочу…
Иванов вышел вместе с Ознобишиным, все уговаривал послать его поработать в Луковце.
Поужинали неизменной картошкой, да еще Эмма Артуровна расщедрилась, угостила Славу, а заодно и Колю киселем из купленных на базаре вишен.
Коля сидел у окна и делился со Славой впечатлениями от своих поездок по уезду, а Слава разбирал содержимое портфеля.
— На книги налегаем, а владеть оружием не учим ребят, — упрекал себя Слава. — Сколько комсомольцев погибло во время антоновщины из-за собственного неумения…
За окном стемнело, тускловато светилась лампочка, покачиваясь на засиженном шнуре, на столе, на стульях и даже на кровати валялись газеты и брошюры, на подоконнике черствые ломти недоеденного хлеба, над столом зеркало, в которое никто никогда не гляделся, пахло прелой травой, должно быть, в отсутствие Славы Эмма набила матрас свежим сеном.
— Действуем от случая к случаю, — сказал Коля. — А многое можно предусмотреть, комсомольские работники должны обладать даром предвидения.
Коля и не предполагал, что говорит о своем будущем, что именно он много лет спустя станет работником Госплана, этого он не знал, просто мечтал о будущем.
А Слава вертел в руках револьвер, и мысли его все чаще возвращались к утреннему происшествию.
— Не очень-то все предусмотришь, — возражал он Коле. — Неожиданно перед тобой появляется враг, ты целишься и не имеешь права промазать…
И, положив палец на гашетку, направил дуло пистолета на Колю…
Он не понял, как сорвался у него палец. Грохот выстрела слился с внезапно наступившим мраком. Лампочка лопнула, треск разбитого стекла слился с грохотом выстрела…
Сердце остановилось в груди Славы.
— Коля… — тихо позвал он в тишине, — Ты жив?
Страшная тишина.
Коля растерялся — и от выстрела, и от темноты. И вдруг засмеялся…
От неожиданности, от чувства облегчения, от сознания того, чего он только что избежал…
Смеялся все громче и громче, и ни он, ни Слава долго не слышали, как в дверь стучит Эмма Артуровна.
— Что случилось? Вячеслав Николаевич, что случилось? Товарищ Ознобишин, что случилось?
— Ничего страшного, перегорела лампочка. Найдется у вас запасная?
Скупая Эмма с перепугу отыскала где-то лампочку, и свет вновь вспыхнул.
Обоим, и Славе, и Коле, было не по себе, одному потому, что едва не был убит, а другому потому, что едва не стал убийцей.
— Ты прости меня, — сказал Слава.
— Ничего, — сказал Коля. — Случается.
Он охотно сказал бы Славе, что с оружием надо обращаться осторожнее, однако считал, что инструктору неудобно читать нотации секретарю.
Зато сам секретарь читал себе нотации всю ночь. Он не понимал, как решился направить револьвер на Колю. Ведь это только счастливый случай, что тот остался жив. А если бы не остался? Как тогда жить, сознавая, что ты убийца, что ты убил своего товарища…
«Боже мой, до чего несерьезно мы ко всему относимся, — думал Слава. — Играем в игрушки, которые вовсе не игрушки».
Чувство ответственности, ответственности перед собой, перед товарищами, перед обществом, возникло в глубинах его сознания. Он упрекал себя за то, что при нем не было револьвера, когда луковецкие мужики искали его в саду; если они действительно намеревались его убить, он мог бы оказать сопротивление, а сейчас, после происшествия с Колей, он думает совсем иначе. Хорошо, что он был безоружен, без револьвера его, конечно, легче было убить, ну а если бы убил он сам? Приехал в деревню представитель Советской власти и убил пришедшего к нему мужика — это убийство обязательно изобразили бы так, а не иначе. Какой резонанс вызвало бы это во всем уезде! Револьвер — это уже атрибут власти, а власть страшная и подчас разрушительная сила, ею надо уметь пользоваться. Надо уметь пользоваться даже игрушками!
Утром Слава отправился к Семину.
— Я уже все знаю, — сказал тот. — Меня вызывали в уком, разберемся. Ты лучше скажи, где это ты Оставил свой револьвер?
Слава вытащил наган из кармана.
— Для этого я и пришел, возьми его у меня.
— То есть как это возьми? — удивился Семин. — Ответственный работник не может обходиться без оружия.
— Уж как-нибудь обойдусь, — настойчиво повторил Слава. — Все равно я не умею стрелять.
31
Слава ушел подальше, выбрал место в саду, где трава выкошена не слишком старательно, лег и устремил взор на вершины берез, купающихся в голубом небе.
По щеке пополз муравей. Слава смахнул муравья.
Так что же есть долг?
Ему предстоит проверить донос. Никуда не денешься. Это тоже входит в круг его обязанностей. До чего тягостно…
— Ты забываешь о своем долге!
Кто это?
Перед ним стоит Никита Ушаков.
— О каком таком долге?
— Подавать всем пример…
— Да в чем дело?
— Секретарь укомола ворует яблоки!
— Ты в уме?
— Я-то в уме, а ты свой растерял!
— Иди-ка ты…
То, что Слава принял за палку, угрожающе нацелилось в него.
— Перестань безобразничать с ружьем! — крикнул Слава. — Тоже мне собственник!
— А я требую, чтобы ты немедленно убрался из сада!
— И не подумаю!
— Тогда я буду стрелять!
— Ну, посуди сам, завполитпросветом укомола стреляет в своего секретаря?
— В данный момент я не завполитпросветом.
— А кто же ты?
— Арендатор!
— Это ты арендатор?
— Да, арендатор, член садовой артели, совладелец сада.
— Ты владелец сада?
Ушаков смутился.
— Ну, не сада, а урожая. Совладелец урожая.
Слава засмеялся:
— Ох, Никита, Никита! Ну что нам с тобой делать? Собираешься торговать яблоками, грозишь убийством…
— Иди к черту! — завопил Ушаков. — Оно у меня не заряжено! Но все равно я заставлю тебя уйти…
Слава нисколько не сердился на Ушакова, даже любил его, звонкоголосый Ушаков только делал вид, что всерьез охраняет сад, а на самом деле всем мальчишкам позволял воровать яблоки, бедность заставляла кричать, он рассчитывал после продажи урожая поправить свои дела и отремонтировать дом матери.
Странный человек Никита! Удивительно правдив, ради идеалов, о которых он говорит, не пожалеет жизни, в этом уверен не один Слава, а с другой стороны — крохобор, хватается за каждый мизерный приработок, не успеет получить паек, сразу же уносит домой…
Товарищи смотрели на его странности сквозь пальцы, но когда-нибудь должен же прийти им конец! Теперь такой повод появился, потому-то Слава и выбрал для своих раздумий сад, охраняемый Ушаковым, впрочем, сад тоже один из поводов для решительного разговора.
В кармане у Славы полученное накануне письмо — увы, анонимное, — в котором неоднократно повторялись «доколе», «до каких пор» и «сколько можно», обращенные в адрес Ушакова.
Письмо принесла Франя, оно было адресовано «Укому РКСМ» — ее обязанность отвечать на письма, однако, уяснив его важность, она тотчас пошла к Ознобишину.
— Дождались! — с сердцем воскликнула Франя, и Слава согласился, что «дождались».
Некий доброжелатель, отдавая должное работе Ушакова на ниве политического просвещения, недоумевал, как можно совмещать эту работу «со всякими нечестными», так значилось в письме, «заработками»: Ушаков «состоит в артели, снимающей фруктовый сад с целью выгодной продажи урожая», Ушаков «за вознаграждение обслуживает зажиточных хозяев в своей деревне» и, наконец, «получает плату за участие в церковном хоре»; в заключение неизвестный адресат спрашивал: «Совместимы ли эти проступки с высоким званием комсомольца?»
Теперь, после анонимки, нельзя было мириться с участием Ушакова в аренде сада, а разоблачение других проступков предвещало явный скандал.
— Что делать? — задали себе один и тот же вопрос и Ознобишин и Железнов.
Договорились обсудить анонимку на ближайшем заседании комитета.
— А не лучше ли, — предложил Железнов, — посоветоваться сперва с Афанасием Петровичем?
К Шабунину Слава и отправился с анонимкой.
— Почитайте…
— Ну а сами-то вы верите Ушакову? — неожиданно спросил Шабунин.
Это был ответственный вопрос, решалась не только судьба Ушакова, но и определялось отношение Ознобишина к людям.
Слава с надеждой посмотрел в глаза Шабунину.
— Я-то верю…
Шабунин слегка улыбнулся.
— В таком случае вместе с Ушаковым проверь обвинения по всем пунктам и только тогда уже выходи на комитет.
Шабунин и побудил Славу размышлять о своем комсомольском долге, и в укомоле, и дома, и в саду…
— Ты уйдешь? — спросил Ушаков дрожащим голосом. — Я тебя честью прошу!
— Отвяжись! — рассердился Слава. — Нужны мне твои яблоки!
— Пойми ты, — взмолился Ушаков. — Сегодня мой черед сторожить. Зайдет кто из артели, увидит тебя, подумают, что я или на сторону продаю, или товарищей угощаю.
— Ну и пусть!
— Выгонят меня из артели!
— Черт с ней, с твоей артелью! — огрызнулся Слава. — На вот, читай! — И протянул злополучное письмо.
Слышно было, как стукнулось о землю упавшее яблоко.
— Это правда? — жестко спросил Слава.
— Сам знаешь, что правда, — отвечал Ушаков и вдруг задумался. — А впрочем, что именно?
— Ну об артели я знаю, — сказал Слава. — А вот насчет хора и на кого это ты работаешь у себя в деревне?
— В хоре я действительно пою, — признал Ушаков, — а в деревне вскопал огороды двум хозяевам.
Слава не понимал: умный, интеллигентный, может быть, самый интеллигентный юноша в Малоархангельске — и гонится за каждой копейкой!
— Ну на что тебе деньги? Ты же получаешь жалованье…
Ушаков насупился.
— На дом.
— Какой дом?
— Надо поставить дом.
— Так уж не терпится стать собственником?
— Ладно, пойдем!
— Куда?
— Ко мне.
Хотя жил Ушаков в двух верстах от города, никто у него не бывал, ходить к нему было незачем, все дни он проводил в городе, в укомоле, а выпадало свободное время, тратил его на свои проклятые приработки.
— Подожди, — попросил Ушаков…
Скрылся меж деревьев. Слава догадался — побежал звать сменщика. Вернулся в сопровождении какого-то малоархангельского мещанина, пожилого, угрюмого, в черном картузе и потрепанном пиджаке.
— Неотложное дело, Парфен Лукьянович, — объяснил он в присутствии Славы. — Часа через два вернусь, отдежурю за вас ночь…
Пыльное шоссе — до деревни рукой подать, и все же надо быть энтузиастом, чтобы каждую весну и осень по два, а то и по три раза на день месить на этой дороге грязь…
Слава по дороге расспрашивал:
— Дома у тебя мать?
— И сестра.
— Большая?
— Тринадцать.
— А мать старая?
— Не такая уж старая, больная, не может работать в поле.
— А отец?
— Завалило в шахте.
— И вы вернулись сюда?
— Маме нечего делать в Горловке…
Ушаков не любил говорить о себе.
Деревня появилась как-то внезапно. Невзрачные избы, редкие деревца, колодец с журавлем.
— Пришли, — сказал Ушаков.
Он неуверенно посматривал на бурый стожок.
— Вот и мой дом…
Нет, это не стожок, а жилье. Несколько вкопанных в землю бревен, поверх конусообразная крыша, крытая бурой соломой, и, только внимательно всмотревшись, заметишь над самой землей два крошечных оконца.
— Это твой дом?
Ушаков потянул на себя низенькую дверь, сбитую из трухлявых досок…
Такой бедности Слава еще не видывал! Небольшой стол, скамейка, полка на стене, обмазанная глиной печь, на которой кто-то спит, и между окон сундучок на земляном полу. Но стол выскоблен, доски золотятся, на земляном полу ни соринки, стекла в окнах протерты до блеска, занавеска над полкой бела…
Со скамейки привстала старушка, на редкость аккуратная, в чистом ситцевом платье.
Ушаков тоже ведь всегда в белоснежной рубашке, всегда тщательно подстрижен, всегда его голубоглазое лицо открыто и ясно.
И не то удивительно, что он тщательно следит за собой, а то, как ему удается, живя в такой каморке, соблюдать эту необыкновенную чистоту, да и вообще непонятно, как могут жить в такой тесноте три человека.
— Это, мама, мой товарищ, — сказал Никита, — вместе работаем, — повернулся к Славе. — Видишь? Обязательно нужно построить дом, дольше здесь зимовать нельзя.
Возвращаясь в город, Ушаков вслух занялся арифметическими выкладками: урожай в саду предполагается такой-то, на двенадцать человек членов артели придется по столько-то; двум хозяевам у себя в деревне он действительно вскопал огороды, работал по ночам, а двум помог убрать огурцы и капусту, заплатили досками и кирпичом, материалы лежат у старых хозяев; в хоре поет потому, что платят.
Относительно хора замялся, понимает, комсомольцу негоже петь в церкви… Сестра Ксеня присматривает за соседскими ребятами.
— Я уже собрал половину того, что нужно. Не могу оставить сестру и маму в такой халупе.
— А где будешь ставить дом?
— На этом же месте.
— А успеешь к зиме?
— Постараюсь, а не успею, задержусь еще на год.
— Как задержусь? — удивился Слава. — Разве ты куда собираешься?
— Конечно, поеду учиться.
— А как же мама?
— За мамой присмотрит сестра, большая уже девочка, а я буду помогать…
Только сейчас Слава понял, как трудно жилось Ушаковым. Он мысленно упрекал себя, что не поинтересовался раньше жизнью Никиты. Все работники укомола получали паек, но Никита на свой паек содержал трех человек, да еще собирался строить для матери дом, и при этом никогда не жаловался, ничего не просил, надеялся только на себя… Нет, сейчас погоня Никиты за приработками выглядела совсем иначе!
— Куда же ты собираешься?
— В Москву.
— А куда хочешь поступать?
— В Институт восточных языков.
— Чего это тебя туда несет?
Ушаков смутился. Слава, однако, смотрел на него так требовательно, что Ушакову пришлось объяснить.
— Жалко…
— Кого? — удивился Слава.
— Угнетенных. Особенно на Востоке. Я думаю, что революционеры всего мира должны бороться против эксплуатации…
Ушаков часто пересыпал такими фразами свои выступления, но кто бы мог подумать, что для него это не только фразы!
— Ты знаешь, я уже изучаю английский язык, — похвастался Ушаков.
Слава сегодня только и делал, что удивлялся.
— С кем же это ты его изучаешь?
— Самостоятельно…
— Удивил ты меня, Никита, — признался Слава. — Только не понимаю, почему ты такой скрытный? Вот сходим еще в церковь, выясним с этим хором…
— А чего выяснять? — воспротивился Ушаков. — Платят, вот и пою…
— Как ты не понимаешь, это самый щекотливый вопрос.
В Малоархангельске имелись две церкви, при въезде в город и на базарной площади, которая называлась собором.
— Ты поешь в соборе? — осведомился Слава. — Попа там как зовут?
— А зачем тебе поп?
— Ты же с ним договаривался?
— С регентом, с регентом, регент хором заведует, а не поп.
— А где его искать?
— В церкви небось торчит, он любит церковь.
— Что он — верующий?
— Какой там! Верит в одну музыку!
Василий Савельевич Крестоположенский, регент Малоархангельского собора, и в самом деле был человек замечательный. Сын дьячка из глухого бедного прихода, недоучившийся семинарист, призванный в царскую армию, он попал на турецкий фронт и потерял там обе ноги. Вернувшись в родное село, создал в селе хор, после чего настоятель Малоархангельского собора переманил его в город.
В незапертой церкви полумрак, полосы рассеянного света врывались в верхние окна, тускло блестела позолота.
Крестоположенского нашли у левого клироса, безногий человек на ступеньке алтаря сортировал рукописные ноты, лицом он походил на старого солдата, а разговором на старого учителя.
— Мы к вам, Василий Савельевич… — Ушаков представил своего спутника. — Секретарь уездного комитета комсомола товарищ Ознобишин.
— Тоже по примеру своего коллеги хотите поступить в хор? — пошутил Крестоположенский.
— Вроде бы нет, — усмехнулся Слава. — Наоборот, хочу изъять своего коллегу из вашего хора.
— Ни в коем разе! — встрепенулся Крестоположенский. — Сами не понимаете, чего хотите.
— А как вообще-то он к вам попал?
— Простее простого, — объяснил Крестоположенский. — Смотрю как-то во время всенощной, стоит молодой человек. В другой раз смотрю, опять он. И не то, чтобы молится, все внимание хору, и даже будто подпевает. Подозвал, спрашиваю — пением интересуетесь или барышнями, у нас барышни тоже в хоре поют. Нет, говорит, пением, я пение очень люблю. А попробовать не хотите? Колеблется. Пришел на спевку, еще раз пришел, потом точно чего-то испугался, а я поговорил с протоиереем, назначили ему вознаграждение…
— А вы понимаете, что это такое? — перебил Слава. — Комсомолец поет за вознаграждение в церковном хоре!
— А он не за вознаграждение, — возразил Крестоположенский. — Из любви к искусству.
— Но ведь деньги получает?
— Не столь это важно, поет потому, что не может не петь, потому что талант.
— Уж и талант? — усомнился Слава.
— Редчайший голос, высокий тенор, тенор-альтино, такие голоса один на тысячу.
— Да поймите же, комсомолец поет в церкви за деньги!
— Так пусть поет бесплатно, — предложил Крестоположенский. — Если это вас больше устраивает.
— Нас это вообще не устраивает.
— Но ему хочется петь, — настаивал Крестоположенский.
— Тебе хочется петь? — спросил Слава Никиту.
— Нет, бесплатно я петь не буду, — мрачно пробормотал Ушаков. — И вообще больше я не буду петь…
Выйдя из церкви, Слава с недоумением уставился на Ушакова.
— А как же он дирижирует? Ведь он же вам по колено?
— А его ставят на табуретку, — объяснил Ушаков. — Человек может приспособиться к чему угодно.
Слава повел Ушакова ужинать, и хотя над ним нависла угроза исключения из комсомола, говорил он не о себе и даже не о музыке, он заговорил о Востоке. Политическая история народов Индии, Индокитая, Индонезии увлекала его, оказывается, еще больше, чем музыка.
За окном шелестели малоархангельские липы и клены, кто-то играл на гармошке, а Ушаков рассказывал о забастовках в Калькутте и Бомбее, об учиненной англичанами бойне и, с уважением отзываясь о махатме, — он знал, «махатма» — значит «великая душа», так индийский народ называл Ганди, — говорил, что нет надежды на то, что кампания гражданского неповиновения освободит Индию от колонизаторов…
Внезапно оборвав себя на полуслове, Ушаков сказал, что ему пора, и ушел.
А Слава, оставшись один, долго не засыпал, дивясь тому, как раскрылся перед ним за один день Никита.
Трудно было представить как сложится его жизнь…
А Никиту Ушакова ожидала удивительная судьба! Он хотел поступить в Институт востоковедения и поступит туда. Подружится с обучающимися в Москве индусами, и они уговорят его уехать в Индию, где он будет преподавать русский язык, обучать индийских юношей читать Ленина. Потом вступит в Индийскую коммунистическую партию и очутится в самой гуще политической борьбы. Иногда от него будут приходить письма — матери, сестре, товарищам по институту. Потом переписка оборвется, и лишь спустя много лет станет известно, что он погиб в борьбе за освобождение Индии. Удивительная судьба крестьянского паренька из-под Малоархангельска!
А пока что уездный комитет комсомола обсуждает персональное дело Ушакова.
Его осуждают за то, что он связался с артелью мещан, арендующих фруктовый сад у горсовета, что за плату вскапывал огороды, за участие в Церковном хоре…
Впрочем, согласен с этим и сам Ушаков.
Ознобишин тоже осуждает Ушакова, но говорит и о том, какой это ценный и талантливый человек…
Франя Вержбловская даже пожалела Никиту:
— А почему бы не создать хоровой кружок при клубе?
Железнов пошел дальше:
— Попросим отдел народного образования оплачивать Ушакову из средств, ассигнованных на внешкольную работу…
Ушаков сидел расстроенный и счастливый, выговор он заслужил, но снисходительность товарищей говорила о многом.
И только в конце заседания Коля Иванов спросил:
— А все-таки, ребята, кто же написал эту анонимку?
— А ты как думаешь? — обратился Железнов к Ушакову.
— Не знаю, — искренне признался Ушаков. — Ни на кого не могу согрешить.
— А все-таки? — настаивал Иванов. — Неужели у тебя нет врагов?
Ушаков задумался.
— Пожалуй, что и есть…
И дал достойный и правильный ответ:
— У меня те же враги, что и у Советской власти.
32
Точно руки обиженных женщин, тянутся хрупкие ветви кленов, трепещут в воздетых кверху руках желтые и розовые платочки, а ниже поникли кусты шиповника, листва облетела, но еще блестят на солнце покрытые лаком оранжевые ягоды, будто кораллы развешаны на ветвях, а еще ниже островки повядшей серо-зеленой травы, пахнущей зверьем, лесом, изморозью. Последние причуды осени.
Федосей приколачивает у крыльца отставшую дощечку — тюк-тюк по гвоздику, тюк-тюк по гвоздику…
Вот уж кто заботится о сохранности астаховского дома, будто век ему в нем коротать!
Нет, чтобы подумать о себе, — полураздет, полуразут, ведь зима на дворе…
— Боишься, Федосыч?
— Кого?
— Зимы, Федосыч.
— А чего ее бояться? Смена времен…
Слава в Успенском, получил недельный отпуск «по семейным обстоятельствам» — «надо повидаться с мамой, тысячу лет не видел», — да и, кроме мамы, есть с кем еще повидаться, а сам все говорит и говорит с Федосеем…
Вошел в дом, в комнату, где жили мама и Петя, мама сидела за столом, проверяла тетради.
— Откуда ты?
— Приехал повидаться с тобой.
— Но ведь и не без дела?
— Без дела!
Он приник к матери, поцеловал руку, потерся головой о ее волосы…
— Надолго?
— На неделю.
— Ты давно не баловал нас с Петей своим присутствием…
Какая мама хрупкая и трогательная! Он давно уже перерос маму, впрочем, не так давно, — давно ли он вместе с мамой цеплялся за вагонные поручни, и мама умоляла пассажиров пожалеть замерзшего ребенка…
— Ну а как вы?
— Как видишь, живем.
Мама не вдавалась в подробности.
Достал из портфеля коробку конфет и бутылку сухого крымского вина — скромные дары нэпа, появлявшиеся иногда в Малоархангельске.
Мама укоризненно покачала головой:
— Ты бы лучше купил себе носки.
— Петя на хуторе?
— Как всегда.
— Кто вместо Ивана Фомича?
— Евгений Денисович, сразу же занял его квартиру.
— Ирина Власьевна уехала?
— Еще летом.
— А как он с тобой?
— Вежлив и равнодушен.
Разговаривали обо всем и ни о чем, перескакивали от предмета к предмету.
— Мама, я пройдусь?
— Ну вот, а говорил, что приехал к нам.
Заходит к Тарховым. Отец Валерий возится в огороде. Соня играет на старом клавесине. Нина читает.
Идет навестить Введенского. Дверь забита крест-накрест досками. Уехал? Слава об этом еще не слышав.
Не выдерживает и заходит в исполком, хотя дал зарок не появляться попусту в исполкоме.
Там мало что изменилось, за своим дамским столиком Дмитрий Фомич, а за столом Быстрова Данилочкин.
— Прибыл порастрясти наш молодятник? — спрашивает Данилочкин.
— Да нет, Василий Семенович, — отвечает Слава. — Отпуск, приехал повидаться с мамой. Погуляю немножко, отосплюсь.
— Добро, — соглашается Данилочкин. — Да и за девками пора уже тебе бегать, эвон как вымахал, был воробьем, а стал соколом.
— Ну какой из меня сокол, — смеется Слава.
Однако он не избегает встреч, нет, не с девками, а со старыми товарищами, заходит к Ореховым, к Елфимовым, к Кобзевым, все уже повзрослели, у каждого свои интересы, но с Ознобишиным говорят охотно и откровенно.
Вечером мама отпраздновала приезд Славы, вернулся с хутора Петя, сели за стол втроем, откупорили вино, разлили по чашкам.
— Я даже вкус вина забыла, — сказала мама.
Утром Петя позвал Славу на хутор:
— Походим по саду, поможешь перебрать яблоки.
— Попозже, — сказал Слава. — У меня в Успенском дела.
Павел Федорович выглядел пришибленным, еще сильнее пожелтел лицом. Зато Марья Софроновна располнела еще больше.
— Завтракать с нами, — пригласила Марья Софроновна.
Слава отказался:
— Меня Сосняков ждет.
Соснякова помянул ради отговорки, но тот сам неожиданно пожаловал к Астаховым.
— Слав, чего ж ты, второй день здесь, а в волкомол не заходишь?
Волкомпарт и волкомол помещались уже в разных комнатах, дядя Гриша нашел себе вдову, переселился, в его половине расположился волкомпарт, а волкомол остался в старом помещении.
— Просторно стали жить, — похвалил Слава.
— Полный порядок, — самодовольно подтвердил Сосняков.
Новый стол в волкомоле, новые стулья и незнакомая девица с русой косичкой и в белой блузочке.
— А это кто?
— Технический секретарь.
— Откуда?
— Из Коровенки, Таня Савичева.
— Что-то не помню.
— А мы ее недавно приняли в комсомол.
При Ознобишине технического секретаря не было, сам справлялся со всей канцелярщиной, волкомол при нем часто бывал на замке, а теперь, видно, девчушка эта сидит здесь весь день.
— На какие шиши ее содержите?
— За счет волнаробраза, числится уборщицей школы.
— Дела наши хочешь посмотреть? — Соснякову явно хотелось похвастаться своей канцелярией. — Дай-ка, Таня, папочку с протоколами.
Таня распахнула дверцы шкафа, этого, должно быть, и хотел Сосняков, все дела разложены по полочкам, по папочкам, полный порядок.
Протоколы Слава не стал смотреть, заговорил о том, что его больше всего волновало.
— Что-то от тебя комсомольцы бегут? — упрекнул он Соснякова.
Тот хмыкнул.
— Случайные люди, настоящие никуда не денутся.
И в чем-то прав, те, кто держится за комсомол, не будут манкировать собраниями или месяцами не платить членские взносы, Сосняков наводит в своем хозяйстве порядок.
— Ты надолго? — спросил Сосняков.
Слава соврал:
— Завтра или послезавтра уеду…
— Значит, у тебя к нам ничего? — обрадовался Сосняков.
— Видимо, так…
Вечером Слава добрел до избы Денисовых, на крыльцо выбежала девчоночка лет десяти, худенькая, белобрысенькая, сестра Маруси, нетрудно угадать.
— Вам чего?
— Тебя как зовут?
— Верка.
Так же, как маму, хорошее предзнаменование.
Он решился:
— Маруся дома?
— Корову доит.
— А ты можешь ее позвать?
Хихикнула. Смешливая какая. Нырнула в сени, и Слава с ужасом услышал, как она еще в сенях закричала детским пронзительным голоском:
— Маруська, слышь, тебя жених спрашивает!
Слава готов сквозь землю провалиться, и убежать невозможно…
И вот появилась Маруся.
На ней розовая кофта, черная юбка и черные туфли, значит, принарядилась, летом женщины в селе ходили босыми.
Слава смотрел на нее во все глаза. Нельзя сказать, что очень красива. Узкое лицо, высокий лоб, коричневые вразлет брови, карие глаза, прямой нос, тонкие бледные губы… Нет, не особенно красива, но чем-то так мила, что Слава не представляет себе, что другая девушка может нравиться ему сильнее Маруси.
— Ты что сегодня делаешь вечером?
— Ничего.
— Может, пойдем… в избу?
— Там отец с матерью.
— А куда ж…
Вечер вступил в свои права, все погрузилось в тень, в темь, только на выгоне пела-разливалась гармошка, и девки, взвизгивая и вскрикивая, тараторили частушки.
— На реку, что ли, — сказала Маруся. — Там, кроме лягушек, никого.
Спустились к Озерне, нашли валун и полночи просидели на камне. У ног журчала река, постанывала вдалеке гармошка, лениво лаяли на селе собаки.
Слава решил поразить Марусю немыслимо красивыми стихами о жемчужных морях, быстрокрылых кораблях и дерзких капитанах, однако Маруся осталась к ним равнодушна, и тогда Слава осмелился ее поцеловать, Маруся ответила, Слава целовал Марусю, как маму, осторожно, нежно, почтительно, а Маруся целовалась отрывисто, торопливо, едва прикасаясь губами, как целовала иконы, когда, будучи девочкой, прикладывалась к ним в церкви.
Когда они поднялись к избе Денисовых, розовая кромка зари занималась уже над горизонтом.
Маруся закинула руки за голову, потянулась.
— Ой, до чего ж мы с тобой… — Не договорила, поднялась на крыльцо. — Иди, заря. Скоро мне корову выгонять.
Дома его встретил Петя…
На этот раз он увел Славу с собой.
До Дуровки, деревни, где находится хутор Астаховых, две версты, хозяйничает там Филипп Егорыч, двоюродный брат Павла Федоровича. В Успенском он не показывается, он у Астаховых вроде приказчика, ничто ему не принадлежит, но за хозяйство радеет, как за свое собственное, а Федосей и Петя — работники при нем.
— Что ж, так и будешь весь век батрачить на Павла Федоровича? — спрашивает Слава.
— Зачем? — рассудительно говорит Петя. — Годик погожу, поеду учиться.
— А в комсомол не думаешь вступать?
— Погожу еще…
Петя не любит спешить.
Филипп Егорыч встречает братьев у плетня.
— Здоров, Николаич, пришел пособить?
Пустынно на хуторе Астаховых, в прежние годы осенью народа здесь бывало полным-полно, а сейчас и землю поурезали, и скота поубавили, теперь втроем все дела переделать можно.
— Ты, Петь, яблоками займись, — распоряжается Филипп Егорыч. — Что в лежку, что в мочку, а что свиньям.
Яблоки уже обобраны, редко-редко где засветится среди красно-желто-бурой листвы золотое яблочко, эти яблоки самые вкусные, самые спелые, Петя стряхивает такое яблоко и дает брату.
Такие яблоки колются на зубах, и брызжет из них сладкий душистый сок.
Во всем мире сейчас осенняя тишина, в воздухе носятся паутинки, и лишь воробьи кричат за забором.
— Скучно без тебя, — вдруг признается Петя. — Разведет нас с тобою жизнь… Пойдем, однако, а то Филипп заругается.
Вернулись на широкий двор, больше похожий на луг, так он огромен, в глубине тяжелые рубленые амбары, в одном из них даже печь сложена для обогрева, в этот амбар прячут на зиму ульи, и во всех амбарах грудами навалены яблоки.
Яблоки надо перебрать, отобрать лучше, без пятен, без вмятин, одно к одному, настелить соломы, уложить в зимнюю лежку.
Пошли за соломой, Слава выхватил из копны два снопа, еле донес, а Петя усмехнулся, растянул по земле сложенную вдвое веревку, наложил видимо-невидимо снопов, связал петлю и волоком притащил полвоза.
Сели в разных углах, — яблоко за яблоком, ряд за рядом — пошла работа. Перебрали румяный штрейфлинг, взялись за антоновку, золотисто-зеленую, душистую, — нет лучше яблока в средней полосе России! И антоновка легла ряд в ряд…
Слава перебирал яблоки и посматривал на Петю. Хорошего брата послал ему бог! Папа и мама у них честные и добрые, и брат у него такой же.
— А есть ты хочешь? — спрашивает Петя.
Ведет Славу в сторожку к Филиппу Егорычу, сам достает из печи чугунок, нарезает хлеба, наливает в миску похлебку, — он и накормил Славу, и напоил чаем с медом и яблоками, и все с Петей было так хорошо и ладно, как редко бывает в жизни.
А к вечеру, собираясь обратно в Успенское, Слава набил полную пазуху самыми красивыми, самыми сладкими яблоками.
Возле Денисовых остановился.
— Ты иди, — сказал он Пете. — Я задержусь.
Взбежал на крыльцо, и опять навстречу выскочила Верка, но не спросила уже ни о чем, и тут же вышла к нему Маруся.
— Тебе, — сказал он, выкладывая из-за пазухи яблоки.
Она вернулась в избу, угостила сестер, а потом они опять сидели у реки и целовались.
Так Слава и провел время — день с Петей, вечер с Марусей…
А потом… потом приходилось уезжать в Малоархангельск и возвращаться к борьбе за дело пролетариата.
Он уже совсем собрался в дорогу, когда пришел Сосняков.
— Что ж ты меня обманул? — упрекнул он Славу. — Знай я, что ты здесь, мы бы тебя использовали…
Запряженная в тарантас, стояла у крыльца лошадь, отмахиваясь хвостом от осенних жигалок.
Побежали назад клены, взмахнули желтыми и розовыми платочками…
Последним, кого Слава видел в Успенском, были не мама, не Петя, не Маруся, а неприветливый хромой Сосняков.
«Горе с ним расхлебывать можно, — думал Слава о Соснякове, — а счастье прячь от него в себе…»
Как счастье медленно приходит,
Как скоро прочь от нас летит!
Блажен, за ним кто не бежит,
Но сам в себе его находит!
33
Ознобишин оглядел говорливую толпу делегатов перед зданием укомпарта, как полководец осматривает перед боем свои когорты. Да он и был полководцем! Пятьдесят человек! Чем не армия? И к тому же Ознобишин и его армия находились в достаточно воинственном настроении. Было о чем поспорить на губернском съезде!
Выбирали делегатов по норме, и оказалось, что это будет самая представительная делегация. В Малоархангельской организации комсомольцев насчитывалось столько, сколько во всех других, вместе взятых, уездах Орловской губернии.
Ехали все — Ознобишин, Железнов, Ушаков, руководители всех волостных организаций, и в их числе Сосняков, возглавлявший молодежь Успенской волости, Даша Чевырева, и, увы, Франя Вержбловская, ей бы и незачем ехать, но девушек маловато, и пришлось посылать Франю. Для ведения текущих дел в Малоархангельске остался Коля Иванов.
Предстояло добраться до полустанка, отстоявшего от города в десяти верстах, погрузиться в поезд и к утру прибыть в Орел.
Когда Железнов обратился к заведующему конным двором с просьбой доставить делегатов на станцию, заведующий, грузный, рыхлый, страдающий одышкой мужчина, только засмеялся:
— Вас сколько — пятьдесят? Да у меня и лошадей на всех не найдется! Ничего, дотопаете до станции пешком.
После долгих споров заведующий уступил:
— Ладно, даю экипаж для ответственных товарищей, Ознобишина и вас отвезем, а остальные пусть топают.
Ознобишин кинулся к Шабунину:
— Представляете, Афанасий Петрович? Ознобишин в пролетке, а делегаты догоняют его на своих двоих. В таких обстоятельствах я могу быть лишь замыкающим!
Шабунин, не дослушав, снял телефонную трубку и приказал:
— Отвезти на станцию всех до одного, все экипажи забрать вместе с моим, а нет лошадей, вези сам.
Лошади сразу нашлись, и все средства передвижения мобилизованы — и пролетки, и тарантасы, и дрожки, и даже допотопная линейка, оказавшаяся на конном дворе.
Шума, смеха, криков!
Вечерком, по холодку, доехали до станции, дождались поезда, билеты делегатам начальник полустанка не выдал, хоть и было написано требование, столько билетов просто на нашлось, в вагоны их пускать не хотели, тем более что все ломились в один вагон, разместились с грехом пополам, и -
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Сброшен в море белый враг,
Вейся, вейся, красный флаг!
Так, с прибаутками, песнями, частушками, кто сидя, а кто и стоя, допыхтели до Орла.
Вышли на привокзальную площадь.
Приземистые домишки тонули в предутреннем тумане, воздух наполнен густой, вязкой, промозглой сыростью.
Ребята точно птичья стая, прибитая ветром к земле, невесело поглядывали на грязный и хмурый вокзал. Хотелось вернуться под крышу, на скамейки и хоть чуть подремать…
— Товарищи, пошли, пошли! Доберемся до города, напьемся чаю…
Вот и губкомол!
На лестнице мрак и тишина, двери не заперты, но в серых, неподметенных комнатах тоже тишина и пустота.
— Эй, кто есть?
Сонная безлюдная канцелярия.
«Неужто придется спать на столах, как два года назад? — подумал Слава. — Не может того быть!»
В политпросветотделе кто-то спал на столе, закутанный в солдатскую шинель.
— Проснись, проснись, товарищ, пора идти на бой!…
Шинель сползла медленно на пол, и перед малоархангельцами предстал худой носатый юноша, влажные темные глаза сердито смотрели на делегатов.
Слава узнал Каплуновского, два года назад он назывался завхозом, а теперь — шутки в сторону! — начальник административно-хозяйственного отдела!
— Принимай гостей!
Каплуновский, кажется, еще не совсем проснулся.
— Откуда вы?
— С вокзала!
— Ну и надо было там дожидаться.
— Чего?
— Когда все проснутся.
— А ты что здесь делаешь?
— Я ответственный дежурный.
— Вот и устраивай нас.
— Придется подождать.
Неприветливо встречал их Орел!
Даша и Франя пристроились возле подоконника, сдвинули стулья и, положив головы друг другу на плечи, пытались задремать.
— Где общежитие?
— Общежитие отведено, но я не могу покинуть губкомол.
— Куда ж нам деваться?
— Подождите здесь…
— А селедки ты будешь раздавать? — спросил Слава, вспоминая свое первое посещение губкомола.
— Какие селедки? — высокомерно переспросил Каплуновский. — На этот раз вы будете питаться в столовой.
У Каплуновского все было предусмотрено: когда делегатам появляться, у кого регистрироваться, где обедать и ночевать, не предусмотрено было только, что поезда редко ходили по расписанию и люди были мало расположены ждать…
— Ну вот что, Каплуновский, веди нас в общежитие, — сказал Слава. — Мы устали.
— И не подумаю, — твердо заявил Каплуновский. — Я тоже устал, однако не покидаю свой пост.
— Ну и черт с тобой, — сказал Слава. — Скажи-ка тогда адрес Шульмана.
— Зачем тебе Шульман?
— Не ты, так Шульман отведет нас в общежитие.
— Секретарь губкома поведет вас в общежитие?
— А что он за персона?
— Не дам я вам адреса, не для чего его беспокоить!
Но тут Слава призвал на помощь Тужилина, механика малоархангельской типографии и лучшего организатора занятий по Всевобучу.
— Семен, помоги!
Слава и сам не знал, как Тужилин может помочь, но сила у Тужилина такая, что с ним не справиться никому.
Тужилин не раздумывал:
— Скажешь?
— Нет.
Схватил Каплуновского за руку, завел за спину и слегка выкрутил.
— Что за шутки? Брось, больно!
— Скажешь?
— Я уже сказал… Брось руку! Хулиганы…
Тужилин нажал покрепче.
— Я буду жаловаться!
— Это я буду жаловаться, — сказал Слава. — Говори адрес…
Простейший способ борьбы с бюрократизмом.
— Бро… Бросьте! Ой! Вы мне руку сломаете!
— Нажми, Сеня…
— Свиньи! Два… Дворянская, Третья Дворянская…
— Какая еще там Дворянская?
— Ну, Гражданская. Гражданская теперь.
— А номер?
— Не знаю номера. Мать у него зубной врач. Там вывеска…
Тужилин разжал руку.
— Вы ответите! — завопил Каплуновский. — Я этого так не оставлю… Мужики проклятые!
Но Слава уже манил за собой Ушакова.
— Ребята, мы сейчас. К Шульману и обратно. Не расходитесь…
Кинулись искать Третью Дворянскую.
На их счастье, зубной врач Шульман — «удаление без боли, коронки из золота», — догадалась повесить вывеску на углу улицы.
Неприветлива она, эта улица. Все дома неприязненно отодвинулись друг от друга, а кусты в палисадниках подернуты однообразной блеклой пеленой.
Но вот и вывеска на двери: «Зубной врач Р.А.Шульман».
Ушаков постучал.
— Ты же видишь — звонок!
Звонок тоненько продребезжал за дверью, в доме еще спали, долго никто не открывал, и лишь после второго звонка раздались шлепающие шаги.
Защелкали замки, дверь распахнулась, должно быть, здесь привыкли к неожиданным посетителям.
— Вы не могли прийти раньше?
В дверях пожилая женщина в домашнем халате из розовой фланели.
— Нам Зяму, — неуверенно сказал Слава. — Товарища Шульмана.
— Я понимаю, если бы у вас болели зубы, — заспанным голосом произнесла женщина. — Но к товарищу Шульману вы могли бы прийти попозже.
— Мы по делу, — объяснил Ушаков.
— Все по делу, — сказала женщина. — К нему только и ходят по делу и никогда не дают мальчику выспаться.
Наступая на нее, Ознобишин и Ушаков очутились в передней, на вешалке висело множество пальто и кофточек, а из многочисленных дверей выглядывали непричесанные женские головы.
— Он спит, спит, спит, — шептали они, и это «шпит, шпит, шпит» звучало как заклинание.
— Так что же вам нужно? — спросила женщина в халате.
— Зяму, — виновато повторил Слава. — Понимаете, мы только что приехали и нам просто некуда деваться, а товарищ Каплуновский…
— Вечно этот Каплуновский! Босяк, а не завхоз, никогда ничего не может обеспечить!
— Вы лучше скажите, — спросил он, — Зяма дома?
И снова изо всех дверей понеслось «шпит-шпит-шпит».
— Зямка! — закричал Слава. — Где ты там?!
— Можно в этом доме выспаться или нет? — услышал Слава из-за двери недовольный Зямкин голос. — Мама!
Но маме, увы, не дано было уберечь свое детище — Ознобишин и Ушаков протиснулись в комнату.
По-видимому, это была столовая, потому что широченную тахту, на которой возлежал товарищ Шульман, загораживал обеденный стол, на котором валялась разбросанная Зямина одежда.
Но больше всего Славу поразило голубое атласное одеяло, под которым изволил почивать товарищ Шульман!
Множество мыслей пронеслось у Славы в голове, и хотя Зямка закутался в одеяло по самую шею, оно обнажало истинную природу Шульмана. Революционер не имеет права спать под таким одеялом! Чего стоили речи Шульмана о классовой непримиримости в сравнении с атласным одеялом! Когда тысячи беспризорников ночуют в котлах…
Сердитое личико с вьющимися, как у барашка, черными волосами высунулось из-под одеяла и строго уставилось на вошедших:
— Это ты, Ознобишин?
Точно это мог быть кто-то другой!
Худенькая рука пошарила на стуле возле тахты и водрузила на костлявый нос неизменное металлическое пенсне. Шульман еще раз пытливо посмотрел на вошедших, соскочил с тахты, быстро натянул на худые волосатые ноги брюки, затянул ремень и, как римский патриций, величественным жестом запахнул на себе широкую, не по размеру толстовку.
В пенсне и толстовке он снова стал деловитым и непреклонным товарищем Шульманом.
— Здравствуйте, ребята, это хорошо, что вы сразу пришли ко мне, сейчас позавтракаем…
Он даже не обернулся к матери, дома его должны были понимать с полуслова.
Нет, нет, какой там завтрак! Они — завтракать, а ребята — ждать! Это не в их понятиях, все поровну: и завтраки, и ночевки на вокзалах, и дежурства на боевом посту!
Слава наскоро рассказал Шульману о том, как встретил их Каплуновский.
— Босяк! — пренебрежительно отозвался Шульман. — Ему только селедки делить, в таких делах он незаменим.
И Шульман тут же собрался в губкомол, обычаи того времени не позволяли им ни медлить, ни отделяться от товарищей.
— Мама, я пошел!
— А завтрак?
— Я должен!
Металлический язык того времени!
И не успел Шульман появиться в губкомоле, как Каплуновский тут же преобразился из ответственного дежурного в обыкновенного расторопного завхоза.
Приезжих поместили в бывшем епархиальном училище.
Кто не выспался, мог выспаться, а кто выспался, мог заняться делами.
Орловская губерния была исконно крестьянской, ее богатство — земля, торговала хлебом и пенькой, все население ее в прошлом делилось на тех, кто хлеб производил, и тех, кто хлеб продавал, поэтому из уездов на съезд понаехала преимущественно крестьянская молодежь, а город Орел представляла молодежь учащаяся, вчерашние гимназисты и реалисты.
Не успел Слава оглядеться, как его разыскал парень — копна рыжих волос, дерзкое лицо, отрывистая речь.
— Ознобишин? Из Малоархангельска? А я Рыжаков, из Ельца.
Елец единственный в губернии город, где существовала хоть какая-то промышленность, табачные фабрики и небольшой машиностроительный завод, поэтому Елец считался в губернии кузницей пролетарских кадров.
— Вам губкомол много помогает? — Слава пожал плечами, а Рыжаков продолжал: — Сыты мы ихними бумажками, менять их надо, как ты на это смотришь?
Слава смотрел положительно.
— Может, и надо, — согласился он. — Не знают они, почем пуд хлеба.
— А вот это ты ошибаешься, — возразил Рыжаков. — Очень хорошо знают, и купят, и продадут с выгодой, а вот каким трудом и потом хлеб добывается, им невдомек.
Они легко договорились — покомандовали гимназисты, и хватит, подлинные нужды молодежи от них ох как далеки! Говорунам из губкомола не приходилось ни вступать в борьбу с кулаками, ни собирать продразверстку, ни засевать солдаткам пустые поля.
Признанный трибун губкомола Кобяшев ораторствовать умел, и в его докладе в общем-то содержалось все, что нужно.
Отдал дань недавнему прошлому. Бессмертны подвиги комсомольцев в боях с полчищами Деникина. Голод и разруха не остановили движение трудящихся к победе. Ни кулацкие мятежи, ни эпидемии тифа не смогли нас сломить…
Взволнованно говорил о задачах, стоящих перед комсомолом. Восстановление разрушенного войной народного хозяйства. Активное участие в субботниках. Создание товариществ по совместной обработке земли. Пропаганда агротехнических приемов земледелия. Создание кружков ликбеза. Шефство над неграмотными. Культурно-просветительная работа в избах-читальнях и библиотеках. Подготовка кадров. Учеба на рабфаках…
Нет, ничто не было упущено, и ельчане, и малоархангельцы искренне аплодировали Кобяшеву.
А сам он, круглолицый, розовощекий, уверенный в себе, стоял на трибуне, снисходительно посматривал на сидящих перед ним мужичков и учил их уму-разуму.
Съезд катился по проторенной колее, а малоархангельцы и Рыжаков вкупе с ельчанами вели между собой переговоры, кого избрать и кого провалить при выборах губкомола.
И вдруг перед заключительным заседанием объявляют: члены и кандидаты партии — на заседание фракции!
Коммунистов собрали в обыкновенном классе с партами и школьной черной доской.
— Садитесь!
За учительским столиком — типичный гимназический учитель, только что не в вицмундире, с черной, аккуратно подстриженной бородкой, в черной тужурке, в черных брюках — Попов, заведующий агитпропом губкомпарта.
— Итак, товарищи, предстоит обсудить состав губернского комитета. Называйте кандидатов.
Шульман назвал Кобяшева, а Кобяшев Шульмана.
Поднял руку Шифрин:
— Я бы предложил взять за основу старый состав и добавить к нему…
Рыжаков оглянулся на Славу и тоже поднял руку.
— А у вас что?
— Список…
— Давайте!
Собрание Попов вел железной рукой.
Называл фамилию и строго смотрел в зал.
— Есть отводы?
Тщетны были попытки малоархангельцев и ельчан изменить состав губкомола.
— Шифрин?
Тут уж Слава не выдержал.
— У меня есть… Он приезжал к нам в уезд накануне Десятого съезда партии. Выступал против платформ Ленина…
Вместе с Сосняковым выводил он Шифрина в Корсунском из школы.
— Но ведь он подчинился решениям съезда? — спросил Попов Ознобишина и тут же обратился к самому Шифрину: — Вы на какой позиции сейчас, товарищ Шифрин?
— На партийной, — торопливо отозвался Шифрин. — Ознобишин передергивает!
— Вот видите? — укоризненно сказал Попов и представил слово Кобяшеву.
— Шифрин порвал с отцом! Понимаете, товарищи? Порвал с родным отцом, которого захлестнула мелкобуржуазная стихия! Нашел в себе силы уйти из семьи…
Затем стал рассказывать о том, как Шифрин, выехав с отрядом для усмирения кулацкого восстания, был послан с особым заданием на станцию Змиевка, встретил по пути обоз с оружием, убедил крестьян разоружить белогвардейцев и доставил оружие в расположение Красной Армии.
Слава слушал и не верил своим ушам, а Шифрин скромно сидел за партой.
— Один, безоружный, не побоялся белогвардейского конвоя, — продолжал Кобяшев. — Что еще добавишь?! А что касается дискуссии о профсоюзах, он действовал в рамках партийного Устава, и те, кого он поддерживал, остались в рядах партии…
— Дискуссия закончена, — сказал Попов. — Шифрин неплохо редактирует газету, и губком партии рекомендует оставить его в списке.
Слава опять поднял руку.
— Что еще?
— Шифрин не пользуется нашим доверием, — упрямо повторил Слава. — А что он порвал с семьей, нисколько его не украшает. Как же это он бросил на произвол судьбы своих сестер и братьев?
— "Нашим доверием"! — передразнил Попов, обрывая Ознобишина. — Мы знаем Шифрина…
Да, Попов далеко не Шабунин и даже не Кузнецов, те тоже умеют приказать и настоять, но предпочитают убедить и доказать, а этот не очень-то заботится о том, что могут о нем подумать те, кому думать, по его мнению, не положено.
— Кто за то, чтобы оставить Шифрина? — спросил Шульман. — Кто против?
Слава не ожидал, что после выступления Попова против Шифрина проголосует чуть ли не половина присутствующих.
— Что за недисциплинированность! — Попов досадливо поморщился. — Вы — коммунисты, и губком предлагает вам голосовать за… За! За! — несколько раз повторил он. — В порядке партийной дисциплины!
— Так как, товарищи, переголосуем? — спросил Шульман, скромно потупив глаза. — Кто за Шифрина, поднимите руки еще раз!
И Слава нехотя поднял руку и проголосовал и за Шифрина, и за Шульмана.
34
— К вам тут заходили двое, — сообщила Эмма Артуровна, вопросительно взглядывая на Славу. — Обедать будете?
Он пораньше вернулся домой, чтобы выспаться, наутро ехать в Жерновец — малознакомое село, где комсомольцы арестовали попа, заперли в церкви и никого к нему не пускают.
— Что за люди?
— Пожилые. Должно быть, по делу, серьезные очень. Сказали, зайдут еще.
— Ладно, Эмма Артуровна. У меня еще дел… — Он выложил из карманов всякие бумажки. — Выспишься тут, — сказал самому себе Слава и принялся читать инструкцию губкомола о проведении недели сближения союзной и несоюзной молодежи.
Эмма Артуровна потопталась и ушла, Слава поглядел ей вслед, перевел взгляд на окно и залюбовался узорами мороза на стекле.
Была у него такая дурацкая манера: заметит какой-нибудь пустяк и рассматривает — звезду за окном или воробья на подоконнике, а то так и задумается над тем, как это морозу удается рисовать такие симметричные узоры.
Сидел и рассматривал заиндевевшие стекла, пока не услышал, как за его спиной стукнула дверь.
Обернулся — Степан Кузьмич!… И Пешеходов… Кузьма… Кузьма… Слава не помнил его отчества… Директор Моховского конесовхоза. Оба в валенках, в полушубках, замерзшие, злые.
— Принимаешь гостей?
Слава вскочил, засуетился.
— Раздевайтесь. Откуда? Вот не ждал…
Оба облегченно вдохнули в себя теплый воздух, побросали на кровать полушубки и принялись рассматривать Славу.
— Что вы так смотрите?
Пешеходов выглядит вполне благополучно, хотя на лице у него недовольное выражение, а вот Степан Кузьмич совершенно несчастен: мертвенно-серое лицо и до невозможности тусклые глаза.
— Смотрю, кем ты тут стал, — хрипло говорит Быстров.
— Кем же я могу стать?
— Бюрократом. Как и все тут.
— А здесь все — бюрократы?
Быстров приказывает Пешеходову:
— Расскажи, Кузьма…
Не было у Быстрова существа дороже, чем его Маруська, для него она была лучшей лошадью в мире. Когда Быстрова сняли с работы, он увел Маруську к себе в Рагозино. Некоторое время никто о лошади не вспоминал. А неделю назад в Рагозине появился милиционер из соседней Покровской волости, привез предписание забрать у Быстрова лошадь и сдать в Моховский совхоз. Быстров было заартачился, потом хотел застрелить Маруську, но не поднялась рука, кинулся к Пешеходову. «Кузьма, пойми…» — «Я бы рад оставить тебе кобылу, да не в моей власти дарить государственных лошадей». — «Кузьма!…» — «Хлопочи в Малоархангельске». Быстров всегда был в добрых отношениях с Пешеходовым, тот согласился поехать вместе с Быстровым в Малоархангельск, сказать, что совхоз обойдется и без быстровской кобылы, однако в уездном исполкоме стояли на той же позиции, на какой всегда стоял сам Быстров: нельзя оставлять кровных лошадей у частных владельцев. «Это я-то частный владелец?» — «А кто же вы? Это же злоупотребление — пользоваться такой маткой для разъездов». Не помог и Пешеходов!
Степан Кузьмич оттолкнулся рукой от стены.
— Мне без этой лошади жизнь не в жизнь…
Нет, это не тот Быстров, который на митингах зажигал мужиков революционным огнем, жизнь сломала его.
— А с Афанасием Петровичем говорили?
— Сказал, что не вправе дарить лошадей.
— Но ведь он действительно не вправе…
— Попроси он меня еще год назад, я бы ему десяток лошадей предоставил!
Быстров все еще жил в восемнадцатом году, а шел уже двадцать второй…
— Я сейчас… — Слава побежал к Эмме Артуровне, попросил сходить к Прибыткову, единственный частный магазинчик на весь Малоархангельск, взять бутылку вина, какого угодно, и приготовить чего-нибудь закусить. «Рассчитаюсь из первого жалованья…»
Быстров и Пешеходов говорили о чем-то между собой, когда Слава вошел, они замолчали.
Тягостное молчание. Даже более чем тягостное.
Слава не знал, что это его последнее свидание с Быстровым, но сознание того, что им не о чем говорить, наполнило его тревожным предчувствием.
Так они и молчали, тревожно, долго, все трое, пока не вошла Эмма Артуровна.
На деревянном подносе внесла бутылку вина, селедку, украшенную кольчиками лука, нарезанную кружками домашнюю колбасу, три сваренных вкрутую яйца, хлеб.
— Я взяла портвейн, — сказала она. — Селедочка…
Кажется, она готова была присоединиться к компании.
— Хорошо, идите, — оборвал ее Слава.
Эмма Артуровна обиженно удалилась.
— Портвейном угощаешь? — Степан Кузьмич выговорил «портьвейнем», обернулся к Пешеходову и насмешливо продолжал: — А мы вина не пьем, мы самогон употребляем. Обуржуазился ты здесь… До чего дошел… Кровать ковром покрыл, мягкую мебель завел, барышню какую-то в шелковой рамочке на стенку по весил… Нет, не тому я тебя учил.
Слава смотрел на него со все нарастающим смятением.
Кровать у него действительно застелена, но не ков ром, а дешевым покрывалом Эммы Артуровны. «Мягкой мебелью» был один-единственный стул, обитый пунцовым, давно просалившимся шелком, забытый владельцами дома, давно уже покинувшими Малоархангельск А «барышней в шелковой рамочке» была Вера Васильевна, снятая совсем-совсем молодой, еще до замужества, и чистота, какой веяло от нее, обязывала Славу вести себя так, чтобы ни папа, ни мама ни в чем и никогда не могли его упрекнуть.
Резким движением Быстров отставил бутылку в сторону.
— Знаешь, кого ты должен повесить над своей головой? — воскликнул он срывающимся голосом. — Маркса! Карла Маркса! Великого учителя пролетариата! А ты держишь над головой какую-то…
Слава не мог позволить ему продолжать: сорвись с языка Быстрова слово, которое готово было сорваться и которое Слава никогда бы ему не простил, могло бы произойти что-то такое безобразное, чему нельзя будет найти оправдания.
— Дурак! — крикнул Слава. — Сам не понимаешь, что говоришь!
Степан Кузьмич откинулся на спинку стула, точно его ударили. Ознобишин, Слава Ознобишин назвал его дураком…
Поднялся, протянул полушубок Пешеходову.
— Пошли, Кузьма, нам с ним говорить не о чем.
Негромко стукнула дверь.
Если бы Слава знал, что видит Быстрова в последний раз!
Пешеходов и Быстров шли по заснеженному Малоархангельску и нехотя поругивали Славу, дошли до дома с фуксиями на подоконниках, где они остановились, поужинали холодными блинами и салом, допили остатки самогона, еще раз ругнули Советскую власть и легли спать, а Слава долго еще сидел на кровати и думал то о Быстрове и Пешеходове, то о жерновском попе, которого завтра ему предстоит освобождать из-под какого-то дурацкого ареста.
35
Славе не хотелось открывать глаза, покуда спишь, все хорошо, а как проснешься, сутолока и тревога сразу ворвутся в жизнь, и так до вечера.
В комнате холодно, Эмма Артуровна еще не затопила печь. Слышится ее хриплый со сна, недовольный голос:
— Спит он еще… Сколько мороза нанесли! Кто вы им будете?
Надо вставать!
Румяный старичок держал в руках снятые варежки и похлопывал одну о другую.
Не сразу узнал его Слава… Герасим Егорович, брат покойной Прасковьи Егоровны… Все такой же суетливый и веселенький.
Зато он сразу признал Славу.
— Миколаич, наше вам с кисточкой. Заехал вот к тебе по дороге. Чайком напоишь?
Пришлось распорядиться.
Неудобно не принять гостя.
— Заходите, раздевайтесь.
— Значит, тут квартируешь? — Егорыч оглядел комнату. — Что ж так? Ни креслов у тебя, ни занавесов…
Эмма принесла чайник, Слава расставил посуду, на этот раз у него нашлись и хлеб, и даже немного сахара.
Егорычу ничего не нужно, кроме чаю. Он деликатно отгрызал самую малость от куска сахара, прихлебывал с блюдца чай, отдувался.
— Чай-от малиновый? Фабричный? Малину суши для души, а распаривай для здоровья. Как ты тут? Еще не обженился? Ну, я шутю, шутю, покеда бородой не обзаведешься, не женись. Давно я не был в Успенском, сестра на погосте, вот и не еду в гости…
Слава томился, пора на службу, и выпроводить неудобно.
— Вы сюда по делам или как?
— Неужли без дела? — весело отвечает Егорыч. — Жмых привез продать, обвиднеется, пойду на базар.
— И много?
— С пуд. А к тебе с новостью. Уж такая новость, такая новость… Мужик был, конечно, не всем по нутру, но лихой был вояка.
— Это кто же?
— Лихой был и, можно сказать, справедливый, — продолжал Егорыч. — Только вот сбили его…
— Да вы о ком?
— Царствие ему небесное, завтра, должно, уже и похоронят.
Слава раздражается:
— О ком вы?
Егорыч на секунду замолкает в уверенности, что своим сообщением он поразит Славу.
— Быстров… Степан Кузьмич… скончались.
Он прав. Слава замирает… Не может быть! Туман застилает ему глаза.
— Не может быть, — вслух повторяет Слава.
— Отчего же не может быть? Вчерась его нашли…
— Где нашли?
— В роще. В Рагозинской роще. Повесимшись. Ребятишки пошли натрясти желудей и обнаружили. Висит на дубу…
— Как — висит?
— Ну, как висят? Самостоятельно висит. Я ж тебе докладаю. Такому человеку трудно без власти жить Пил без просыпу, перебрал и… Где наша не пропадала, а кончать когда-нибудь надо!
Нет, Слава не может поверить тому, что Степана Кузьмича не стало. Не может, не может Быстров умереть, да еще повеситься. Не того он десятка. Пил, конечно, пил, с горя пил… Но он же борец, такие люди не кончают с собой. Это сплетни, слухи.
Слава на мгновение приободрился.
— Ерунду вы говорите, не может Быстров повеситься, не такой характер у него…
— Характер! — Егорыч всплеснул руками. — Да я точно говорю. Из-за того и заехал, подумал, что не может сердце в тебе на евонную смерть не отозваться.
Слава сжался весь, совсем как в те минуты, когда выполнял самые важные, самые опасные поручения Быстрова.
— Ну расскажите, расскажите по порядку…
— А я и говорю по порядку, — обиделся Егорыч. — Ушел позавчерась из дому, сказал бабе: «Я тут, недалече, скоро вернусь». На дворе ночь, а его нет, с ним такое случалось, пропадал не на один день, а вчера в роще его нашли, висит, сердешный, на суку, перепужал ребятишек…
— Вы-то откуда узнали? Сами видели?
— Зачем мне видеть? Я в Козловке был проездом, дела у меня там, а тут приезжает из Рагозина Выжлецов — слышал? Семен Прокофьич, мельник, говорит: Быстрову конец, не выдержал…
У Славы на сердце тоже тоска. Что-то надо делать, а что?
— Хоронят когда?
— Завтра, как от милиции известию получат, делать вскрытию аль нет…
— Вам чаю еще налить?
— Налей, налей, милок…
Егорыч потягивает чаек и потягивает, греется. И все смотрит, смотрит на Славу, не отводит от него глаз… Так ли уж его интересует, какое впечатление произвело сообщение на Славу? Посмотрит, опустит глаза к блюдцу и опять посмотрит… Нет, чего-то Егорыч недоговаривает.
Ставит блюдце на стол, наклоняется к Славе.
— Слушай, Миколаич, чего скажу… А что, ежели это… убивство?
Слава не очень-то понимает Егорыча.
— Убийство?
— Оченно просто.
— Зачем?
— А у него много, у твоего-то Степана Кузьмича, ненавистников было, люди обид не прощают…
— Да нет, не может быть…
Не может быть, чтобы Степана Кузьмича убили… Да и кто решится на это? Нет, нет…
— Глупости…
— Глупости-то оно глупости, да ведь люди просто так руки на себя не накладают, а такой орел и подавно…
Слава встает.
— Вы тут сидите, захочется, Эмма Артуровна вам еще чайничек вскипятит, а мне, извините, пора.
— Торопишься по начальству докладать? — догадывается Егорыч. — Мне тоже на базар…
Обычно Слава бежит на работу, а сейчас не торопится, идет и раздумывает, как же это могло случиться, что он потерял Быстрова?
Впрочем, Быстрова он давно потерял, но теперь, когда человек вообще уже не существует, мысль о непоправимости происшедшего давила с непереносимой силой.
Возле укома Славу нагнал Ушаков.
— Что это ты такой невеселый?
— Да нет, ничего, — безучастно отозвался Слава. — Голова болит…
Он пошел не к себе наверх, на антресоли, а к взрослым, в уездный комитет партии.
Шабунин был не один, у стола сидели начальник уездной милиции Дегтяренко, как всегда суровый и молчаливый, и Пересветов, директор Каменского конесовхоза.
Слава остановился на пороге.
— Афанасий Петрович, можно?
— Заходи, заходи…
Дегтяренко и Пересветов замолчали.
— Что у тебя? — спросил Шабунин.
— Афанасий Петрович, вы знаете… — Голос Славы сорвался. — Умер Быстров.
— Знаю. — Шабунин сочувственно посмотрел на Славу. — Мне еще вчера вечером сообщил Семин.
— А вы знаете…
— Да, не выдержал, сорвался, — подтвердил Шабунин. — Жаль, но…
— Сам виноват, — досказал Дегтяренко.
— Нет, не то, — не согласился Шабунин. — Виноват, конечно, но мы тоже недоглядели. — Он помолчал и поставил точку. — Недоглядели за человеком.
Слава не очень понимал, что ему нужно от Шабунина.
— Как же теперь…
— Похоронят без нас, — опять жестко вмешался Дегтяренко. — Быстрова фактически списали еще год назад.
Тут Шабунин сам догадался, что от него нужно Славе.
— Хочешь поехать? — Шабунин задумчиво постучал пальцами по столу. — Что ж, поезжай. Успеешь на похороны. Только учти: ни речей, ни митингов.
Слава с отчаянием смотрел в окно, стекла оттаяли, на подоконник наползали тяжелые мутные капли.
— А вы не думаете, что не сам он себя убил? Его многие ненавидели!
— Конечно, не сам, — мрачно согласился Дегтяренко. — Самогон, вот кто его убийца.
— Нет, не думаю. Кому он сейчас мог быть опасен? Семин выяснял — собственная слабость, — ответил Шабунин. — Иди на конный двор, передай, чтоб запрягли тебе мои ползунки, а твоим товарищам я сам скажу, что отпустил тебя дня на два домой.
36
В ползунках Шабунин ездил, когда спешил, — маленькие такие саночки, от силы на двух человек, с неширокой полостью и невысокой спинкой.
На конном дворе удивились: Шабунин свои санки никому не давал, а тут — нате! — предоставил ползунки Ознобишину, которому вообще не положено личного выезда…
Ничего не поделаешь, приказ есть приказ. Запрягли в ползунки Урагана, могучего аргамака в яблоках, не запряжешь в беговые санки какую-нибудь клячу, — часа не прошло, как Слава выехал из Малоархангельска.
Понукать Урагана не приходилось, только снег да комья мерзлой земли летели из-под копыт, легкие санки для такого коня неощутимы, зато на сердце Славы давила такая тяжесть, какой он, кажется, еще никогда не испытывал в жизни.
Разговор с Шабуниным и особенно неприязненные реплики Дегтяренко развеяли подозрения Славы, не перенес Степан Кузьмич одиночества, отверженности, безвластия…
Эх, Степан Кузьмич, Степан Кузьмич…
Мороз свирепел, ветер завивал снежок, Слава не замечал мороза, так торопился, да и тулуп спасал, что дали ему на конном дворе конюхи.
Поворот за поворотом, деревня за деревней, ветла за ветлой, без передышки донесся до Успенского, выехал чуть ли не в сумерки и приехал чуть ли не в сумерки, завернул домой, побежал на кухню к Федосею, попросил подбросить Урагану сенца — не распрягать, а только подбросить, пошел в дом, Вера Васильевна не ждала сына, однако появлению его не удивилась.
Слава поцеловал мать, устало опустился на стул.
Вера Васильевна, вероятно, подумала о том же, о чем Слава думал всю дорогу.
— Ты знаешь… — начала было она.
— Знаю, — коротко отозвался Слава. — Не надо.
— Ты надолго?
— Нет, отдохнет лошадь и сразу в Рагозино.
— Есть будешь?
— Дай чего-нибудь…
Пошли на кухню, Вера Васильевна налила горячих щей и, пока Слава ел, пригорюнившись, смотрела на сына.
— А не опасно? — вдруг спросила она.
— Какая может быть опасность? — Слава хмыкнул. — Дорога известна, до ночи далеко, волков нет…
Вера Васильевна покачала головой.
— Я не о том…
— А о чем?
— Как ты думаешь, Степан Кузьмич погиб своей смертью?
Вот и мама что-то подозревает.
Слава доел щи, отодвинул тарелку, строго посмотрел на мать.
— А кому он сейчас нужен?
— Ну, не говори… — Мама стала совсем грустной. — Убили Александру Семеновну. Может быть, те же…
— Какая тут связь? — возразил Слава. — Там — грабители, да и тому скоро три года.
— Ну, не знаю, не знаю, — согласилась Вера Васильевна. — Это я так. Ползут всякие слухи…
— Не всякому слуху верь… Такие сказки сочинят, что спать ночью не будешь!
В Рагозине он сперва заехал к Жильцову, тот распорядился накормить и поставить на ночь лошадь, а сам отправился разыскивать избу Быстрова.
Изба небольшая, ладно сбитая, но старая, серая от времени, за годы пребывания у власти Степан Кузьмич так и не удосужился построить своим детям жилище поновее и попросторнее.
Сравнительно поздно, деревня спит в такое время, но навстречу Славе из сеней кто-то вышел и кто-то вошел.
Ярко горят две лампы, не из тех, какими пользуются обычно мужики, а принесенные, должно быть, из школы или из сельсовета.
Большой, сбитый из тяжелых темных досок стол в правом углу, на столе гроб из только что обструганного дерева, в углу над гробом косо висит икона божьей матери, а в гробу на белой подушке…
Только глаза уже не блеснут стальной искрой, веки набрякли, и серые круги возле глаз…
Сперва Слава ничего больше и не видел: Быстров, один Быстров, Степан Кузьмич…
Как же это так? Как же это мы с тобой больше никогда не увидимся?
Свет бил в глаза. Слава огляделся. Скамейки по стенам. Две старухи у гроба. Женщина у печки. Так стоят, когда замерзнут и греются. Жена Быстрова, догадался Слава. Красивая женщина. Была красивой.
Слава подошел к ней.
— Елена… Елена… — Ее называл как-то Быстров, но Слава запамятовал ее отчество. — Простите… Вас как по отчеству?
— Константиновна, — отчетливо произнесла она. — А вы?
— Ознобишин.
— Знаю, — сказала женщина. — Приехали хоронить?
— Только сегодня утром узнал, — сказал Слава, как бы оправдываясь. — Боялся, опоздаю…
Он не умел утешать, да и не знал, нуждается ли эта женщина в утешении.
— Вы где остановились-то? — осведомилась она с необидным безразличием.
— Лошадь оставил у Павла Тихоновича, у Жильцова, а сам сюда.
Жена Быстрова повела подбородком в сторону гроба.
— Отгулял…
Старухи у гроба перекрестились и зашаркали прочь из хаты.
— Чего это они? — спросил Слава.
— Прощаться приходили.
— Похороны завтра?
— И так затянули, хотели вскрытие производить, да я не позволила…
Тут внимание Славы привлек чей-то непрекращающийся шепот, жена Быстрова заметила, что Слава прислушивается, и слегка отдернула занавеску над запечьем — две русые головенки склонились с печи.
— Дети ею, дочка и сын, — отчужденно пояснила она, точно это не ее, а одного лишь Быстрова дети.
Славе показалось, дети похожи на Быстрова, такие же тонкие черты лица, такие же светловолосые, голубоглазые.
«Как это он смог их оставить? — с отчаянием подумалось Славе. — Даже ради Александры Семеновны…»
— Идите, отдыхайте, — строго сказала жена Быстрова и опять повела подбородком в сторону гроба. — Завтра с утра повезем на погост.
— Я побуду еще? — просительно сказал Слава. — Недолго, а?
— Поздно, не отдохнете, — сказала жена Быстрова. — А впрочем, как хотите.
Никогда не испытывал Слава к Степану Кузьмичу большей нежности, Быстров часто был и строг и суров, а вот сейчас сердце Славы захлестывала безграничная нежность.
«Степан Кузьмич… дорогой… хороший… — мысленно произносил Слава. — Как же все это произошло?… Почему мы перестали понимать друг друга?… Ты же мне родной…»
Слава боялся посмотреть на Быстрова ниже подбородка, боялся увидеть след петли и, разумеется, скользнул взглядом — и ничего не увидел, воротник кителя подтянут и наглухо закрывает шею.
«Ах, Степан Кузьмич, Степан Кузьмич…»
А Степан Кузьмич молчал, уже ничего не мог он сказать Славе Ознобишину, лицо спокойно и строго, исчезли морщинки со лба, губы стиснуты, и никогда уже ни на кого не посмотрит, не взглянет…
Слава стоял у гроба, у печки стояла овдовевшая женщина.
Слава услышал ее вздох, понял, что она не приляжет, пока хоть кто-то из посторонних находится в избе, и пошел к двери.
— Зачем же его… — Он взглянул на икону. — Зачем его под образа? Ведь он не признавали…
— Старухи принесли, — равнодушно объяснила Быстрова. — Сам-то он не позволял держать икон в xaтe.
— А отпевать завтра? — спросил Слава с тайной надеждой отговорить ее от церковных похорон.
— Хотели, да отец Николай отказался: самоубийцев, говорит, отпевать не положено.
Горе терзало Славу, и все-таки он обрадовался, что Степана Кузьмича не будут отпевать, сам Быстров не позволил бы хоронить себя по церковному обряду.
Слава шел заснеженной, пустынной улицей, мерцали звезды, поблескивал снег, где-то одиноко брехал неунывающий пес.
У Жильцовых все спали, Слава постучался, ему быстро открыли.
— Мы думали, останетесь у Быстровых до утра. Ужинать будете?
— Нет, нет, — отказался Слава. — Мне бы соснуть пару часиков, если можно…
Ему постелили на лавке, перина не умещалась, свешивалась до полу, и Слава всю ночь подтягивал ее.
Утром встал чуть свет, позавтракал вместе с Жильцовыми и только собрался идти к Быстровым, как за ним прибежал вихрастый визгливый паренек.
— Дядя Паша, где у вас тут этот, как его… Ну, приехал вчера, у вас остановился?
— Чего тебе? — спросил его Слава.
— Ванька зовет. Давай быстро! Ну, Сосняков. Ванька Сосняков.
— Да разве он дома?
— Приехал на зорьке. Давай, давай!
— А где он?
— В школе.
В школе — комната, отведенная для Корсуновской комсомольской ячейки.
У школы возня, игра в снежки, занятия еще не начались.
Многое изменилось за три года в доме Корсунских, сделали коридор, залы разделены перегородками.
— Здравствуй, Иван, с чего это ты в такую рань?
— Узнал, что вы приехали в Рагозино, и вот следом за вами.
Сосняков официален, важен, строг, обращается на «вы» — Слава ничего не понимает.
— А что стряслось?
— Хочу предотвратить ваше ошибочное поведение.
— Мое поведение?
— Полагаю, вы приехали на похороны?
— А тебе какое дело? Впрочем, и тебе стоило бы принять участие в похоронах.
— Мне?
— Тебе.
Сосняков искренне удивлен:
— Да вы понимаете, что предлагаете?
В свою очередь, изумляется Слава:
— Да ведь это он устанавливал Советскую власть в нашей волости, он делал революцию…
— А потом эту революцию предал?
Тут только до Славы доходит смысл неожиданного появления Соснякова.
— Ошибся и наказан за это, но он остался революционером.
— Товарищ Ознобишин, вы недостаточно принципиальны.
Значение этого слова Сосняков уже знает и знает, что обвинение в беспринципности способно задеть Ознобишина сильнее всего.
— Не тебе меня учить, я секретарь укомола. Это я рекомендовал тебя в секретари волкомола! И вообще, брось этот тон…
— Ты орешь потому, что не прав.
— Быстров — мой учитель, — решительно заявил Слава.
— Оно и видно, раз ты собираешься действовать во вред партии. Я для того и приехал, чтобы тебя остановить. Прошу тебя, не ходи на похороны, мы все сделали, чтобы в похоронах не участвовать.
— Что?!
— Пусть хоронит жена или какая родня, но комсомольцы и коммунисты должны воздержаться.
— Поп отказал в погребении, коммунисты тоже отказывают, кому ж его хоронить — кулакам?
Сосняков усмехнулся:
— Ну, кулаки его собакам скормили бы…
— Признаешь?
— Ты же партийный работник, а он критиковал партию. Что скажут люди, если увидят тебя? Все, значит, прощено?
— Так, если хочешь знать, мне Шабунин разрешил поехать, даже свою лошадь дал…
У Соснякова задергалась под глазом жилка, теперь уже он начал злиться.
— Никогда не поверю, чтобы руководитель уездной партийной организации разрешил тебе хоронить врага партии.
— Иди к черту, — сказал Слава.
— Ты за это ответишь, — сказал Сосняков. — Ты вообще не можешь быть примером для молодежи.
Слава встал.
— Ты куда?
— К Быстровым.
— Смотри…
Но Слава уже не слышал, что говорил Сосняков.
В коридоре стояла тишина, из-за дверей слышалось приглушенное гудение, шли уроки, здесь никому не было дела до похорон Быстрова.
Перед избой Быстрова стояли розвальни, старухи переминались у крыльца.
Дверь в избу распахнута, трое мужичков приколачивают крышку гроба, сама Быстрова в полушубке и в шерстяном платке, как и накануне, стоит у печки, детей нигде не видно.
Мужички поднатужились, подняли гроб, вынесли, поставили на розвальни.
— Трогай, — сказал один из них.
Старухи закрестились…
«Да что же это такое? — подумал Слава. — Он всей волостью верховодил, на волостных съездах был главным оратором, скольким людям помог разобраться в происходившем, да и просто жить помогал, и — никого, никто не пришел, прав, оказывается, Сосняков, сделали все, чтобы никто не пришел отдать Быстрову последний долг».
Сани медленно скользили по снежному насту, один из мужичков держал в руках вожжи, другие два шли рядом, поодаль тащились старухи, да за санями шли Быстрова и Ознобишин.
«Как же пустынно вокруг и одиноко, — думал Слава. — Неужели никому уже нет дела до Степана Кузьмича?»
Пустая дорога, молчаливые избы, холодное небо…
Он оглянулся. Нет, шагах в пятидесяти позади шло еще несколько человек. Шел Жильцов, Павел Тихонович, председатель сельсовета, и Василий Созонтович Жильцов, первый богач в Корсунском, и Дегтярев Тихон Андреевич, еще несколько человек, всех Слава не знает или не помнит, двое парней в теплых суконных пиджаках, и еще кто-то в городском полупальто, отороченном мехом, лицо его как будто знакомо, Слава видел его, но не может припомнить где.
Он еще раз оглянулся. Да ведь это же самые зажиточные хозяева во всем Корсунском… Славе стало даже не по себе. Что им нужно? Кулаки провожают Быстрова в последний путь!
Так и двигалась эта процессия — сани с гробом, три мужичка, соседи Быстровых, за санями жена покойного и Слава, подальше старухи и еще дальше те, кто всегда трепетал перед Быстровым при его жизни, у кого он проводил обыски и безжалостно отбирал найденное зерно.
Спустились в лощину, миновали церковь…
Кладбище все в снегу, снег на воротах, на изгороди, на крестах. Протоптана лишь одна дорожка, должно быть, все те же трое мужичков протоптали, когда накануне ходили копать могилу. Лошадь остановилась. Гроб сняли, понесли.
Последнее прибежище Степана Кузьмича Быстрова. Ни пола с молитвой, ни стрелка с ружьем для салюта. Мужички покряхтели, один чуть не оступился, и принялись опускать гроб. Не до речей, здесь последнее «прости» не перед кем сказать.
Быстрова отступила от Славы на шаг, а один из мужичков, наоборот, приблизился к Славе.
— Кидайте, — просипел он и сунул Славе в руку лопату.
Слава склонил голову, поднял лопату, земля смерзлась, не слушалась, все же он поддел, комья земли стукнулись о крышку гроба, и мужички следом принялись быстро забрасывать могилу…
Быстрова, Слава, старухи идут обратно, у ворот стоят Жильцовы и их дружки, и среди них тот, в полупальто с меховым воротником, которого Слава где-то все-таки видел. Они точно не замечают ни женщин, ни Ознобишина, смотрят в сторону новой могилы и вздыхают… Соболезнуют?… Вот тебе и «скормили бы его собакам».
Все так просто и буднично, что Славе очевидна несостоятельность слухов и подозрений, о которых говорили и Егорыч, и Вера Васильевна.
Надо бы как-то утешить Быстрову, но у Славы нет нужных слов.
Он доходит с ней до ее избы.
— Прощайте, — говорит Слава. — Если что понадобится ребятам…
— Может, зайдете? — приглашает Быстрова. — Помянем Степана Кузьмича…
«Недоставало только, чтобы я поминал Степана Кузьмича со всем этим кулачьем», — думает Слава.
Обращается к Павлу Тихоновичу Жильцову:
— Лошадь моя у вас, Павел Тихонович?
— У нас, у нас, — подтверждает тот. — Да куда вы спешите?
— Не могу, — отказывается Слава. — Прикажите запрячь.
— Мигом. — Жильцов кивает одному из парней. — А то остались бы?
Парень чуть не бегом покидает компанию. Слава подает руку Быстровой и Жильцову и уходит вслед за парнем.
Тот выводит из конюшни Урагана, запрягает в ползунки, протягивает гостю вожжи, Слава забирается под полость, с места пускает коня рысью и летит по распахнутой ему навстречу солнечной зимней дороге.
37
Славе хочется изгнать из памяти эти жалкие похороны, Быстров достоин лучших похорон, но забыть их ему не удастся никогда.
На околице какой-то прохожий вышел на дорогу. Не натяни Слава вожжи, Ураган подмял бы его.
Мужчина в меховом полупальто, имя которого Слава тщетно пытался вспомнить на кладбище!
— Вы в своем уме?! — сердито крикнул Слава, останавливая коня.
— А что, испугались? — задорно спросил незнакомец, улыбаясь Ознобишину. — Тоже ушел с поминок, жду вас, подвезете до Черногрязки?
Слава подвинулся.
— Садитесь…
— Не узнаете? — все так же весело спросил незнакомец.
— Нет.
— Я сразу заприметил, что не узнаете. Выжлецов я, мельник из Козловки. Помните, приезжали ко мне с Быстровым… Оружие отбирать.
Господи… Да как же он мог забыть эти рыжие усики и бегающие голубые глазки?… Выжлецов! Он, правда, подобрел, лицо лоснится, глазки заплыли жирком, но все такой же вертлявенький, и Слава не понимает, почему на кладбище он казался и выше, и осанистее.
— Забыл, — признался Слава. — Ведь это когда было? Года три уже…
— А я не забыл, — весело продолжал Выжлецов. — Никогда ничего не забываю. И как чай вы у меня пили, и как пулемет встребовали…
Славе стало не по себе.
— А пистолетик сейчас при вас? — ласково осведомился Выжлецов.
— Какой пистолетик?
— Какой положен вам при вашей должности. Для охраны себя и государства.
— Нет у меня никакого пистолетика, — сердито сказал Слава. — Да и не нужен он мне.
— И напрасно, с пистолетиком завсегда спокойнее, — наставительно возразил Выжлецов. — А при мне пистолетик, и в случае надобности я могу его и применить.
Славе понятно, Выжлецову хочется его попугать.
— Пугаете меня?
— По возможности, — отвечал Выжлецов, улыбаясь. — Три года назад вы меня пугали, теперь мой черед.
— Не получится, — сказал Слава, хотя на душе у него неспокойно. — Я не из пугливых, я школу прошел не у кого-нибудь, а у Степана Кузьмича.
— А мы и его угомонили, — вдруг зло и противно сказал Выжлецов.
Теперь уже Слава отодвинулся от своего соседа.
— То есть как угомонили?
— А очень просто: привели приговор в исполнение.
— Какой приговор?
— Видишь ли, парень, удайся Антонову восстание, — принялся неторопливо рассуждать Выжлецов, — установилась бы в России наша, мужицкая, власть, и я бы при этой власти обязательно стал председателем трибунала.
— И что же бы ты делал? — насмешливо спросил Слава, тоже переходя на «ты», как и его собеседник. — Что бы ты делал, председатель трибунала?
— Вешал бы таких, как ты.
— Значит…
— Правильно, правильно, — подтвердил Выжлецов. — Приговорили мы твоего наставника и…
И выразительный жест подкрепил слова Выжлецова.
— Так вы… — Славе трудно произнести это слово. — Убили его?
— Зачем убили? — поправил Выжлецов. — Казнили, а не убили.
И жестоко в подробностях рассказал.
Лишь спустя много месяцев из рассказа Выжлецова и отдельных подробностей, запомнившихся разным людям, встречавшим Быстрова незадолго до смерти, Слава смог понять, как погиб Быстров.
…Очутившись не у дел, Быстров старался не сидеть сложа руки. С утра справлял всякие хозяйственные нужды: колол дрова, замешивал корове резку, поправлял домашние постройки. Иногда шел в читальню и бегло просматривал газеты. Разговаривать о текущих событиях не любил, все, что писалось в газетах, было ему, видимо, не по нутру. Редко, но случалось, заходил в сельсовет. Там тоже ни с кем и ни о чем не говорил. Постоит, послушает, что говорят другие, и уйдет. Кое-кто в Малоархангельске дивился, что он не уехал обратно в Донбасс работать на шахте. Но Славе, еще когда он жил в Успенском, казалось, что Быстров болен, износился, хотя сам он никому на здоровье не жаловался. К вечеру, когда Степаном Кузьмичом очень уж, должно быть, овладевала тоска, он доставал самогон. В общем, после исключения из партии жил он бездеятельно и скучно.
Он и в то утро встал, как обычно, спозаранку. Пообещал жене съездить в лес, нарубить дров. Деревья он рубил безнаказанно, для лесников он по-прежнему оставался начальством, и никто не осмелился бы задержать Быстрова в лесу. Дети ушли в школу. За женой прибежала соседская девчонка, позвала к соседям. Жена вскоре вернулась, сказала, что Выжлецов, мельник из Козловки, хочет с Быстровым поговорить. Он удивился: «Что ему от меня надо? — и сказал: — Пусть приходит». Жена сказала, что Выжлецов будет ждать его в роще. Быстров сказал, что ни в какую рощу не пойдет, если нужен, пусть приходят к нему. Тогда жена ушла снова и, возвратясь, сказала, что Выжлецов хочет показать Быстрову место, где зарыто оружие. Время борьбы с Советской властью кончилось, и Выжлецов хочет разоружиться. От такого дела Быстров отмахнуться не мог, оно было в характере Быстрова: самому разоружить, самому принять капитуляцию… В нем вспыхнул прежний Быстров. Он оделся, бросил жене на ходу: «Я скоро вернусь» — и ушел.
Подходя к роще, Быстров насторожился, Выжлецов стоял на опушке, вид у него был неуверенный, сконфуженный, один Выжлецов не мог быть опасен для Быстрова.
Легким шагом Быстров приблизился к невзрачному человечку.
— Ну, что там у тебя, показывай.
— Добрый день, Степан Кузьмич, — вежливо поздоровался Выжлецов. — Чуть подальше. Идемте.
Незащищенно повернулся к Быстрову спиной, пошел в глубь рощи.
И вдруг из-за поросли молодых дубков показались Василий Созонтович Жильцов, Фролов, Купавин…
Быстров тут же понял, что его ждет, повернись он и побеги, он мог от них уйти, вряд ли они рискнули бы стрелять, стрельба днем в роще вызвала бы в деревне переполох.
Но гордости Быстрову было не занимать стать, именно классовой, революционной гордости.
Не промедли он, спас бы себе жизнь!
Но он продолжал идти за Выжлецовым, навстречу корсунским богатеям, для которых был олицетворением той самой бедноты, что порушила все хозяйственные устои и грозила самому их существованию.
А через минуту на прогалину выбежали те самые кулацкие сынки, которых тот же Быстров беспощадно преследовал за дезертирство.
Выжлецов повернулся, махнул им рукой, и они скопом навалились на Быстрова.
Как псы, что вцепляются в затравленного медведя, повисли эти парни на Быстрове, схватили за руки, за ноги, теперь уж им никак нельзя было его упустить.
— Приторачивайте, приторачивайте его! — Выжлецов указал на ближний дуб. — Веревками. Покрепче!
Веревки у них были припасены, все было рассчитано заранее. Быстрова привязали к стволу.
Подошли отцы этих парней, молча встали напротив Быстрова.
— Ну а дальше что? — хрипло спросил Быстров, сглатывая слюну.
— А дальше мы тебя судить будем, собака! — крикнул Выжлецов. — Ты нас, а мы тебя!
Степан Кузьмич всегда был не трусливого десятка, а кулаков этих не боялся совсем.
— Это вы-то судьи? — насмешливо произнес он.
— А кто ж мы, по-твоему? — заносчиво спросил Выжлецов.
— Гниды вы, вот вы кто. Я с вами и говорить-то считаю ниже своего достоинства.
Один из парней кинулся к Быстрову.
— Толька, прочь! — осадил Выжлецов. — Ты у меня не самоуправничай, не давай воли рукам, пусть все идет по закону… — Он оборотился к Жильцову. — Судить будем, Василий Созонтович, или как?
Тот промолчал, и Выжлецов опять обратился к Быстрову.
— Так слушай же, предаем мы тебя нашему мужицкому суду.
Он и впрямь затеял игру в суд.
— Василий Созонтыч, выскажись, что у тебя отнял Быстров?
— Двух коней реквизировал, это еще до Деникина, а опосля хлеб.
— Сколько? — спросил Выжлецов.
— Одиножды сто пудов из амбара, а двести пудов в риге откопал.
— А у тебя, Парфен Иваныч?
— А у меня овец на мясо забрал, в город отправил.
Выжлецов понуждал высказаться каждого, кто находился в роще, и у каждого нашлось, что поставить Быстрову в вину.
Выступил и Выжлецов, припомнил Степану Кузьмичу и ружья, и пулемет, отобранные в одну из туманных ночей в Козловке, и муку, вывезенную на станцию в счет гарнцевого сбора…
Все эти люди были обижены на Советскую власть, и за все обиды отвечать сегодня приходилось Быстрову.
Выжлецов высказался и развел руками.
— Что можете сказать в свое оправдание, гражданин Быстров?
— А только то, что жалею сейчас, — сказал Быстров, — что не арестовал тебя в ту ночь, когда отбирал оружие, тебя судить надо было, а я пожалел тебя, прохвост ты эдакий!
— На ваши оскорбления отвечать не нахожу нужным, — с достоинством ответил Выжлецов. — Мы здесь не какие-нибудь бандиты…
Выжлецов повернулся к соучастникам.
— Что ж, мужики, какое будет ваше постановление? — И сам ответил: — А постановление будет такое: за разорение крестьянства предать Быстрова Степана Кузьмича смертной казни через повешение. — Он посмотрел в глаза каждому из судей. — Как, мужики, возражениев нет? — И опять сам ответил: — Нет. — Поманил рукой двух парней. — Толька и ты, Ваня, заберитесь вон на тот дуб, завяжите петлю и перекиньте через тот сук.
— Гражданин Быстров, последнее желание у вас будет?
— Будет, — сказал Быстров. — Дай напоследок закурить.
— Это мы можем, — согласился Выжлецов. — Подайте-ка мне кисет…
Ему подали кисет, он аккуратно свернул козью ножку, послюнил, насыпал махорки и поднес цигарку к губам Быстрова.
Но Быстров вдруг отрицательно мотнул головой.
— Нет, не хочу, — сказал он. — Не хочу табаку из твоих поганых рук…
Он бешеными глазами посмотрел на своего палача.
— Вешай! — закричал он. — Вешай, мать твою, все равно не уйти тебе от наших пролетарских рук!
— Мужики, мужики, сюда, — скомандовал Выжлецов и всех до одного заставил подойти и взяться за конец веревки — страховался на всякий случай. — Ну, Степан Кузьмич, извини…
Никто не знал, кто тянул веревку, получалось, тянули все.
Постояли с полчаса возле Быстрова.
— Теперь расходись, — приказал Выжлецов. — А кто проговорится — вздернем на том же суку.
Ураган шел ровной иноходью, солнышко холодно сияло над головой, слепило белизной снежное поле, а рядом сидел убийца Быстрова, и Слава ничего не мог с ним сделать.
— Вы палач.
— Водиться с палачами — не торговать калачами, — загадочно отозвался Выжлецов. — Кому негодный, а кому годный, все люди живут по одному закону, и кому-то надо воздавать им по заслугам.
— Как же вы не боитесь? — спросил Слава. — Вернусь, сразу сообщу о вашем преступлении.
— А ничего у вас не получится, — уверенно сказал Выжлецов.
— Почему?
— Никто не поверит, а и поверит, так ничего не доказать. Лови ветер в поле, ничего я вам не говорил, мало ли что придумали вы по злобе. А впрочем, могу себя еще верней обезопасить.
— Это как же? — насмешливо спросил Слава.
— Да по тебе веревка тоже давно плачет, — зло сказал Выжлецов. — Крысенок обязательно крысой вырастет, отправлю тебя туда же, куда учителя твоего отправили, и вся недолга.
Слава попытался придать своему лицу беспечное выражение, но в сердце у него затрепетал мерзкий холодный комок.
— В Малоархангельске знают, куда я поехал, будут искать, придется висеть еще кому-нибудь, кроме меня, — сказал он как можно равнодушнее. — Так что бросьте свои штучки.
— А ну, вылезай! — истерически взвизгнул Выжлецов. — Какие там штучки! Будешь до весны в сугробе валяться, покуда собаки не найдут!
— Иди к черту, — сказал Слава, чувствуя себя совершенно беспомощным.
— А ты вроде своего Быстрова, не из трусливых, — с уважением сказал Выжлецов. — Даю тебе еще полчаса жизни, проедем Черногрязку, тогда…
Но в деревне Выжлецов соскочил с ползунков.
— Так я ж шутю! — выкрикнул он с напускным весельем. — Езжай себе с богом, спасибо за компанию, мне отседова домой…
Слава дернул вожжами, Ураган перешел на рысь, оглядываться не хотелось, у Славы не было уверенности, что Выжлецов не выстрелит ему в спину.
Ползунки миновали колодец посреди деревни, теперь вправо на Успенское…
Слава оглянулся.
Пусто. В отдалении стоят двое ребятишек, а Выжлецова след простыл, растаял, растворился в слепящей белизне солнечного морозного дня.
38
В Малоархангельске прежде всего следовало сдать коня, Слава завернул на конный двор и, не заходя в укомол, отправился к Шабунину.
— К нему нельзя, пишет, — сказал Селиверстов.
— Но у меня совершенно, совершенно безотлагательное дело…
— У всех безотлагательное, — проворчал Селиверстов и сжалился: — Ладно уж, иди.
Шабунин, как и было сказано, писал, но тут же оторвался от бумаг.
— Как съездил?
— Хорошо.
Впрочем, что хорошего было в этой поездке?…
— Ничего не поделаешь. Всем нам приходится терять близких людей. Важно уметь расстаться с тем, что когда-то жило, радовало, светило, а потом отжило, превратилось в обузу, стало затемнять свет. Закон развития. Приходится иногда оглядываться, однако оглядываться оглядывайся, а больше смотри вперед. Прошлое может послать пулю в спину, но если далеко ушел вперед, пуля не достигнет цели. Быстров для тебя вчерашний день. В нем было много хорошего, но — вчерашний. А впереди новые дни, много дней борьбы и света, которые тоже станут когда-нибудь вчерашними…
В общем-то — слова, но слова эти успокаивали Славу, ставили все на свое место.
— Я вам должен сказать…
— Слушаю.
— Быстрова убили…
Он рассказал Шабунину о слухах, какие ходили в связи со смертью Быстрова, и, главное, передал свой разговор с Выжлецовым.
— Ты точно передаешь разговор?
— Афанасий Петрович!
— У тебя есть склонность к преувеличениям… Трудно допустить, чтобы человек решился на такое саморазоблачение. Впрочем, это пустой разговор. Может, он придумал все это для того, чтобы отравить тебе жизнь? Если ты поверишь, это надолго оставит в тебе осадок…
Слава видел: Шабунин не верит в насильственную смерть Быстрова.
Слава умоляюще смотрел на Шабунина, а тот смотрел на Ознобишина, и чем горячее тот настаивал на своей версии, тем понятнее становилось ему состояние души Ознобишина. Слишком многим был Быстров для этого парня, и потому вопреки фактам он не позволит развенчать своего героя. Иллюзия?… Дай бог ему пронести эту иллюзию сквозь всю свою жизнь!
И, однако, суровый долг учителя — кем иным должен быть Шабунин для Ознобишина? — повелевал Шабунину иллюзию эту разрушить.
— Семин мне иначе докладывал, а он человек осведомленный… Впрочем, не мешает тебе самому поговорить с Семиным. Расскажи ему обо всем, он поможет тебе разобраться.
Слава с горечью подумал, что Быстров Шабунина уже не интересует, — «спящий во гробе мирно спи»…
На другой день после работы Слава пошел к Семину. Кирпичный особнячок в три окна с железными решетками на окнах. Недавно здесь помещалась УЧК, уездная чрезвычайная комиссия, теперь вывеска сменилась — «Уполномоченный Государственного Политического Управления».
Семин и стал этим уполномоченным.
Тесный кабинетик, на столе школьная чернильница-непроливайка, школьная ручка, промокашка.
— Здравствуй, Василий Тихонович.
— Здравствуй… товарищ Ознобишин.
— Мне велел зайти… — к вам? к тебе? к тебе! — зайти к тебе Афанасий Петрович…
— Да, товарищ Шабунин звонил, — подтвердил Семин и откинулся на спинку стула. — Так что у тебя?
— Был в Рагозине, и, видишь ли… Быстрова, оказывается, убили!
— Почему же ты так решил?
— Сказал человек, который сам участвовал в убийстве…
Он не мог говорить с Семиным с той непосредственностью, с какой говорил с Шабуниным, поэтому и сосредоточился, чтобы возможно точнее передать подробности встречи с Выжлецовым.
— Погоди, пожалуйста…
Семин достал из стола пачку чистой бумаги и приготовился записывать.
Слава сосредоточился еще больше, слово не воробей, говорить надо ответственно, только то, что запомнил на самом деле.
Он рассказал, как происходили похороны, как вернулся с Быстровой, как Выжлецов попросил подвести, рассказал даже о разговоре с Сосняковым.
Семин все записывал и записывал, иногда жестом показывал, чтобы Слава говорил медленнее, и писал, писал, покрывая четким размашистым почерком листок за листком.
Слава надеялся, что Семин проявит хоть какое-то волнение, ведь он знал Быстрова не меньше Славы, возможно, именно Быстров давал Семину рекомендацию в партию, но Семин остался безучастным до конца рассказа.
— Все? — спросил Семин.
— Все, — сказал Слава.
— Пустое дело, — сказал Семин.
— Что — пустое дело?
— Все, что ты сейчас рассказал, — сказал Семин, — все это маловероятно.
Слава не верил своим ушам.
— Зачем же Выжлецову наговаривать на себя?
— Чтоб напугать тебя, — снисходительно объяснил Семин. — Участвуй он на самом деле в убийстве, никогда и никому бы об этом не рассказал. Думаешь, ему следом за Быстровым в петлю захотелось? Подтвердись твой рассказ, Выжлецову высшей меры не миновать.
— А все эти подробности?
Семин поиграл школьной ручкой, ловко покрутил, обмакнул перо в чернильницу и сделал на листке пометку.
— Послушай, Ознобишин, ты читал писателя Достоевского? А я читал. Не положено рассказывать о совещаниях в ЧК, но тебе скажу. Голикова знаешь?
Кто в Орле не слышал о Голикове? Это был, фигурально выражаясь, карающий меч пролетарской революции, а проще — недавно председатель Орловской губчека, а ныне начальник губернского отдела ГПУ.
— Так вот, Яков Захарович, — ну как же, для Семина Голиков просто Яков Захарович! — говорил нам на совещании: очень советую обратить внимание на писателя Достоевского, прочтете не без пользы, выдающийся криминалист. Поверишь ли, я пять ночей читал…
— С чем тебя и поздравляю. Только при чем тут Достоевский?
— А при том, что это только у Достоевского преступники приходят в следственные органы и сами каются в содеянных преступлениях.
Выжлецов оказался прав, не верил Семин Ознобишину.
— Но ведь Быстрова вынули из петли?
— Нервишки не выдержали, спился. У меня на эту тему множество донесений.
— Василий Тихонович, ты же знал Быстрова, разве он способен был полезть в петлю?
— Способен. Характерный случай перерождения. Оторвался от масс. Опустился. Что ему еще оставалось?
Славе вспомнилась остренькая мордочка Выжлецова.
Нет, Выжлецов не врал, он почувствовал свою силу…
Сердце Славы раздирала жалость к Быстрову. Пропасть так бессмысленно, зазря…
Глухое раздражение нарастало в нем против Семина. Он указал на пачку исписанной бумаги.
— Для чего же ты записал мой рассказ?
— Для архива, — любезно объяснил Семин. — На всякий случай. Может, когда-нибудь и пригодится.
Слава зло посмотрел на Семина.
— Значит, Выжлецов останется безнаказанным?
— Не было преступления, не будет и наказания.
— А я уверен, что Выжлецов преступник.
— С нашей, классовой, точки зрения, безусловно, преступник, — согласился Семин. — Пойми, Ознобишин, неужели ты думаешь, у меня в Рагозине и в Корсунском нет своих людей? Да и случись убийство, Афанасий Петрович не позволил бы оставить его безнаказанным.
— Значит, Выжлецова не за что судить?
— Почему не за что?! Я бы в первую очередь судил его за то, что он заморочил тебе мозги. Ведь вон как он к тебе подобрался! Вывел из равновесия, понадеялся, что сорвешься. Хорошо, что у тебя есть возможность прийти ко мне. Я же тебе объясняю: за сказки мы еще пока не судим.
— Но ведь самые что ни на есть мироеды шли за его гробом, я сам видел!
— Потому и шли, что не убивали. Ты психологически рассуди: если бы убили, сидели бы по своим закуткам и носа бы не казали, умер и умер, нас, мол, это дело не касается.
— А почему они его на кладбище провожали?
— А потому, что они его и мертвого боялись, своими глазами хотели видеть, как его закопают.
Семин убедительно рассуждал, Слава засомневался, неужели Выжлецов хотел на нем отыграться? Но если Выжлецов не убивал, тем хуже для Славы, Выжлецову удалось его обмануть, значит, Слава плохо разбирается в происках классового врага.
— Но ведь Выжлецов — враг? — о отчаянием спросил Слава.
— Враг, — согласился Семин. — Придет время, доберемся и до него, но пришивать ему убийство Быстрова даже политически вредно. Зачем превращать Быстрова в объект классовой ненависти кулаков и тем самым поднимать авторитет человека, изгнанного из рядов партии?
Семин оставался верен себе, точно он не с людьми имел дело, а в шахматы играл.
— Я пойду, — сказал Слава.
— Счастливо, — сказал Семин. — Если еще что-нибудь узнаешь, заходи.
— Ты какой-то бесчувственный, Василий Тихонович, — сказал Слава. — Я был о тебе лучшего мнения.
— А чувства и политика вещи несовместимые, — холодно ответил Семин и дал Ознобишину совет: — На твоем месте я бы с комсомольской работы ушел, при такой фантазии тебе лучше податься в писатели.
Все-таки у Славы создалось впечатление, что Семин чего-то недоговаривает.
Он нехотя повернулся к двери, и вдруг Семин его окликнул:
— Погоди-ка…
Слава остановился.
— Ну?
«Чем-то он меня сейчас огорошит?» — подумал Слава.
— Садись, садись, — приказал Семин, указывая на стул, сам встал из-за стола, поставил поближе к столу стоявшую в углу табуретку, заглянул в коридор и позвал: — Егорушкин!
На пороге появился красноармеец.
Семин прошептал ему что-то на ухо.
— Быстро! — вслух сказал Семин. — Во дворе не задерживайтесь, из двери в дверь.
Егорушкин исчез.
— Куда это ты его послал? — полюбопытствовал Слава.
— В КПЗ.
— Это что еще за КПЗ?
— Камера предварительного заключения.
— А кто там у тебя, в этой камере?
— Есть там один…
С него точно сдуло всякое благодушие.
— Ладно, не буду тебя мучить. Преждевременно привлекать тебя к следствию, однако медлить тоже рискованно, можно упустить…
Слава ничего не понимал.
— Что упустить?
— Ниточку… — Семин хитро прищурился. — Ты, Ознобишин, не удивляйся, я решил провести очную ставку.
— С кем?
— Сейчас увидишь.
В дверь аккуратно постучали.
— Можно! — крикнул Семин…
Дверь отворилась, и в сопровождении Егорушкина в комнату вошел Выжлецов.
Вот уж кого Слава никак не ожидал увидеть!
— Входите, гражданин Выжлецов, — произнес Семин безучастным голосом. — А ты можешь идти, — обратился он к Егорушкину. — Постой пока в коридоре.
Семин преобразился. Оказывается, Слава плохо его знал, это был совсем уже не тот Семин, который только что хоть и снисходительно, но доброжелательно разговаривал с Ознобишиным, он разом превратился в холодного, настороженного и расчетливого следователя, который если и не все знает, то обязательно все узнает.
— Садитесь, — пригласил он Выжлецова, как бы вовсе его не замечая.
— Покорно благодарим, — сказал Выжлецов.
— Садитесь, — повторил Семин так непререкаемо, что Выжлецов тут же сел, настороженно уставившись на Семина.
— Итак, гражданин Выжлецов…
Рыжие усики топорщатся не вверх, а вниз, и голубые глазки поблескивают не так уж весело, в них и наглость, и страх.
— Гражданин Выжлецов, вы знакомы с этим человеком? — спрашивает Семин, указывая на Славу.
— Как же, как же! — соглашается Выжлецов. — Товарищ Ознобишин. Кто ж его в волости не знает!
— Он вам не товарищ, а гражданин, — поправляет Семин. — Сколько вас учить?
— Пускай гражданин, — соглашается Выжлецов.
— А вам известен этот человек? — обращается Семин к Славе.
— Встречались.
— Между вами проводится очная ставка, — поясняет Семин. — Гражданин Выжлецов находится под следствием по обвинению в хищении гарнцевого сбора, — Семин загибает палец, а Выжлецов слегка кивает, — раз, в незаконном хранении огнестрельного оружия, — Семин загибает второй палец, а Выжлецов кивает, — два, в агитации против выполнения продналога — три, и четыре — в убийстве гражданина деревни Рагозино Быстрова…
— Ни в коем разе!
Выжлецов вскакивает.
— Сидите… Быстрова Степана Кузьмича на почве политический мести, — договаривает Семин.
— Ни в коем разе! Откуда такой поклеп? Новости…
Выжлецов только что не кричит.
— К нам поступило заявление товарища Ознобишина, что вы совместно со своими сообщниками совершили убийство.
— Да что ж ето деется?! — Выжлецов вытягивает руку в сторону Славы. — Побойтесь бога, товарищ Ознобишин, откуда вы это только взяли?
— Гражданин Ознобишин.
— Ну, нехай гражданин. Но зачем такую напраслину…
— Вы же сами рассказывали мне об убийстве Степана Кузьмича.
— Кто? Я? Да вы не в себе, товарищ… извиняюсь, гражданин Ознобишин.
— Подождите, — останавливает Семин обоих. — Давайте уточним. Гражданин Выжлецов, вы были на похоронах Быстрова?
— Не был.
— Как не был? Вас же там видели?
— Я в Корсунское совсем по другому делу прибыл — сбрую купить, не приезжал я на похороны, а тут мужики говорят, Быстрова Степана Кузьмича хоронют, пойдем, поглядим, ну я и пошел.
— А на обратном пути просили Ознобишина подвезти вас?
— Просил.
— Дорогой вы и рассказали ему, как произошло убийство.
— Ни в жисть.
— Что ни в жисть?
— Не рассказывал.
— А что рассказывали?
— Ничего не рассказывал.
— Так всю дорогу и молчали?
— Зачем молчать, обсуждали.
— Что обсуждали.
— Ну, про налог, какое теперь облегчение крестьянам вышло.
— Товарищ Ознобишин, а вы что скажете?
— Он мне дорогой подробно рассказал, как произошло убийство Быстрова.
— Ни в жисть.
— Да как же вы… Вы подробно рассказывали. Врете вы сейчас!
— Неужто я уж такой дурной, чтоб на самого себя наговаривать?
— Значит, не признаетесь?
На глазах Выжлецова выступают слезы.
— Гражданин… Гражданин начальник! Ладно, позвольте мне признаться…
— Да я же того и добиваюсь!
— Не хотелось обижать товарища Ознобишина, но, если настаивают, я скажу, как все было.
Семин приготовился записывать.
— Пьяненькие они были.
— Кто?
Кивок в сторону Славы.
— Выпимши были после похорон, всю дорогу плакали, убили, говорят, убили они его…
— Кто они?
— А это уж вы товарища Ознобишина спросите.
— Значит, не сознаетесь в убийстве?
— Да я рад бы, но ежли не убивал…
Семин повысил голос:
— Егорушкин!
Тот тут как тут.
— Увести.
Выжлецов остановился в дверях.
— Когда отпустите, гражданин начальник?
Дверь за Егорушкиным и Выжлецовым закрылась.
Семин побарабанил пальцами по столу, вздохнул и сразу подобрел:
— Убедился?
— Но он же мне рассказывал!
— А он утверждает, что не рассказывал. Да еще контробвинение тебе предъявил. Хорошо, я знаю, что ты не пьешь.
— Но как же быть?
— Искать, выяснять, проверять. Не так-то все просто, Ознобишин, как тебе кажется. Может, он тебя разыграл, а может, и правду сказал. Обнаглел от радости, что Быстрова похоронили, и решил растоптать в тебе душу. Обрез у него нашли. Допросим его дружков, может, кто и расколется. Тут, брат, посерьезней дела могут открыться, чем это убийство.
Слава ушел от Семина подавленным. Действительно, не так-то все просто, и даже не только не просто, а очень даже сложно. Нет, не хотел, бы он быть на месте Василия Тихоновича Семина!
39
Так, ни шатко ни валко, наступил срок очередной уездной конференции, полтора года без малого проработал нынешний состав укомола. Ознобишина, Железнова и Ушакова водой не разольешь, не подберешь лучшего президиума, и не то чтобы их скрепляла личная дружба, они разные люди и по стремлениям, и по характерам, но для работы лучшего сочетания не найдешь: один порывист, горяч, честен, до крайности принципиален, загорается сам и умеет зажечь других; другой деловит, сдержан, трудолюбив, обладает здоровой крестьянской сметкой, помогающей ему трезво решать возникающие задачи; третий фантазер и скромник, постоянно заглядывает в завтрашний день, к тому же оратор и музыкант; секретарь, заведующий орготделом и заведующий отделом политического просвещения. Нет, эти ребята не подкачают, не подведут, расшибутся в лепешку, кровь из носу, а дело сделают; когда такие ребята попадали на фронт, они умирали, но не оставляли позицию.
Нельзя сказать, что у них нет личной жизни, работа — главное содержание их жизни, но личные отношения с людьми заставляют каждого идти своею дорожкой. Железнов собирается жениться. Да, жениться! Он старше Ознобишина на три года, по деревенским понятиям у него критический возраст; о том, что он хочет жениться, знают все, а на ком — не имеют понятия, знают только, что невеста из родной деревни Железнова, что он с нею встречается уже третий год и что после свадьбы она переедет к нему в Малоархангельск. У скрытного Ушакова дела посложнее. Дом для матери он построил или почти построил. Хоровым кружком в клубе руководит, кружок дрянной, малочисленный, девушкам хочется петь романсы, а он заставляет их петь революционные песни и обязывает посещать кружок в порядке комсомольской дисциплины. Ушаков хочет заниматься серьезной музыкой, а они не хотят; Крестоположенского переманить в клуб не удалось, не может клуб платить столько, сколько платят попы; учиться Ушакову не у кого, после выговора он обходит собор за версту, все идет к тому, чтобы забросить музыку. Но речи он говорит по-прежнему пламенно, английский язык продолжает изучать и в международных делах разбирается не хуже Чичерина. Сложнее всего дела обстоят у Ознобишина. В иные дни у Славы появлялось ощущение, что со смертью Быстрова кончилась его собственная молодость, озаренная огнем, зажженным неистовым Быстровым. Смерть Степана Кузьмича на какое-то, время обособила его. Он редко бывал в Успенском, с мамой и Петей виделся всего несколько раз, а с Марусей и того меньше. Слишком много было забот о множестве мальчишек и девчонок, искавших свой путь в жизни.
Слава готовился к отчетному докладу. Перед ним заметки Железнова и дневники Ушакова, отчеты инструкторов, сводки, справки и сведения, продукт творчества Франи Вержбловской и других сотрудников укомола.
Они неплохо поработали, никто не сидел сложа руки.
Но иногда Слава задумывался: а что же все-таки составляет суть комсомольской работы?
Работала партия, уездный комитет, волкомы, сельские ячейки отвечали за все, за деятельность Советов, за сельское хозяйство, народное просвещение, уборку, налоги, школы, избы-читальни, торговлю, кооперацию… Невозможно перечислить все объекты, которые находятся в сфере внимания партийных организаций. А что делали комсомольцы?… Помогали партии!
Так в большой рабочей семье главная забота о семье лежит на плечах родителей, они ходят на работу, приносят в дом заработки, занимаются хозяйством, кормят, одевают и воспитывают детей. А подросток в такой семье, если он любит родителей и вырастает человеком, помогает родителям — и дров наколет, и печь истопит, и посуду помоет, и с младшими сестренками и братишками займется, все мимоходом, почти незаметно, и так оно и должно быть. Но вот уезжает подросток из дома — то ли учиться, то ли зарабатывать кусок хлеба… И как же пусто становится в доме, как невозместима незаметная работа, которую ему удавалось делать, как трудно без него. Вот так же трудно, пожалуй, пришлось бы партии без комсомола!
Поэтому-то Слава, должно быть, и испытывает глубокое удовлетворение, сознавая себя помощником Шабунина.
До конференции всего два дня, и Слава сидит дома и не отрываясь пишет отчетный доклад.
За окном май, цветут яблони, нежный аромат наполняет воздух, жужжат умницы пчелы…
Опять обновляют изгородь малоархангельские мещане, горсовет, опять сдал им в аренду сад, только на этот раз Ушаков уже не вступил в артель.
Слава просматривает дневники Ушакова, тот отмечает все, что связано с его деятельностью, посещения школ, лекции в клубе, занятия кружков, книги, которые успел прочесть…
Эмма Артуровна дважды уже приносила Ознобишину кофе в граненом стакане, вставленном в мельхиоровый подстаканник, она болтлива как сорока и как сорока любит блестящие вещи.
— Выпейте, — заботливо говорит она. — Кофе вас подбодрит.
Кофе желудевый, куплен в потребиловке, но все же кофе.
Под вечер под окном появляется Ушаков.
— Пишешь? — спрашивает он, приподнимаясь на цыпочках и заглядывая в окно.
— Пишу.
Он охотно пошел бы с Никитой погулять по городу.
— Тебе помочь?
— Кончаю уже.
— Ну, пиши, пиши.
Позднее к Славе заходит Коля Иванов, посоветоваться, кого из волостных работников выдвинуть в состав уездного комитета.
И уже совсем поздно вечером, когда не помогает даже желудевый кофе, в дверь осторожненько стучат.
Кого еще несет?
— Войдите!
Франя Вержбловская. Кудри перетянуты голубой лентой, голубой фланелевый халатик.
— К тебе можно?
— Что спрашивать, раз вошла. Тебе чего?
Не ответила, прошла от двери к окну, бросила взгляд на стол, похоже, не знала, с чего начать разговор.
— Написал свой доклад?
— Написал.
— Воспользовался моими материалами?
— Воспользовался.
Ведь не за этим она пришла?
— Разложил все по полочкам?
Это уже что-то новое.
— Не понимаю тебя…
Она опять прошлась по комнате.
Что-то нужно, раз пришла, да еще в такое неурочное время.
— Скажи, Слава, Чевыреву вы снова выберете в уездный комитет?
— Конечно. Даша отлично работает. Дросковская организация вообще… Как это говорится?… На подъеме.
— Везет же!
Франя только что не выкрикнула это слово, вырвалось оно у нее с надрывом.
— То есть как это везет?
— Все у нее есть, и работа, и семья…
На мгновение Франя замолчала.
— А у тебя чего нет?
— Замуж вышла не по-комсомольски, а вы простили, — продолжала Франя, точно не слыша вопроса Славы.
— Дашу обстоятельства вынудили венчаться, — не в первый раз попытался Слава оправдать Чевыреву. — В том-то и противоречие! Мы с Дашей тогда серьезно поговорили. Религия в деревне еще ох как сильна! Не обвенчайся она в церкви, мы бы потеряли ее как комсомольского работника. Сойдись Даша со своим мужем без венчания, да еще роди ребенка, знаешь, как бы она выглядела в глазах людей?
— Вот вы все: Даша, Даша… — упрекнула Франя, нет, не Славу, а, похоже, весь укомол. — А вам не Дашу убеждать, а людей… Вы как за одного уцепитесь, так и не отстанете, а люди у вас в стороне…
— Слушай! Ведь не о Чевыревой ты пришла со мной разговаривать на ночь глядя? О Даше вопрос решен, а не согласна — выступай, давай отвод Даше, мне, кому угодно…
— Ты ничего не понимаешь!
О чем она? Чего Слава не понимает? Нет, она пришла не о Чевыревой говорить. Тут что-то не то. Когда Франя вошла, в халатике, с голубой ленточкой, она показалась такой миленькой, нежной, даже легкомысленной, а на самом деле она чем-то встревожена, ей не по себе…
— Ты помнишь диспут?
— Какой диспут?
— Ну… о свободной любви. О семье, о браке. О том, какой должна быть семья в коммунистическом обществе?
— Что это ты вспомнила о диспуте?
— Дура я разнесчастная, вот почему!
Она вдруг бросилась на кровать, ткнулась носом в подушку и заплакала.
Слава даже испугался.
— Что ты делаешь? Встань, встань, могут увидеть в окно…
Но это ее, кажется, мало волновало, она села и, все еще жалобно всхлипывая, сказала:
— Ну, почему, почему у нас в укомоле, кроме меня, нет ни одной девушки? Один ты как девушка, вот потому я к тебе и пришла.
Слава молча проглотил это сравнение, хотя Франя говорила будто и в похвалу ему. Девушка… Он давно уже мужчина, а она — девушка! У него самого есть девушка.
Может быть, это свойство характера, может быть, сказывалось влияние матери, но грязные мысли не появлялись у него в голове, не то, чтобы он не знал темных сторон жизни, знал, что существуют и горечь, и боль, и смерть, сталкивался с несчастьями и разочарованиями, но темное и мрачное не оборачивалось в его глазах грязью и пошлостью.
Зачем Франя к нему пришла? Очень ее тревожит, написал он свой доклад или не написал! Да у него самого доклад выскочил сейчас из головы.
— Ты успокойся, успокойся, ты просто устала, мы все устали, сколько всяких бумаг перед конференцией…
Он сочувствовал Фране, вся статистика лежала на ней, учетные карточки, членские взносы.
— Вам мало дела до людей, а Даша, если и пошла против себя, так только из-за людей…
Опять она помянула Дашу, а думала о себе, о себе она сокрушалась. Лента сползла, волосы растрепались, войди кто сейчас в комнату, зареванное лицо Франи вызвало бы самые рискованные предположения.
— Что скажут люди? Что скажут люди? — только что не закричала Франя, хватая Славу за руку.
— О чем ты?
— Да я же в положении, — тихо произнесла Франя. — Только ты никому…
— В каком положении? — строго спросил Слава. — Ты о чем?!
Все-таки он был наивен и для своих лет, и для должности, какую занимал, на минуту подумал, что у Франи нехватка членских взносов, все эти ленточки и халатики большой соблазн, но предположение это как пришло, так и ушло, истина вдруг дошла до него, — оказывается, вот почему Франя напомнила Славе о диспуте!
Какой будет семья в коммунистическом обществе…
А до коммунистического общества еще очень даже далеко. Ей будет сорок, а может быть, и пятьдесят лет, когда она будет жить в коммунистическом обществе. А до тех пор…
— Я боюсь людей, понимаешь, боюсь людей, — шептала Франя. — Что они обо мне подумают?
«Черт побери, можно ли быть таким недогадливым! — упрекнул себя Слава. — Неприятная история! А впрочем, почему неприятная? Естественная история. И самое правильное, что должна сделать Франя, — выйти поскорее замуж. Есть же у ребенка отец? Вот пусть она за него и выходит. Самое милое дело. Вечно эта Франя что-нибудь да выдумает!»
— А почему бы тебе не выйти замуж? — мягко произнес Слава. — Самое естественное дело.
Но тут Франя залилась слезами еще сильнее.
— Он не может, он не может, я не могу выйти за него…
— То есть как это не может? — возмутился Слава. — Что за ерунда! Кто это?
В самом деле, кто это? Слава не замечал, чтобы за Франей кто-нибудь ухаживал. Никто к ней не ходит, да и сама она большую часть свободного времени проводит дома, разве что изредка сбегает в клуб. Просто не на кого даже подумать.
Франя замотала головой.
— Нет, нет…
— Что — нет?
— Я его не могу назвать.
— Франя!
— Я его никогда не назову!
Слава начал сердиться.
— Не веди себя как круглая дура! В конце концов я секретарь комитета, я твой руководитель, я обязан тебе помочь. Я не из пустого любопытства спрашиваю, я реально могу помочь.
Франя опять отрицательно замотала головой.
— Нет.
— Что — нет?
— Ты мне не поможешь.
Слава обиделся:
— То есть как это не помогу?
Франя наклонила голову.
— Ты не можешь.
Слава возмутился:
— Да мы его в порядке комсомольской дисциплины… — «Впрочем, что это я? А если он не комсомолец? Да нет, не может быть!» — А если не комсомолец, все равно обяжем. Знаешь, что такое сила общественного мнения?
Франя горько улыбнулась.
— Заставите любить в порядке комсомольской дисциплины?
Слава придвинул стул, сел прямо против Франи, взял ее руки в свои, ему жалко ее, ей надо помочь…
А Франя молчала. Слава поглаживал ее руки, а Франя молчала и только изредка всхлипывала. Должно быть, было уже очень поздно, из-за окна не доносилось никаких звуков, лишь слабый ветерок шелестел в деревьях, да откуда-то, из яблоневого сада, из какой-нибудь низинки в саду, доносилось кваканье лягушек.
— Назови имя своего обидчика, — продолжал уговаривать Слава. — Все будет хорошо, обяжем его на тебе жениться, у твоего ребенка будет отец. А если станет артачиться, знаешь, что мы с ним сделаем?
— Ах, ничего ты не сделаешь, — уныло сказала Франя. — Не можешь ты с ним ничего сделать, да я и не хочу…
— Хорошо, я не буду поднимать шума, — сказал Слава. — Но можешь ты мне его назвать?
— Бесполезно, — сердито произнесла Франя, обрывая разговор, который сама же затеяла. — Бесполезно называть. Он женат, у него есть ребенок, и он ничего мне не обещал. Лучше поскорее его забыть и думать только о себе.
— Но как же ты могла… — Это был даже не упрек, Слава действительно недоумевал, как могла Франя совершить такой опрометчивый шаг. — Что тебя толкнуло…
— Ты и толкнул!
— По-моему, сейчас не до шуток.
— А я не шучу… — Франя говорила вполне серьезно, она выплакалась, и теперь, похоже, была даже недовольна тем, что разоткровенничалась. — Кто мне говорил: сделай доклад, сделай доклад…
— При чем тут доклад?
— Вот я и сделала! «Сердечный союз двух членов общества…» — передразнила она не то самое себя, не то Славу. — «В свободном обществе матери не будут воспитывать своих детей…» — Розовым кулачком ударила себя в грудь. — А куда я с ним денусь? Вы сами будете коситься, что я без мужа нагуляла ребенка.
«Действительно, что она будет делать с ребенком?» — подумал Слава. Еще одна жертва этого Коллонтая! Жертва легковесных, наскоро написанных брошюр о любви. Впрочем, автор пресловутой брошюры о семье, кажется, женщина. Тем хуже, если женщина способна так легкомысленно высказываться о семье. Слава понимает отчаяние Франи, ребенок ей действительно ни к чему. А что ей делать? Что делать ее товарищам по укомолу? Усыновить всем коллективом и воспитывать сообща? Он слыхал, что в гражданскую войну красноармейцы воспитывали в своих частях сирот. Славные из них получались барабанщики! Но не может же он так, с бухты-барахты, сказать Фране, что ее ребенок будет у них вроде как бы сын полка. А если, не приведи бог, родится девочка? Вот они, реальные последствия диспута…
— Ну я пойду, — уныло сказала Франя. — Ты извини, у тебя доклад, а я к тебе со всякими пустяками.
Хороши пустяки, подумал Слава. Всем им, и Фране в первую очередь, не обобраться хлопот. Д-да, теория и практика. Он думал о Фране, а на ум опять пришла Даша Чевырева. Что бы все они делали, если бы она согласилась на свободный союз мужчины и женщины? Стеной стали бы на защиту Даши, но вряд ли спасли бы ее от пересудов, а может быть, и от чего похуже.
— Не расстраивайся, — сказал Слава. — Как-нибудь я тебе да помогу.
— Ну как ты поможешь? — сказала Франя. — У меня безвыходное положение.
— Я посоветуюсь с Шабуниным, — пообещал Слава. — Афанасий Петрович подскажет.
— Да ты что! — воскликнула Франя. — Ни в коем случае! Он сразу же выгонит меня из комсомола. Ты обещал…
— Не хочешь, как хочешь, — успокоил ее Слава. — Иди отдыхай, что-нибудь придумаем…
40
Таблицы, тезисы, списки…
Слава совсем закрутился, впрочем, как и остальные работники укомола, разговаривал с Франей в течение дня несколько раз, но все о комсомольских делах, о том, что терзало Франю, вспомнил лишь к вечеру.
Все-таки открыться больше некому, как Шабунину. Слава спустился вниз, заглянул к нему в кабинет. У Шабунина сидели посетители. Спустился через полчаса — посетители. Спустился еще раз — опять посетители. Досада! В третий раз хотел закрыть дверь, но Шабунин сам окликнул:
— Заходи, заходи, вижу! Как там конференция? Написал доклад?
Слава вошел бочком, не хотел надоедать.
— Вы уж извините меня, — обратился Шабунин к двум понурым посетителям, вызывал их, должно быть, для разноса. — После договорим, а пока усвойте то, что вам сказано. Юноша этот ко мне уже третий раз приходит, а у него конференция — дело серьезное, нам тоже есть о чем поговорить.
Слава остался с Шабуниным наедине.
— Доклад написал?
— Написал.
— О людях, о людях побольше. Цифры цифрами, но покажи людей. Примеры. Хорошие. И плохие. Посоветуйся с Кузнецовым. На просвещение, на просвещение делай упор…
— Да я, Афанасий Петрович…
— Новых людей надо ввести в комитет. Прикидывали — кого? Я бы хотел заранее знать, на ком вы остановите выбор.
— Да я, Афанасий Петрович…
— Не суетись. Ты — руководитель. Солиднее держись, ты уже не мальчик…
— У меня к вам особое дело, Афанасий Петрович…
— Что еще?
— Да с Франей, Афанасий Петрович, с Вержбловской. Авария.
— Какая еще там авария? Она, кажется, неплохо работает?
— Работает она честно…
— Так чего с ней стряслось?
— Вот то-то, что стряслось… — Слава рассказал Шабунину о признании Франи. — Прямо ума не приложу.
— А от кого?
— Не говорит.
— Ну и пусть не говорит. Значит, не хочет. Значит, нечем хвалиться.
— А как быть?
— Вот я и сам думаю, как быть. Задал ты мне, парень, задачу. В таких делах, брат, я тоже не очень силен. Вот что: рабочий день кончился, пойдем-ка ко мне домой. Кстати, и пообедаешь у меня.
Пропустил вперед Славу, остановился возле Селиверстова.
— Пошел домой, вернусь часа через два, меня не ждите.
Славе еще не приходилось бывать у Шабунина дома. Афанасий Петрович повел его переулком, мимо крохотной типографии уездного исполкома.
— Совсем рядом.
Афанасий Петрович указал на типографию.
Слава не понял.
— Рядом с типографией живем, — пояснил Афанасий Петрович. — Жена у меня здесь работает. Наборщицей.
Слава не знал, что жена у Шабунина работает.
Домишко, в котором жили Шабунины, через дом от типографии, в сенях, как в любой деревенской избе, всякая рухлядь, метлы, ведра, скребки.
Быстров любил устраиваться на жительство с комфортом, селился в помещичьих домах, занимал лучшие комнаты, а Шабунина комфорт, кажется, мало заботил.
Комната Шабуниных не лучше комнаты Ознобишина, стол, стулья, две железные койки, застланные суконными солдатскими одеялами, книжный шкаф с бронзовыми гирляндами, привезенный, должно быть, из чьего-то имения, и невзрачный шкаф для одежды.
И жена у Шабунина под стать ему.
— Варюша, покормишь нас? — обратился Шабунин к жене. — Это Ознобишин, знакомься.
— Накормить накормлю, — приветлива сказала Варюша. — Только угощать нечем, щи да каша.
— А чего еще? — в тон ей отозвался Шабунин и даже подмигнул Славе: — Добрая жена да жирные щи — другого добра не ищи.
Щи и каша — не велики разносолы, да предложены от души, давно Слава не обедал с таким аппетитом, как у Шабуниных.
— А теперь, — сказал Афанасий Петрович после обеда, — покопайся в моих книгах, а я с Варварой Никитичной чуток посекретничаю.
Но никуда Варвару Никитичну не увел, присел с ней на койку, обнял за плечо рукой и зашептал.
Слава старался не слушать, рассматривал книжки, у Шабунина все больше политическая литература — Ленин, Маркс, Бебель, Плеханов, Каутский, но невозможно ничего не услышать, до Славы несколько раз донеслось имя Франи, должно быть, Шабунин советовался с женой, как помочь девушке.
— Ну вот что, товарищ Ознобишин, — заговорил Шабунин в полный голос, — скажи своей Фране, чтоб пришла к Варваре Никитичне. Конференция через два дня, пусть после нее и приходит, поговорю с врачами, а Варюша сведет в больницу.
— Зачем в больницу? — удивился Слава. — Еще рано…
— Не рано, а как бы не поздно, — усмехнулся Шабунин. — Прервут, и никто ничего знать не будет.
— Что прервут?
До Славы не сразу дошел смысл этого слова.
Шабунин покачал головой.
— Беременность. Какой ты еще ребенок! Беременность — вот что прервут. Ребенок ей сейчас ни к чему.
Слава смутно представлял, как можно прервать беременность, ему приходилось слышать об этом разговоры.
Ему вдруг жалко стало ребенка, жизнь которого собирались прервать…
— А вам не жаль? — неуверенно спросил Слава.
— Девчонку прежде всего жаль, — сказал Шабунин. — Что ей с ребенком делать? Вам учиться надо, а потом уж семьей обзаводиться.
В общежитие Слава вернулся к ночи. Темно во всех окнах, все спали. Слава прошел через зал, повернул выключатель, лампочка засветилась желтым светом. Комната прибрана, постаралась в его отсутствие Эмма, книги сложены на столе аккуратной стопкой, стулья расставлены вдоль стены, кровать постелена, и — это еще что такое? — подушку украшает голубая лента.
Что за лента?
У Франи вчера волосы были перевязаны этой лентой! А Эмма нашла. Что она вообразила? И положила ленту на подушку. Сувенир, Сейчас нельзя отнести ленту. Эмма заметит…
Слава сунул ленту в карман. Отдаст завтра.
Утром в укомоле вызвал Франю к себе в кабинет.
— Возьми.
— Где ты ее взял?
— Не надо быть растрепой.
— Забудь все, о чем я тебе говорила.
— Не только не забыл, но сказал о тебе Афанасию Петровичу.
— Да ты что…
Франя опустилась на стул.
— Я тебя просила?
— А с кем еще советоваться? Афанасий Петрович сказал, чтоб ты зашла к его жене, как только закончится конференция. Она отведет тебя в больницу.
— Зачем?
— Знаешь его жену?
— Встречала.
— Сходи, ее зовут Варвара Никитична, она объяснит.
— А при чем тут Варвара Никитична?
— Не волнуйся, никто и никому, ты что, Афанасия Петровича не знаешь?
Франя уже догадалась, при чем тут Варвара Никитична, лицо ее сморщилось, вот-вот заплачет, и вдруг улыбнулась:
— Так говоришь — сходить?
— Не сейчас, разумеется, а вечером, завтра или послезавтра, — строго сказал Слава. — А сейчас готовь таблицы и о возрастном составе, и о занятиях в кружках…
— Да, да, — отвечала Франя. — Я все сделаю, не беспокойся, я уже всему подвела итог…
— Ладно, — отпустил он Франю. — Иди.
Его участие в личных делах Франи Вержбловской закончено, теперь можно опять сосредоточить свое внимание на конференции.
41
Как и все другие съезды и собрания в Малоархангельске, конференция проходила в партийном клубе.
Съехались двести делегатов, к открытию подошли Шабунин и Кузнецов, но, к разочарованию Славы, с приветствием от укомпарта выступил Кузнецов.
А потом на трибуну вышел Ознобишин и по вниманию, с каким его слушали, понимал, что доклад у него получается.
Настроение у него все улучшалось и улучшалось. Он говорил и о политике, и об экономике, и о пропаганде, приводил цифры, сколько допризывников в организации, сколько школьников и сколько батраков, сравнивал работу волкомов, перечислял, какие и где действуют кружки, где народ посещает избы-читальни, а где не посещает, сколько женщин вовлечено в школы ликбеза, сколько комсомольцев избрано в сельсоветы…
И когда закончил, ему долго и весело хлопали.
Потом начались прения, в речах все выглядело гладко и благополучно, и настроение Славы стало падать.
Слава знал, что в Луковской волости молодежь, кроме как в хоровых кружках, нигде больше не занимается, а в Скарятине кулацкие сынки пролезли даже в волкомол.
— Ты доволен? — спросил Слава Железнова, возвращаясь вечером в общежитие.
— Да вроде бы ничего.
— Фактов мало приводят ребята.
— Ну, факты мы будем рассматривать в оперативном порядке.
— Ладно, спокойной ночи.
— Бывай!
Но Славе не спалось, что-то его тревожило. Сделал доклад, охватил, кажется, все стороны комсомольской жизни, и все-таки что-то упустил… Что? Он не знает. Товарищи хвалили доклад, зря он к себе придирается. И все же он испытывал глубокую неудовлетворенность.
Афанасий Петрович указал направление, а Слава не то что пренебрег, Слава не понял его совета.
Разве суть в том, что двести или триста школьников вступили за отчетный период в комсомол? Каждый вступал в комсомол по каким-то своим, одному ему важным причинам. Надо не отсчитывать их десятками, а уметь видеть каждого из тех, кто составляет эти десятки. Пишут же, что Наполеон знал в лицо каждого солдата своей армии! Неповторимо складывается судьба всякого человека, и серьезное рассмотрение одной судьбы может стать уроком для многих.
Надо было рассказать о Даше Чевыревой. В каком сложном сплетении обстоятельств очутилась она! Отец ее, коммунист, был убит кулаками, и Даша оказалась достойной дочерью своего отца, ее сердце принадлежало комсомольской работе. Не верит она ни в какого бога! А венчаться пришлось в церкви, иначе никто в деревне не признал бы законность ее замужества, а теперь ни одна сплетница не посмеет оказать ей ни одного позорного слова.
А Франя обошлась и без церкви, и без загса. Вняла соблазнительным призывам отдаться радостям свободной любви! А на поверку как была, так и осталась одна и больше всего боится родить ребенка!
Вспомнилась Славе даже девушка из Луковца, с которой он душным летним вечером шел на танок. Ее брат вызволил тогда Славу из беды. Давыдов… Давыдова! Звали ее… Стеша. Не выйти Стеше замуж, если будет состоять в комсомоле…
Что ни девушка, то своя судьба, и ни для одной из них нет простого решения жизни.
А Ушаков? Такого узла противоречий поискать! Может быть, Ушаков самый идейный комсомолец во всем уезде. Бессребреник, а вынужден строить избу. Голос — хоть в Большой театр, а учиться негде, кроме как в церкви. Отдаст товарищу последнюю рубаху, а вступил в артель прасолов и в свободное время работает на кулаков. Как с ним поступить?
Подняться на трибуну и предложить делегатам всем миром решить задачки, какие приходится решать президиуму укомола? Спросить: может быть, мы были слишком добры?
Солнце поднимается выше, наполняет комнату неистовым светом, и Слава в ней, как рыба в аквариуме, виден сам себе со всех сторон.
Однако нелепостью было бы обнажать даже перед товарищами по комсомолу личную жизнь Даши или Франи, они бы никогда не простили Ознобишину такой откровенности, да она и не нужна.
Не понял Слава Шабунина. «О людях, о людях побольше. Цифры цифрами, но покажи людей…» Сам Шабунин в своих речах редко поминает чьи-либо имена. Однако всегда остается впечатление, будто он назвал множество людей. В этом-то и секрет политики. Не перечислять людей, но знать, о ком и для кого говоришь. Думай о Даше, а говори об атеистической пропаганде. Дело ведь не в Даше, а в том, что все вокруг нее верят в бога. Убеждать надо не Дашу, а тех, среди кого она живет. И не приехать и выступить перед ними с докладом, а работать с людьми изо дня в день. Даша делает много полезного, а воспитывает окружающих ее людей недостаточно. Разве можно рассказать кому-нибудь о том, что случилось с Франей? Но предупредить то, что случилось, вполне было возможно. Разъяснительная работа с девушками ведется из рук вон плохо. Надо, чтобы врачи беседовали с девушками до того, как они кинутся к ним за медицинской помощью. А девушки в Луковце должны знать, что комсомол за них вступится, должны чувствовать себя за комсомолом как за каменной стеной…
Не бойся цифр, цифры помогают осмысливать действительность, только за цифрами надо видеть Дашу и Франю, говорить о всех, а представлять себе каждую в отдельности.
На утреннее заседание никто из укомпарта не пришел, конференция двигалась проторенной колеей, приняли резолюцию по отчету Ознобишина, заслушали доклад Железнова об экономическо-правовой работе, объявили обеденный перерыв. Члены президиума направились в укомпарт, еще раз обсудить кандидатов в состав нового укомола.
Ни Шабунин, ни Кузнецов никого комсомольцам не навязывали, выбирайте кого хотите, но неуклонно требовали объяснений — почему оказано предпочтение тому или иному кандидату, что сделал он или, по крайней мере, может сделать, придирчиво оценивали способности и возможности каждого.
— Остерегайтесь говорунов, кто хорошо работает, тот скуп на слова, — предупреждал Шабунин. — Хлеб у того родится, кто пахать не скупится.
А потом, указывая на список, Шабунин вдруг задал вопрос:
— А скажите-ка мне, кто из ребят высказывал намерение учиться?
— Какое это имеет значение? — возразил Железнов. — Выберем и будем работать.
— Э, нет, — сказал Шабунин. — Сейчас у вас самые золотые годы, чтобы учиться. Тех, кто хватается за книгу, отпустим в университет. Надо уже сейчас думать о том, кто будет работать и через десять лет, и через двадцать, нашему государству понадобятся тысячи специалистов.
Афанасий Петрович заглядывал далеко вперед, Быстров недаром как-то сказал Славе, что у Шабунина государственный ум.
На том и расстались, все заторопились в столовую, один Слава задержался в дверях.
— У меня вопрос к вам, Афанасий Петрович.
— А обедать ты не собираешься?
— Черт с ним, с обедом!
— А я, брат, проголодался… — Шабунин улыбнулся. — Ладно уж, идем со мной, авось Варвара Никитична не посетует, что я нашел ей нахлебника.
Он опять привел Славу к себе, и Варвара Никитична опять встретила Славу так, точно ждала его к обеду, опять были щи да каша, и опять Слава вдыхал воздух согласия, который заполнял тесную комнату Шабуниных.
Сели за стол, Шабунин покряхтел, поглядел на жену.
— Что-то, мать, уморился я, надо бы…
Он не сказал, что ему надо, но Варвара Никитична достала из шкафа бутылку водки, налила полстакана, поставила перед мужем и тут же убрала бутылку обратно, на гостя она даже не взглянула, рано еще угощать его водкой.
— Ну, за успех…
Шабунин крякнул, закусил водку щами.
— Теперь ешь, — сказал он Славе, — а вопрос свой прибереги на после обеда.
А после обеда они вместе пошли в клуб, и тут-то между ними состоялся разговор, будто и незначительный, но который во многом определил судьбу Славы.
— Афанасий Петрович, как вам… Как вам мой доклад?
— Ну… Ничего доклад. Все на месте. А что? — забеспокоился Шабунин. — Я не был у вас утром… Отчет одобрен?
— Одобрен.
— Без трений?
— Без трений.
— Так чем ты не удовлетворен?
— Самим собой.
Шабунин пошутил:
— Неудовлетворенность собой — это путь к самосовершенствованию.
— Нет, я серьезно. Доверие мне оказано большое, только я его не оправдываю.
— Как не оправдываешь? — Шабунин даже остановился, насторожился. — Виноват в чем? Говори.
— Вы не поняли. Плохого я ничего не сделал. У меня нет уверенности в самом себе.
— Куда это тебя клонит?
— Нет у меня права учить других! Вы вот уверены в себе, а я учу, учу, а нет во мне уверенности в том, что дано мне такое право.
— Так разве во мне дело? — возразил Шабунин. — На чем основана моя уверенность? Не на каких-то личных моих достоинствах — я стараюсь вникать в указания партии, а мы с тобой состоим в мудрой партии, в этом наши с тобой счастье и сила…
Шабунин задумался. Слава старался шагать с ним в ногу, у Афанасия Петровича шаг широкий, размашистый, походка Славы торопливее, чем у Шабунина, Слава часто сбивается с ноги.
— Так что ты хочешь сказать? — спрашивает Шабунин.
— Теряюсь я иногда в выборе.
— В выборе чего?
— Направления.
— Тебе не хватает чувства ориентации.
— А как его найти?
— Учиться.
— В Малоархангельске?
— А чем тебе плох Малоархангельск? Учиться, брат, можно везде. Революционеры и в тюрьме учились!
Славе показалось, Афанасий Петрович обиделся за Малоархангельск. Скопище приземистых домишек, закрывающих на ночь окна ставнями. Улицы в буераках, дощатые тротуары, вытоптанная бесчисленным множеством человечьих и лошадиных ног базарная площадь? Палисадники с подсолнухами и мальвами и разросшийся яблоневый сад посреди города? Нет! Домики могут сгореть, их можно снести или перестроить, а сад вырубить или, напротив, растить… Значит, люди, населяющие тихий этот городок, все эти Успенские, Корсунские, Большие и Малые Колодези? Да, и люди, и городок этот, и окружающие его деревни, и нечто большее, что доверено попечению Афанасия Петровича Шабунина на отпущенный ему жизнью срок.
— Да не мне плох Малоархангельск, — вырвалось у Славы, — а я плох для Малоархангельска!
И, должно быть, Афанасий Петрович Шабунин не столько понял, сколько угадал тревогу, владеющую душой только-только становящегося на свои ноги юноши, — мальчишка шагает своей дорогой, но еще слабо различает цель, к которой идет, к которой надо идти.
— Пожалуй, я понимаю тебя, — задумчиво произнес Афанасий Петрович. — Ты еще не созрел для самостоятельной работы, но уже достаточно повзрослел для того, чтобы всерьез учиться. Жаль с тобой расставаться, но ничего не поделаешь…
Что-то ёкнуло в сердце Славы, до него еще не дошла суть принятого Шабуниным решения, хотя решение это определяло дальнейший жизненный путь Славы Ознобишина.
— Ничего не поделаешь, — повторяет Афанасий Петрович. — Придется тебя отпустить. Пошлем мы тебя учиться.
Шабунин как будто не торопится, а Слава едва поспевает за ним.
Улица пустынна. Одноэтажные домики с голубыми почему-то везде ставнями… Да, потому, что, кроме синьки, другой краски в Малоархангельске не достать! Пружинит под ногами дощатый тротуар, немощеная улица в рытвинах, выбоинах, ухабах, и посреди улицы цветет татарник. Редкие прохожие идут, загребая пыль, и ты точно в необитаемом городе, а Шабунин еще обижается за свой Малоархангельск…
Слава возвращается к повседневным делам.
— Вы как будто даже хвалите мой доклад, все, говорите, на месте, а в нем на самом деле одни слова.
— Да нет, — возражает Афанасий Петрович. — Есть в нем и кое-что дельное, иначе тебя не держали бы на твоей должности.
Слава пробует пошутить:
— А если хорошо, зачем же учиться?
Глаза Шабунина веселые, а отвечает серьезно:
— А затем, что ничто не стоит на месте. Даже Малоархангельск. Думаешь, вечно он будет таким? Все переменится, иначе и работать не стоит. Для того и учимся. Я сам учусь каждый день. Руковожу мужиками и сам у этих же мужиков учусь. Разве укомол не был тебе школой? А теперь пора переходить в следующий класс.
— Афанасий Петрович! Сейчас выборы… — Ох, как непросто высказать свой вопрос: — Я сниму сейчас свою кандидатуру?
— Ду-у-рак ты…
Рассердился Шабунин?… Нет, глаза все такие же, укоризненные и ласковые, на него нельзя обижаться.
— Ни в коем случае. Никаких отводов. Работа укомола одобрена, а ты заявишь о своей непригодности? Отчет одобрен, а секретаря не выбрали! Прямой упрек укомпарту. Пусть тебя выберут честь по чести, а там…
Дошли до клуба.
— А там поглядим, — сказал Шабунин и пошел на второй этаж по узкой деревянной лестнице, на две ступеньки опережая Ознобишина.
Славе стало жалко себя. Направо пойдешь — коня потеряешь, налево пойдешь — самого убьют…
А Шабунину жаль было отпускать этого паренька, иногда неуверенного, а иногда слишком самоуверенного. Не всегда и не все у него получалось, но старался он честно. Афанасий Петрович любил Ознобишина, как, впрочем, любил всех этих мальчишек и девчонок, которые собрались сейчас в клубе на выборы. Они хорошо нам помогают, думал о них Шабунин. Нам… Он не знал слова «мне». Нам, мысленно говорил он, думая об укоме, о малоархангельских коммунистах, о партии. Поэтому и приходится иногда расставаться даже с теми, кого жалеешь и любишь, думал он, для дела, ради завтрашнего дня…
На верхней площадке, перед тем как войти в зал, Шабунин остановился и еще раз заботливо посмотрел на Ознобишина.
— Тут уж не обижайся, — сказал Афанасий Петрович. — Провожать тебя будем без музыки. Это важно не только для тебя, но и для других, все следует обращать на пользу делу.
42
Минутное дело провести организационный пленум укомола, избрать секретаря, президиум, назначить заведующих отделами… Полчаса, от силы час, и можно вздохнуть, позволить себе передышку.
Окончание конференции приурочили к обеду, чтобы делегаты успели засветло разъехаться, добраться к ночи до дому, а кому путь немалый, с ночевкой, так хоть на другой день обязательно прибыть домой.
Только членам укома придется задержаться, пока то да се, глядишь, еще день со счетов.
— Пошли, пошли, товарищи!
Новоизбранные члены уездного комитета собираются в тесном кабинетике Ознобишина. Рядом со Славой Железнов и Ушаков. Что ж, им еще долго работать вместе…
У двери Коля Иванов, рядом с ним Даша Чевырева, впрочем, теперь она не Чевырева, а Уфимцева. «Как хорошо, что мы простили ей свадьбу, — думает Слава. — Как развернула работу в волости! Волком партии не нахвалится сейчас комсомольцами. Ее заслуженно выбрали в уком…» Глаза у Даши поблескивают, энергия в ней так и бьет ключом. А вот Сосняков… Его, конечно, нельзя было не избрать, один из самых серьезных комсомольских работников во всем уезде. Но в излишней скромности его не упрекнешь, этот не сядет у стены, садится у стола, в центре, точно он невесть какое значительное лицо. Он и в город приехал за два дня до конференции, зашел на минутку к Ознобишину, небрежно поздоровался: «Как ты тут? Работаешь? Ну, работай, работай…» — и исчез. За два дня Слава его больше не видел, были у того свои дела в Малоархангельске. У Славы складывается впечатление, что Сосняков рвется на работу в укомол. «Не рановато ли? — думает Слава. — Конечно, когда-нибудь он попадет в Малоархангельск. Когда-нибудь…» Позади Соснякова Вержбловская. Славе не очень по сердцу, что ее выбрали кандидатом. Но девушек, девушек не хватает… Впрочем, учет у нее в порядке, все по полочкам.
Открывается дверь, входит Кузнецов. Это и хорошо, и плохо. Если все пойдет, как намечено, Шабунину не для чего терять здесь время, достаточно и Кузнецову выразить согласие уездного комитета партии с принятыми решениями. А если возникнет какая-нибудь заминочка…
Опять же Кузнецов быстрей, чем Шабунин, примет решение, никого не будет переубеждать, как это делает Афанасий Петрович, сразу оборвет — нельзя, мол, не так, скажет, а то и прикажет…
Кузнецов у окна.
— Все в сборе? Давай, Ознобишин, начинай.
Слава чувствует себя в своей стихии. Все, о чем он вчера говорил с Шабуниным, вылетело из его головы, да и что, собственно, он сказал? О том, что хочет уйти с комсомольской работы? Просит отпустить учиться? Ничего определенного не вкладывал он в свои слова.
Слава обводит глазами собравшихся, нет еще Хорькова и Бутримова, побежали небось на базар за махоркой.
— Еще двоих нет.
«С этими ребятами придется мне еще поработать, — думает Слава. — Не отпустят меня…»
Года два еще быть ему в Малоархангельске, если за это время не возьмут в Орел.
В щель из-за приотворенной двери протискиваются двое запоздавших.
— Товарищи, первое заседание вновь избранного уездного комитета разрешите объявить открытым. Прежде всего надо избрать секретаря. Какие будут предложения?
Железнов, упираясь локтем в стол, поднимает руку с полусогнутой ладонью, как это делают неуверенные в себе школьники.
Утром его вызвал к себе Афанасий Петрович, Не Славу вызвал, а Железнова.
«Сейчас он назовет меня, — думает Слава, — и дальше все пойдет как по маслу».
— Товарищи, я предлагаю решить сперва другой вопрос. Среди нас есть товарищи, которые давно рвутся на учебу. Мы не можем пренебречь таким законным желанием, тем более что эти товарищи хорошо потрудились в нашей организации…
Это он об Ушакове. Никита давно уже просит отпустить его учиться. Слава возражал, но, как видно, Никита уговорил Железнова вынести вопрос о нем на пленум.
— Поэтому, я думаю, мы не можем не уважить просьбы, — негромко, но твердо произносит Железнов, — и отпустим с комсомольской работы товарищей Ознобишина и Ушакова.
Да, Слава просил его отпустить, и все-таки он не ждал, что его отпустят так быстро!
Участники пленума с удивлением смотрят то на Железнова, то на Ознобишина.
Сам Слава смотрит на Кузнецова, но тот равнодушно глядит в окно. Слава с горечью, пожалуй даже с обидой, — а ведь обижаться ему не на что, сам об этом просил, — понимает, что решение принято. Коля Иванов тоже удивлен, а вот Даша воспринимает все происходящее как естественный ход событий.
Слава молчит, и тогда Железнов перехватывает у него председательские обязанности.
— Как, товарищи, будем обсуждать?
— Будем, — громко отвечает Сосняков и встает. — Я не согласен с предложением товарища Железнова, прошу слова.
Неужели Сосняков посоветует не отпускать Славу?
Железнов морщится.
— Слово имеет товарищ Сосняков.
— Я не согласен с формулировкой товарища Железнова, — заявляет Сосняков. — Ознобишина отпустить надо, но я не согласен с формулировкой.
Сосняков становится за свой стул, опирается руками на спинку, похоже, собирается долго говорить, и если слова Железнова прозвучали для Ознобишина громом, сейчас для него заблещут молнии.
— Скажу откровенно, не годится Ознобишин в руководители, — с вызовом говорит Сосняков. — Недостаточно принципиален. Работает он в организации сравнительно давно, и поэтому позвольте поподробнее. Разобрать его, как говорится, по косточкам. Начинал он у нас, в Успенском. Там вступил в комсомол, там принят в партию. Я тоже оттуда, родился в Корсунском, что от Успенского в двенадцати верстах, вступил в комсомол одновременно с Ознобишиным и наблюдаю его вот уже в течение четырех лет. Срок немалый, и я понимаю, что ко мне может быть обращен упрек: а где же ты был до этого времени, неужели понадобилось четыре года, чтобы распознать Ознобишина? Я отвечу. Да, в Ознобишине разберешься не сразу. Парень начитанный, интеллигентный, за словом в карман не лезет, поэтому его не так-то просто раскусить. И второе обстоятельство, почему у меня не сразу сложилось правильное мнение об Ознобишине. Собственное мое невежество и политическая неподготовленность. Вступая в комсомол, я был недостаточно развит, но с того времени сильно изменился и, скажу без ложной скромности, вырос до секретаря волкомола. Политическая подготовка помогла мне разобраться в недостатках Ознобишина…
«Сосняков несправедливо судит обо мне, — думает Слава. — Да он и не может судить обо мне справедливо, мы слишком разные люди. Убеждения у нас одинаковые, но слишком разные характеры, иные мои поступки он просто не способен понять…»
— Однако перейдем к фактам, потому что общая оценка без фактов не значит ничего, — продолжает Сосняков. — Я уже сказал, что Ознобишина приняли в партию в Успенской волости. Рекомендовал его в партию Быстров. Вам эта фамилия мало что говорит, но населению Успенской волости говорит очень много. Этот человек в первые годы революции работал у нас председателем волисполкома и немало сделал для того, чтобы поссорить крестьянство с Советской властью. Самочинные обыски, аресты, реквизиции, произвол стали при нем постоянным уделом успенских мужиков. Под непосредственным влиянием и руководством этого человека и воспитывался Ознобишин. Между прочим, заняв ответственный пост, Быстров бросил свою жену с двумя маленькими детьми и сошелся с генеральской дочкой, которую устроил в нашей же волости учительницей. А Ознобишин завел с этой генеральской дочкой близкую дружбу и даже некоторое время жил у нее на квартире. Быстров покровительствовал местным помещикам Пенечкиным, одному из Пенечкиных поручил даже заведовать успенским Народным домом, и Ознобишин, идя по стопам своего наставника, с этим носителем чуждой идеологии тоже завел дружбу и поощрял его культурную деятельность…
Можно ли так искажать факты?! Это Степан-то Кузьмич ссорил мужиков с Советской властью? Он действительно был грозой для кулаков, но не будь он грозой, еще неизвестно, что выпало бы на долю беднякам и какие кулацкие выступления он предотвратил. Покровительствовал Пенечкиным! Да он их работать заставил! Говорить так об Александре Семеновне! Да, дочь генерала, но генерала, повешенного деникинцами, и зверски убитая кулаками.
Сосняков не осмелился бы выступить с такими нападками, не будь он уверен в том, что уход Ознобишина предрешен, он еще утром инстинктивно почувствовал, что предстоит какая-то перемена, забежал в укомпарт, покрутился там, что-то услышал, о чем-то догадался, и в нем вспыхнуло, может быть, не вполне даже осознанное желание подняться на гребне беспощадной критики.
Слава не выдерживает, встает.
— Позволь, позволь…
— Нет, это уж ты позволь сказать все, что я о тебе думаю, — перебивает Сосняков бывшего секретаря укомола, потому что Ознобишин уже бывший секретарь, это он и сам понимает. — Позволь нам на весах нашей совести взвесить твои поступки!
Сосняков увлекается, повышает голос, и… его слушают. Слушают настолько внимательно, что с первого этажа доносятся голоса посетителей укомпарта.
— Хоть мы и далеко от Луковца, но кое о чем наслышаны, — продолжает Сосняков. — Неприятно об этом говорить, но некоторые поступки Ознобишина не украшают его как комсомольца. Труслив наш уважаемый Слава! Поехал в Луковец и постыдно бежал от кулаков. Спрятался где-то в саду и удрал огородами, точно незадачливый ухажер. Начисто забыл о том, как следует вести себя коммунисту в подобных обстоятельствах. Нужно иметь смелость встречать врага лицом к лицу! Опасно? Могли убить? Но сохранить свое достоинство важнее, чем показывать кулакам пятки. Мужественная смерть воспитывает своим примером других, а кого может вдохновить бет на карачках через огороды?
«Получается, что мне место на кладбище? — думает Слава, и жалость к себе просачивается в его сердце. — Соснякову хотелось бы моей смерти! Своей смертью я бы принес пользу общему делу… А может, мне и вправду нужно было умереть? Стать, так сказать, примером… Примером чего? Того, как умирать?»
— Может, я грубо выражаюсь, — голос Соснякова звучит глухо, — но Ознобишин прячет свою голову, как страус в песок!
«При чем тут страус? — думает Слава. — И от кого я прячусь? Откуда у Соснякова такая ко мне ненависть? Он готов меня в порошок стереть…»
Слава смотрит на Кузнецова, но Кузнецов смотрит в окно.
Движением головы Франя привлекает к себе внимание Славы. Она хочет его утешить. За спиной Соснякова она пренебрежительно машет рукой: не обращай, мол, внимания…
— А в Колпне того хуже, — продолжает Сосняков. — Проявил мягкотелость, нашел какого-то помещика, оставил ему дом. Привез книжку подозрительных стихов, принялся читать их комсомольцам… — Он патетически протянул руку в сторону Ознобишина. — Отдаете ли вы себе отчет, товарищ Ознобишин, в своих поступках? Кого вы пропагандировали? Кого?
Фамилию поэта он не знал или не запомнил.
— Гумилева, — подсказал Слава, он не видел большого греха в том, что показал стихи своим товарищам.
— Вот именно! — воскликнул Сосняков. — Стихи белогвардейского офицера! А кого вы должны пропагандировать, товарищ Ознобишин?
— Ну кого, кого? — раздраженно переспросил Слава.
— Демьяна Бедного, вот кого! — воскликнул Сосняков, торжествуя. — Нашего советского поэта Демьяна Бедного!
Сосняков всегда недолюбливал Славу, а тут появилась возможность показать свою принципиальность, он распалялся все сильнее и настолько увлекся, что уже и не думал, возвысит ли его эта критика, ему просто доставляло удовольствие принижать такого удачливого, незаслуженно удачливого человека, каким представлялся ему Ознобишин.
— А теперь позвольте вернуться к Успенской волости, именно здесь ярче всего выявилась беспринципность Ознобишина. — Ироническая улыбка скривила губы Соснякова, главные свои козыри он приберег напоследок. — Год назад в Успенском умер Никитин, неплохой учитель, но в общем-то отсталый человек. Хотя, может быть, я его напрасно виню, может, виноват не он, а его родственники. Короче, хоронили Никитина по церковному обряду. И что же вы думаете? Ознобишин приехал на похороны и отстоял в церкви всю заупокойную службу. Какой пример для молодежи! Вместо того, чтобы увести молодежь из церкви, сам участвовал в церковном обряде. Вот вам и атеистическая пропаганда! Потом приехал осенью. Повидаться, как он сказал, с матерью. Пожалуйста, видайся. Я лично у него осведомился, надолго ли приехал. На два дня. А сам провел дома целую неделю. Но времени для того, чтобы прийти помочь волкомолу, у секретаря укома не нашлось. Ему, видите ли, было не до того. А когда этой зимой умер изгнанный из партии Быстров, у Ознобишина нашлось время, он специально приехал в Корсунское проводить своего друга на кладбище. Никто не пришел хоронить, ни один комсомолец, ни один коммунист, а член укома партии Ознобишин, всем на удивление, демонстративно хоронил этого ренегата. Это что, не антисоветская демонстрация?
— О моей поездке знал укомпарт! — не выдержал, закричал Слава. — Мне разрешили поехать!
Сосняков немедленно повернулся к Кузнецову.
— Вы давали ему разрешение, товарищ Кузнецов?
Кузнецов медленно покачал головой.
— Лично я не давал…
— Спросите Шабунина!
— Конечно, спросите того, кого здесь нет! — Сосняков весь разговор с Ознобишиным взял на себя, точно остальным было не под силу справиться с Ознобишиным. — Хочешь оправдаться?
— Только не перед тобой!
— Думаю, достаточно того, что я сказал, — закончил Сосняков. — В лучшем случае поступки Ознобишина можно объяснить политической близорукостью. Ему бы руководить какими-нибудь карбонариями, а не комсомольской организацией…
«Господи! Он и карбонариев приплел! Что ему известно о карбонариях? Вероятно, прочел „Овода“, отсюда и эрудиция».
— Будем обсуждать? — спрашивает Железнов.
«А что тут обсуждать? — думает Слава. — Был в церкви, когда хоронили Ивана Фомича? Был. Ездил на похороны Степана Кузьмича? Ездил. Ни от того, ни от другого не откажешься».
Слава мучительно ждет — найдется ли у кого-нибудь хоть одно слово в его защиту?
Слово просит Ушаков.
— Я еще в прошлом году просился учиться. Думаю, что и Славе полезно…
Переносит огонь на себя, объединяет себя с Ознобишиным.
— Хочет кто-нибудь высказаться? — повторяет Железнов.
«Может быть, нужно мне? — думает Слава. — Вон как Сосняков все перевернул! Нельзя же согласиться с его обвинениями…»
А в глубине души удерживает бес гордости — оправдываться перед Сосняковым?
Славу опережает Даша Чевырева:
— Позвольте уж мне… — Она не ждет, чтобы Железнов предоставил ей слово. — Ты много тут чего насказал, — обращается она к Соснякову. — Один ты у нас такой… такой… — Она ищет слова. — Такой правильный. Все рассмотрел, все собрал, про меня только забыл. А это, может, самая большая ошибка Ознобишина. Позволил венчаться в церкви. — Она даже делает шаг в сторону Соснякова. — Что же ты, товарищ Сосняков, про меня ничего не сказал?
— А что про тебя говорить? — Сосняков снисходительно усмехается. — Тебя уже обсуждали, не такая ты примечательная личность, чтоб к тебе двадцать раз возвращаться.
— Да не обо мне разговор, а об Ознобишине, — с вызовом ответила Даша. — Секретарь укомола — и стерпел церковный обряд!
Даша вызывала Соснякова на спор, и тот от спора не уклонился.
— Впрочем, ты права, и в этом случае проявилась беспринципность Ознобишина.
— Больно уж ты принципиальный! — воскликнула Даша. — По-твоему, проще сказать: иди, товарищ дорогой, все прямо и прямо, не сворачивай никуда… А ежели впереди болото, или лес, или гора? Бывает, приходится свернуть — то болото обогнуть, то гору обойти. Или, по-твоему, при напролом, покуда не завязнешь в болоте?
— Ты это к чему?
— А к тому, что не пойми тогда Ознобишин моего положения, он бы разом покончил со мной. Не пойди я в церковь, меня бабы за гулящую бы посчитали, а исключи меня из комсомола, сразу бы обрубили мне руки.
— Значит, бегай в церковь, и все в порядке?
— Не бегай, но считайся с обстоятельствами. Своего сына я окрестила в церкви, а второго уже не понесу, бабы понятливее стали, сейчас меня этим никто уж не попрекнет.
— Ты, Чевырева, все о себе, а мы говорим об Ознобишине, — прервал ее Железнов. — Давай по существу.
— А по существу не согласна я с оценкой Соснякова, — отрезала Даша. — Не верю и никогда не поверю, что Ознобишин струсил, а ежели убежал из Луковца, так неужли надо было ему самому по дурости в петлю залезать?
Сосняков, однако, не унимался.
— Послушать тебя, выходит, у Ознобишина вовсе нет недостатков?
— Да уж, во всяком случае, поменьше, чем у тебя… — Даша посмотрела на Славу и тоже усмехнулась, но не так, как Сосняков, а ласково, точно вспомнила о чем-то хорошем, и обратилась уже непосредственно к Ознобишину: — Знаешь, Вячеслав Николаевич, почему у тебя все так…
— Что так? — тут же спросил ее Железнов. — Что — так?
— Что-то иногда не получается… Тебе доброты в себе поубавить, Вячеслав Николаевич, и не то, что я против доброты, а только жалость в тебе часто перевешивает все остальное.
— Так ты что же, предлагаешь оставить его секретарем? — поинтересовался Железнов.
— По мне — оставить… — Но тут Даша догадалась, что вопрос об Ознобишине решен, и отступила: — Однако, если сам просится, можно и отпустить…
— Какие же будут предложения? — заторопился Железнов. — Отпустить?
— Снять, — жестко сказал Сосняков. — Снять с работы как несправившегося. А дальше уж его дело — учиться или жениться.
Внезапно Кузнецов оторвался от окна, через которое все время смотрел на улицу.
— Позвольте и мне, — сказал он, укоризненно глядя на Соснякова. — Зачем уж так… Несправившегося! Ведь вы сами только что одобрили работу укомола. А личные недостатки… У кого их нет! Быстрова нельзя ставить в вину Ознобишину, он сам с ним порвал. А что поехал на похороны… Поехал проститься. Быстров для него не случайный человек. Убежал из Луковца? Зачем же отдаваться в руки врагу? Не надо так железобетонно. Федорова в Колпне оставил? Так это местный Совет его амнистировал, а не Ознобишин. Нечего вешать на него всех собак…
Все время смотрел на улицу, а не пропустил мимо ушей ни слова.
— Переборщил ты, Иван, — вторит Железнов Кузнецову. — Сформулируем так: удовлетворить просьбу товарища Ознобишина… направить на учебу?
У Славы замирает сердце… Проститься со всеми, кто будет сейчас голосовать? Не так-то просто оторваться от всего того, что его окружает. Что окружало…
Железнов стучит карандашом по столу.
— Кто — за?
Слава передвигается со своим стулом к окну, садится рядом с Кузнецовым, берет себя в руки, обижайся, не обижайся, надо высидеть заседание до конца.
Постановляют направить на учебу Ушакова. Избирают президиум. Железнов — секретарь, Коля Иванов — заворготделом и Сосняков — да! Сосняков — завполитпросветом. Дорвался-таки Иван Сосняков до укомола!
«Ничего, — думает Слава, — после следующей конференции придется Железнову уступить ему свое место!»
Железнову явно не по себе.
— Все, можно расходиться.
Слава приближается к столу и невесело усмехается.
— Ну что ж, ребята, прощайте.
Берет со стола портфель и идет к двери.
— Постой! — слышит он за своей спиной окрик.
Чего еще нужно от него Соснякову?
— А портфель? Куда? — вызывающе спрашивает Сосняков. — Положь на стол!
— То есть как это — положь? Это мой портфель.
— Почему же это он твой?
— Моего отца портфель, — говорит Слава. — Я его из Успенского привез.
— Что ж, он его тебе с того света прислал? — насмешливо спрашивает Сосняков.
— Оставь, — говорит Железнов. — Пусть берет.
— То есть как это пусть? — возражает Сосняков. — Портфель казенный, теперь он ему ни к чему.
Унизительно спорить с Сосняковым из-за портфеля.
— Да, если хочешь — с того света, — негромко, но зло произносит Слава. — Это с того света прислал мне отец свое благословение!
— Так ты ко всему еще и в загробную жизнь веришь? — насмешливо спрашивает Сосняков. — Ты идеалист.
— Да, идеалист…
Совсем не так, как Сосняков, понимает это слово Слава. Идеалист. Человек, верный своим идеалам. Такой, каким был его отец.
— Ты чужой нам.
— Тебе — может быть. Но не идеалам.
Слава даже помыслить не может о том, что подлые руки Соснякова будут копаться в отцовском портфеле. Это все равно, что позволить Соснякову залезть в собственную душу.
Сосняков закусывает удила!
— Не смей спорить!
Гнев вспыхивает в Славе. Неистребимый. Неукротимый. В такие моменты человек многим рискует. И добивается своего. Или погибает.
— Да я тебя…
Слава слышит, как бьется его сердце. Он не знает, что он сделает. Ударит? Нет, драться он с Сосняковым не станет…
— Иван, он тебя застрелит! — испуганно восклицает Железнов.
Железнову и Соснякову передается напряжение Ознобишина.
Слава держит руку у кармана, и Железнов вспоминает, что у Славы есть револьвер.
— Да ты что? — внезапно обмякает Сосняков. — Да ты что, Слав? Нужен нам твой портфель. Бери, пожалуйста, если он так тебе…
Больше Слава не произносит ни слова. С портфелем в руке покидает он свой кабинет. Навсегда. Со своим трофеем, завоеванным им в такой тяжелый для него день.
43
Расчет, полный расчет! А ведь сколько отдано сил, сколько душевных сил…
С какой легкостью его отпустили! Он не мог поверить… А впрочем, почему не мог? Молодости свойственна душевная легкость — легко находят и легко теряют. Да и не так ли поступал он сам? А теперь чувствует себя старше своих сверстников.
Славе ужасно одиноко. Только что был со всеми, а теперь один. Неожиданно вспомнился Степан Кузьмич. Может быть, так же чувствовал себя Быстров, когда его исключили из партии?
Но его никто и ниоткуда не исключал. Очень хотелось поговорить с кем-нибудь по душам, услышать слова утешения…
В трудную минуту хорошо обратиться к отцу. Тот понял бы и сказал что-то такое важное, что помогло бы все понять и… все простить? Только прощать-то нечего и некому!
Отца Слава потерял в детстве. Отец был хороший, только его давно уже нет. Степан Кузьмич тоже был близким человеком, понял бы и поддержал, но и Степана Кузьмича нет. Остался один Афанасий Петрович.
В одно мгновение Слава очутился внизу. Нет, так уйти он не сможет. С Шабуниным у него другие отношения, чем с Быстровым, у Быстрова он был один, а у Шабунина таких, как Ознобишин, десятки. Все равно.
Слава открыл дверь в приемную. Селиверстов за своим столом. Сухой, злой, больной. И Клавочка за своим. Машинистка, телефонистка. Не надо ее обижать, ей здесь тоже несладко. С утра до вечера в канцелярии. То бумажку перепечатать, то соединить по телефону. А чуть что — кто виноват? — Клавочка. А она поплачет — и опять за машинку.
Селиверстов не поднимает головы. «Знает или не знает? Потому, что не поднимает, знает. Пустит он меня или не пустит, — думает Слава. — Теперь я здесь посторонний».
— Афанасий Петрович у себя? — спрашивает Слава.
— Заходи, — цедит Селиверстов, не отрываясь от бумажек.
Слава открывает дверь. Шабунин за столом. Он один в кабинете. Смотрит прямо в лицо Славе, точно ждал его.
— Можно, Афанасий Петрович?
— Заходи, заходи.
Попроси кто описать Шабунина, Слава не смог бы. Обыкновенное лицо. Самое обыкновенное. Без особых примет. Первое, что он сказал бы о нем, солдатское лицо. Русское солдатское лицо. Большой лоб. Белесые брови. Пытливые серые глаза. Прямой и все-таки неправильный нос. Бесцветные щеки и бесцветные губы. Небритый, конечно. Во всяком случае, сегодня он не брился.
И в то же время лицо это нельзя забыть. Незабываемое лицо.
— Садись.
Шабунин идет к двери, говорит что-то Селиверстову, плотно закрывает дверь, садится за стол, смотрит на Славу.
— Ну?
Чуть вопросительно, чуть задумчиво, чуть ласково. И это все, что он может ему сказать? Но именно так обратился бы к нему, должно быть, отец, приди к нему Слава.
Молчит Слава, молчит Шабунин. Славе тягостно это молчание, он мучается, не знает, как начать разговор, а Шабунина оно как будто даже забавляет.
— Ну и как, долго будем играть в молчанку? — нарушает молчание Афанасий Петрович.
Слава молчит.
— Потерял речь? — спрашивает Афанасий Петрович. — «В молчанку напивалися, в молчанку целовалися, в молчанку драка шла?»
Слава улыбается.
— Откуда это?
— Не помнишь?
Однако уроки Ивана Фомича не прошли даром.
— Некрасов?
— Он самый. Как там у вас? Все в порядке?
Внезапно Славой овладевает обида.
— Афанасий Петрович, нехорошо получилось, — говорит он. — Укомпарт как будто не имел ко мне претензий?
— А он их и не имеет, — согласился Шабунин. — Мы лишь пошли тебе навстречу.
Афанасий Петрович выходит из-за стола, подходит к Славе, придвигает стул, садится с ним рядом.
— Давай поговорим…
Кладет руку на плечо Славе и по-отечески притягивает к себе.
— Политика… Как бы тебе это объяснить… Особый вид общественной деятельности. Прямое участие в жизни общества и государства, обеспечение их интересов… Ты меня понимаешь?
Слава кивнул, он пытался уловить мысль Шабунина.
— А люди, направляющие деятельность государства и общества, определяющие ее развитие, это и есть политики.
Шабунин снял руку с плеча Славы и принялся медленно прохаживаться по комнате.
— Как бы тебе объяснить…
Для кого он говорит? Для Ознобишина? А может быть, для себя? Жизнь у него неспокойная, времени в обрез, но на Славу он тратит время с непонятной щедростью.
— Знаешь, что не нравится мне в тебе? Мне иногда кажется, что ты старше меня… У нас молодая страна. В ней все молодо. Молодая экономика. Молодые идеи. Конечно, мы строим не на голом месте, у нас богатое прошлое, история наша уходит в глубь веков. Все это так, и в то же время мы безбожно молоды. У нас много чего позади, но еще больше впереди. Война далеко не закончилась. Война умов, война идей долго еще будет продолжаться. Только, увы, старые солдаты не ведут войн. Это все сказки, старая гвардия Наполеона! Когда Наполеона сослали на Эльбу и он попытался вернуться в Париж, не помогла ему старая гвардия. Старая гвардия хороша для того, чтобы хранить традиции и предаваться воспоминаниям. А сражаться… Кто видел, чтобы старые солдаты выигрывали сражения? Старость и движение вперед несовместимы. А к тому же иногда приходится не идти, а бежать. В экономике нам надо нагонять западные страны, нам уже нельзя остановиться в своем движении. А ты… Растерялся, что ли?… Улыбаешься?
А Слава и не думал улыбаться, он слушал Шабунина со всевозрастающей тревогой.
— Я хочу, чтобы ты сохранился для живой жизни, для нашего движения, — продолжал Афанасий Петрович. — Если ты почувствовал, что можешь расстаться с организацией, значит, тебе надо с нею расстаться. В чем-то ты, значит, перестал понимать товарищей, а они перестали понимать тебя. Ты часто отдаешься во власть эмоциям. Стесняешься самого себя. Мне рассказывали: когда изымали церковные ценности, ты там какой-то крестик или колечко принес, постарался незаметно подбросить, стыдно стало, что зря валяется золотишко, а на него голодных накормить надо. Крестик у матери взял? И может, даже зря взял, может, это у нее память была, или берегла колечко про черный день. И твое колечко ничего не решало. Изъятие ценностей — государственное мероприятие, а колечко — филантропический порыв. Но уж если захотелось отдать колечко, надо отдавать без стеснения. А у тебя и в работе так. Колечко за колечком. Порывы прекраснодушия. А сейчас надо землю долбить. Скучно, тоскливо, утомительно, а ты долби и долби…
Упоминанием о брошке, которую Слава взял у матери, Шабунин отвлек Славу от горестных размышлений. Откуда ему известно? Слава воображал, что всех обманул, а на самом деле обманули его. И как деликатно обманули.
Шабунин откинулся в кресле, уперся бритым затылком в карту уезда, заслонил какой-то Колодезь.
— Удивлен моей осведомленностью? Э-эх, милый! Шила в мешке не утаишь, а мы и иголку в стоге сена найдем, это и есть особенность молодого государства. Тем и сильны. У тебя впереди большая жизнь, и молодость твоя далеко еще не прошла.
В дверь постучали. Слава с досадой, а скорее с испугом подумал о том, что ему так и не дадут дослушать Шабунина, однако Шабунин сам поспешил к двери и заглянул в приемную.
— Онисим Валерьянович, я же предупреждал, — сердито сказал Шабунин. — Меня ни для кого… Позже, позже, — сказал он еще кому-то и захлопнул дверь. — Перебили мысль, — пожаловался Шабунин. — О чем я?… Да, о том, что я тебя переоценил, — вспомнил он. — Не ждал я, что ты захочешь от нас уйти. Я уже говорил: мы как на войне. И вот представь, во время боя один из бойцов заикнулся об отдыхе…
Слава возмущенно поднял руку.
— Вы меня не поняли, Афанасий Петрович…
— А как тебя следовало понимать?
— Отпустить можно было не так…
— А как?
— Натравить на меня Соснякова…
— А его никто на тебя не натравливал, он сам на тебя набросился. Да и при чем тут Сосняков? Ты просил отпустить тебя на учебу? Вот уездный комитет партии и решил уважить твою просьбу. А Сосняков… Не с музыкой же тебя провожать, не на пенсию уходишь, а учиться. Это тебе первый урок. Жестковато? Приятней, когда гладят по шерстке? А жизнь гладит против шерстки и гладить так будет не один еще раз. Учись, брат, принимать критику.
— Но ведь он не прав?
— Как тебе сказать, и прав, и не прав, — задумчиво протянул Шабунин. — Я знаю тебя лучше Соснякова. Ты был искренен, оставался во всяких перипетиях коммунистом. Но по причине своей чувствительности позволял людям истолковывать свои поступки не в свою пользу.
Только сейчас проникает в сознание Славы не мысль даже, а тревожное ощущение утраты… Чего? Он не отдает себе в том отчета.
— Почему вы меня не остановили, Афанасий Петрович? — вырывается вдруг у Славы упрек. — Не поправили?
— А я не нянька тебе, — жестко отвечает Шабунин. — Жизнь шутить не любит. Суровая это, брат, штука. Учись решать сам за себя.
Он подходит к шкафу, где на полках стоят десятка три книг, вытягивает одну, в серой бумажной обложке, листает, ищет.
Слава тоже заглядывает в книгу — школьная привычка увидеть текст своими глазами.
— Одиннадцатый съезд, — поясняет Шабунин. — Стенографический отчет. Тут яснее ясного.
«История знает превращения всяких сортов, полагаться на убежденность, преданность и прочие превосходные душевные качества — это вещь в политике совсем не серьезная. Превосходные душевные качества бывают у небольшого числа людей, решают же исторический исход гигантские массы, которые, если небольшое число людей не подходит к ним, иногда с этим небольшим числом людей обращаются не слишком вежливо».
Шабунин испытующе смотрит на Славу.
— Это обо мне? — простодушно спрашивает тот.
— Если хочешь — и о тебе, — подтверждает Шабунин. — Потому что дело не в том, кто убежденнее и преданнее, а в том, кто более полезен и нужен сейчас для дела.
Он кладет книгу на стол. Молчит. То ли сам думает, то ли дает время подумать Славе.
— Вот так-то, — говорит Афанасий Петрович и спрашивает: — Понял?
— Понять-то понял… — неуверенно отвечает Слава.
«Вот, значит, в чем дело, — думает он. — Чему меня учит Афанасий Петрович? „Обходятся не слишком вежливо“. Может, так и надо, как со мной обошлись?…»
— Понял, Афанасий Петрович.
Пожалуй, что и понял, может быть, не вполне, однако до него доходит смысл прочитанного.
Прощается с ним Афанасий Петрович, жалеет, отпускает в большую жизнь, хочет поддержать, помочь, ведь через минуту этот юноша останется один, весь свой суровый опыт хочет Афанасий Петрович передать Славе, сколько еще придется ему перенести толчков и ударов, — хороша ласка, а бывает нужнее таска.
Грустно Славе, заплакать бы, но какие уж там слезы в кабинете секретаря укомпарта!
— До свиданья, Афанасий Петрович. Извините…
Но и Шабунина не всегда поймешь, он вдруг берет Славу за плечи, притягивает к себе, заглядывает в глаза.
— Не торопись. Подумаем. Вместе. Что теперь тебе делать.
— Учиться, — уверенно отвечает Слава.
— А что же еще, — соглашается Шабунин. — Только где и чему.
— Марксизму, — стремительно говорит Слава. — Буду изучать общественные науки. Мне надо подковаться…
— Подковаться? — переспрашивает Шабунин. — Подковал кузнец блоху, та и вовсе прыгать перестала, прикипела к одному месту. Марксизму, брат, везде можно учиться, без марксизма ни землю не вспашешь, ни автомобиля не соберешь. Ты лучше скажи, кем ты собираешься быть?
— Как кем? Общественным деятелем!
— На мое место нацелился? — пошутил Шабунин. — Только на моей должности тычков достается еще больше, чем на твоей.
— Поступлю на исторический факультет. Может быть, на юридический…
— А иди-ка ты, брат… Иди-ка ты во врачи.
— Почему во врачи? — пугается Слава, — Какой из меня врач!
— Какой? — Шабунин засмеялся. — Да тебя сам бог слепил врачом. Ты к каждому нараспашку, готов все отдать, твое прекраснодушие гибель для политика, а для врача в самый раз! Врач без душевных порывов — это не врач, а политику нужно уметь сдерживать свои чувства. Перебери-ка в памяти свои ошибки… Ведь были ошибки? А будь ты врачом, твои недостатки сразу обернутся достоинствами.
Слишком неожиданно для Славы это предложение, он не знает, что сказать…
— Что молчишь? Из тебя получится доктор. Я тебе плохого не посоветую. Езжай-ка ты, парень, домой, впереди у тебя месяца два, поживи под крылом у матери, обдумай все, повтори пройденное в школе, а я обещаю через месяц-другой достать для тебя в губкоме путевку.
Что еще сказать?
— Прощайте, Афанасий Петрович…
Губы Славы кривятся. Как подумать, что все здесь для него кончилось!
Шабунин протягивает ему руку.
— Ничего, не расстраивайся. Будут еще и тычки, и щелчки, всего в жизни напробуешься. Но главное у тебя есть, а что главное, ты и сам знаешь. Выше голову, парень, не теряйся!
В последний раз глядит Слава на карту за спиной Шабунина. Вот они — Пьяные и Ясные Колодези, Черемуховые и Гнилые Плоты, и всякие — несть им числа — Выселки! Прости-прощай… Среди них прошла юность Славы Ознобишина. В последний раз видит он эту карту. Прости-прощай, Малоархангельск! В последний раз видит он Шабунина. Больше уже не увидимся, не встретимся…
Прости-прощай, моя юность!
44
Город одноэтажных домиков, зеленых лужаек, мягких дорог. В воздухе легкий запах горящего торфа. Борщи и супы, что варят малоархангельские хозяйки, тоже попахивают торфом. Но и цветами пахнет с полей, окружающих город…
Не хочется Славе отсюда уезжать. Идет он знакомой уютной улицей и только сейчас, вот в эту минуту, понимает, какой это милый городок.
Вот и дом, где живут комсомольские работники. Надо как можно быстрее закончить все дела. Навстречу метнулась Эмма Артуровна и исчезла. Знает или не знает? Хотя откуда ей знать! Впрочем, Эмма Артуровна всегда узнавала о том, что произошло, за две минуты до происшествия. А впрочем, ну ее к черту! Не знает, так узнает.
Слава прошел к себе в комнату.
На его кровати сидел Петя.
Вот уж кого Слава не ожидал!
— Откуда ты взялся?
— Мама…
— Что мама?
Слава испугался, не случилось ли чего с мамой.
— Прислала.
— Она не больна?
— Нет.
— А что же случилось?
— Да ничего…
Петя повел плечами. Он не знал, зачем нужно было его посылать. «Так дольше продолжаться не может», — сказала мама. Что продолжаться? Все шло, как и шло. «Поезжай к Славе, — сказала мама. — Попроси приехать, пусть вырвется на один день, мне необходимо с ним посоветоваться».
Слава чмокнул брата в щеку. Они дружны, но нежностей избегали — мужчинам они ни к чему.
Что-то насторожило Славу, Петя был не такой, как обычно.
— Что же все-таки мама велела передать?
— Просит тебя приехать, — повторил Петя. — Иногда она плачет… потихоньку от меня.
— Так в чем же дело? — добивался Слава.
— Марья Софроновна кричит на нее… — Петя исподлобья взглянул на брата. — Ты когда приедешь?
— А ты-то сам как отсюда? — поинтересовался Слава.
— Чижов поехал за товарами для потребиловки, мама и попросила меня взять. Туда возьму, сказал, а обратно не рассчитывайте, товара много, не довезу. Обратно тебя как-нибудь Слава отправит, сказала мама.
— Да что с тобой? — перебил Слава брата. — Какой-то ты сонный. Не выспался?
— Просто болит голова, — пожаловался Петя. — И немного знобит.
Слава приложил руку ко лбу брата.
— Да у тебя жар! — воскликнул он. — Ты простудился!
— Нет, — сказал Петя. — Ехали ночью, и просто я очень замерз.
— Разденься…
Слава настоял, уложил Петю в постель, накрыл одеялом.
— Надо бы измерить температуру, да, по-моему, градусника нет ни у кого.
Он не помнил такого случая, когда кто-нибудь в общежитии измерял температуру, никто не болел, а если болел, старался этого не замечать.
— Сейчас принесу тебе чаю… Эмма Артуровна! Это мой брат…
— Знаю, знаю, он сказал, потому и пустила.
— Ему нездоровится, можно его напоить чаем?
Эмма принесла чай, у нее нашлось даже малиновое варенье, раздобыла где-то термометр, сбегала в аптеку за аспирином.
— Вы никогда еще так не хлопотали, — поблагодарил ее Слава. — Прямо как родной человек.
— В последний ведь раз…
Кажется, Эмма готова прослезиться.
— Почему в последний?
— Но вы же от нас уезжаете?
— А вам откуда известно?
Эмма потупилась.
— Франечка еще вчера сказала.
— Да, уезжаю, — подтвердил Слава и занялся братом.
Температура выше тридцати восьми, пьет с трудом, болит горло. Слава пытался выяснить, когда Петя заболел. Оказывается, ночью шел за телегой, разгорячился, напился из колодца холодной воды, замерз и вместо того, чтобы идти, залез на телегу и промерз окончательно. Ему становилось все хуже, он дремал, временами впадал в забытье…
Слава ходит по комнате, посматривает на Петю, собирает вещи. Вещей немного, верхние рубашки, смена постельного и нательного белья, куртка, валенки, валяющиеся с весны в углу, и книги; книг, правда, порядочно, то купит, то выпросит в Центропечати, набралось два свертка.
Еще одна ночь, и он покинет Малоархангельск!
И вдруг странное ощущение охватывает Славу. По вечерам он обычно работал. Читал, писал, готовился к следующему дню, а то шел в клуб или возвращался работать в укомол. А сегодня работы нет. Пустой вечер.
Можно бы посидеть и поговорить с братом, но Петя то дремлет, то постанывает.
— Прими-ка еще аспирину…
Однако Славу не оставили одного. Пришли Железнов и Ушаков. Как обычно, вошли без стука, такие церемонии у них не водились.
— Ну как ты, ничего?
— Ничего.
— А это кто? — спросил Железнов.
— Брат.
— Разве у тебя есть брат?
Мало они знали друг о друге, перебирались в Малоархангельск, отрывались от семей.
— А что с ним? — спросил Ушаков.
— Простудился. Напился холодной воды и остыл.
— Может, вызвать врача?
— Обойдется, я дал аспирина.
— Ты на меня не обижаешься? — спросил Железнов после некоторого молчания.
— Что ж на тебя обижаться, — сказал Слава. — Ни ты мне, ни я тебе не мешал.
— Я и сам только сегодня утром узнал, что тебя посылают учиться, — объяснил Железнов. — Ты не думай, я вовсе не стремился в секретари.
— А я и не думаю, — сказал Слава. — Зря вы только Соснякова избрали в президиум.
— Да нет, он парень способный, — виновато сказал Железнов. — Из него будет толк.
— Толк-то будет, — согласился Слава. — Да уж больно он…
Слава не сумел найти слова, которые выразили бы то, что он думал.
— Он хотел вместе с нами зайти, да постеснялся, — сказал Ушаков. — Может, пойти позвать, он внизу…
— Не надо, опять к чему-нибудь придерется.
— Напрасно, — сказал Ушаков. — Он парень неплохой, только чересчур старательный.
— Ты когда думаешь ехать-то? — поинтересовался Железнов.
Слава усмехнулся.
— Гонишь уже?
— Ну что ты? — Железнов сконфузился. — Я без всякой задней мысли.
— Завтра, чего же зря околачиваться, — сказал Слава. — Ты в мою комнату переберешься?
— Мне и у себя хорошо, — отказался Железнов. — На твою халупу Сосняков нацелился.
«Значит, был даже такой разговор, — подумал Слава. — Сосняков своего не упустит».
— Может быть, тебе чем помочь? — осведомился Железнов.
Слава отрицательно покачал головой.
— А чего помогать?
Они еще посидели, поговорили.
— Не будем беспокоить, пойдем.
«Вот и все, — подумал Слава. — Полтора года вместе, а завтра мы уже посторонние люди. Может быть, я в последний раз вижу и Железнова, и Никиту. А ведь он изменился за эти полтора года, — подумал Слава о Железнове. — Такой же круглолицый и спокойный, но и не такой. Постарел за это время, румянец пропал, глаза смотрят равнодушнее, резкая складочка появилась у носа. Жениться ему пора, сильно ощутим в нем поворот к взрослости. А Никита всю жизнь останется юношей. Нежное, тонкое лицо, льняные длинные волосы, даже заикается, застенчив. С Никитой мы еще, может, встретимся в Москве. Он учиться, и я учиться. Чему-нибудь и научимся…»
Слава сходил еще раз к Эмме, получил стакан горячего молока, дал Пете аспирину, напоил молоком, глотать было еще труднее, чем днем, расхворался он не на шутку.
Лег Слава рядом с Петей, лечь больше негде, всю ночь Петя метался, горел, бредил, Слава гладил брата по голове, тот затихал, вероятно, думал, что это мама, мама не отходила от них, когда они заболевали.
Под утро сквозь сон Петя на что-то пожаловался:
— Дай мне, ну дай, я тебя прошу…
Что дать, он так и не сказал.
Слава обнял брата, жалко было его ужасно, младший ведь брат. Слава пробовал его баюкать, даже запел: «Спи, мой маленький коток…»
Утром Слава опять измерил Пете температуру, поднялась уже до тридцати девяти градусов, — опять напоил молоком, оставил Петю на попечение Эммы, хотелось с утра покончить со всеми делами и пораньше уехать из города, он боялся остаться с больным Петей в Малоархангельске, хорошо бы поскорее вернуться к маме, мать, как наседка, пригреет его под своим крылом, и Петя сразу начнет поправляться.
Он пришел в уком, в оба укома, снялся с партийного и комсомольского учета. Селиверстов сказал, что звонил Семин, просил Ознобишина обязательно зайти, Слава подивился — зачем он Семину, надо было еще зайти на конный двор, попросить до Успенского лошадку.
Семин мил, вежлив, добродушен, щеки его не в пример Железнову по-прежнему пухлы и розовы, и улыбка не изменилась, такая же снисходительная и приветливая.
— Зачем я тебе?
— Оружие.
— Какое еще оружие.
— Верни оружие. Тебя освободили? Уезжаешь? Вот и верни оружие. Револьвер выдан был при вступлении в должность? Теперь полагается вернуть.
— Да я же давным-давно вернул! Помнишь, пришел к тебе и отдал револьвер, о чем же ты спрашиваешь?
— Все-таки тебе свойственно легкомыслие, Ознобишин! — Семин удовлетворенно засмеялся. — Вернул, вернул, отлично помню. Но ведь мы тогда так и не оформили возвращение. Я же о тебе забочусь. Переведут меня, придет другой, спохватится — где оружие, и потребует с тебя. А ты иди доказывай, что вернул. Пиши заявление: «Прошу принять обратно выданный мне револьвер системы наган, номер…» Сейчас я тебе скажу номер. — Вышел и тут же вернулся, назвал номер, дела у него в образцовом порядке. — А я тебе, в свою очередь, расписочку: такого-то числа сдан и принят…
Со стороны Семина это и предусмотрительно, и любезно, ведь и вправду могли возникнуть неприятности.
— Ну, желаю тебе, — сказал Семин. — На кого же ты едешь учиться?
— На прокурора или на судью, — сказал Слава. — На юридический факультет.
— На прокурора? — Семин захохотал. — Какой из тебя прокурор! Иди лучше в учителя, литературу преподавать.
— Считаешь, ни на что другое не пригоден?
— Почему, литература тоже приносит пользу.
— Какую же?
— Не скажи, я уважаю Достоевского, хороший криминалист, в иных тонкостях очень даже помогает разобраться.
— Спасибо за совет.
Слава протянул Семину руку, но тот не отпустил Славу, указал на стул — посиди, посиди еще.
— Я тебе другой совет дам… Выжлецова не забыл?
— Что-нибудь выяснилось?
— Многое выяснилось.
— Так Выжлецов тогда врал мне или не врал?
— Тут не все ясно, дело сложное. Он не только хлеб у себя на мельнице воровал, поковарней дела творились. Следствие еще не закончено, подключился Орел. Я другой совет хочу тебе дать. Посерьезней надо жить. Людей слушай, да не всему верь, что можешь, проверь и к нам, а мы уж… Понял?
Он искренне наставлял Славу.
— Ладно, — сказал Слава. — Учту.
— Я не для твоей только пользы говорю, я беспокоюсь о государстве, — серьезно произнес Семин. — Учти, классовая борьба еще впереди.
Последний визит — на конный двор.
— Мне бы лошадку.
— Далеко?
— В Успенское.
— Надолго едете?
— Насовсем.
— Это как понимать?
У заведующего маленькие, заплывшие глазки и нос в синих прожилках — любит, должно быть, выпить.
— Обратно к себе, кончилась моя работа в Малоархангельске, возвращаюсь к родным пенатам.
— К пенатам?… Это кто же они будут?
— Родственники.
Заведующий пожевал нижнюю губу.
— Не полагается.
— Что не полагается?
— Домой на казенных лошадях возвращаться.
— Не пешком же? У меня вещи, брат еще заболел…
— Не знаю, не знаю.
— Может, сходить к Афанасию Петровичу, принести от него записку?
Заведующий пожевал верхнюю губу.
— Зачем же Афанасия Петровича беспокоить? Что-нибудь найдем. Приходите часа через два, приготовлю вам экипаж, есть тут у меня одна лошаденка на примете, так ее оформить надо.
— Ладно, через два, так через два.
Слава пошел к себе. Петя лежал на кровати сонный, вялый, температура у него как будто сползла, равнодушными глазами смотрел на сборы брата.
Пришла Эмма Артуровна.
— Как, Вячеслав Николаевич, когда едете?
— Часа через два, должно быть.
— Брата вашего напоила чаем, яичко всмятку сварила, отказывался, глотать, говорит, больно, но кое-как скушал.
— Доберемся мы с тобой?
Петя утвердительно закрыл глаза.
— Не бес-по-кой-ся, — выдохнул он. — До-е-дем.
Слава обвел комнату глазами, не забыть бы чего, и Эмма тут же перехватила его взгляд.
— Не беспокойтесь, Вячеслав Николаевич, я помогу, соберу и белье, и постель.
Она вынесла в зал пачки с книгами, ушла и вернулась с креслом, с усилием втащила в комнату Славы дубовое кресло с высокой спинкой, обитое тусклым зеленым сафьяном.
— Это еще для чего? — удивился Слава.
— Для товарища Соснякова, — радостно объяснила Эмма. — Строгий, говорят, не в пример вам.
Кресло… Что-то напомнило оно Славе. Какое-то кресло проступало сквозь дымку времени. Корсунское, комсомольское собрание и Сосняков, несущий на своих плечах кресло. Другое. Но все-таки кресло. Вот когда оно вернулось к нему!
— А без кресла он не обойдется? — спросил Слава.
— Как можно, Вячеслав Николаевич, это вам все безразлично.
Сосняков вправду другой человек, Эмма ни обкрадывать его не осмелится, ни по душам он с ней никогда не поговорит. Серьезный товарищ. Ну да простится это ему, лишь бы укомол не сдавал своих позиций.
Вслед за креслом Эмма принесла ситцевые занавески на окно.
— Помогите, Вячеслав Николаевич, гвоздики приколотить.
— А это откуда?
— Франечка велела повесить.
Чудеса, да и только! Выслуживаться Франечка не любила.
— Ей это зачем?
— Поручение ей такое товарищ Сосняков дали, нежелательно, говорит, чтобы с улицы ко мне в окно засматривали, обеспечь меня, говорит, с этой стороны.
— А где она их взяла?
— Сняла со своего окна.
«Силен! — снова подумал Слава. — Сосняков им себя еще покажет».
— А как вы думаете, Вячеслав Николаевич, товарищ Сосняков не могут меня уволить?
— С чего бы?
Эмма потупилась:
— Так я же беспартийная.
— Ну и что с того?
— А они, говорят, только партийных уважают.
— Не волнуйтесь, полы можно и беспартийным мыть.
— Я к вам так привыкла, Вячеслав Николаевич…
— Пойду за лошадью, — оборвал ее Слава.
Заведующий конным двором его ждал.
— Приготовил я вам коня…
Это был тот еще одер! Старая, изнуренная кляча, и под стать ей ветхий полок, доски которого стянуты проволочками и бечевками, — толкни и тотчас рассыплется.
Слава посмотрел в мутные, унылые глаза…
— Да вы не смотрите, что конь неказист, довезет как миленький, — поспешил заведующий утешить Ознобишина. — Дай я коня получше, надо посылать кучера, гнать лошадь обратно, а кучеров лишних у меня нет. А этого можете не возвращать, я его только что актировал. Доставит вас до Успенского!
— А дальше что с ним делать?
— Отдадите кому-нибудь, обдерут, шкура в хозяйстве всегда сгодится.
«Сходить к Шабунину, пожаловаться, — подумал Слава и махнул рукой. — Все равно…»
На полок навалили соломы, Слава взгромоздился на грядку, ухватился за вожжи.
— Счастливо! — закричал заведующий. — Доедете, разлюбезное дело.
Петя, уже одетый, сидел на стуле. Слава помог ему выйти, поправил солому, расстелил одеяло, подложил ему под голову подушку, уложил пачки с книгами.
Эмма вынесла сверток с носильными вещами.
— Простыни с постели я не положила, — честно предупредила она Славу. — Зачем везти грязное белье? Вашей маме лишняя стирка…
— Поехали? — спросил Слава брата.
— Поехали, — шепотом согласился Петя.
Слава пожал руку Эмме.
— Эмма Артуровна!
— Вячеслав Николаевич, я вас никогда-никогда не буду забывать, — проникновенно сказала Эмма. — Вы были хороший человек.
Слава сел рядом с Петей, дернул вожжами, ветеран конной тяги переступил с ноги на ногу и медленно побрел по залитой солнцем улице, мимо яблоневого сада…
— Вячеслав Николаевич! Вячеслав Николаевич!
Слава обернулся. По улице бежала Эмма Артуровна. Она протянула мельхиоровый подстаканник.
— Возьмите, Вячеслав Николаевич, это вам за все хорошее, что имело место между нами.
И Слава взял, нельзя было обидеть Эмму.
Потихоньку выехали за околицу.
И — долго-недолго — пропал наконец за холмом городок, потянулись нескончаемые поля, и как последний привет Малоархангельска порыв теплого летнего ветра донес до Славы сладковатый запах торфа, тлеющего во всех печах покинутого города.
А конь шел и шел, все медленнее и медленнее…
Петя тронул брата за рукав.
— Не жалей меня, — прошептал Петя. — Подгони, а то мы и к завтрему не дотащимся.
Пете было плохо, его томила не только болезнь, но и дорога, он все чаще поднимал голову.
— Да что там у тебя? — с раздражением спросил Петя. — Лошадь тебя совсем не слушается!
— А тебя послушается?
— Ты вожжи держать не умеешь, — рассердился Петя и с трудом сел. — Дай-ка…
— Лежи! Языком еле ворочает, а туда же…
Кнута не было.
Слава спрыгнул, сорвал с придорожной ракиты ветку, подал Пете, к удивлению Славы, скорость их Росинанта заметно возросла.
Шаг за шагом уходила в прошлое малоархангельская жизнь.
— Мало тебя уважают… — вырвалось у Пети. — Порядочному человеку не дадут такого одра.
Слава только сейчас сообразил, Петя ведь не знает, что он уже не секретарь укомола.
— А ты знаешь, я уже не работаю в укомоле, — сказал он возможно равнодушнее. — Подал заявление, хочу учиться, мою просьбу уважили.
— Так ты насовсем к нам!
К вечеру Петю опять стало клонить в сон, и Слава взял вожжи.
— Давай нигде не останавливаться? — предложил он Пете. — Все будет ближе к дому.
— Как хочешь, — безучастно пробормотал Петя, температура у него опять поднялась. Слава не мог понять, спит он или теряет сознание.
Над головами у них неслись сизые свинцовые облака, порывы ветра налетали все чаще, ночь обещала быть знобкой, гнулись придорожные кусты. Слава выпростал из-под Пети одеяло, укрыл, сверху еще укутал курткой, поежился сам и плотнее застегнул пиджачок. Наступила ночь. Птицы свиристели за придорожными канавами, брехали вдалеке собаки, и все время казалось, будто кто-то плачет, а кто и где — не понять.
Поднялись на взгорок, миновали редкий лесок, потянулись опять поля, налево посевы, в темноте не разобрать чего, направо поросшие травой пары. Конь точно почуял корм и остановился, Слава задергал вожжами, хлестнул — ни с места.
— Дьявол!
Дьявол встал намертво.
Пришлось будить Петю, он лучше разбирался в лошадях.
— Что делать?
Петя схватил себя за горло.
— Не могу дышать.
— Встал этот черт!
— Распряги, — с трудом произнес Петя. — Пусть пасется.
Слава стреножил коня, и тот, мягко шлепая губами, побрел в поле.
— Будешь есть?
Петя покачал головой, выпил несколько глотков воды. Слава стал взбивать на полке солому.
— Под телегу, — прохрипел Петя. — Там теплее, и на случай дождя.
Легли под повозку, солому застелили попонкой, сверху накрылись одеялом, Слава прижался к брату, обнял, тот опять впал в забытье.
Ветер усиливался. Слава выглянул из-под повозки — небо черное, нигде ни проблеска, ни одной звездочки, по земле полз тускло-серый туман, летели и шуршали сорванные с деревьев листья. Вдали грохотал гром. «Дождь, — подумал Слава. — Только бы не над нами». Вспыхнул свет и погас, и опять гром. Молния. Это уж совсем близко. Молнии сверкали одна за другой, гром громыхал не переставая. Славе становилось все страшнее от непрерывных ослепительных вспышек.
В свете молнии он увидел старую раскидистую ветлу.
Растолкал Петю.
— Укроемся!
Потащил Петю за руку.
Ветер несся с бешеной скоростью, швырял в лицо листья, молнии ослепляли.
Слава прижался к стволу ветлы и прижал к себе брата.
— Петенька…
— Где мы? — хрипло спросил Петя.
— Под ветлой! — крикнул Слава. — Здесь поспокойнее!
— Дурак! — вдруг выкрикнул Петя и теперь уже сам потащил Славу в открытое поле.
— Что ты делаешь? — закричал Слава. — Ты сошел с ума!
Петя бежал и тащил за собой брата.
Какая-то сумасшедшая молния еще раз прорезала небо, грохнул гром, и на них обрушился неистовый ливень.
— Видишь, что наделал! — закричал Слава, дергая Петю за рукав.
А Петя в ответ закашлялся, на мгновение подавился и неожиданно произнес обычным своим голосом:
— Что за черт, во рту какая-то дрянь!
Петя плевался, а сверху лило и лило.
— Петенька! — радостно закричал Слава. — У тебя же ангина! Прорвало, прорвало!
— Кого прорвало? — громко спросил Петя.
— Да нарыв, нарыв! У тебя уже было так…
Петя часто болел ангинами, Слава сообразил, что нарыв в горле мешал ему говорить.
— Бежим под телегу, — сказал Петя, и они побрели под дождем к своему укрытию, черневшему в нескольких шагах.
И едва залезли под полок, как дождь сразу прекратился.
— Тебе не будет хуже? — с тревогой спросил Слава.
— Нет, мне лучше.
Они закутались в одеяло и стали ждать рассвета, и рассвет не замедлил окрасить землю сперва в серые, потом в лиловые, а потом в розовые и, наконец, в лимонно-золотистые тона.
Братья выползли из-под своего укрытия, мокрые, жалкие, замерзшие, только солнце могло их обогреть и обсушить. Неподалеку пасся их пепельный конь. Ветлы не было — на ее месте торчал обугленный пень. Молния угодила прямо в это несчастное дерево.
— В грозу нельзя стоять под деревьями, — сказал Петя. — Вбило бы тебя в землю.
Многое Петя знал лучше Славы: когда и как укладывать в лежку яблоки, когда пожалеть коня, как уберечься от молнии…
Как хорошо, что Петя выздоровел! Он заметно пошел на поправку, он и говорил уже внятно, и коня смог запрячь, и даже усмехнулся, глядя на промокшего брата.
Покорно и безрадостно шагал конь в лучах разгорающегося летнего дня, обдуваемый ветерком, сушившим серую шерсть.
— Как поступим с конем? — спросил Слава. — Отдали насовсем, а куда его девать?
— Давай сперва доедем, доберемся, а там будем решать…
Потихоньку, верста за верстой, двигались они сквозь бесконечные поля пшеницы, ржи и овса, мимо ракит и ветел, оставляя в стороне деревни и деревушки.
Вот и знакомое кладбище, и золотой крест в синем небе.
Петя оживился, и конь зашагал бодрее, точно и его ожидал родной дом.
Первым встретился им во дворе Федосей, всклокоченный, в застиранной холщовой рубашке, в таких же застиранных синих холщовых портах.
Увидел братьев и заулыбался:
— Молодым хозяевам!
Окинул оценивающим взглядом коня:
— С таким конем только по ярманкам ездить!
Слава указал Федосею на коня.
— Получай, Федосыч.
— Куды ж это его? — забеспокоился Федосей.
— Отдали коня насовсем, а куда девать, не приложу ума. Отдай кому-нибудь, может, пригодится еще…
— Зачем отдавать? — возразил Федосей. — Некормленый, вот и плохой, а конь добрый, еще послужит…
Взял Росинанта под уздцы, повел в глубь двора, за сарай с сеном, а братья побежали здороваться с матерью.
45
Началось лето, последнее лето, проведенное Ознобишиным в деревне.
Вера Васильевна обрадовалась возвращению сына так, точно он заново для нее родился.
— Ох, Слава, как же ты мне нужен!
Провела рукой по лицу, пригладила волосы, даже поесть не предложила, просто посадила перед собой, смотрела и не могла наглядеться.
Даже Петю не сразу заметила, так обрадовалась Славе, минуты две-три всматривалась в старшего сына и лишь потом перевела взгляд на младшего.
— Как ты плохо выглядишь! — воскликнула она. — Уж не заболел ли?
— Он не заболел, а болен, — сказал Слава. — Было совсем плохо, а сейчас лучше, вчера я весь день давал ему аспирин, смерил температуру, осмотрел горло, уложил в постель, хотя Петя и пытался сопротивляться.
Вера Васильевна устроилась пить чай возле больного и сама точно обогрелась и даже похорошела.
— Как я тронута, что ты отозвался на мою просьбу, Петя еще мал, и мне просто необходимо с тобой посоветоваться.
Слава ни о чем не расспрашивал, мама сама все скажет.
— Ты не представляешь, какая невыносимая обстановка сложилась в этом доме. Нас с Петей только терпят. Павла Федоровича мало в чем можно упрекнуть, но супруга его совершенно невыносима. Она считает, что мы объедаем ее.
— Погоди, мама, — остановил ее Слава. — Все, что ты говоришь, очень неясно…
— То есть как неясно? Они терпят меня только из-за Пети, превратили мальчика в батрака, без него им трудно обойтись…
Действительно, Петя не проболел и двух дней, на третий встал раньше всех, наскоро позавтракал отварной картошкой и отправился на хутор к Филиппычу.
Дел на хуторе хватало всем троим — Филиппычу, Пете и Федосею, хотя Федосей в последнее время пытался отлынивать от работы; если Надежда по-прежнему неутомимо суетилась у печки и кормила кур, свиней и коров, то Федосей частенько о чем-то задумывался, подолгу раскуривал носогрейку и не спешил на работу.
— Поговори с Павлом Федоровичем до своего отъезда, — попросила сына Вера Васильевна. — Он считается с тобой…
— А я никуда и не собираюсь уезжать, можешь считать, что я вернулся к тебе под крыло.
— Как? — испугалась Вера Васильевна. — Ты что-нибудь натворил?
— Почему ты так плохо обо мне думаешь? Просто меня отпустили. Решили, что мне надо учиться.
— Тебе действительно надо учиться, но так неожиданно…
Вера Васильевна растерялась, раньше ей не хотелось, чтобы сын переезжал в Малоархангельск, позднее смирилась с его отъездом, начала даже гордиться тем, что Слава чем-то там руководит, и вдруг он возвращается обратно…
Она и верила сыну, и не верила, превратности судьбы Вера Васильевна узнала на собственном опыте.
И потом — третий рот! Как отнесутся к этому Павел Федорович и Марья Софроновна? На каких правах будет жить Слава в Успенском…
— Ничего не понимаю, что же ты будешь делать? Может быть, вообще пора подумать о возвращении в Москву?
— Ну, до Москвы еще далеко, — сказал Слава. — Я поговорю с Павлом Федоровичем…
Хотя сам не знал, о чем говорить!
Вопреки ожиданию разговор получился легкий и даже, можно сказать, дружелюбный.
В первые дни по возвращении Славы они обменивались лишь ничего не значащими репликами о том о сем, о здоровье, о погоде, о мировой революции…
— Ну, как вы там, не отменили еще свою мировую революцию?
Наконец Слава улучил момент, Марья Софроновна ушла на село, и он поймал Павла Федоровича в кухне.
— Хочу с вами поговорить.
— Как Меттерних с Талейраном?
— Я не собираюсь заниматься дипломатией.
— В таком разе выкладай все, что есть на душе.
— Жалуется мама, при Федоре Федоровиче проще было, а теперь складывается впечатление, что мы вас тяготим, и, право, я не знаю…
— Чего не знаешь? — перебил Павел Федорович. — Очень все хорошо знаешь, потому и говоришь со мной. Понимаешь, что не ко двору пришлась твоя мать, тут уж ничего не поделаешь. Женщина нежная, французские стихи читает, а у нас бабам нахлобыстаться щей и завалиться с мужиком на печь. Что тебе сказать? В тягость вы или не в тягость? В деревне каждый лишний рот в тягость, и когда брат мой вез вас сюда, он понимал, что в тягость, и мы с мамашей принимали вас в тягость, шли на это, потому что жизни без тягости не бывает. Но и тягость имеет свою пользу. Федор погиб, а нам из-за него льготы, и прежде всего льготы вам, уедете вы — и льготам конец. Затем брат твой, тоже полезный мальчик, помогает в хозяйстве, никак уж не зря ест свой хлеб. И, наконец, ты сам. Пользы от тебя хозяйству ни на грош, но при случае и ты можешь сослужить службу. Пока ты в доме, наш дом будут обходить. Так что вы мне не мешаете, и тот хлеб, что я могу вам уделить, можете есть спокойно. Хотя бы уже потому, что братнюю волю я уважаю, и в нашем астаховском хозяйстве есть и ваша законная доля.
— Вы правильно рассуждаете, — согласился Слава. — Дать Марье Софроновне волю, она не то, что жрать, она жить нам здесь не позволит, ее не перебороть даже вам.
Павел Федорович засмеялся совсем тихонечко.
— Чего ты хочешь? Дура баба! Ее ни в чем не уговоришь, как и твою Советскую власть. Коли зачислит кого во враги, будет на того жать до смертного часа.
— Что же делать?
— Смириться и не обращать внимания!
— Все ясно, только как убедить маму?
— Пойдем на улицу, — пригласил Павел Федорович. — День — дай бог!
Сели на ступеньку крыльца. В пыли копались куры, дрались молодые петушки. Из-под горы доносился размеренный стук вальков, бабы полоскали на речке белье.
— Как думаешь, будет война или нет? — спросил Павел Федорович.
— Нет, не будет, — твердо сказал Слава. — Не допустит войны Советская власть.
— А как же ультиматум?
Павел Федорович имел в виду ультиматум Керзона, о котором писали в газетах, лорд Керзон направил Советскому правительству ноту с непомерными требованиями, угрожая разрывом отношений.
— Подотрутся, — безапелляционно выразился Слава.
— Думаешь, так уж сильна твоя власть?
— Сильна-то она сильна, но и не в ней одной дело, — разъяснил Слава. — Рабочий класс не позволит. В той же Англии, да и в Германии, и во всей Европе. Читали протест Горького?
— А чего этот Керзон бесится?
— Чует свой конец, вот и бесится. Воровского убили. Запугивают нас!
— А чего англичанам надо?
— Двух ксендзов приговорили к расстрелу. Не сметь! Корабль ихний задержали, незаконно в наших водах рыбу ловил. Отпустить! Посол наш в Афганистане им не нравится. Отозвать!
— А не велик ли аппетит?
— Им и сказали, что велик.
Два петушка взлетели на дороге и ну клеваться. Павел Федорович махнул на них рукой:
— Кыш, кыш!
«Впрочем, он все это знает не хуже меня, — подумал Слава. — Может, он меня экзаменует?»
— А священников разве полагается стрелять? — поддержал Керзона Павел Федорович.
— Смотря за что, — неумолимо сказал Слава. — За то, что богу молятся, нельзя, и если других призывают молиться, тоже нельзя, но ведь их не за это приговорили, а за шпионаж, а шпионство в священнические обязанности не входит.
— Эк, какой ты непримиримый, — одобрительно сказал Павел Федорович. — За это тебя в Малоархангельске и держат.
— А меня в Малоархангельске уже не держат.
— Как так? — удивился Павел Федорович.
— Отпустили, поеду учиться, — объяснил Слава.
— А не проштрафился ты в чем? — насторожился Павел Федорович. — У вас ведь чуть оступился…
— Нет, я сам захотел.
— А на кого ж учиться?
— На прокурора.
— Ох, до чего ж ты, парень, умен! — восхищенно воскликнул Павел Федорович. — Понимаешь, у кого в руках сила! — И деловито осведомился: — А куда?
— В Москву.
— А когда?
— Поближе к осени, к экзаменам надо подготовиться.
— Так вот что, Вячеслав Николаевич, слушай, — серьезно сказал Павел Федорович. — Наперед говорю, не тревожься, если кто на тебя или на мать не так взглянет. Ешь, спи и готовься. Все возвращается на круги своя. Деды твои были интеллигентами, и тебе самому быть интеллигентом от роду и до века.
Многое простится Павлу Федоровичу за эти слова, Слава получал передышку, без которой ему подъема в гору не осилить.
А подъем предстоит крутой, Слава это отлично понимал. В Москве никто с ним не будет тетешкаться. В той буре, какой была русская революция, его нашлось кому опекать, — нежная заботливость Быстрова и строгая требовательность Шабунина помогли ему устоять на ногах, а теперь надейся на самого себя.
Вот когда Слава ощутил отсутствие Ивана Фомича, вот кто ему был сейчас нужен.
Слава пошел в школу.
Тот же ободранный сад, та же знакомая дверь.
В квартире Ивана Фомича жил Евгений Денисович. Все то, да не то. Лестница так же чисто вымыта, стены так же выбелены, и то же солнце льет в окна свой свет. И что-то неуловимо изменилось.
Евгений Денисович вышел на стук, пригласил Славу к себе, чего, кстати, Иван Фомич никогда не делал, был разговорчив, любезен. Слава попросил одолжить учебники для старших классов. «Предстоят экзамены, надо повторить…»
Теперь на его долю выпала зубрежка. Он брал учебник и уходил подальше от чужих глаз. Миновав Поповку, где у Тарховых неизменно бренчали на фортепьяно, выходил на дорогу, добирался до кладбища, перешагивал канаву, опускался на чей-нибудь безымянный холмик и погружался в чтение.
В исполком он старался не ходить, не то, что боялся воспоминаний, хотя все в исполкоме напоминало Быстрова, — избегал вопросов о своем будущем.
Пришлось, конечно, повидаться с Данилочкиным — визит вежливости, никуда не денешься, — но говорить ни о чем не хотелось и особенно о себе.
— Вернулся? — приветствовал его Данилочкин и, как всегда, бесцеремонно спросил: — Что, не выбрали тебя, парень, на этот раз?
— Почему? — обиделся Слава. — Выбрали, только я сам попросил отпустить меня на учебу.
— Ну, это другое дело, — одобрительно отозвался Данилочкин. — Тогда не будем тебя тревожить, а то уж я собрался подыскать для тебя какую ни на есть работенку.
В то лето партийные собрания в Успенском собирались нечасто, Слава старался их не пропускать, а на одном даже сделал доклад о фашистском перевороте в Болгарии. В волкомол не заглядывал, там он невольно чувствовал себя разжалованным офицером, а когда услышал, что приехал кто-то из укомола, нарочно скрылся на весь день в Дуровку.
Но была еще Маруся Денисова.
Под вечер он шел к Денисовым, стараясь прийти, когда все дела по хозяйству уже справлены. Маруся его ждала, но одновременно ждали и сестренки Маруси, они замечали его издали и стремглав неслись в избу, возвещая о появлении жениха детскими писклявыми голосками.
Но не только денисовские девчонки признавали Славу женихом — Слава ходил к Марусе, не прячась, Маруся открыто гуляла с ним по вечерам, и в селе считали, что так вести себя могут только люди, намеревающиеся вступить в брак.
Маруся выходила, и они шли к реке, или в школьный сад, или даже просто уходили в поле.
Если бы кто слышал со стороны, то подивился бы их разговорам, Слава рассказывал о книгах, какие ему запомнились, читал наизусть стихи, Маруся умела слушать, хотя ей и не всегда нравилось то, что читал Слава, и сама, в свою очередь, рассказывала о всяких деревенских происшествиях.
Позже, когда встречи вошли в привычку, они робко заговорили о том, как Слава уедет в Москву, как позже приедет к нему Маруся, и уж совсем робко и неуверенно мечтали о том, как сложится их совместная жизнь.
А когда на землю падала ночь и в темноте тонули деревья, сараи и даже ветряки за огородами, они, прячась от самих себя, находили среди этой темноты еще более темное место и целовались, пока золотисто-розовое сияние не разгоняло их по домам.
46
Слава подошел к матери. Опять шьет! Все время она что-нибудь шила.
Не шила — перешивала. Все трое, и Слава, и Петя, и сама Вера Васильевна, совсем обносились. Слава выступал на митингах, ездил по заседаниям, произносил речи, и все ему невдомек, что выступать-то было бы не в чем, если бы не забота матери, то штаны перешивает ему из своей юбки, то куртку шьет из старого одеяла.
Он приезжал домой, задумчиво останавливался среди комнаты, небрежно произносил:
— Что бы мне надеть?
— А я тебе куртку сшила, померь…
Он и на этот раз не оценил ее труда.
— Скоро ты, мамочка, совсем отвыкнешь от чтения, все шьешь и шьешь…
Слава не знал, как начать разговор, а начать надо, иначе все его слова, сказанные Марусе, не будут иметь никакого веса.
Он смотрел на стол, сотни раз смотрел он на этот стол и лишь впервые заметил, что поверхность его покрывает тонкий слой ссохшейся грязи, сквозь которую едва просвечивает вишневый лак.
Он все-таки решился:
— Мама, я хотел бы… Мне хотелось бы… Тебе надо сходить к Денисовым.
— Зачем это?
Вера Васильевна подняла в недоумении брови.
— Как бы это тебе объяснить? Дело в том… Дело в том, что я решил жениться.
— Что-о?
— То, что ты слышала.
Шитье валялось на полу, ни Вера Васильевна, ни Слава не заметили, как оно упало.
— На ком же это?
— У Маруси две сестры. Одной тринадцать, другой одиннадцать. Не на них же!
— Слава, тебе нет восемнадцати!
— Мы любим друг друга.
— Что же тебе нужно от меня?
— Мы не можем пожениться, пока ты не сходишь к Денисовым.
— Это с какой же целью?
— Пожалуйста, не представляйся наивной. Не забывай, что мы в деревне.
— Разве в деревне женятся иначе, чем в городе?
— Да! Традиции, обычаи, условности здесь гораздо сильнее. Пока ты не подтвердишь серьезность моих намерений, Марусе не разрешат выйти замуж.
— О господи! Не ставь меня в смешное положение…
— Так ты не пойдешь?
— Глупо все это…
Тогда Слава принялся говорить о серьезности своего чувства. Общность взглядов, сходство характеров, глубокая взаимная симпатия. Посыпались ссылки на Пушкина и Шекспира. Особенно на Пушкина. Отец сделал Пушкина советчиком Славы. На помощь подоспели герои пушкинских повестей: Бурмин, Берестов, Гринев продефилировали перед Верой Васильевной дружным строем. На подмогу появился Ромео. «И, наконец, мы с ней стоим на одной политической платформе». Перед платформой, считал Слава, устоять невозможно.
Но ни Гринев, ни Ромео, ни даже платформа не действовали на Веру Васильевну.
Тогда Слава нахмурился: если не действует добро, должно подействовать зло, благородные офицеры не произвели впечатления, призовем на помощь палача Цанкова.
— Может быть, ты и права, — мрачно сказал Слава. — Какая там любовь, когда в мире идет жестокая классовая борьба. Ты читала о фашистском перевороте в Болгарии?
Что-то Вера Васильевна слышала.
— А о войне за освобождение славян знаешь? Сколько добровольцев ехало тогда из России! Возможно, и нам придется выступить. Как ты думаешь, мама, стоит мне записаться в добровольцы?
Желаемое он выдавал за действительное, добровольцев в Болгарию не посылали, хотя откройся запись в добровольцы, Слава бы записался, в этом случае его не остановила бы и Маруся.
Но, как говорится, у страха глаза велики, а у материнского страха особенно.
— Ты это серьезно?
— Пойми, мамочка, если ты не хочешь, чтобы мы с Марусей связали свои жизни, мне остается один путь.
Нет, мама не хотела, чтобы Слава уехал, да еще в чужую страну, войны отняли у нее слишком многих близких.
Она умоляюще посмотрела на сына:
— Не впадай в крайности!
— Моя судьба в твоих руках, я или женюсь, или уеду…
Он добился своего: Вера Васильевна согласилась пойти вечером к Денисовым и… поговорить. О чем? Она и сама не знала.
Слава взял книгу, сел у окна. «Смотри, — говорил он всем своим видом матери, — меня это ничуть не волнует, все вполне естественно», но вскоре не выдержал, отложил книжку и стремглав понесся на село.
Впрочем, по селу он шел, сдерживая себя, поднялся к Денисовым на крыльцо…
Маруся тоже шила!
Перед нею лежали лоскуты холста, и она сметывала их, прежде чем сесть за швейную машинку.
— Мама сегодня придет к вам…
Маруся побледнела, даже губы у нее побелели, сделались такими же белыми, как холст на ее коленях.
— Ох, надо маме сказать…
Слава разделял ее тревогу, слишком все серьезно, Марусе тоже нужно подготовить родителей к встрече.
Только что пригнали стадо, коровы еще брели по домам, а желтые блики заката окрасили небо, когда Вера Васильевна собралась к Денисовым.
Шла она не торопясь, ее привыкли видеть на сельской улице, то навещала больных, то заходила к родителям своих учеников, никто не обратил внимания на то, что Вера Васильевна принарядилась, ее кружевная кофточка слишком проста, чтобы кто-нибудь на селе мог ее оценить.
Вера Васильевна поднялась на крыльцо, потянула на себя дверь, мать Маруси, Анна Степановна, стояла у горки с посудой, доставала лафитники.
Анна Степановна быстро повернулась на стук щеколды.
— Ой, Вера Васильевна?… Вот не ждали! Заходьте, заходьте, гостями будете…
И тут же из-за дощатой перегородки, отделявшей тесную спаленку от горницы, вышел отец Маруси.
Он заранее принарядился, на нем чистая белая рубашка и коричневый пиджак, да и весь он выглядел приглаженным и умытым.
— Вере Васильевне!
Он легонько пожал гостье руку, чуть отодвинул от лавки стол, чтобы свободнее пройти гостье, сел сам, а Анна Степановна принялась доставать посуду.
— Неужели успели подоить? — удивилась Вера Васильевна. — Стадо только прошло…
Анна Степановна заговорщицки улыбнулась:
— Корову Маруська доит, сейчас придет…
Этими словами она хотела сказать, что Маруся у нее не бездельница, а также то, что Анна Степановна понимает, зачем пришла Вера Васильевна и что без Маруси сейчас не обойтись.
Маруся появилась с ведром в руке, и по всей горнице сладко запахло парным молоком.
Она помогла матери накрыть стол скатертью, расшитой по углам красными петухами, разложила ножи и вилки, расставила тарелки с вареным мясом, с творогом и холодной яичницей.
— Повечеряете с нами? — спросила Марусина мать, а Марусин отец помялся, вопросительно поглядел на гостью и вытянул из-под лавки зеленоватую бутылку.
— Ради такого случая…
Но о случае никто не заговаривал, никто не решался нарушить напряженное молчание.
«Ну же, ну!…» — мысленно подгонял Слава мать.
Ах, если бы сюда профессиональную сваху! Она бы в момент всех разговорила, и беседа бы потекла в нужном направлении.
— Вы знаете, о чем я пришла поговорить? — решилась наконец Вера Васильевна. — Наши дети…
На выручку поспешила Марусина мать.
— Подите-ка погуляйте, — обратилась она к Марусе и Славе. — Без вас нам способнее поговорить промежду собой.
Они вышли на крыльцо.
— Как ты думаешь, о чем они будут говорить? — спросил Слава не без тревоги.
— Как о чем? — удивилась Маруся. — Обо всем…
Из горницы доносились голоса, разговор шел негромкий, в дружелюбных тонах, это чувствовалось, иногда отец Маруси повышал голос, хотя скорее всего это происходило оттого, что он подбадривал себя стопкой самогона.
Но вот засмеялась Анна Степановна, засмеялась Вера Васильевна, свободно, облегченно, и Маруся со Славой поняли, что разговор окончен.
Вскоре все трое вышли на крыльцо.
— Спасибо за ужин, — поблагодарила Вера Васильевна.
— Не на чем, — отвечала Анна Степановна.
Они долго прощались, звали друг друга в гости.
— Пошли, Слава, — позвала Вера Васильевна, — ночь на дворе.
Слава шепнул Марусе:
— Прибегу попозже…
Вера Васильевна была задумчива, подходя к дому, сказала:
— Денисовы дают корову.
Слава не понял:
— Какую корову?
— В приданое за Марусей корову.
— Зачем? — Слава зло посмотрел на мать. — Зачем нам с тобой корова?
— Уверяют, что без этого нельзя, их просмеют на селе, как они выражаются, если выдадут дочь без приданого. Она у нас, говорят, не какая-нибудь бесприданница.
Этого еще недоставало! Коммунист Ознобишин женится и берет в придачу корову!
— И ты согласилась?
— Они настаивают…
От деревни всегда можно ждать любых неожиданностей, корова была одною из них, да и мама хороша: вместо того чтобы сказать: «Мой сын любит вашу дочь, и больше ему ничего не нужно», она позволила Денисовым вообразить, будто Славе нужна еще и корова!
47
— Тебя спрашивают, — небрежно сказал Павел Федорович, хотя какая уж там небрежность, он кровно заинтересован в этом посещении, рожь скошена, а вязать некому, рабочие руки найти теперь непросто.
Слава знал, кто спрашивает, почти наверняка знал, он и книжку положил перед собой больше для вида, вчера вечером Маруся обмолвилась, что пришлет с утра Доньку, свою подружку, сказать, придет она завтра к Астаховым «на помочь» или не придет, а Донька все не шла, утро уже иссякало, солнце поднялось куда как высоко.
— Кто еще там? — пробормотал все-таки Слава, будто не знал.
— Иди, иди, — нетерпеливо произнес Павел Федорович.
Слава вышел в галерейку.
Шевеля ногой округлый булыжник, стояла Донька, высокая, статная, похожая на ладного стригунка, такие у нее были поджарые и тонкие ноги.
Она кольнула Славу насмешливыми глазами и кинула лишь два слова:
— Придем мы пополудни…
«Придем мы» было сказано как одно слово «придеммы»…
Тут же повернулась и пошла, клубя пыль круглыми черными пятками.
— Придут? — тревожно переспросил Павел Федорович, вышедший следом в галерейку.
— Придут, — весело ответил Слава, радуясь тому, что его небрежно высказанная накануне просьба исполнена, что Маруся придет и тем наглядно подтвердит перед всеми их близкий союз.
— Возьми Воронка, поезжай, — торопливо предложил Павел Федорович. — Встрень их…
Слава не заставил себя ни просить, ни торопить, сам заторопился на хутор, пошел по селу, не слишком глядя по сторонам, торопился на свиданье, хоть Маруся придет не целоваться, а вязать рожь.
Трава вдоль дороги вся в пыли, а дальше поле желтело и блестело, точно начищенный медный поднос.
Слава пришел на хутор. Филиппыч точил возле амбара косу, Петя с утра обкосил на косилке большую часть поля, скошенная рожь лежала ровными рядами, солнце сушило, надо вязать…
Налетал ветерок, клубил на дороге пыль, исчезал, и пыль припадала… Слава заметил девушек издали: Донька переставляла ноги, как молодая лошадка, длинные ее ноги играли в пыли, она опережала Марусю, приостанавливалась, снова убыстряла шаг, а Маруся шла ровно и прямо, ладна и статна…
Слава сбежал в ложбину.
— А я вас жду, жду…
— Чего ж нас ждать! — задорно откликнулась Донька.
— Только освободилась, — сказала певуче Маруся.
По-хозяйски осмотрела поле — край его спускался в ложбину.
Девушки свернули в поле, встали, скошенная рожь волнистыми рядами лежала по всему золотисто-зеленоватому жнивью. Слава беспомощно посмотрел на рожь, на девушек. А девушки скинули домотканые клетчатые верхние юбки, сложили вместе с принесенными узелками у межи, остались в нижних, холщовых, подоткнули выше коленей, и пошли, пошли, не теряя времени на разговоры. Снопы так и замелькали в их руках. Перевясло — и сноп, перевясло — и сноп…
Из-под горы выехал на косилке Петя, спешил докосить весь клин.
Золотистое жнивье, две сильные и стройные девушки; усталый, упрямый Петя; лошади, лениво отмахивающиеся от слепней, стрекот косилки, окрашенной тусклой киноварью; рыжие снопы, разбросанные по полю…
Чистая поэзия, как поглядеть со стороны, да в том и беда, что глядеть со стороны невозможно.
— А ну, Николаич! — пронзительно закричала Донька. — Давай, помогай, таскай, слаживай крестцы!
Петя спрыгнул с косилки, пошел с краю ставить снопы в крестцы, оглянулся на брата…
Не стоять же сторонним наблюдателем. Слава тоже взялся носить снопы, одной рукой сноп, другой рукой сноп, а их все прибавлялось и прибавлялось.
Тут уж не до мыслей о любви, вообще ни до каких мыслей, знай носи да носи, да не отлынивай, не отставай от Пети, откуда у того сила берется, ходит и ходит по жнивью.
Так Слава и бегал взад-вперед вслед за Петей, покуда его не сморило, и только тогда заметил, что день идет к вечеру, что синие тени бегут по полю и что пора работу кончать.
Солнце пало к горизонту, пахнуло из низины росой, Петя выпряг лошадей, пошел наискось через жнивье.
— Хватит, — сказал Петя с хрипотцой в голосе от усталости и, обращаясь к девушкам, спросил: — Вы как, домой?
— Не…
Донька отрицательно мотнула головой, а Маруся ничего не сказала, посмотрела в лиловое, быстро синеющее небо, и только легкая улыбка шевельнула ее тонкие губы.
— Подвезти вас? — предложил Петя. — Сейчас запрягу…
— Нет, мы здесь переночуем, — сказала наконец и Маруся. — На зорьке встанем и довяжем.
— А я домой, — сказал Петя и растворился в сумраке наступающей ночи.
Девушки смотрели на Славу — в синем сумраке они невесомее, расплывчатее, вот-вот утонут в ночи.
— Где ж вы нас положите? — спросила Донька.
— В избе, что ли? — неуверенно предложил он. — У Филиппыча в сторожке?
— Разве что у Филиппыча, — насмешливо согласилась Донька. — Лучше места не нашел? На то и пришли, чтоб тараканов кормить…
— А в шалаше, в саду? — осенило Славу. — Не замерзнем?
— Согреем…
Донька засмеялась.
— В саду-то, пожалуй, лучше, — сказала Маруся. — Ночь теплая…
Втроем не спеша поднялись в гору, пересекли пустынный двор, у Филиппыча в сторожке светилось окно, перебрались через изгородь над канавой.
— О-ох, — простонала Донька. — Тут обстрекаешься…
— Куда тут? — спросила Маруся грудным, таинственным голосом.
Слава взял ее за руку, и шершавые пальцы доверчиво сдавили его руку.
Шалаш смутно чернел среди яблонь.
— Сюда, сюда, — сказал Слава, отпуская руку Маруси.
Донька первой влезла в проем, зашелестела в темноте, слышно было, как опустилась на землю.
— Да тут мягко, — сказала она с довольным смешком. — А говорил, замерзнем.
Шалаш выстелен соломой, прикрытой ветхой попоной, Филиппыч часто здесь ночевал.
Замолчали, прислушались. Темно и тихо. На деревне брехали собаки, а еще дальше девки тянули протяжную песню.
— Тут боязно, — глухо сказала Маруся и сама нашла в темноте руку Славы.
— Сходить, сварить вам кулеш? — спросил он. — Я недолго…
— Еще чего? — возразила Донька. — Возиться с варевом! Повечеряем чем бог послал.
Она развязала узелок, разложила принесенную из дома еду, ласково приговаривая:
— Хлебушко, яички, огурчики…
Глаза привыкали к темноте, яйца белели на темном платке.
Постукала яйцом о жердь, облупила скорлупу, подала яйцо Славе.
— Яички крутые любите?
Снаружи стукнуло.
— Ох, кто это?
— Яблоко упало, — объяснил Слава. — Все время падают.
И только тут заметили, как сильно пахнет в шалаше яблоками.
— Угостил бы, — сказала Донька. — А то и купим, сколько дашь на яйцо?
Слава пошарил рукой у стенки — яблоки грудой лежали в глубине шалаша.
— Да бери сколько хочешь!
— Да то падальца, — сказала Донька, перебирая в темноте яблоки. — Ты бы нам с веточки, али жаль?
Слава выскочил из шалаша, затряс ближнюю яблоню, и яблоки часто застучали по земле.
— Глупый, — скорее самой себе, чем Славе, внятно и ласково произнесла Маруся. — Иди-ка лучше ужинать.
Они ели и прислушивались, собаки брехали еще на деревне и что-то шуршало в темноте, то ли птицы, то ли ветер шелестел в ветвях.
— Тихо, — негромко сказала Маруся.
И впрямь все эти ночные звуки только сгущали тишину, все тонуло в ночи и не нарушало ее покоя.
— Как будем укладываться? — спросила Донька и хихикнула. — Мы тебя, Николаич, в середочку, прижмем с двух сторон…
Слава поискал, вытянул из-за груды яблок армяк и старое суконное солдатское одеяло.
— Вот и накрыться…
Они в самом деле легли, как было сказано, не раздеваясь, — Донька у самой стенки, потом Слава, и ближе к выходу Маруся.
— Ну, спокойной ночи вам, — сказала Донька, натягивая на себя армяк, и повернулась к Славе спиной. — Смотри, не перепутай нас, парень.
Слава отодвинулся от Доньки, прижался к Марусе и осторожно закинул на нее руку.
Она слегка пожала ему пальцы.
— Спокойной ночи, — шепотом сказал Слава, обращаясь к одной Марусе.
Она не отвечала.
— Спокойной ночи, — все так же шепотом повторил Слава, ища своими губами ее губы.
Губы были сухие, холодные, она несмело и быстро поцеловала Славу и отодвинулась.
— А я сегодня наволочки нам шила, — доверительно прошептала она на ухо Славе. — Оттого и запоздали.
Опять где-то неподалеку стукнуло о землю яблоко.
— Страшно, — прошептала Маруся.
— Чего?
— Всего, — сказала Маруся. — Спать в саду. Выходить замуж. — Вздохнула. — Жить страшно.
— Ну что ты, — нежно ответил Слава. — Вдвоем не страшно.
Маруся больше ничего не сказала, подложила руку Славы себе под щеку и слегка коснулась губами его ладони.
А Слава подумал, как сильно он ее любит, и так, с этой мыслью, заснул.
Под утро стало совсем свежо, холод его и разбудил.
Резкий медовый запах прохладных, остывших за ночь яблок наполнял шалаш.
Каждое яблоко теперь, подумал Слава, будет ему всегда, хоть через сто лет, напоминать о Марусе.
Маруся спала, натянув на себя одеяло по самый подбородок, Слава оглянулся — Донька спала, закутавшись в армяк, подогнув коленки.
Слава осторожно перебрался через Марусю и вышел из шалаша.
В мире стояла прозрачная тишина, не слышно ни собак на деревне, ни птиц, ни даже ветерка.
Сизое небо низко нависло над яблонями.
Он вздрогнул от холода, как если бы капли ледяной воды пробежали у него по спине.
Пошел по саду, дошел до связанных из жердей ворот, скинул с кольев лубяное кольцо, толкнул ворота, вышел во двор.
Небо лиловело у края земли, предрассветное томление уже охватило землю, утро обгоняло ночь.
В избе у Филиппыча горел огонь.
«Куда как рано, — подумал Слава. — Не спится мужику, кухарит. Пожалуй, и мне надо сварить кулеш».
Подойдя ближе, увидел, что не огонь в печи светится — в оконных стеклах отражалось поднимающееся за бугром солнце.
Филиппычу и вправду, должно быть, не спалось, его не было в избе, однако печь топилась, чугунок с картошкой стоял на таганке, и вода в нем уже закипала.
Съестные запасы хранились на полке — Слава налил в закоптелую кастрюлю воды, придвинул поближе к огню, посолил воду, насыпал в кастрюлю пшена и принялся нарезать мелкими кусочками сало.
И хотя день обещал быть жарким, Славе приятно было тепло полыхающего очага.
«Вот и определилась какая-то существенная часть моей жизни, — думал Слава. — Появилась женщина, с которой я буду делить стол и постель, о которой буду заботиться и которая будет заботиться обо мне…»
Его размышления прервал Филиппыч, он поставил в угол дробовик, сел на лавку, покрутил колечки рыжих усов и весело подмигнул Славе.
— Девки спят, а ты уж на ногах? Валяй, валяй!
— Что — валяй!
— Бабы это любят.
— Что — любят?
— Когда им услуживают, только потачку дай, потом уж из их рук не высвободишься.
Слава попытался отвлечь его от разговора о девках, кивнул на ружье.
— Часто лазают? — спросил он, имея в виду парней из деревни, совершавших время от времени набеги за яблоками.
— Совсем не лазают, — уверенно ответил Филиппыч. — Я всей деревне нахвастался, что патроны солью набиты.
— Так солью не страшно?
— То-то и дело, что страшно, стреляй я дробью, поранить, а то и убить можно, попади в глаз. Ребята лазили, знают, побоюсь в них стрелять. А солью — ништо! Две недели ходи и почесывайся, покуда растает. Я утром сад только для порядка обхожу, посмотреть, где сколько нападало…
Он снял с таганка чугунок, слил воду, высыпал картошку в миску, размял толкушкой, налил молока, размешал, поставил на стол тарелку с огурцами.
— Бери ложку, — пригласил он Славу. — Такой картошки, как у меня, нигде не попробуешь.
— Да нет уж, спасибо, — отказался Слава. — Я с девчатами. Пойду будить.
На сковородке поджарил нарезанное сало, вылил в закипающий кулеш.
— Старайся, старайся, только…
Филиппыч подавился смешком.
— Что — только?
— Не по себе выбрал кралю. — Добродушная насмешка светилась в глазах Филиппыча. — Давеча проходил мимо шалаша, заглянул, спишь ты промеж девок… Чисто кутенок!
Лицо Славы залилось румянцем, он кинулся к двери.
— Помешай да сними! — крикнул Филиппычу на ходу. — Я сейчас.
Побежал через двор…
Солнце поднялось, но трава еще в росе, блестит, точно только что прошел дождик.
Перемахнул через изгородь, подбежал к шалашу.
— Не стыдно? — кричал он бегу. — Царство небесное проспите! У меня давно завтрак готов…
Но в шалаше никого не оказалось, девчата ушли уже в поле, спешили довязать рожь по холодку.
Пусто в шалаше, и вдруг как-то пусто стало и на душе у Славы, ему вдруг почудилось, что он потерял Марусю и никогда больше не увидит.
48
В доме Астаховых каждый жил сам по себе. У Веры Васильевны каникулярное время, она шила, читала, посещала больных, когда ее звали, — Покровское, где находится больница, далеко, не наездишься, Вера Васильевна поближе. Но главная забота — будущее ее детей. Слава совсем взрослый, и Петя мужает не по дням, а часам, что-то из них получится, надо устраивать их судьбу. Впрочем, сыновья не очень-то ждали, чтобы кто-нибудь о них позаботился. У Славы время поделено: днем учебники, вечером Маруся. Но и его точило беспокойство, ему было мало того, что он имел: учиться, жениться… Он привык существовать в сфере общественных интересов, тосковал по оставленной работе и не знал, как сложится его будущее. Спокойнее чувствовал себя Петя. Трудился он с утра до вечера, сваливался к ночи как сноп, но когда его спрашивали о будущем, определенно говорил, что никогда не оставит землю. «Пойду в сельскохозяйственный техникум, — говорил он, — поступлю, не поступлю, все равно стану механиком». Но, несмотря на разницу в характерах, Вера Васильевна и ее сыновья держались друг друга. Самый одинокий человек в доме Павел Федорович. Жена женой, но век с ней под одним одеялом не пролежишь. Он занимался хозяйством, но действовал больше по привычке, чем по охоте. Все находилось под должным присмотром, — и кони, и коровы, и свиньи, и всякая птичья живность, то, что делалось на хуторе, тоже не ускользало от его внимания, но жить ему было скучно. Инициатива частного собственника натолкнулась на непреодолимую стену революционного правопорядка, он стукнулся об нее лбом, замер и пребывал теперь в состоянии духовной спячки. А супруга его жила сама по себе, жадностью определялись все ее поступки и чувства; стаз владелицей значительных еще астаховских богатств, она ни с кем и ничем не хотела делиться. Почти не работала ни по дому, ни в поле или в саду, только считала, считала, считала, ходила по амбарам и сараям и все подсчитывала, что ей принадлежит, а принадлежало ей, по ее разумению, все. Завелись у Марьи Софроновны дела на селе. Старую свою избу она сдавала одинокой бабке-бобылке, и к ее делам бабка тоже имела причастность. А когда Павел Федорович поинтересовался, что же это за дела, она так на него цыкнула, что он предпочел больше вопросов не задавать.
Особняком держались Федосей и Надежда; у Надежды душа нараспашку, но душа ее принадлежала коровам и свиньям, с животными разговаривала, людей сторонилась, точно что-то знала и боялась проговориться, а Федосей вообще ни с кем не говорил, похоже было, что Федосей с Надеждой собирались от Астаховых отойти.
И совсем уж на отлете жил Филиппыч. Хоть он и приходился Павлу Федоровичу двоюродным братом, ему всегда давали понять, что ничто в хозяйстве ему не принадлежит.
Разваливающийся дом! Жучок времени подточил бревна, не хватало только толчка, чтобы стены его поползли в разные стороны.
Гром грянул среди ясного неба.
Не так, чтобы очень с утра, часов в девять-десять, когда с мужиков в поле сошло уже по десять потов, хотя в исполкоме только еще начиналась работа, к Астаховым притопал, припадая на свою хромую ногу, председатель Успенского волисполкома Василий Семенович Данилочкин в сопровождении Дмитрия Фомича Никитина и Егора Романовича Бывшева, нового заведующего волостным земельным отделом.
Навстречу вышла Надежда, шедшая к свиньям с двумя ведрами помоев. При виде начальства она испуганно остановилась.
— Здорово, — приветствовал ее Данилочкин. — Куда спешишь?
— К свиньям, — кратко пояснила Надежда, не отвечая на приветствие.
— И то дело, — сказал Данилочкин. — А кто еще дома?
— Марья Софроновна, — отвечала Надежда.
— Нет, эта нам ни к чему, — сказал Данилочкин. — Покличь-ка хозяина.
Надежда поставила ведра перед гостями и кинулась в дом.
— Примета хорошая, — сказал Данилочкин. — Встретили с полным, — значит, все будет в порядке.
Павел Федорович вышел, застегивая на ходу свою черную тужурочку.
— Здравствуйте, гражданин Астахов, — поздоровался и с ним Данилочкин. — Мы по делу.
— Да уж вижу, — сказал Павел Федорович. — В гости вы ко мне не придете.
— Пришли объявить вам решение уездного исполкома…
Дмитрий Фомич полез в боковой карман, достал бумажник, покопался в нем, извлек серенькую бумажку.
— Вам известно, что ваша мельница национализирована?
— Знаю, знаю, — сказал Павел Федорович. — Давно уже национализирована, еще в восемнадцатом году.
— И стоит без толку, — сказал новый заведующий земельным отделом.
— Когда-нибудь заработает, — сказал Павел Федорович. — Теперь в Орле много частных владений восстановлено, вернут мельницу и мне.
— Нет, не вернут, — сказал Данилочкин. — Но и стоять ей без толку нечего.
— Опять собираетесь пускать? — спросил Павел Федорович.
— Нет, гражданин Астахов, — сказал Данилочкин. — Можете со своей мельницей распроститься, есть решение уездного исполкома перевезти вашу мельницу в Дросково, завтра за ней приедут, заберут двигатель, жернова…
Павел Федорович побледнел.
— Шутите? — спросил он. — Кто же позволит разрушать мельницу?
— Дмитрий Фомич, объяви!
Дмитрий Фомич подал Павлу Федоровичу бумагу.
«В целях дальнейшей эксплуатации мельница гр. П.Ф.Астахова, проживающего в с. Успенском на Озерне, передается в распоряжение Дросковского волисполкома, которому обеспечить вывоз…»
Все правильно. Даже слишком правильно!
— Не отдам, — сказал Павел Федорович.
— То есть как это не отдадите? — строго спросил Данилочкин. — Мельница не ваша, вас мы и спрашивать не будем.
— Не отдам, — повторил Павел Федорович.
Но Данилочкин не собирался долго разговаривать, он не в пример Быстрову не любил эффектных сцен, любил делать все коротко и просто.
— Ключи у вас? — спросил Данилочкин.
— У меня.
— Принесите.
Павел Федорович принес ключи, спорить с Данилочкиным бесполезно.
— Пройдемте к мельнице…
Прошли на огород, отомкнули дверь мельницы, вошли, внутри светло и пыльно, до сих пор пахнет мукой. Данилочкин потрогал дизель, похлопал ладонью по шкиву.
— Ремень цел?
— Куда ж ему деться?
— Не говорите, сапожный товар. На подметки, например.
— Цел.
— Ваше счастье, а то бы привлекли. Товарищ Никитин, дайте гражданину Астахову расписаться.
Дмитрий Фомич расправил бумажку, положил на обод шкива, протянул Павлу Федоровичу карандаш.
— Распишитесь, что ознакомлены. — Мгновение Павел Федорович колебался, взял карандаш, — против рожна не попрешь! — побледнел еще больше и расписался.
— Точно свой смертный приговор подписываете, — сочувственно заметил Данилочкин. — Нехорошие у вас глаза.
— А оно так и есть, — вполголоса согласился Павел Федорович. — Вы мне действительно объявили смертный приговор.
В тот момент никто этим словам не придал значения.
Вышли снова на огород, Данилочкин позволил Павлу Федоровичу самому запереть все замки, протянул руку.
— Позвольте ключики… — Отдал их Бывшеву и тут же вытащил из кармана висячий замок, каким бабы запирают свои сундуки. — А это для верности… — Данилочкин щелкнул замком. — Может, у вас вторые ключи найдутся, недосчитаемся еще чего утром, а за срыв и взлом казенного замка отвечать будете по всей строгости закона.
Потом спросил Павла Федоровича об урожае: какие виды на урожай, много ли уродилось яблок, хороша ли капуста…
И Павел Федорович отвечал, хоть и рассеянно, но отвечал и о яблоках, и о капусте, и никто не обратил внимания, что он как-то чрезмерно задумчив, как бы не в себе.
Вечер тоже прошел обычно, ужинали по своим углам, Вера Васильевна с сыновьями у себя в комнате, Павел Федорович с Марьей Софроновной на кухне, а Федосей с Надеждой и не поймешь где — в закутке у печи, лишь бы не на глазах у Марьи Софроновны.
Рано утром Федосей пошел к ригу надергать из омета соломы, рига стояла подальше мельницы, у мельницы ему почудилось, что дверь неплотно прикрыта, толкнул — отперта!
Заглянул внутрь и опрометью обратно.
Вера Васильевна и Слава еще спали, Петя засветло уехал на хутор.
Федосей подергал Славу за ногу.
— Чего тебе?
Федосей прикрыл ладонью рот и поманил Славу. Но и в сенях ничего не сказал, повел Славу во двор.
— Беда, Николаич…
— Какая еще беда?
— Пойдем!
Странный он был какой-то, и Слава без расспросов последовал за Федосеем. Добежали до мельницы.
На земле возле двери валялись ломик и замок, петли вырваны, дверь приоткрыта.
— Ограбили? — спросил Слава, хотя грабить на мельнице было нечего.
— Зайди, — сказал Федосей.
Слава распахнул дверь и вошел. Сперва не увидел ничего, на что стоило обратить внимание. Дизель на месте. Через окно вверху проникал солнечный луч и пронизывал все помещение.
Он еще раз посмотрел вокруг и увидел над дизелем ноги. На веревке, перекинутой через стропило, висел Павел Федорович.
Страха Слава не испытывал, он чувствовал нечто более страшное, чем страх. Кончился дом Астаховых. Навсегда. И для него самого кончился дом Астаховых.
Первым порывом Славы было броситься к Марье Софроновне, но тут же подумал, что не очень-то она будет потрясена, прежде всего об этой смерти следовало сообщить Данилочкину.
Он так и поступил.
— Молчи пока, — бросил Федосею и направился в исполком.
До начала работы оставалось еще часа два, но Данилочкин приезжал из своей Козловки задолго до установленного времени.
Григорий подметал в канцелярии пол, удивился, увидев в такую рань Ознобишина.
— Не спится?
— Василий Семенович скоро приедет? — осведомился Слава.
— Как знать, может, и скоро, — отвечал Григорий. — Начальство часов не замечает.
Слава решил дождаться Данилочкина в исполкоме. Ходил, садился, опять вставал…
Скольких людей, которых видел он в этой комнате, уже нет! Степана Кузьмича, Федора Федоровича, Ивана Фомича…
— Ты бы поступил к нам в писаря, — сказал Григорий. — Дмитрий Фомич стар, а там, глядишь, сковырнешь и Василия Семеныча.
Данилочкин легок на помине.
— Вячеславу Николаичу! Что так рано, али случилось что?
— Случилось.
Он сказал, как прибежал за ним Федосей, что увидел он сам…
— Ну, царствие ему небесное, — промолвил Данилочкин. — Оформить надобно по порядку.
Послал Григория за милиционером, к тому времени Успенское обзавелось уже своим милиционером.
— А тебе, Николаич, посоветовал бы не ввязываться в это дело, — сказал Данилочкин. — Нашел его Федосей, и достаточно, как-никак ты тоже наследник по отчиму, отойди в сторону и да благо тебе будет.
И Слава отошел, не потому, что ему, как наследнику, полезнее держаться в стороне, а потому, что не хотелось участвовать в том, что должно вскоре начаться в доме.
Вернулся он домой за полдень. Павел Федорович лежал в передней комнате на столе, желтое его лицо тонуло в кисее, взбитой на подушке. Слава с минуту постоял, простился с Павлом Федоровичем, человек хоть и сломленный, но не такой уж плохой.
Вера Васильевна сидела у себя, убитая, расстроенная, вспоминала о девере только хорошее, ничего не могла понять.
— Почему он так? — встретила она сына. — Неужели ему так дорога была мельница?
— Не в мельнице дело, мамочка, — укоризненно сказал Слава. — Дела для него не осталось на этой земле.
Зато чрезмерную активность проявляла Марья Софроновна. Время от времени начинала рыдать, рыдала на всю округу, рыдание переходило в вой, после чего на время стихала; напялила на себя зеленое атласное платье, ходила по всему дому; набежавшие со всего села бабы толпились и в комнатах, и в кухне, и во дворе, Марья Софроновна посылала одну туда, другую сюда, позвякивала ключами, ключи не доверяла никому, если требовалось пройти в чулан или погреб, сама сопровождала посланную, собиралась похоронить мужа по первому классу, а поминки справить такие, чтобы всем утереть нос.
Однако с похоронами возникла заминка, отец Валерий отказался отпевать Павла Федоровича — самоубийца.
Марья Софроновна заметалась, никто и на поминки не придет, если покойника не похоронят по православному обряду.
Кто бы смог воздействовать на упрямого попа?
— Вячеслав Николаевич! Вы же нам не чужой, Павел Федорович вам какой-никакой, а дядя, не отпоем в церкви — сраму не обобраться, поговорите с этим длинноволосым, вы с его Нинкой и Сонькой шуры-муры крутили, вам не откажет…
Но Слава лучше Марьи Софроновны знал, как упрям отец Валерий, принципиальный поп, подкупить его невозможно.
— Ничего вам не обещаю…
Марья Софроновна опять ударилась в слезы.
— Чего она от тебя хочет? — спросила Вера Васильевна.
Слава рассказал.
— Надо сходить, Слава, должен понимать, что такое в деревне закопать покойника без попа.
Отец Валерий вышел к Славе в рубахе навыпуск, в голубых ситцевых подштанниках, заправленных в сапоги, только что оторвался от своих двух ульев, стоявших у него на огороде меж огурцов.
— Чем могу служить?
Знал, зачем пришел Слава.
— Вы же понимаете, отец Валерий…
Но и ломаться отец Валерий не любил. Тем более что отношения у него с Павлом Федоровичем были хорошие, тот не один раз выручал его, когда отец Валерий приходил одолжить вощины, семян, а то и денег.
— Не положено по церковным правилам, да уж куда ни шло! Есть такое разрешающее указание, если человек наложил руки в умоисступлении, так сказать, духовный обряд может быть совершен, в данном случае петлю накинул не столько он сам, сколь власти предержащие.
— А он и был в умоисступлении, — подтвердил Слава. — Какой же нормальный человек добровольно полезет в петлю?
— Ну, раз вы это подтверждаете, — согласился отец Валерий, — так тому и быть.
Накануне погребения гроб с Павлом Федоровичем отнесли в церковь, и с вечера в доме пошел дым коромыслом, резали кур и гусей, закололи свинью, варили, жарили, парили, у самогонщиков купили самогону, словом, жри — не хочу, пей — не могу, не посрамила Марья Софроновна фамилии Астаховых.
Собралась утром в церковь и Вера Васильевна; Петя отсутствовал, Филиппыч пришел на похороны, и кому-то надо было оставаться на хуторе, Слава сидел дома, идти в церковь не собирался.
Вера Васильевна все-таки позвала Славу:
— Ты идешь, Слава?
— Нет.
— Неудобно как-то, тем более к тебе Павел Федорович относился совсем неплохо.
— Нет, — решительно повторил Слава. — Хватит с меня церквей! Павлу Федоровичу на все уже наплевать, а тешить людей я не хочу.
— Глупая принципиальность.
— Пусть глупая, но принципиальность.
Он так и не пошел на похороны, делать ему там нечего, ушел к Марусе, останься он дома, его могли, не дай бог, затащить на поминки.
Позже Вера Васильевна рассказывала: когда гроб с телом Павла Федоровича вынесли из церкви, чтобы нести на кладбище, мимо церкви ехали дросковские подводы с частями разобранного двигателя…
49
После смерти Павла Федоровича события в доме Астаховых развивались более чем стремительно.
Утро началось поздно. Дневной свет лениво просачивался в сени, заставленные скамейками и столами. Раньше всех выползла в сени Надежда. Весь дом спал. Убрала со столов, а столы одной не вынести. Сходила, растолкала Федосея. Тот не пил, не охоч был до самогона, но и он опрокинул стакан на помин души хозяина. Вышла в кухню Вера Васильевна, умылась и опять ушла к себе. Что-то изменилось и в ее жизни со смертью Павла Федоровича, а что — она не могла понять. Вышел Слава, брезгливо посмотрел на разгром и ушел из дома.
Наконец, щуря заспанные глаза, вышла Марья Софроновна.
— Надежда!
А чего звать! Надежда стояла у печки, дожевывала объедки.
— Надежда, — приказала Марья Софроновна, — пересчитай все стаканы, все вилки, все ножи, на гостей теперь надежа плохая, может, и унесли чего. — Села на лавку, задумалась, опять вздохнула. — Пожарь яишню, что ли, — приказала Надежде. — Да рассольчику принеси… — И вдруг закричала, никого не стесняясь, ни на кого не обращая внимания: — Костя! Костя! Где ты там? Иди сюда, Константин!
Ей пришлось-таки покричать, покуда в кухне не появился Костя Желонкин.
Высокий молодой парень с русыми кудрявыми волосами, он появился на пороге и несмело остановился, поглядывая на Марью Софроновну. Парень как парень, жил со своей маткой-бобылкой в невзрачной избенке, обрабатывал помаленьку свой надел да плотничал временами у соседей, подрабатывал на табак. Когда и где стакнулась с ним Марья Софроновна, так и осталось тайной, их даже рядом никогда не видали, на поминки пришел вместе с другими гостями, скромно ел, скромно пил, и никто не заметил, как Марья Софроновна оставила его ночевать.
Неловко ему было, замечали все в первые дни, но самой Марье Софроновне на это было ровным счетом начхать.
Костя моложе своей сожительницы лет на десять, но и это ее не смущало, она вела себя так, точно ей все можно и все хорошо.
— Садись завтракать, — приказала она Косте. — Привыкай.
После завтрака двинулась по хозяйству, осмотрела коров, лошадей, свиней, пересчитала птицу, обошла сараи и амбары, пересчитала, тут уж сбиться со счету нельзя, все прикидывала, примеряла.
Послала на хутор Федосея:
— Здесь и без тебя обойдемся, одному Филиппу с молотьбой не управиться.
Обстоятельно проинструктировала Надежду, как и чем кормить живность, сколько кому сена, жмыхов, отрубей.
Косте велела поправить крыльцо, подколотить у свиней корыто, разобрать ненужную конуру.
Дня три все приглядывалась, примеривалась, на что-то нацеливалась. Пошла к Вере Васильевне. Села. Поздоровалась.
Хотя с Верой Васильевной в этот день встречалась уже раза три.
— Как же вы располагаете дальше жить?
— Я не понимаю вас, — отвечала Вера Васильевна.
— Интересуюсь, не надоели ли гостям хозяева? Делать вам в этом доме больше нечего, пора и честь знать.
Вера Васильевна попыталась себя отстоять:
— Извините, но я тоже имею какие-то права. Мой муж — брат вашего мужа, здесь ему тоже что-то принадлежит. Странно лишать меня крыши над головой!
— Ничего вашему мужу здесь не принадлежало, — нахально заявила Марья Софроновна. — Все здесь заработано трудом Павла Федоровича, а я была ему верная помощница, и ежели он вас из сожаления содержал, то я этого делать не намерена.
— Довольно странно… — растерянно сказала Вера Васильевна, она и вправду не знала, что делать.
Зато Марья Софроновна все продумала и знала.
— Судиться вздумаете — вовсе ничего не получите. Мы еще не знаем, по какой причине бежали вы из Москвы, может, вы каких капиталов лишились, что даже вспоминать боитесь!
«Куда же мне идти?» — размышляла Вера Васильевна. Можно попросить Славу поговорить в исполкоме, но ей не хотелось вмешивать в семейные дрязги сына. Он коммунист, ему не пристало встревать в спор об имуществе. Однако надо же где-то жить. Ах, как не хотелось ей ввязываться в дележ астаховского наследства.
Однако она не могла не сказать своей собеседнице:
— Вы действуете совершенно, как леди Макбет, но живем-то мы с вами в советское время?
Но Марью Софроновну ничем нельзя озадачить.
— Не знаю, о ком вы, но Советской властью меня стращать нечего. Я трудящая женщина и знаю свои права, а кто вы, мы это еще посмотрим… — Она приподнялась со стула, уверенная в себе вальяжная женщина, обдернула платье и величественно посмотрела на невестку своего мужа. — Вот что, слушайте, дам я вам сарай, тот, что с сеном, — и все. Хотите, берите по-хорошему. Продадите его или что, а здесь вам делать больше нечего.
Вера Васильевна задумалась.
— Когда же нам уезжать?
— Завтра, — отрезала Марья Софроновна. — Неужели вы думаете, что я буду вас кормить даром? — И проявила великодушие, дала отсрочку: — Через три дня.
И хотя она отказала Вере Васильевне и ее сыновьям в жилье, это не помешало ей часом позже позвать Петю:
— Запряги лошадь и поезжай на хутор, привези мне сюда Филиппыча, скажи, хозяйка велела.
Петя съездил, привез.
Филиппыч удивился, что его отрывают от дела — вместе с Федосеем налаживал молотилку, но подчинился.
— Вот что, Филипп, больше ты мне не нужон, — объявила она. — Даю тебе три дня, собери свои вещички и иди.
— Куда?
— А куда знаешь! Не нуждаюсь я больше в тебе, за хутором у меня Костя приглядывать будет.
— Ты соображаешь, что говоришь? — обиделся Филиппыч. — Весь хутор на мне держится, а ты…
— А теперь не будет держаться, — заявила Марья Софроновна. — Скатертью дорога, можешь на дорогу яблок взять сколько осилишь.
Филиппыч не стал препираться и прямым ходом отправился в исполком.
— Куда ж это годится? Взбесилась баба! Я на Астаховых не один год горб ломаю, а эта… без году неделю в доме и уже гонит из него всех?
Филиппыч не бывал в исполкоме, никого в нем не знал, но Данилочкин встретил его сочувственно. Данилочкин всегда бывал в курсе всех новостей, выслушал Филиппыча и велел возвращаться в Дуровку, никуда не отлучаться и ждать вызова.
Позвал Терешкина, служившего секретарем в земельном отделе, и послал к Марье Софроновне:
— Передай этой помещице, на днях разберем ее дело на земельной комиссии, а до тех пор пусть не самоуправничает.
На заседание вызвали Марью Софроновну, Веру Васильевну и Филиппа Ильича. Все Астаховы и все друг другу не родня.
Не хотелось идти Вере Васильевне, но шутить с Данилочкиным тоже нельзя, он строго-настрого предупредил ее через посыльного, чтобы она не вздумала отсутствовать.
Пошел с матерью и Слава, знал, что мать растеряется, что такие разбирательства ей не по нутру, своим присутствием хотел облегчить ей участие в этой неприятной процедуре.
— Марья Софроновна Астахова? Здесь. Вера Васильевна Астахова? Здесь. Филипп Ильич Астахов? Здесь. Можете садиться. Волостная земельная комиссия приступает к рассмотрению вопроса о разделе имущества, оставшегося после гражданина Астахова Павла Федоровича…
Слава отделился от стены, подошел к столу комиссии.
— Позвольте мне заменить мать, — обратился он с просьбой. — Самой ей не хочется участвовать в этом споре.
Славе тоже не хотелось участвовать в предстоящем споре, но еще больше хотелось избавить мать от возможных оскорблений со стороны Марьи Софроновны.
— Это еще чего? — рассердился Данилочкин. — Товарищ Ознобишин, идите-ка на свое место. Ваша мать не какая-нибудь неграмотная баба, а у-чи-тель-ни-ца! Вам понятно? Может постоять за себя, а вы здесь человек посторонний.
Дмитрий Фомич положил перед Данилочкиным список.
— По описи волземотдела за гражданином Астаховым числятся: дом в селе Успенском, два сарая, два амбара…
Последовало подробное перечисление всех построек и скота в хозяйстве Астаховых.
Данилочкин ткнул пальцем в сторону Марьи Софроновны:
— Какие у вас пожелания, гражданка Астахова?
— Нет у меня никаких пожеланиев, — отвечала та. — Как я есть полноправная жена, прошу охранить меня от этих коршунов… — Бросила злобный взгляд на Филиппыча, на Веру Васильевну. — Я, может, этого дня двадцать лет ждала…
— Не могли вы ждать двадцать лет, — оборвал ее Данилочкин. — Потому как вследствие маловозрастности не могли вы двадцать лет назад быть в каких-нибудь сношениях со своим мужем.
Данилочкин испытующе посмотрел на ответчиков.
— А вы, гражданин Астахов, что скажете?
— А чего говорить? — сказал Филиппыч. — Вот я действительно двадцать лет трублю у Астаховых, гоняли меня и в хвост, и в гриву, хутор-то, почитай, только благодаря мне и сохранился, так как вы полагаете, неужели я за свой труд не заработал избу с коровой?
— Как мы полагаем, мы еще скажем, — ответил Данилочкин. — Но, промежду прочим, отмечу, что каждый участник хозяйства, вложивший в него свой труд, имеет право на свою долю.
Слава вновь отошел от стены, вспомнил вдруг Федосея, уж если кто и вкладывал свой труд…
— Позвольте…
— Ну чего вам еще, товарищ Ознобишин? — с раздражением перебил его Данилочкин. — Негоже вам ввязываться в этот спор!
— Да я не о матери, — с досадою произнес Слава. — У Астаховых в прямом смысле есть батраки, Федосей и Надежда чуть не двадцать лет трудятся в этом хозяйстве, они-то уж действительно вложили в него про рву труда…
— Это вы правильно, — немедля согласился Данилочкин. — Наше упущение, их тоже следует вызвать, как их фамилия?
Слава не знал ни их фамилии, ни отчества, Федосей и Федосей, Надежда и Надежда…
Послали за Федосеем.
Данилочкин только хмыкнул при виде чудища с волосами.
— Вы кто есть?
— Мы — работники.
— У кого работники?
— У покойника.
— Какого еще покойника?
— У покойника Павла Федоровича жили в работниках, а сейчас у ихней супруги.
— Давно?
— Да, почитай, с двадцать годков.
— Так вот, коли ваш бывший хозяин скончался, имеете ли вы какую-нибудь претензию на его имущество?
— Какую ж пре… Хлеб нам еще за этот год должны.
— Вас как зовут?
— Федос.
— А полностью, полностью — имя, фамилия, отчество.
— Федос Сорока.
— А по отчеству?
Федосей ухмыльнулся.
— А по отчеству нас не зовут.
— А все-таки?
Федосей снова ухмыльнулся.
— Прокопьев…
— Так вот, гражданин Сорока Федосей Прокопьевич, ваш бывший хозяин, гражданин Астахов, скончался, имеете ли вы к нему какую-либо претензию?
— Я ж сказал, — сказал Федосей. — Хлеб он еще мне с женой должен.
— Вы должны ему хлеб? — Данилочкин повернулся к Марье Софроновне.
— Ничего я ему не должна, мало ли чего люди выдумают!
— Побойся бога! — Федосей даже руками всплеснул. — Не знаешь — не говори…
— Испугал ты ее богом! — Данилочкин опять хмыкнул и обратился к Филиппычу: — А вы чего просите?
— Ну, хоть амбар какой, сторожку в Дуровке, — попросил Филиппыч. — Куда ж мне деваться? И корову, — добавил он. — Хоть черную. Она хоть и яловая, я возьму.
— Ничего я ему не дам! — закричала Марья Софроновна. — Так любой потребует…
— А вы не кричите, мы не глухие, — оборвал ее Данилочкин и обратился затем к Вере Васильевне: — А вы, гражданка Астахова, что должно прийтись на вашу часть?
Ох как хотелось Славе ответить вместо мамы: да пропади они пропадом, все эти сараи и амбары, ничего нам не нужно, проживем без астаховских хором, заработаем себе на жизнь сами! Понимал, маме трудно спорить, если она и попросит чего, сделает это ради Пети…
— Ничего, — тихо произнесла Вера Васильевна. — Я ни на что не претендую.
— То есть как ничего? — изумился Данилочкин. — У вас законное право, ваш покойный муж такой же совладелец, а младший сын тоже имеет право на долю, он вложил в хозяйство немало труда.
— Я понимаю, — тихо, но настойчиво повторила Вера Васильевна. — Но ни мне, ни моим сыновьям ничего не надо, я — учительница, в хозяйстве я не работала, а сын мой не хотел есть хлеб даром…
— Вы все-таки подумайте, — еще раз сказал Данилочкин, — это называется… Как это называется? — обернулся он к Никитину.
— Широкими жестами, — подсказал тот.
«Сейчас мама сдастся, — подумал Слава, — согласится что-нибудь взять, чтобы обеспечить нас на первое время».
Но Вера Васильевна не сдалась.
— Нет, — сказала она. — Я от всего отказываюсь.
— Вы это заявляете твердо и решительно? — еще раз спросил Данилочкин. — Это называется…
— Твердо и решительно, — повторила Вера Васильевна. — Ни мне, ни моим детям не нужно того, что мы не заработали.
— Пенять потом будете на себя…
Члены комиссии склонились над списком.
— Ну вот что, волостная комиссия… — начал было Данилочкин, но Дмитрий Фомич потянул Данилочкина к себе и зашептал что-то на ухо.
Данилочкин согласно кивнул.
— Решение волостной земельной комиссии будет объявлено завтра, — объявил он. — Кто интересуется, может сюда прийти.
На том судоговорение закончилось, а утром Данилочкин огласил решение: принимая во внимание долголетнюю работу Астахова Филиппа Ильича в хозяйстве, отписать на его имя все постройки на хуторе при деревне Дуровке, одну корову и одну лошадь; сад, имеющий промышленное значение, из частного владения изъять и передать в пользование Дуровскому сельскому Совету; Сороке Федосею Прокопьевичу совместно с женой Надеждой Кузьминичной в возмещение долголетней работы в качестве наемных рабочих выделить из построек, находящихся в селе Успенском, один амбар, расположенный рядом с пасекой, и одну корову; гражданке Астаховой Вере Васильевне, вследствие ее отказа от имущества, ничего не выделять; остальные постройки и скот, находящиеся в селе Успенском, переходят в собственность Астаховой Марьи Софроновны.
— Правильно говорят, что вы грабительская власть, — заявила Марья Софроновна. — Придется вам на том свете горячими угольками подавиться!
— Гражданка Астахова, призываю к порядку! — грозно прикрикнул на нее Данилочкин. — Не забывайтесь!
— С вами забудешься! — продолжала Марья Софроновна. — Испугалась я тебя, старый хрен!
— Вы оштрафованы! — завопил Данилочкин. — Штрафую вас на десять пудов ржи!
Марья Софроновна ничего больше не высказала в исполкоме, а то и вправду оштрафуют на десять пудов, рванула на улицу так, что задрожали двери, а выбежав наружу, запустила такую матерщину, что даже Филиппыч крякнул от удивления.
Но этим ее неприятности не закончились.
— Эй, Машка! — заговорил с ней без обычной почтительности Филиппыч. — Заруби себе на носу: ко мне в Дуровку ни ногой, делать тебе там больше нечего!
Марья Софроновна задохнулась:
— Так это ж моя имения!
— Твоя имения у тебя под подолом, а все остальное — общественная собственность!
Вне себя она бросилась в дом.
— Вы! — объявила она Вере Васильевне, шипя от злости. — Слышали? Вашего тут ничего нет, убирайтесь куда хотите, а не то Коська выкинет!
Слава растерялся — идти просить помощи у Данилочкина?
Но Вера Васильевна сама нашла выход, посоветовалась с Зерновым, зашла к почтмейстерше, у той пустовала комната, и хотя почтмейстерша могла при случае и выгодно продать, и выгодно купить, на этот раз, прослышав о том, что Вера Васильевна вынуждена уйти из дома, сдала комнату за божескую цену.
Сыновья перетащили вещички, перенесли из астаховского дома кровать, диван, несколько стульев, и Марья Софроновна не сказала по поводу вещей ни слова.
Не у дел очутился Петя, не на кого стало работать. Положение спас Филиппыч.
— Одному мне не справиться, пока не женюсь, — сказал он Пете. — Живи пока на хуторе, за работу я расплачусь, обеспечу вас с матерью и яблоками и капустой на всю зиму.
Услышав о переезде, Данилочкин вызвал Славу.
— Передай матери, пусть не волнуется, — сказал он. — Пусть не бросает школу, обеспечим ее дровами.
Но больше всего Славу удивил Федосей.
Когда ему объявили, что исполком присудил Сорокам амбар и корову, он никак не мог сразу взять это в толк. Наконец до него дошло. Два дня он ходил возле выделенного амбара, все что-то вымерял, присматривался. Спросил Марью Софроновну, какую из трех коров она отдает. Марья Софроновна указала на черную, яловую, облюбованную Филиппычем.
Коня, на котором Слава и Петя приехали из Малоархангельска, Федосей держал у соседей и раза по два в день приносил актированному коню свежескошенной травы, а то так и чуток овса, если удавалось отсыпать от хозяйских лошадей.
И вот в ближайшее утро Федосей исчез. Марья Софроновна не нашла на кухне Надежды, а затем не доискалась и Федосея. Вечером были дома, а утром не стало. Вместе с ними исчезли и черная корова, и серый конь. Но самое удивительное заключалось в том, что исчез амбар. На месте амбара зияла черная прогалина.
Когда и как Федосей успел разобрать и вывезти амбар, так и осталось загадкой. Ни с кем не попрощался, никому ничего не сказал, и куда уехал — тоже никто не знал.
Дом Астаховых кончился.
50
— На дворе август, — напомнила Вера Васильевна.
Слава и сам знал, что на дворе август.
— Ты куда собираешься?
А вот этого Слава не знал. На дворе август, а из укомпарта ничего. Слов на ветер Шабунин не бросает, но… Забыл? Дел у него невпроворот, что ему Ознобишин! А напомнить о себе не позволяло самолюбие.
Почта стояла на пересечении дорог, от церкви к реке, от волисполкома к Народному дому, посетители редко заходили в Успенское почтовое отделение. Почтмейстерша копалась в огороде, Петя помогал Филиппычу на хуторе, в доме царила тишина, и ничто не мешало разговорам Веры Васильевны со Славой.
О чем она говорила с сыном? О будущем? Каким-то оно будет?
Одно лето, а как неодинаково шло оно, это лето, даже для одной семьи. Петя весь в круговороте полевых работ, трудится с охотою, особенно после того, как хозяином хутора стал Филиппыч, держится с Петей, как с ровней, да еще обещал осенью, после обмолота, расплатиться полной мерой, по совести, и Петя старается, на один мамин заработок зиму не проживешь, в чем-то Петя старше Славы, на собственном опыте узнал цену тяжелого крестьянского труда. Вера Васильевна тоже готовится к зиме, никаких программ из Наркомпроса не присылают, а Зернов требует от нее «программу занятий», книжек надо достать для чтения в классе, помещичьи библиотеки разошлись по рукам, истреблены по невежеству, но кое-где книги сохранились, и с помощью учеников Вера Васильевна находит в избах томики Малерба, Мольера, Монтескье, хотя один бог ведает, для чего нужен ей Монтескье. Надо подумать и о том, во что одеваться и чем питаться, кое-что перешить, а кое-что и купить, хотя покупательские способности Веры Васильевны весьма ограниченны, надо достать бочку, чтоб наквасить капусты, сварить банку-другую варенья, да мало ли чего еще надо, что поминутно вспоминается и что невозможно запомнить. Покинув астаховский дом, Вера Васильевна повеселела, жить хоть и труднее, но теперь ей уже не приходится смотреть на жизнь из-под чьей-то руки, приходится надеяться лишь на самоё себя, и от этого больше в себе уверенности. Что касается Славы…
Чудное у него лето, из одной колеи выбился, а в другую не попал. Он привык работать для общества, а этим летом приходится работать только на себя.
Вернулся из Малоархангельска и сразу почувствовал себя не в своей тарелке, от него отвыкли в Успенском, Ознобишин в Успенском теперь хоть и не чужой, но и не свой.
А Данилочкин твердит одно:
— Учись, учись.
В Успенское приехал инструктор укомпарта Кислицын, Слава встречался с ним в Малоархангельске. Пожилой и неразговорчивый Кислицын до того, как перейти на партийную работу, служил землемером, в укомпарте занимался вопросами сельского хозяйства.
Как-то вечером, вернувшись домой, Слава увидел Кислицына с почтмейстершей на скамейке у входа на почту.
— Ба, кого я вижу! — воскликнул Кислицын. — Товарищу Ознобишину привет!
— Вы ко мне?
— Нет, нет, приехал по поводу уборочной кампании, а сюда попутно зашел, узнать, как работает почта.
Судя по истомленному виду почтмейстерши, Кислицын замучил ее расспросами.
— А как ты поживаешь, товарищ Ознобишин? — поинтересовался Кислицын и похлопал ладонью по скамейке, приглашая Славу сесть.
Разговорчивостью Кислицын не отличался, а тут вдруг засыпал Славу вопросами: как живет, как относится к нему волкомпарт, не загружают ли поручениями, готовится ли в университет…
Вера Васильевна позвала пить чай, Кислицын отказался:
— Благодарствуйте, пора в исполком, и так задержался, вижу, товарищ Ознобишин идет, ну как не поговорить…
Слава, однако, в случайность встречи не поверил.
— А вам ничего не говорили обо мне в укоме? — спросил Слава. — Относительно путевки там или еще чего?
— Чего не слышал, того не слышал. Просто думаю, что тебе сейчас самое святое дело — учиться.
Кислицын зашагал к волисполкому, а Слава остался сидеть на скамеечке.
Время шло, а Слава все не мог решить, кем ему стать — дипломатом или адвокатом, или же, как советовал, Шабунин, идти во врачи.
Не оставляла его в покое и Вера Васильевна:
— Слава, иди пить чай!
— Ах, мамочка…
Придвигала кружку с молоком.
— Ты же звала пить чай?
— Молоко полезнее.
Слава подчинялся, пил молоко, топтался возле вешалки, потом решительно надевал куртку, ночью бывало прохладно, особенно если они с Марусей проводили ночь на берегу Озерны.
Вера Васильевна обязательно спрашивала:
— Ты к Марусе?
— А куда ж еще, — неизменно отвечал Слава.
— Ах, Слава, — вздыхала Вера Васильевна, — тебе надо готовиться.
Попрыгунья Стрекоза
Лето красное пропела;
Оглянуться не успела,
Как зима катит в глаза.
— Считаешь меня стрекозой?
— Я беспокоюсь о тебе.
— А ты не беспокойся.
— Надо думать о своем будущем.
— О моем будущем позаботится укомпарт.
— Тебя там забыли…
Мама права, соглашался про себя Слава, и шел к Марусе.
Она его хоть и ждала, но не сидела без дела, когда он приходил, она или доила корову, или вместе с отцом готовила резку для скота, или прибирала в сенях, но приближение Славы угадывала, выбегала навстречу, звала в избу, ставила перед ним крынку с молоком.
— Попей парного.
Слава отказывался, Маруся обижалась:
— Гребуешь?
В угоду Марусе он снова пил молоко.
Потом уходили через конопляник в поле, сидели где-нибудь на меже или спускались к реке, искали место потемнее, прятались в тени ракиты, плеск реки заглушал голоса, и все равно старались говорить шепотом.
Слава несмело целовал Марусю в щеку, в шею, целовал руку, руку она отдергивала, потом сама целовала в губы, у Славы кружилась голова, но Маруся вдруг отстранялась, — только что они гадали, долетят ли когда-нибудь до Луны люди, — и строго спрашивала:
— К экзаменам готовишься?
— Готовлюсь, — сердито отвечал Слава.
— Ты уж постарайся, — повторяла Маруся. — Не то провалишься…
Славе становилось скучно, он сам отодвигался от Маруси — она будет поить его молоком и заставлять учиться.
Становилось прохладно, они снова прижимались друг к другу, на мгновение тьма становилась непроницаемой, и вдруг черное небо делалось серым, по воде ползли беловатые клочья тумана, начинала посвистывать невидимая птица, и Маруся серьезно говорила:
— Пора, скоро корову выгонять, а ты поспи и садись заниматься, на дворе август…
Маруся повторяла Веру Васильевну.
Слава шел домой, сперва вдоль Озерны, потом поверху, — туман рассеивался, все в природе обретало истинный цвет, голубело небо, зеленела трава, сияла киноварью крыша волисполкома.
Вот и почта, временный его дом, дверь в контору заперта двумя болтами, не выломать никому, почтмейстерша блюдет порядок, зато оконные рамы распахнуты, залезай и забирай хоть всю корреспонденцию.
Слава влез в окно и тихо прошел на жилую половину.
В комнате тишина. Петя посапывал на коечке у стены, пришел на ночь домой, и мама тоже как будто спала.
Слава осторожно сел за стол, спать не хотелось, придвинул учебники — надо наверстывать время, потраченное на прогулки при луне, — эх вы, синусы-косинусы…
Но мама, оказывается, не спала.
— Выпей молока, — вполголоса сказала Вера Васильевна. — Поспи и берись за учебники.
«О, господи…» — мысленно простонал Слава.
— Хорошо, — ответил он матери. — Я не хочу молока, я не хочу спать, ты же видишь, я занимаюсь.
Через полчаса он все-таки лег, не слышал, ни как встала Вера Васильевна, ни как уходил на хутор Петя.
Его разбудило постукивание каких-то деревяшек…
Слава прислушался. Постукивал кто-то в конторе. Голосов не слышно, Анна Васильевна копалась в огороде. Слава выглянул за дверь. Григорий.
— Где почтмейстерша? — спросил он. — Да не ищи, не ищи ее, я за тобой, Дмитрий Фомич послал…
— Случилось что?
— Бумага пришла для тебя…
Слава стремглав побежал в исполком через капустное поле.
Дмитрий Фомич со значительным видом вручил Славе пакет:
— Вячеславу Николаевичу Ознобишину из укомпарта!
Нет, не забыли его, Афанасий Петрович хозяин своему слову!
Путевка. Направление в Московский государственный университет.
И записка:
«…задержали путевку в губкоме. Собирайся! Опоздание на несколько дней не имеет значения, место забронировано, ты послан по партийной разверстке. Факультет соответствует особенностям твоего характера. Вспомни наш разговор: политика — коварная профессия… С ком. приветом…»
«Последний привет от Шабунина, — думает Слава. — Теперь он окончательно отпускает меня от себя».
— Вызывают на работу? — поинтересовался Дмитрий Фомич.
— Посылают учиться…
Слава побежал к Вере Васильевне.
— Мама, еду в Москву!
— А куда?
— На медицинский!
— Ты рад?
— Не знаю.
— А я рада. Такая хорошая профессия…
Начались сборы. А какие сборы? Выстирать и погладить две рубашки, начистить сапоги да лепешек на дорогу напечь?
Слава заторопился к Марусе.
— Уезжаю!
Маруся вздрогнула.
— О-ох!…
И больше ничего.
Долго сидели молча. Сказать надо было много, а слов не находилось. Марусе не хотелось оставаться одной, а Слава рвался уже в другой мир.
Вечером об отъезде брата узнал Петя.
— Опять бросаешь нас с мамой? — пошутил он. — Смотри не пропади…
Всю ночь Слава проговорил с матерью. Он возвращался в знакомую Москву и в то же время в Москву, которой не знал, где еще нужно отыскать свое место.
Московский университет. Сколько поколений Ознобишиных вышли из-под его сводов! Как-то встретит он Славу? Где остановиться? Вера Васильевна давно не писала деду, и дед не писал дочери. Жив ли он? Идти за помощью к Арсеньевым не хотелось, да и не пойдет он к ним. Николай Сергеевич Ознобишин не одобрил бы сына, если бы он прибегнул к протекции. А как быть самой Вере Васильевне? Пете тоже надо учиться. Вера Васильевна начала припоминать. Нашелся родственник в Петровской академии. Илья Анатольевич. Профессор. Надо зайти к нему, посоветоваться. Да и самой Вере Васильевне мало смысла оставаться в деревне. Зернов часто дает понять, что иностранные языки крестьянским детям ни к чему, умели бы пахать да косить, французский язык — это язык русских аристократов. Да и невозможно вечно находиться в зависимости от Анны Васильевны. Пусть Слава сходит в школу, где преподавала Вера Васильевна. Частная гимназия Хвостовой. Теперь она, вероятно, тоже называется школой второй ступени. Если ее возьмут обратно, Вера Васильевна вернулась бы…
Порешили на том, что Слава едет к деду, в общежитие проситься не будет, а на будущее лето Вера Васильевна и Петя тоже переберутся в Москву.
Утром надо было идти искать лошадь. Просить Данилочкина? Гужевая повинность отменена, своих лошадей исполком не имеет, только затруднять просьбами. Марью Софроновну просить бесполезно. У Филиппыча обмолот, неудобно…
Слава вспомнил о Денисовых и поймал себя на мысли о том, что в разговорах о Москве Вера Васильевна и сам Слава обошлись в будущей жизни без Маруси.
Неловко стало Славе в душе…
Днем зашел к Марусе.
— У кого бы нанять лошадь?
— Подожди…
Она нашла во дворе отца, поговорила, вернулась.
— Я сама отвезу тебя.
— Ты не обернешься за один день.
— Переночую на станции.
— Может, захватим Петю?
— Нет, я одна. Одна хочу проводить тебя.
Вторую половину дня Слава ходил по знакомым и прощался.
Ничто не изменилось в исполкоме за пять лет, Данилочкин сидит за письменным столом Быстрова, на том же обтянутом черной кожей диване, разве что кожа еще больше пообтрепалась и стерлась, по-прежнему сидит за своим дамским столиком Дмитрий Фомич.
Но душа у волисполкома другая, нет уже сквозняков, окна закрыты, все спокойно, уравновешенно, прочно.
— Улетаешь? — спрашивает Дмитрий Фомич. — Ушел Иван Фомич, улетаешь ты…
— Не тревожься за мать, — утешает Славу Данилочкин. — Поддержим…
На заре к почте подъезжает Маруся. Гнедая денисовская кобылка запряжена в легкие дрожки, Маруся в материнском плисовом жакете, для Славы на случай дождя брезентовый плащ.
Вера Васильевна видит в окне Марусю.
— Уже!
Долгие проводы — лишние слезы. Мама ничего не говорит. Держит себя в руках. Будит младшего сына.
— Петя, Слава уезжает!
Петя вскакивает, он привык рано вставать.
Слава обнимает мать, брата, выходит из дома, секунду колеблется и, хотя мама смотрит в окно, целует Марусю в щеку.
Она вопросительно взглядывает на Славу:
— Поехали?
Мягким движением отдает вожжи Славе и уступает место перед собой.
Ничего не сказано, они даже не думают об этом, но в этом движении исконный уклад деревенской жизни, женщина уступает мужчине первое место: ты хозяин, ты и вези.
Не успевает Слава сесть, как лошадка срывается с места, а он еще подергивает вожжами: скорее, скорее — это он тоже не осознает, спешит оставить Успенское.
Капустное поле, церковь, погост…
Многое он здесь оставляет! Здесь в школе возле церкви впервые увидел Степана Кузьмича, здесь неустрашимый Быстров спас дерзкую бабенку от озверевших мужиков, здесь хоронили Ивана Фомича, здесь, на ступеньках школы, они, первые комсомольцы, мечтали о необыкновенном будущем…
Простите меня!
Побежали орловские золотые поля…
Далеко, в голубой бездне, курчавые облака. Барашки. То несутся, то замедляют бег. Сизые, лиловатые, белые. Собьются в отару, закроют солнце и опять разбегутся.
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы…
— Не нужно стихов, — говорит Маруся, — своих слов, что ли, у тебя нет?
А ведь такие хорошие стихи, думает Слава. Но Маруся почему-то не в настроении. Впрочем, понятно почему. Но зачем растравлять себе душу?
Кобылка бежит с завидной лихостью. Сыта, ладна, ухожена. Бежит себе, только пыль из-под копыт. По обочинам зеленая травка ковриками скатывается в канавы.
Не так-то уж она гладка, полевая дорога, не так легка, как кажется…
Бежит себе кобылка, бежит, легко у Славы на сердце, мысли спешат все дальше и дальше, он уже видит московские улицы…
Ничего он не видит!
Чертово дерево, откуда оно только взялось? Черное, искореженное, сожженное молнией.
Слава не заметил, как шарахнулась лошаденка, как занесло дрожки, и заднее колесо увязло в канаве.
— Стой!
А кобылка сама остановилась.
Маруся засмеялась:
— Цел?
Соскочили с дрожек, Слава злится, а Маруся смеется:
— Колесо-то цело?
Слава склонился к колесу.
— Посторонись…
Маруся ухватилась за дрожки и вытолкнула на дорогу.
Он кинулся на помощь.
— Да все уж…
— Не заметил даже, как случилось, — виновато пробормотал Слава. — Откуда только эта коряга взялась…
Нет, не годится он ей в мужья!
— Оно так всегда, — ласково отозвалась Маруся. — Чуть замечтался…
Слава сердится и на себя, и на лошадь, и на дерево… И на Марусю. Скорее бы отъехать от злополучного места!
— Поехали?
— Поехали…
Как произносят они это слово? Слава с раздражением, Маруся снисходительно, она не переживает промах Славы, ну, зазевался и зазевался, не велика беда, даже не заметила, как уязвлено мужское самолюбие Славы.
— Дай-ка лучше мне!
Выхватила вожжи из рук жениха, да так решительно, что и не возразишь!
Теперь Маруся впереди, теперь она правит, ей и в голову не приходит, как опасно иногда женщине отнять у мужчины вожжи.
Сидят на дрожках, как на лавочке, бочком, свесив ноги, пылятся Славины начищенные сапоги и Марусины ботиночки со шнурками.
Слава рассматривает Марусю. Красива она? Может, и не так красива… Целомудренна! Хороша внутренней красотой. Но и с лица неплоха. Умный лоб, правильный нос, нежный румянец, губы как спелая малина…
«Ах, Маруся… Ты так и будешь меня везти, а мне всю жизнь глядеть из-за твоей спины? Шабунин отпустил меня на вольную волю, а теперь ты начнешь заменять Шабунина? Я хочу жить своим умом. Почему меня постоянно должен кто-то опекать? Быстров, Шабунин, Иван Фомич… Даже от мамы я ни в чем не хочу зависеть…»
Волны времени относят назад Орел, Малоархангельск, Успенское… А оно сопровождает его сейчас, потому что Успенское и Маруся неотделимы. Сможет ли он выполнить свои обязательства?…
Странные это мысли. Неверные и тревожные. «Ты еще ничто», — мысленно говорит он себе…
Маруся вдруг оборачивается к нему.
— Знаешь, мне почему-то кажется, что видимся мы с тобой в последний раз.
— Зачем ты так?
Почему Марусе приходят в голову такие странные мысли?
Минуют деревню за деревней, кобылка весело отталкивается от мягкой дороги, невеста решила прокатить жениха как по воздуху.
— Гнедуха!…
И дорога назад, и ометы назад, и ветлы назад, крутится нескончаемая лента дороги, уносит с золотых орловских полей.
— Не вернешься ты, — говорит Маруся.
— Зачем ты так?
Она упорно о чем-то думает.
Уезжает Слава от своего счастья, понимает и не может не ехать.
Облака растаяли, вечная над ними синь, в полях светлый день.
— Не любишь ты меня, — говорит Маруся.
— Зачем ты так?
Он любит ее. Может быть, даже больше мамы.
А кобылка перебирает, перебирает ногами, и, глядишь, Змиевка перед глазами.
Серый элеватор давно уже маячил на горизонте.
Сухие комья разбрызнулись во все стороны, кобылка выгнулась, замерла перед станцией.
Маруся ослабила поводья, перекинула их через коновязь, подвязала лошадке торбу с овсом, и, взявшись за руки, — пусть смотрят! — счастливая пара — счастливая ли? — прошла в зал ожидания.
Здесь все так же, как и пять лет назад. Деревянные диваны, запыленные стекла, затхлая станционная вонь.
Поезд на Москву придет через три часа.
— Ты поезжай, — говорит Слава. — Иначе сегодня не успеешь домой.
— Не твоя забота, — отвечает Маруся. — Переночую здесь, у нас здесь знакомые.
— Долгие проводы — лишние слезы.
— Пусть долгие, пусть лишние, хочу на тебя насмотреться…
Они больше смотрят друг на друга, чем разговаривают.
Слава говорит что-то о Москве, вспоминает рассказы о том, как студенты празднуют Татьянин день.
На этот раз билет приобрели на общих основаниях и даже в плацкартный вагон. Пообедали крутыми яйцами, огурцами, свежими ржаными лепешками.
Зазвонил станционный колокол. На перрон вышел дежурный с жезлом. Пыхтя и постанывая, показался из-за поворота паровоз.
«Увидимся ли мы? — подумал Слава. — Люблю ли я Марусю?» — беззвучно спросил он самого себя.
— Залезай, — сказал проводник. — Поезд тебя дожидаться не будет!
Слава схватился за поручень и вдруг бросился к Марусе, обнял, поцеловал, так никогда еще они не целовались — исступленно, отчаянно.
Вошел в вагон, протиснулся к окну.
Маруся осталась на перроне. Красивая, суровая и вечная.
Вечная для покидающего ее Славы.
В вагоне Слава нашел свободную верхнюю полку, лег, вытянулся, решил, что сразу заснет и будет спать до самой Москвы. Темнело. За окном мелькали деревья, насыпи, полустанки, водокачки. Потом все пропало.
Проводник вставил в фонарь свечу, зажег, тени побежали по вагону, наступила ночь.
За стенкой спорили. Кто-то смеялся. Долго плакал ребенок. Сонное дыхание наполнило вагон.
Слава хотел заснуть и не мог. Пытался прислушаться к разговору, но ничего не разобрал, потом и разговор смолк. Пытался всматриваться в окно, но ничего не увидел, все утонуло во тьме.
Он остался наедине с Успенским. С прожитыми там годами. Приехал туда ребенком, подростком, а уезжал юношей, взрослым человеком. Был ничем, а стал…
Кто его поднял к жизни? Отец со своим Пушкиным? Никитин? Быстров? Пожалуй, больше всего Быстров. Необыкновенный человек. Он был порождением революции, а в иные моменты и самой революцией.
Поездки по волости, по уезду. Гибель помещичьих имений. Пробуждение классового самосознания. Сотни мальчиков, поднимающихся на борьбу за будущее, которое они плохо себе представляли. Одни погибали. Другие изменяли. Третьи становились людьми, достойными своего времени. Имен не счесть, а Слава каждого помнит по имени.
Способности каждого человека проявлялись с необыкновенной силой, и время брало от каждого все, что тот мог дать. Быстров думал, что он-то и есть Советская власть, он отдал все для ее укрепления. Даже Иван Фомич Никитин, которого не в чем упрекнуть, исчезнет из памяти своих учеников, а созданная им школа будет существовать. Даже кровь Федора Федоровича даст всходы…
А что предстоит Славе? Ночь, ночь, тьма. Покачивается вагон, стучат колеса. Что знает он о себе? Ничего он не знает. Ничего-ничегошеньки не знает. Знает лишь одно, что за пять лет он прошел такой путь, на который другому не хватило бы целой жизни.
Возле него никого. Покачивается вагон, стучат колеса. Он один на один со своей совестью. Все то доброе, что он сделал, останется навсегда. Ничто не кончается, никто не исчезает бесследно. Мертвые не умирают. Они лишь дремлют в глубинах нашей памяти…
51
Жестокие морозы стояли в Москве в январе 1924 года. Хоть овчиной подбита у Славы куртка, по улицам приходится бегать трусцой да вприпрыжку. На одежду стипендии не хватает. Забежишь в вегетарианскую столовую, что в Чернышевском переулке, двадцати копеек как не бывало, хоть капустные котлеты и дешевле мясных в три раза. Спасибо, мама прислала посылку — поддержка! Чаще Слава перебивается с хлеба на квас.
Живет у деда. Прямо с вокзала приехал к нему. Оказалось, дед еще жив. По-прежнему влачил жалкое, полуголодное и полухолодное существование, хотя сам этого не замечал.
Внука дед встретил с прежним вежливым равнодушием:
— Живи, но товарищей не води, я боюсь за книги.
Наскоро позавтракав с дедом, Слава устремился в университет. Он боялся, что придется оправдываться за опоздание. Но опоздавших оказалось множество — Ломоносовы съезжались со всей России.
При поступлении интересовались не столько знаниями, сколько общественным лицом абитуриента, рабоче-крестьянское государство нуждалось в классово подкованных специалистах, а у Славы три года партийного стажа, активная работа в комсомоле и душа нараспашку.
Поступил Ознобишин в университет с легкостью необыкновенной!
Но первые же занятия обернулись каторжным трудом. Не так-то много Слава знал, а что знал, перезабыл. Физика, химия, биология и трижды проклятая анатомия! Материя и движение, пространство и время, гармонические колебания, природа звука… Закон Ньютона. Закон Менделеева. Учение о клетке… Обмен веществ… Все надо повторять, да где там повторять — заново, заново учить! И, наконец, анатомия! Непосильная зубрежка. Обыкновенный скелет обыкновенного человека. Тысячи косточек. Суставы, мышцы, сухожилия…
В первые дни занятий будущие медики очутились в анатомическом театре. Вооружись пинцетом и скальпелем, готовь препараты!
Иногда по вечерам дед отрывался от своей Библии и экзаменовал внука по анатомии. Удивительно, но старик помнил и буколики Вергилия, и названия всех мышц, латынь он знал безупречно, медицинские термины произносил так, точно читал стихи.
Дед позаботился и о дровах, не столько для себя, сколько для внука. Среди благодарных пациентов, не забывавших доктора, были старые московские рабочие. Они и нашли Славе приработок: заведовать библиотекой в клубе грузчиков при Брянском вокзале. Трижды в неделю он ходил выдавать книги, а грузчики снабжали доктора дровами, поэтому в квартире стало тепло.
Сходил Слава и в бывшую мамину гимназию. Если Вера Васильевна вернется, ее согласны взять. Нашел техникум механизации сельского хозяйства. Юношей, имеющих опыт работы в сельском хозяйстве, принимают в первую очередь. Что касается жилья, дед родственников не приглашал, но и не отказывал.
Слава писал в Успенское. Матери. Вера Васильевна собиралась к весне в Москву. Марусе. Письма к Марусе не получались…
С утра у Славы занятия по анатомии.
Мороз жесток. Хорошо, что до университета недалеко. Спустился по Никитской до университета, нырнул в ворота, пересек заснеженный сад, разрумянившиеся девушки косяком шли навстречу, низким сводчатым проходом попал в анатомический театр. На мраморном столе лежал труп. Жертва науки. Молодая красивая девушка. Прозектор привычной рукой рассек грудную клетку, покопался во внутренностях и вынул сердце.
«Перед нами полый мышечный орган, принимающий кровь из вливающихся в него венозных стволов и нагнетающий кровь в артериальную систему, имеет форму несколько уплощенного конуса и делится на левое сердце и правое сердце…»
Потом профессор физики, пренебрегающий вследствие глухоты обращенными к нему вопросами, говоря о вязкости и ссылаясь то на закон Паскаля, то на правило Бернулли, — сколько же их, этих законов и правил! — долго и нудно рассказывал о связи между давлением и скоростью движения жидкости.
После физики Слава забежал в столовую, съел винегрет, купил еще порцию для деда — насыпал в бумажный кулек, выпил стакан чая и пошел домой.
В комнате смрадно и чадно. Дед суетится возле раскаленной железной печурки, жарит на рыбьем жире оладьи.
— Как можешь ты есть такую гадость? Я принес тебе винегрет.
Дед переложил винегрет в старинную фарфоровую кружку, сдобрил ложкой рыбьего жира…
Неспокойно сегодня на душе у Славы. Чадно. Что-то тревожное носится в воздухе. Ощущение надвигающейся опасности. Хотя все идет как будто нормально.
Надо возвращаться в университет. Во второй половине дня занятия комсомольского кружка по изучению международной политики.
Слава выходит на улицу. Холодно черт-те как! Прохожие торопятся. Да и как не торопиться, когда подгоняет мороз. Мимо проходит женщина. Плачет. Еще одна женщина и тоже плачет. Что это с ними? На углу стоит мужчина, читает наклеенное на стене объявление и плачет. Наваждение! С чего это они все?
Слава подходит к объявлению. Мужчина резко поворачивается и уходит. У Славы темнеет в глазах. Все исчезает в мире. Ночь. Ночь. Хотя еще день. Обеими руками Слава пытается ухватиться за каменную стену.
«Правительственное сообщение…»
Возьми себя в руки. Ты здесь не один. Еще не вечер, и тебе некуда спрятаться.
«Вчера, 21 января, в 6 часов 50 мин. вечера, в Горках близ Москвы скоропостижно скончался Владимир Ильич Ульянов (Ленин). Ничто не указывало на близость смертельного исхода…»
Не было у Славы Ознобишина потери значительнее и страшнее. Он задохнулся…
Слава поворачивается и плетется домой, ему не до международной политики.
Даже дед замечает, что Славе не по себе.
— Ты заболел?
Слава садится на диван, на котором спит, и говорит:
— Умер Ленин.
А ведь дед действительно верит в бога! Опускается на колени перед иконой, крестится, и слезы текут у него по щекам.
Полуголодный, давно не практикующий врач, целыми днями читающий Библию, он тоже потрясен смертью Ленина и плачет, как те женщины, как тот незнакомый мужчина…
«Господи, я недооценивал деда! Оказывается, он все понимает…»
Лечь и лежать, и никуда не ходить. Славе теперь уже ничего не нужно. Никогда еще не испытывал он такого острого чувства одиночества. Он жил вместе со своим народом, вместе с ним поднимался на крутые неисследованные вершины, вместе с ним преодолевал неслыханные трудности и опасности, и вот теперь нет с ними проводника, который вел, указывая, где вырубить уступ, а где обвязать себя веревкой.
Какой он был простой и доступный, когда появился на комсомольском съезде!
Отчаяние овладевает Славой. Он лежит и старается не думать, не думать ни о чем…
Так проходит ночь. Слава засыпает, а дед все молится, читает Библию…
Славу будит покашливание деда. Он возится у печурки, пытается ее разжечь. Ничего у него не получается.
Слава встает.
— Пусти, дедушка…
Приносит из кухни охапку полешков, укладывает, чтобы между ними проходил воздух, вытягивает из-за книжного шкафа роман Понсон дю Террайля, рвет книгу на растопку, но так, чтобы не видел дед, дед жалеет каждую книгу.
— Чем это ты растапливаешь? — интересуется дед.
— Старые пакеты, дедушка.
Весь день он не выходил из дому, погрузившись в апатию, пытался читать все того же Рокамболя, которого он обрек на уничтожение, засыпая и просыпаясь от горя, не веря тому, что случилось.
Дед подошел к нему, погладил по голове, рука у деда невесомая и прохладная.
— Поешь.
Дед протянул холодную оладью. Слава неизменно от них отказывался, не переносил их запаха, а на этот раз съел, не заметил рыбьего жира.
Вечером заставил себя сесть за учебники, принялся зубрить анатомию.
Зубрил до одури, чтоб ни о чем не помнить, ни о чем не думать, вколачивал в мозги термины, как гвозди.
Утром потащился в университет, никого не хотелось видеть.
Молодой и требовательный преподаватель химии придирчиво спросил:
— Вы почему вчера отсутствовали?
Слава даже удивился вопросу:
— Такое событие…
— Это не основание пропускать лекции, — возразил химик. — Трамваи перестанут ходить, булочные выпекать хлеб…
Он был прав, с ним не стоило спорить.
Наденька Майорова, студентка из одной группы с Ознобишиным, сказала Славе:
— А мы вчера всем университетом ходили в Дом Союзов, прощались. Народу! Ты представить себе не можешь…
Весь день он провел по графику: слушал лекции, обедал в столовой, занимался дома, читал газеты.
Вечером оделся потеплее, решил идти к Дому Союзов.
Дед смущенно его перекрестил.
— Иди, иди.
Ветерок несся по улице, задиристый, злой, знойный, забрался к Славе под куртку.
Слава поежился, надвинул на уши каракулевый пирожок, он не помнит, откуда у него этот пирожок, вероятно, мама сунула ему в дорогу. Кто носил эту шапку? Пирожок повытерся, стар, походит на монашескую скуфейку, но греет, бережет от мороза и ветра.
У Никитских ворот возле многоэтажного дома толпился народ, люди слушали, как военный в буденовке читал наклеенную на стену «Правду» — описание последнего пути Ленина из Горок в Москву.
Военный читал громко, отчетливо, медленно, читал о том, что должно запомниться на всю жизнь.
Слава невольно задержал шаги, прислушался и остановился.
Белый старый дом, окруженный серебряным лесом. Выносят гроб. Пешком несут до станции все пять верст. Толпы крестьян. Широкая дорога. Белая скатерть бескрайнего поля. Старики с посохами, плачущие бабы, нетерпеливые ребятишки…
Слава запоминает рассказ, точно сам видел все это.
Ведь он видел ЕГО, он и идет, чтобы видеть ЕГО…
Дома расплываются в сумерках. Громадное здание консерватории нависло в глубине.
У Газетного переулка неподвижная молчаливая человеческая очередь.
— Куда?
— К НЕМУ.
Но почему же очередь на Никитской?
Слава идет вдоль очереди. Доходит до университета, заворачивает за угол. А на Моховой еще очередь. А у Манежа еще одна. Все улицы запружены сосредоточенными, молчаливыми людьми. Куда деваться Славе Ознобишину среди этих толп — песчинке в океане горя?
Людские потоки тянутся от Исторического музея, от Красной площади. Тысячи людей стоят в Александровском саду. Такие же медленные очереди на Тверской, на Большой Дмитровке.
Со всех концов столицы люди непрерывно идут к Дому Союзов.
Какое множество народа! Вся Москва прощается с Лениным. Заводы и фабрики Москвы. Но не только Москвы. Здесь делегации рабочих из Серпухова, из Иванова, из Нижнего. Даже из Свердловска. Даже уральцы приехали в Москву. В каждой делегации не десятки, не сотни — тысячи людей. Много крестьян. Студенты. Делегация Петроградского университета…
Совсем уже ночь. Мороз усиливается. Становится все крепче и крепче. Ветер. Сугробы у тротуаров.
Там и тут вспыхивают костры. Мороз не щадит никого. Слава жмется в своей куртке, надвигает на глаза скуфеечку. Согреться бы, да негде, холодно и снаружи и внутри, душа замерзает без Ленина.
Когда ему было так же невыносимо холодно?
Вскоре после возвращения с Третьего съезда комсомола. Когда ездил в Орел за керосином. Ленин велел им учиться, а какое же ученье без света? Вот Слава и поехал в Орел добывать керосин. Промерз он тогда на обратном пути в Успенское, шагая за телегой по гололедице. Предлагали ему тогда купить за керосин полушубок, он даже говорить об этом не стал. Закоченел совсем, а выполнил поручение Ленина.
Вот и сейчас холодно как и тогда.
Он на всю жизнь связан с НИМ, эту связь не порвать, не расторгнуть.
Смотришь издали на костры — люди вокруг огня, притопывают, подпрыгивают, хлопают себя руками по плечам. Но никто не уходит, они и здесь, в очереди, на посту. А подойдешь ближе — сиротство в глазах. Осиротевший народ.
«Один я теперь, — думает Слава. — Один-одинешенек. Один как перст во всем белом свете. Но ЕМУ я никогда не изменю. Нет такой силы, которая может меня лишить Ленина».
Вместе с НИМ мы вступили в новую эпоху.
Это будет особая историческая эпоха, и без этой исторической эпохи, без поголовной грамотности, без достаточной толковости, без приучения народа к тому, чтобы пользоваться книгами, и без материальной основы для этого, без обеспеченности от неурожая, от голода, от войны нам своей цели не достигнуть.
И, как ни тоскливо, как ни горько ему, Слава всей душой ощущает свою принадлежность к этой исторической эпохе. Он понимает, что эпоха потребует всех устремлений ума и сердца и его самого, и его соотечественников, что ничто даром не дается и указанной цели можно достичь лишь ценой сверхчеловеческих усилий.
С того момента, как он прочел сообщение о смерти Ленина, он думал о НЕМ непрестанно, все остальное отодвинулось или пропало, все время он находился наедине с НИМ, хотя его горе разделяли с ним тысячи единомышленников.
«Я всегда буду идти по ЕГО пути, — говорил себе Слава, — я тоже готов отдать жизнь за людей, живущих в новом, еще только создаваемом мире…»
А ночь становится все холоднее, все темнее. Полыхают костры, и от костра к костру люди идут прощаться с Лениным…
Невозможно провести ночь на таком морозе!
Множество людей плечом к плечу движется вдоль низких домиков Охотного ряда.
Слава приближается к распахнутым настежь дверям…
Нет, он не в силах туда войти!
Слава делает шаг в сторону, еще шаг, отходит от дверей, идет навстречу очереди.
Вот где живой Ленин! Среди этих людей. В этих людях.
У Славы такое ощущение, что он и в себе несет частицу Ленина.
Неподалеку от Дома Союзов, между невысоких домов церквушка Параскевы-Пятницы.
Рядом с церковью полыхает костер, оранжевое пламя желтыми бликами падает на лица людей.
Слава идет медленно, тяжело. Он замерз, горе придавило, им владеет чувство бесконечного одиночества.
И вдруг что-то ударило в грудь. Слава оглянулся, посмотрел под ноги. Темный комок лежит у его ног.
Спугнутый откуда-то из-под карниза, обессилевший от холода, воробей ударился о его грудь.
Слава наклоняется и берет в руку маленький пушистый комочек, жизнь в нем еще теплится.
Слава осторожно держит воробья меж двух ладоней и пытается согреть его своим дыханием.
Подходит поближе к костру, и теплое дыхание огня обдает и Славу и воробья.
— Грейся, грейся, — говорит Слава.
Оранжевое пламя освещает снег, людей, церковь.
Слава слышит, как трепещет маленькое птичье сердце.
— Слышишь, воробьишка, надо жить, — говорит Слава и раскрывает ладони.
Мгновение воробей медлит и вдруг взлетает и исчезает под застрехой.
— Что ж, надо жить, — повторяет Слава. — Надо жить.
1956-1981 гг.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления