Онлайн чтение книги Брожение Fermenty
XIV

Глоговский ночевал в комнате Орловского. Скоро вся станция погрузилась в сон. Стась, сидя с Зосей на переднем сиденье брички, правил лошадьми; ехали медленно — ночь была темная, на лесной дороге сплошь выбоины да корни.

— Вы сердитесь, что мы вас так утруждаем? — заговорила первая Зося, так как Стась упорно молчал.

— Наоборот, я очень рад, я очень счастлив, очень… — И он снова умолк.

— Что с вами, Станислав? — спросила Зося шепотом, взяв Стася под руку: сиденье было такое узкое, что она каждую секунду боялась вылететь.

— Я огорчен; мама написала мне такое письмо… — Стась осекся и чмокнул, погоняя лошадь.

Осецкая, развалившись на заднем сиденье, точно в кресле, громко храпела.

— Помните, что вы обещали сделать все, о чем я ни попрошу?

— Помню! Но-о, но-о! — Он хлестнул коня кнутом.

— Тогда прошу вас: скажите, чем вы огорчены?

— Нет, не смею, даже не смог бы, нет…

— А если это меня интересует очень, очень… — вкрадчиво прошептала Зося, прижимаясь к его плечу.

Стася охватила дрожь; ее дыхание обжигало ему лицо; он хотел отодвинуться, но некуда было. Оба молчали… В темной дали таинственно шумел лес. Месяц ронял золотистые блестки на мох и фантастическими арабесками сверкал на красной коре сосен. По небу мчались тучи, время от времени застилая свет месяца.

— Вы сердитесь? — спросил Стась после продолжительного молчания.

Зося не ответила.

Стась опечалился и смиренно попросил о прощении. Зося ничего не ответила и, только когда они остановились у дома, коснулась губами его уха и прошептала, пожав руку:

— Приезжайте завтра вечером.

Стась возвращался на дежурство ошеломленный. Он долго стоял на рельсах и смотрел на освещенные окна «Укромного уголка»: что-то необычайное вырастало в нем, упоение и счастье переполняли его сердце.

Накрывшись мундиром, Залеский спал на диване, аппарат молчал. Стась сменил штиблеты на зеленые, вышитые золотом туфли. Расхаживая по канцелярии, он никак не мог взять в толк, что с ним творится. Сердце билось учащенно. Он принял лавровишневых капель, затем вынул из кармана полученное сегодня от матери письмо и еще раз перечитал его.

«Сын мой! Отвечаю тебе тотчас же: твое последнее письмо меня просто поразило. Что это за панна Зофья? Откуда она? Давно ли ты с ней знаком? Где живет? Кто родители ее? Это самое важное, а об этом ты мне не пишешь; пишешь только одни глупости, что она тебе «очень нравится». Мой Стась, ведь ты уже не ребенок, будь же мужчиной. Ты сам должен знать, что тебе должно нравиться. Помни, нет ничего более опасного, чем молодые девицы. Каждая из них думает лишь поскорей выскочить замуж, подцепить какого-нибудь дурака; они умеют так провести мужчину улыбочками, словечками, взглядами, что тот и не заметит, как очутится в мышеловке. Можешь мне верить, я разбираюсь в этом деле, живу на свете давно и все вижу, а ты еще неопытный младенец. Если бы ты слегка пофлиртовал с Залеской, постарался понравиться ей, я не имела бы ничего против — она замужем и не может женить тебя на себе; зато через своего мужа она могла бы оказать тебе протекцию! Если бы ты поухаживал за дочерью начальника станции, то и в этом ничего худого не было бы — дочь начальника, девушка нашего круга, богатая. А тут первая встречная сделала ему глазки, и он пишет уже: «Страшно мне нравится». Я огорчена тем, что ты посмел обратить внимание на девушку, которой я не знаю. Стасик, если ты любишь меня, то перестанешь бывать у этих женщин; я верю, что ты сделаешь это для матери, которая так сильно любит тебя и просит об этом. Подтяжки посылаю; из твоего письма вижу, что если бы старые не жали тебе так сильно, ты, быть может, сделал бы уже предложение. Ведь ты человек увлекающийся. Посылаю паштет — очень вкусный, и ватрушку с творогом. Наверное, у этой девицы тебе такой к чаю не подадут!

Остерегайся как огня, дитя мое, бедных и незнакомых девушек. Дядя Фелюсь целует тебя. Шлю шесть шелковых носовых платков, купила их, потому что очень мне понравились».

Вот почему Стась был так неразговорчив с Зосей. Он размышлял над этим письмом с самого утра, все время колебался и в конце концов решил больше не встречаться с Зосей; но, вспоминая ее голос и прикосновение губ, он дрожал от волнения; слезы наполняли его выпуклые глаза, и сердце билось от счастья: он забывал тогда о маме, о дяде Фелюсе, обо всем на свете, и в голове была одна только Зося. Но в ту же секунду перед ним вставал образ матери, которой он с детства привык слепо повиноваться, матери, которая вела его по жизни шаг за шагом с трогательной заботливостью, устраняя перед ним все преграды, матери, которая давала ему не только советы, как надо жить и поступать, не только доставляла ему подтяжки, ватрушки с творогом и паштеты, но и готова была подсунуть ему любовницу, лишь бы не выпустить его из-под своей опеки и не лишиться власти над ним. Он понимал всю силу ее любви, но иногда чувство к Зосе брало верх. В нем пробуждалась самостоятельность; он гордо поднял голову, хотел даже порвать письмо и в виде протеста сделать все наперекор матери. Однако кончилось тем, что, еще раз перечитав письмо, он поцеловал его и покорился судьбе. Он принимал и отсылал телеграммы, записывал в книги время прихода и отхода поездов, давал распоряжение Карасю, сколько вагонов подать к платформе для погрузки, и только иногда тяжело вздыхал, бездумно поглядывая на осенний предрассветный туман и на блестящие от росы вагоны, которые Карась перемещал с места на место. Он прислушивался к свисткам паровозов, стуку буферов и чириканью воробьев под навесом. Теперь ему было хорошо — не надо было думать. Жизнь, размеренная по часам, состоящая лишь из службы и отдыха, отдыха и службы, крепко держала его в кругу установленных предписаний и обязанностей.

Стась вышел к подъезду. Лошади Глоговского были поданы. Через Роха Стась уведомил об этом Орловского, сдал дежурство и пошел спать.

Глоговский поспешно допивал чай. Орловский отправился встречать пассажирский поезд.

— Ну, мне пора. Говорили мы с вами о том, о другом, но вот скажите мне, панна Янина: дружба наша, начавшаяся в Варшаве, еще продолжается?

— Что касается меня, я отдаю свою дружбу навсегда.

— Благодарю. Я тоже не изменился. Скажу откровенно, прежде я не верил в возможность дружбы между мужчиной и женщиной, но теперь знаю: она существует, хоть в этом и не моя заслуга: ведь мне было запрещено влюбляться в вас, не правда ли?

Подняв на него глаза, Янка улыбнулась.

— Я люблю вас не так, как любят женщину: я нашел в вас родственную душу, пылкое сердце; ваша судьба дорога и близка мне, она связана с моим я бесчисленными нитями общих впечатлений, идеалов, желаний, огорчений. Я сделал это вступление, чтобы спросить теперь: могу ли я знать все, что касается вас, спрашивать обо всем?

Янка не ответила, лишь кивнула; он заметил, что какая-то тень промелькнула в ее глазах, устремленных на него.

— Итак, мне хотелось бы знать, что вы теперь намерены делать с собой? — спросил он ее напрямик, проглотив все остальные вопросы, которые вертелись на языке: эта тень остерегла его. Он понял: никто не скажет всего, даже самому близкому другу; у каждой души есть свои тайны, которые должны остаться недоступными и непознанными.

— Не знаю, — серьезно ответила Янка.

— В Буковце вы долго не выдержите. Это ясно. Выйдете замуж?

— Не знаю.

— О возвращении на сцену не думаете? — спросил Глоговский, немного удивленный ее ответом.

— Не знаю, не знаю, не знаю, еще не знаю, что предприму, куда направлюсь. В течение нескольких недель я возвращалась к жизни, к душевному равновесию и пока боюсь спросить себя: что дальше? Я не найду ответа ни в себе, ни… — Она сделала широкий жест рукой. — Я не знаю! Какой-то вихрь подхватил меня, крутит до сих пор и не позволяет выйти на дорогу, которая поведет меня… пусть даже к гибели. Он все еще мчит меня куда-то вдаль, но куда? Надолго? Зачем? Не знаю! — бормотала Янка. Глаза ее блуждали, и болезненная улыбка кривила дрожащие от волнения губы. — Знаете, вчера в костеле все с презрением отвернулись от меня. Рассказывали друг другу, почти вслух, такие подробности обо мне, что я, слушая, готова была умереть от стыда и боли, избить весь этот сброд и бежать куда глаза глядят. Здесь ад, ад! — закричала она, сжимая руками голову. — Зачем вы не дали мне умереть!

— Я должен был это сделать. Ваша жизнь — не ваша личная собственность, она принадлежит обществу.

— Выпив эссенции, я очнулась только в больнице. У кровати на коленях стоял отец и со слезами целовал меня: мне было больно, я поклялась не разлучаться с ним. Теперь, когда я здорова, я опять думаю лишь о себе. Я чувствую, мое сердце не создано для самопожертвования и любви; я так много вытерпела из-за отца, что теперь каждая секунда жизни принадлежит только мне, я не уступлю ее никому. — На минуту она умолкла и мрачно посмотрела на простирающуюся за окнами даль.

Глоговский страдал; ее стремительная, дикая, даже беспорядочная речь, этот душевный холод, который чувствовался в ней, несмотря на свойственный ей темперамент, отзывался в нем болью сострадания. Глоговский чувствовал: она борется с собой, сама не знает, чего хочет, сознавая, что самым злейшим ее врагом является собственное я , бунтующая и безудержная душа, шальной ее темперамент; в ней, как прежде, не унимается это брожение.

— Я слишком отвлеклась, а вы торопитесь. Вы хотите знать, что я буду делать? Отец очень болен, он жив, пока я при нем, и живет только мной.

— Вы с ним помирились?

— Да. Он добрейший человек, он столько выстрадал из-за меня, что я не могу обрекать его на новые страдания — он не перенесет этого.

— Ну, а если вы захотите что-нибудь предпринять, разве нельзя это сделать с его ведома?

— Можно. Только что? Вернуться в театр? — Горькая улыбка мелькнула на бледных ее губах. — Чего не перенесла я, пока решилась наконец на самоубийство! Вы даже не подозреваете о таких страданиях, такой нужде и таких унижениях. Я хотела быть женщиной — не смогла; хотела играть, пробиться, стать выше толпы — не смогла; не смогла даже жить — меня столкнули вниз. Людская подлость ужасна для таких наивных, как я, как я, — повторила Янка.

— Я слышал, что вы нуждались, — с тихой грустью сказал Глоговский.

— Театр мне опротивел; я не чувствую в себе таланта. После болезни что-то во мне оборвалось, что-то погасло в душе, свет потемнел, даже само искусство показалось мне жалкой игрушкой, ничтожным отражением всеобъемлющей красоты.

— Жаль, у меня был один проект, о котором теперь нечего и толковать.

— Расскажите, пусть он будет самый безрассудный, я не испугаюсь; мечты — это единственное, чем я могу наслаждаться, прозябая в этой глуши; на подвиг у меня нет больше сил.

— Я хотел предложить вам следующее: с Нового года я поступаю в львовский театр; я уже подписал контракт, мне нужно побыть некоторое время на сцене, просто для того, чтобы познакомиться с ее условиями. Улаживая свои дела, я в то же время думал и хлопотал о месте для вас — там согласились. Ближайшие два месяца я буду по-прежнему учить детей и за это время закончу свою пьесу. Что касается вас, то проект, конечно, останется проектом, но мне казалось, вы согласитесь. Там другой мир, другие люди, там вам было бы легче — ведь у вас есть уже известный опыт…

— О, у меня большой опыт, слишком большой, — Янка засмеялась вдруг сухим, горьким смехом; перепуганный Глоговский вскочил со стула.

— О нет, это не приступ истерии, нет! Я смеялась над собой и прощалась со всем своим глупым прошлым, с иллюзиями молодости и верой в людей. Говорите, говорите; вы когда-то открыли мне глаза души моей, так рисуйте же перед ними образы — пусть это будут только призраки.

Глоговский, взволнованный, принялся ходить по комнате; ее смех, ее слова не нравились ему: что это — пустая комедия или настоящая истерика? Он вопросительно смотрел на Янку.

— Не смотрите на меня так; я не люблю этого взгляда, который только изучает и анализирует; так смотрят лишь на дикого зверя или на редкое животное, — воскликнула она горячо.

— Смотрю на вас и не узнаю. Возвращаюсь к своему проекту. Договариваясь с львовским театром, я был уверен, что вы согласитесь; этот театр откроет перед вами широкую дорогу.

— Прекрасный мыльный пузырь, великолепная фата-моргана, но я боюсь смотреть на него — вдруг появится охота прикоснуться рукой — что тогда?

— Итак? — Глоговский посмотрел на часы.

— Не знаю. Все прежние мысли, желания, мечты живы во мне, только не верю, что они принесут счастье. Буду думать, как быть. Напишу вам, хорошо?

— Хорошо, очень хорошо! Я сам хотел просить вас об этом. В декабре жду окончательного ответа.

— Приезжайте к нам почаще. Вы для меня — тот мир, который существует вне Буковца.

— Если выпадет три-четыре свободных часа — приеду.

— До свидания.

— До свидания. Будьте только тверды в своем решении.

— Буду…

Он уехал.


Несколько дней спустя после вечеринки у начальника станции, о которой говорил весь Буковец, наступили холодные пасмурные дни. Люди ходили хмурые, ко всему равнодушные. Казалось, дождь, туман, сырость просачивались сквозь кожу и, проникая в тело, заливали сердце щемящей тоской и скукой.

В эти дни Орловский чувствовал себя особенно плохо: его схватывали такие страшные ревматические боли, что он целыми днями лежал в постели, стонал, проклиная все на свете. Янка, чтобы отвлечь его от тягостных мыслей, читала вслух; но незнакомых книг на хватило, и Орловский велел взять роман Бальзака «Отец Горио», который он хорошо знал. Он умышленно, из какой-то странной жестокости, хотел, чтобы Янка читала эту вещь, зная наперед, что огорчит ее этим. Он затыкал рот одеялом, чтобы не стонать, но продолжал слушать, не спуская с нее глаз. Эта грустная повесть об отцовской любви и неблагодарности дочерей, написанная с такой захватывающей правдивостью, будоражила его; он метался как сумасшедший, садясь на кровати, прерывал чтение и ругал неблагодарных детей; но перед приходом пассажирского поезда смолк и ласково попросил Янку:

— Дитя мое, оденься и пройдись около кассы: я уверен, что этот прохвост Залеский не продает билетов — бездельник на бездельнике! — И Орловский со злостью хлопнул рукой по одеялу.

— Раз он заменяет тебя, то и отвечает за все.

— Отвечает, отвечает… Отвечаем только мы! Янова, одеваться! Я сам пойду…

— Иду! — воскликнула Янка, видя, что отец готов вскочить с постели.

— Ну что, касса, конечно, заперта, этот прохвост ездит на велосипеде, а пассажиры поехали без билетов, зайцами? Я знал, что так и будет! — заметил Орловский по ее возвращении.

— Наоборот! Было несколько пассажиров, и я видела, как они отходили от кассы с билетами.

— Завтра мы вернемся на службу. Я уверен, что пассажиры нас надувают. Я ночью ясно слышал, как из экспедиции вытаскивали велосипед, опять на нем ездил Залеский. Воображаю, что там творится! Мы не простим этого, нет! — И он снова хлопнул по одеялу: у него вдруг сильно заныли суставы. — Такой рапорт настрочим — только держись. — Он победоносно улыбнулся и продолжал слушать чтение. Однако мысленно он уже принялся за просмотр счетных книг и записей, обнаруживал в них упущения и прикидывал, как написать рапорт построже.

Янка читала беззвучным, усталым голосом; ее расстроили многодневное бодрствование, чудачества и капризы отца, которые переходили иногда в сумасбродство. Он не говорил «я», а только «мы» и с какой-то особенной важностью произносил это местоимение. Ее охватывал страх при воспоминании о том вечере, когда он сам себя штрафовал. Янка дочитала повесть и собралась было уйти, чувствуя себя усталой, разбитой.

— Не уходи, мы хотим, чтобы ты осталась! — вдруг крикнул Орловский.

За эти несколько дней его прежняя резкость усилилась. В Роха, например, когда тот был слишком медлителен, он швырял сапогами.

Янка села. Она была в состоянии полной апатии.

Янова принесла компресс из распаренного овса и со слезливым состраданием поглядела на больного.

— Чего хнычешь? Разве я подыхаю? Ну, перестань нюни распускать, старая грязнуля!

— Ох, родной! Жаль мне, благодетель, тебя: хворь-то извела вконец.

— Глупая… Это не я болен, слышишь, не я, а он.

— Как не слышать, слышу, знаю, что больно; а не сделать ли припарку из гречневой муки? А может, позвать знахарку? В Кроснове есть такая — она все лечит: и от колтуна, и когда в пояснице стреляет, и в костях ломота, а то и салом натрет…

— Дура! Янка, вытолкай эту старую ведьму вон, не могу больше, брешет, как старая сука!

Он сорвал компресс и с бешенством бросил его Яновой в лицо.

— Ступай, а не то… — Он хотел было запустить в нее подсвечником, но вдруг схватился за колено и с проклятием откинулся на подушки.

Янка долго сквозь дверь слышала стоны, крики и удары кулаком то в стену, то в кровать. Напуганная, она написала доктору письмо, напомнив ему его обещание выхлопотать для отца помощника.

Янка ни в чем не противоречила больному; напустив на себя равнодушие, она молча выслушивала его резкие, порой оскорбительные речи. Она знала, что отец страдает, и сочувствовала ему. Время тянулось медленно. Оставаясь одна, Янка думала о предложении Глоговского и понемногу склонялась к мысли о возвращении на сцену; но ее пугала какая-то неуловимая тень, — это было уже не опасение, а скорей сознание, что театр стал ей безразличен; она старалась воскресить прежнюю веру в искусство, но чувствовала, что прежняя ее страсть к сцене пропала.

— Барышня, вот что я скажу, — заметила как-то Янова, целуя ее руку.

— Говорите!

— История та, про отца Горио или как его там, что вы читали пану, это правда? Или так, для потехи выдумали? Ведь трудно поверить, чтоб такой богач отдал все дочерям, а самому не осталось даже на похороны, даже на саван, и ни одна из дочерей не пришла к нему перед смертью? Ведь такого в жизни не бывает, — продолжала кухарка и все смотрела в глаза Янки, словно хотела, чтоб та непременно подтвердила ее слова.

— Все это правда; именно так поступают дети со своими отцами, — ответила Янка, испытывая какое-то жестокое удовлетворение при виде слез, которыми налились глаза старухи.

— Плохо это, не по-божьи, таких детей четвертовать надо — ох-хо-хо! Уж коли дети так поступают со своими отцами, значит конец света близок.

— В деревнях так часто бывает. Разве вы, Янова, не знаете Соху из Луг, который роздал детям все свое имущество, а те выгнали его прочь; он теперь ходит и попрошайничает.

— Знаю, как же, — Янова вздохнула. — Уж непременно господь бог накажет их. Пошлет им бедность и таких же недобрых детей. Но они ведь только глупые мужики, а это барин, у него и денег-то столько, что дочери жили как королевы и все такие ученые; а вот, поди, тоже так поступили со своим отцом! Ой, неужто это правда; у меня от расстройства даже в сердце защемило! — И, не в силах поверить этому, Янова только покачала головой, думая о своей дочери, которая воспитывалась у господ и была ученая. — Моя Ануся так не сделала бы, нет, нет, — добавила она, утирая рукой слезы.

После этого разговора Янова заперла все двери, потушила в квартире свет и долго стояла на коленях перед висевшим над ее кроватью образом, горячо молясь за дочь.

Янку начало все раздражать: ее бесила эта старая кляча Янова с ее огромным трясущимся животом, раздражала вера Яновой в свою дочь; волновал больной отец; выводил из себя придурковатый Рох; Залеский с его глупой физиономией; Залеская, которая, несмотря на все свои артистические претензии, никак не могла уследить за собственными детьми. Все ее нервировало: она плакала, злясь на дождь, который моросил уже несколько дней подряд и не давал возможности выйти из дома; расстраивало ее и то, что она уже три раза не приняла Гжесикевича, потому что не хотела никого видеть. Она, не вскрывая, выбрасывала письма Залеской, выходила из себя оттого, что не могла принять предложение Глоговского и в то же время не имела храбрости отказаться от него.

На другой день Янка почувствовала себя бодрее: погода была хорошая, дождь перестал, светило солнце.

Орловский с трудом сполз с кровати, отправился в канцелярию, и тотчас Янка услыхала на перроне его голос. Он накричал на мужиков, возивших камень для Сверкоского, поссорился с Карасем, который невозмутимо сидел на тендере, посвистывая и болтая ногами. Он с кулаками набросился на стрелочника за его беспечность. Стрелочник, вытянувшись в струнку и взяв под козырек, попробовал оправдаться, но Орловский ударил его по лицу и помчался на другой конец станции. Он не пришел даже к обеду, велев принести себе еду вниз, в канцелярию, где он заперся и настрочил на всех кучу рапортов.

К вечеру, когда земля обсохла, Янка пошла в лес. Погода была теплая и тихая. Лес стоял неподвижно, обвеваемый чистым голубоватым воздухом. Только над болотом низко повисли мутные испарения. По мере того как Янка углублялась в чащу, ее все больше охватывала успокоительная тишина. Она шла дальше и дальше, не замечая, куда идет, ничего не видя. Она подошла к старым торфяным разработкам; земля, прогибалась под ногами, глухо гудела. Лунки черной воды, похожие на плиты полированного базальта, покрытого ржавой плесенью, сверкали среди бурых ям, окруженных желтыми, умирающими елями и сухими кистями папоротника, которые в отчаянии цеплялись за старые, истлевшие пни, высасывая из них последние соки.

Янка слонялась по лесу без цели, присаживалась на кочки размытого дождем торфа, засматривалась в прозрачную даль: на плоские холмы, уходящие волнообразной, серой полосой к горизонту, куда медленно сползало огромное багровое солнце; на бурые засохшие луга, по которым, словно змеи, скользили медные лучи; на заполненные водой ямы, посвечивающие, точно воспаленные глаза; на тонкие струйки дыма, который обволакивал кусты; на лес по другую сторону железнодорожного полотна, чернеющий скелетами обнаженных ольх, над которыми большой стаей кружилось и кричало воронье.

Янка будто со стороны смотрела на все и чувствовала горечь одиночества; вокруг нее был мир враждебный, злой и могучий; тысячи невидимых нитей связывали всех между собой и опутывали ее так, что она не могла освободиться. Она уже один раз вырвалась на свободу, опрокинула преграды, но напрасно, потому что снова она почувствовала ярмо зависимости от всего и почти знала уже, что жить иначе нельзя. Янка вздрогнула.

На болоте косили желтый тростник. До нее долетал скрежет отбиваемых кос. Этот скрежет обдал ее холодом, и в душе все смешалось; какая-то непонятная тревога сжала сердце.

Янка снова вернулась в лес и пошла, ударяя палкой по истлевшим пням, сбивая ногой мухоморы с красными шляпками. Под ногами шелестели сухие листья.

Лес умирал: желтые, как воск, березы роняли последние листья, которые, словно крупные слезы, скатывались вниз, повисали на темно-зеленых елях, алых буках и падали на серую землю, изуродованную осенью. Стволы сосен сверкали, как раскаленный на солнце янтарь. Меж деревьев просачивались солнечные лучи, окрашивая кровавым отблеском засыпающий в тишине лес.

Птицы не пели, не жужжали мухи, не благоухали цветы, не источали запаха молодые побеги деревьев, не шумела юная жизнь — все постепенно погружалось в зимнюю спячку, тяжелую задумчивость и молчание. Стаи ворон, тихо шелестя крыльями, взлетали высоко и с пронзительным криком садились на обнаженные деревья, зловеще каркали и снова целой стаей взвивались вверх и кружились над лесом на такой высоте, что на фоне бледного неба казались клубком сажи. Иногда неизвестно откуда в лес врывался холодный ветер, ударял по верхушкам, наполнял лес шумом, шелестом, гулом и умолкал в глубине молодой рощи; лишь деревья-великаны качались медлительно и сонно да падали на землю листья и шишки. Всюду разливалась грусть, полная покоя, оцепенения, затихающих шорохов.

Янка села на древнем кургане, служившем когда-то, в прошлые века, защитой от нападения неизвестных теперь врагов; со всех сторон его окружали болота, наполовину уже высохшие, поросшие лесами, превратившиеся в торфяные залежи. Небольшой холм, похожий на развалившуюся копну сена, был словно облицован глыбами выветренного песчаника, сверкавшими своей белизной, как черепа чудовищ, разбросанные среди низкого можжевельника, выросшего у подножия кургана. Сухой, серый коровяк стоял неподвижно; только с земли смотрели глаза последних желтых цветочков. Заросший курган был полон печалью давно умершей жизни, похож на забытое кладбище. В деревнях ходили слухи, будто здесь появляются в лунные ночи призраки, а с правой стороны, где торчали большие, поросшие мохом гранитные глыбы, защищенные непроходимой чащей шиповника, дикой малины и ежевики, разверзается чрево кургана, и открывается пещера, где хранятся сокровища и скитаются души отверженных.

Янка прилегла на вершине, на больших белых камнях, лежавших среди сухой травы, словно могильные плиты. Позабыв обо всем на свете, Янка смотрела в небо.

Солнце заходило, низко над самой землей расстилался туман, а лес все горел в огне заката, облитый стынущей медью, полный оранжевых и пурпурно-фиолетовых отблесков. Далеко из-за холмов, где пряталось солнце, громадными снопами вырывалось пламя, словно с той стороны горела земля, алым заревом объяв полмира.

Закат понемногу бледнел; оранжевые цвета переходили в желтовато-зеленые, сливаясь с серо-голубым небом; кое-где начали загораться звезды, в этом полусумраке-полусвете белые, словно лилии; вечерний холод подымался с болот, из лесных глубин и вместе с темнотой расползался по земле.

Янка лежала неподвижно, подложив руки под голову, глядя на звезды; отдыхая, она бессознательно пила из могучих источников природы силу, как бы отдавая себя на ее милость. Были, впрочем, минуты, когда ей казалось, что в душу вливается холодное дыхание засыпающей природы, и все эти полумертвые корни деревьев, трав, весь лес, его тишина, его дали проникают в нее и высасывают из нее жизнь.

Янка очнулась. Над ней начала кружиться большая стая ворон. Они опускались все ниже и ниже; Янка уже слышала глухой шум крыльев; их тихие и вместе с тем зловещие крики заставили Янку задрожать от страха. Но она не шевельнулась. Птицы опустились еще ниже, и Янка отчетливо услышала шелест их крыльев, увидела их острые, твердые, хищно вытянутые клювы; круглые желтоватые глаза светились, как гнилушки; Янку охватила дрожь, ей показалось — тысячи когтей вонзились в ее тело, но она была не в силах приподняться и лежала, словно мертвая, словно загипнотизированная тысячами глаз, которые с жадностью уставились на нее. Над ней угрожающе шумели крылья, слышались короткие хриплые крики: ей казалось, что зловещая туча накрыла ее. И, только когда самые смелые вороны опустились рядом с нею на землю и, нахохлившись, с горящими глазами подступили к лицу, она вскочила. Черная стая разлетелась по сторонам, уселась на деревья и жалобно, разочарованно закаркала. Янка быстро пошла прочь — в лесу стало совсем темно.

Она вернулась домой, села в своей комнате и разрыдалась. Она не знала, что с ней, отчего она плачет, но успокоиться не могла.

— Барышня, ради бога, что случилось? О господи, о чем ты плачешь, доченька? — тихо запричитала Янова, целуя Янке руки, а у самой на глаза тоже навернулись слезы. Но Янка не могла успокоиться и плакала, плакала неудержимо. Это продолжалось так долго, что Янова совсем потеряла голову, не зная, что делать: она приносила то вино, то пирожное, то чай, то свежие газеты, то воду, обтерла ей лицо спиртом, которому доверяла больше, чем одеколону. Наконец сама разрыдалась и, подчиняясь только чувству материнской любви, позабыв о том, что она только кухарка, села рядом, обняла Янку и, прижав ее к своей груди, зашептала слова утешения.

— Ох, дитя мое, дочурка милая, барышня моя хорошая, не плачь, успокойся. Зло минет. Матерь божья и господь еще пошлют тебе счастье. Не плачь, королева моя, не плачь. Все проходит, только милосердие божье вечно.

Она уложила Янку в кровать и, бесшумно ступая, принялась за работу. Справившись с делами на кухне, она с чулком в руках села на низкую скамеечку у порога, оберегая глубокий сон Янки и посматривая на нее с собачьей преданностью и любовью. Глаза Яновы наполнялись слезами, она то и дело пропускала петли, вздыхала, шепотом молясь за здоровье Янки; ей казалось, что это Ануся. Старуха сидела до поздней ночи; убедившись, что Янка спит крепко, вышла на кухню, поставила на сундук снятый со стены образ Ченстоховской божьей матери, упала перед ним ничком и лежал распростертая, горячо молясь и за Янку и за свою Анусю, а потом только за одну: обе они так слились в ее сердце, что разъединить их не было уже возможности.


Читать далее

Книга первая
1 - 1 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
VII 16.04.13
VIII 16.04.13
IX 16.04.13
X 16.04.13
XI 16.04.13
XII 16.04.13
XIII 16.04.13
XIV 16.04.13
XVI 16.04.13
XVII 16.04.13
XVIII 16.04.13
XIX 16.04.13
Книга вторая 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть