Онлайн чтение книги Брожение Fermenty
II

Стась побежал к аппарату, а Орловский вышел на перрон. Бросив взгляд на толпу пассажиров, начальник раскланялся с какими-то важными господами, за которыми на почтительном расстоянии следовал ливрейный лакей; увидев доктора, Орловский подошел к нему и молча поздоровался, потом он дал знак; звякнул колокол, послышался свисток дежурного, раздался гудок паровоза, и поезд тронулся.

— Я ждал тебя с нетерпением. Хорошо, что ты приехал. Мне кажется, Янке стало лучше, но я не уверен. Сам увидишь и скажешь. Пойдешь к ней сейчас?

Доктор, не сказав ни слова, утвердительно кивнул. Рот его был прикрыт респиратором, который черной лентой разделял на две части его бледное, худое лицо. С трудом передвигаясь в своих огромных, глубоких калошах, он сгибался под тяжестью шубы, на которую поверх толстого клетчатого пледа был наброшен еще резиновый плащ. Поминутно отдыхая и расстегивая на каждой ступеньке по одной пуговице у плаща и шубы, он медленно поднялся по лестнице. Не раздевшись в передней, он прошел в гостиную и проверил, плотно ли закрыты окна, форточки, двери.

Орловский оставил доктора перед портьерой, прикрывающей дверь в комнату Янки, и направился на кухню.

— Янова, скажите барышне — доктор приехал. Спросите, может ли она принять его?.. Подожди минутку, кухарка сейчас спросит, — обратился он к доктору, который с помощью рассыльного Роха стягивал с себя бесчисленные свои облачения, — а я на секундочку забегу в канцелярию. Когда кончишь, вели позвать меня.

Он в волнении прошелся по комнате, бросил вопросительный взгляд на доктора, покусал кончик бороды, пожал плечами и направился в канцелярию.

— Пан Бабинский, допишем рапорт! Пусть экспедитор попробует оправдаться.

Орловский диктовал Стасю, но время от времени умолкал и, став посредине комнаты, закусив кончик бороды, прислушивался к долетавшим с верхнего этажа отзвукам шагов: комната больной находилась как раз над канцелярией. Орловский догадывался, скорее почувствовал, что доктор присел у кровати, хотя не был уверен в этом: звуки шагов заглушались музыкой, доносившейся из квартиры Залеских.

— Эй, вы, тише там! — крикнул он, гневно топнув ногой.

Стась улыбнулся и ниже склонился над бумагами: ведь Залеская не могла услышать его через потолок.

Орловский опять принялся диктовать, но, не докончив, побежал домой. Он постоял немного у дверей, прислушался, затем отправился снова на перрон. Прогуливаясь, то и дело взглядывал украдкой на окна Янкиной комнаты.

Меж тем доктор, раздевшись и пригладив седеющие волосы, постучался к больной.

— Войдите! — отозвался звонкий, сильный голос.

Доктор вошел, приподнял до половины шторы, осмотрел, плотно ли закрыты окна и форточки, потом присел у кровати.

— Как вы себя чувствуете? — негромко спросил он и снял респиратор.

— Неплохо. Хотелось бы встать, — ответила Янка, вздрогнув от прикосновения холодных пальцев к ее руке. — Я очень хотела вас видеть, доктор, собиралась даже писать вам сегодня.

Ее голос временами прерывался и переходил в неприятное хрипение; тогда она умолкала, вздыхала, и голос возвращался. Но в ее огромных черных глазах светилась затаенная мука. Она слегка приподнялась и, подхватив свои пышные, золотистые, как зрелая пшеница, рассыпавшиеся по постели волосы, связала их греческим узлом.

— Я здорова, — сказала Янка. — Только в горле и груди иногда чувствую острую боль, иногда не хватает голоса; теперь это случается реже. Да, я здорова, но очень скучаю. Вы останетесь обедать, доктор? У меня к вам просьба. — Кровь на мгновение прилила к ее бледному, как мел, лицу.

— Останусь. Я к вашим услугам.

Доктор встал и пошел на кухню. Янка проводила его взглядом и, когда он вернулся, вопросительно посмотрела на него.

— Я велел подать обед пораньше, чтобы успеть на поезд, — усаживаясь, пояснил доктор. — Я еще раз внимательно осмотрю вас, а вы тем временем расскажете о своей просьбе.

Янка была благодарна ему: она понимала, что не смогла бы говорить свободно обо всем, если бы чувствовала на себе его проницательный взгляд.

Доктор тщательно осматривал ее, попутно задавал вопросы, от которых она невольно отворачивала лицо к стене, кусала губы и отвечала так тихо, что он едва мог расслышать. Консультация продолжалась долго.

— Отец все знает? Все?

— Кажется, нет.

Доктор выпрямился и нахмурил брови. Глаза Янки потемнели. Она опустила голову.

— Разве обязательно говорить ему об этом? — выдавила она из себя, сдерживая с трудом волнение. — Вы наш старый, лучший друг, вы знали меня еще девочкой. Я дорожу вашим мнением и поступлю так, как вы посоветуете. — Янка смолкла. Губы ее дрожали. — Я бы не хотела лгать и рассказала бы ему все — будь что будет, но… боюсь. Он прежде относился ко мне с ненавистью и был неправ. Но если бы… если бы он узнал теперь обо всем, то… — она судорожно сжала пальцы и тяжело задышала: жгучая боль разлилась по телу. Немного оправившись, Янка заговорила снова глухим от волнения голосом:

— Мне жаль отца, очень жаль.

— Это хорошо, что вы его жалеете. Он вас любит. Может быть, это сумасшедшая любовь, но любовь.

Вдруг ее осенила ужасная мысль.

— Вполне ли здоров отец? — спросила она поспешно, впиваясь глазами в лицо доктора.

— Нет… И поэтому его надо беречь. Не расстраивать, иначе…

— Говорите, говорите, но только откровенно: я чувствую себя достаточно сильной, чтобы услышать правду. Я хочу, я должна ее услышать. Меня тревожит состояние отца, я вижу столько странных, почти ужасных симптомов, что боюсь за него.

— Не все обстоит благополучно. Его деспотизм, раздражительность… Да и эти беседы со своим двойником… Мне рассказывали о его странных рапортах.

— Чем все это кончится?

— Не знаю. Знаю только одно — ему не следует ничего говорить, ничего, — ответил он коротко.

— А если он захочет узнать? — спросила она твердо, точно уже вознамерилась сказать отцу всю правду.

— Даже и в этом случае не следует ничего говорить. Правда иногда бывает преступлением и тоже убивает. Конечно, если для вас отец ничего не значит, скажите ему все, убейте его сразу — вы почувствуете облегчение, развяжете себе руки. — Эти слова он произнес торопливо, с чувством гнева, затем надел респиратор и тяжело опустился на стул.

Янка долго вглядывалась в доктора; на ее красивом похудевшем, бледном лице отражались то боль, то горечь воспоминаний, то беспокойство. Янка вдруг помрачнела, ее охватила глубокая апатия. Как видно, она решила покориться судьбе.

— Что вы думаете обо мне? — спросила она.

Ей захотелось услышать теплые слова утешения, сочувствия, прощения; она готова была открыть сердце, дать выход гнетущим ее чувствам, боли, броситься кому-нибудь на грудь и выплакать всю горечь своей жизни, накипевшую скорбь. В эту минуту она чувствовала себя такой слабой, беззащитной и обиженной, что слезы принесли бы ей облегчение. Но доктор долго молчал, тер свой нос, приглаживал волосы, смотрел в окно, наконец снял респиратор, пожал ей руку и сказал:

— Ты очень несчастна, дитя мое, и мне тебя искренне жаль, как собственную дочь.

— О… доктор!..

Больше она не могла вымолвить ни слова, прижала его руку к губам и, обессилев, упала на подушку; слезы, рожденные страданием, полились из ее глаз, и такой неожиданный прилив жалости почувствовала она к себе, что не заметила, как вышел доктор. Ничего не слыша и не понимая, она лежала без движения, почти без памяти, каждым нервом ощущая огромную скорбь и глухую боль.

Она очнулась только тогда, когда кухарка поставила обед на маленьком столике у ее кровати.

— Отнесите обратно, Янова, мне не хочется есть.

— Так вы же, барышня, со вчерашнего дня не брали ни крошки в рот. Слыханное ли дело морить себя голодом? Я вот тоже больна. И бок прихватило, мутит — прямо-таки свет не мил.

Янова опустила шторы, унесла еду и снова запричитала.

— И никаких-то средств нет против этой хвори. Может, ваше лекарство, барышня, мне поможет, а?

— Напейтесь водки, Янова, сразу все пройдет.

— Водки? А и то правда. Водки! Ох, люди добрые! Неужто и впрямь водки? А ведь я-то папаше вашему, благодетелю, обещала ни капли в рот не брать, да и дочь мне запретила, но уж коли вы говорите — поможет, значит, поможет.

— Будет, Янова. Ступайте, — нетерпеливо проговорила Янка.

— Иду, иду! Вот и дочь мне часто так говорит. Иду, иду! Водки! Ну да, если вместо лекарства самую малость, то греха не будет…

Она вышла. В ту же минуту скрипнула дверца буфета и звякнул стакан.

Янка прислушивалась к долетавшим из гостиной голосам.

Доктор пообедал. Вскоре пришел Орловский и стал его расспрашивать о Янке.

— Она чувствует себя хорошо, может вставать; впрочем, все, что надлежит ей делать и принимать, я написал вот здесь — возьми.

Орловский внимательно прочитал написанное.

— Все идет пока отлично, только ты не кричи на нее: возвращение болезни ее погубит, — сказал доктор. Увидев, что Орловский покраснел от гнева и приготовился спорить, он прикрыл рот респиратором и сел за стол.

— По-твоему, я готов ее погубить, из-за меня она болеет, а? Кричу на нее, да?

«Успокойся, больше всего виноват ты сам», — написал доктор карандашом на бумаге.

— Значит, по-твоему, виноват я, я! — закричал Орловский, скомкал записку, бросил на пол и растоптал. Он остановился посреди комнаты, вытянул руки, как бы собираясь протестовать, но вдруг сел у окна, забарабанил пальцами по стеклу, открыл форточку и крикнул рабочему, стоявшему на перроне:

— Сигнал из Стшемениц! Не слышишь, болван, пассажирский вышел! — Потом с треском захлопнул форточку, вернулся на прежнее место, закурил, но тут же со злобой швырнул папиросу в печь и принялся расхаживать по комнате. Его лицо покрылось красными пятнами. Он то и дело кусал кончик бороды, дергал плечами, беспокойно оглядывался вокруг и избегал смотреть в лицо доктору.

— Неправда! Все, что я делал для нее, все мои поступки имели одну цель — ее счастье. Неправда! Неправда! — крикнул он и яростно стукнул кулаком по столу.

«Ты выгнал ее из дому тоже ради ее счастья?» — написал доктор.

— Выгнал?! — простонал Орловский, бросив взгляд на записку. Эти слова будто ударили его; он отшатнулся, повел вокруг мутными глазами и сел.

— Это правда, — добавил он тихо. Ему ясно представилась та злополучная сцена, которая разыгралась в этой гостиной несколько месяцев тому назад.

Не в силах выдержать сурового взгляда доктора, он низко опустил голову.

— Ты совсем ее не знаешь, — заговорил опять Орловский. Он вскочил со стула и начал расхаживать по комнате, потом стал у двери и проговорил:

— Я расскажу тебе обо всем коротко. Весной ей сделал предложение Гжесикевич, ты знаешь его, он человек солидный и порядочный.

«Порядочный хам, хотя внешне образован», — написал доктор.

— Ну и что ж. Главное не в Гжесикевиче, а в ее упрямстве: она наотрез отказалась выйти за него замуж. Не помогла и моя просьба; сказала «нет» и настояла на своем.

— И была права: она не любила его.

— Любовь? А что это такое? Вздор! Глупость! — Орловский пренебрежительно махнул рукой. — Нет, не поэтому: она хотела сделать мне назло, сделать по-своему — и сделала.

«Но ведь и ты хотел настоять на своем, тиранил, приневоливал», — быстро написал доктор и подсунул ему записку.

— Нет, нет! Ее не приневолишь! Просто я не в меру вспылил, ну и в раздражении причинил ей боль; но разве непременно надо было в ту же минуту бежать из дому? И разве после всего, что произошло между нами, она должна была бросить отца и дом? И зачем? Чтобы поступить в театр? Слышишь? Девушка из порядочной семьи, моя дочь — и на сцене, в театре! — крикнул Орловский, сделав особое ударение на последних словах.

«Ты ее выгнал, вот она и должна была чем-нибудь заняться».

Орловский, прочитав записку, даже подскочил. Глаза его забегали, борода и губы затряслись от сильного возбуждения, он заметался по комнате, как зверь в клетке; потом бросился в кресло так, что затрещали пружины.

На минуту воцарилось молчание. В окна врывался лязг железа — рабочие меняли где-то рельсы; монотонно стучал по стеклам дождь. Глухие, однообразные звуки фортепьяно просачивались сквозь стены, расплывались в воздухе.

Доктор спокойно следил за мухами, жалкими, последними осенними мухами, лениво ползавшими по белой скатерти.

— Выгнал… Но она ушла, даже не оглянулась; ушла и не сказала на прощание ни слова; ушла на сцену, к комедиантам, в шайку ублюдков и распутниц; ради них она покинула меня, своего отца! Негодная, негодная, негодная! — Его душила злоба. — Выгнал!.. А она не написала мне ни единого слова за четыре месяца! Ты старый холостяк, у тебя нет детей, и ты не можешь понять, какие муки они приносят отцам. Четыре месяца один! В постоянной тревоге за ее судьбу, окруженный всеобщим презрением, а!.. а!..

Гнев сдавил ему горло: он не мог произнести больше ни слова.

«Надо было поехать за ней, простить и забрать к себе», — написал доктор.

— Я должен был ехать, прощать, унижаться перед ней? Я? — он ударил себя кулаком в грудь. — Я? Никогда! Чтоб меня черти взяли!

«Тебя-то они не взяли, а вот ее взяли!»

Орловский прочитал и закрыл лицо руками.

— Я ждал, надеялся, что в ней проснется моя дочь и она вернется, — со слезами в голосе начал он после продолжительного молчания. — Ждал хотя бы письма, думал — напишет, попросит денег; она там терпела страшную нужду. Одно ее слово, и я бросил бы все, поехал и простил — ведь она единственное мое дитя, кроме нее у меня никого нет. Я старый, очень старый, а одинокая старость горька, ох, как горька! Этого я не в силах тебе даже высказать. Да и вообще, для чего мне жить, если я не могу жить для нее? А две недели тому назад я получил из Варшавы телеграмму. Вот она, смотри, я ношу ее при себе: «Панна Орловская больна. Больница младенца Иисуса. Просит приехать. Глоговский». Я поехал. Застал ее без сознания. Она отравилась. Ты об этом знаешь, сам потом спасал ее и спас. Зачем она так поступила? Мне до сих пор непонятно.

Доктор взглянул на Орловского исподлобья.

— Я отыскал ее и вновь потерял. Если б ты не спас ее, я пустил бы себе пулю в лоб. Она сделала это мне назло, да, назло, чтобы убить меня. Ах, подлая, подлая! — Он не находил себе места: кусал руки и метался по комнате как безумный. Минуту спустя он успокоился, застегнул мундир на все пуговицы и машинально натянул белые перчатки.

— Тебе известно, почему она пыталась отравиться, из-за кого? — спросил он тихо, но голос его дрожал. Глаза его смотрели угрюмо. — Скажи мне все, я прощу ее. Но если в этом замешан мужчина — убью, да поможет мне бог и все святые! — процедил он сквозь зубы.

— Я не в курсе дела, — поспешно ответил доктор, снимая респиратор, — знаю только, что она боялась вернуться к тебе. Чего ты хочешь? Она твоя дочь и готова, как и ты, скорее погибнуть, чем смириться. Она тебя любит. Ты ее тоже. Зачем вы мучаете друг друга, зачем?

— Да, да, зачем? Столько лет, столько страданий!

— Поезд подходит! — крикнул дежурный, просовывая в дверь голову.

— Да, зачем? — повторил тихо Орловский, поцеловал доктора и быстро направился к выходу.

Доктор заглянул к Янке, но она не заметила даже его появления. Он вышел на цыпочках и уехал. Меж тем на Янку нашло то самое оцепенение, при котором человек все слышит, чувствует, даже видит, но ничего не понимает: отзвуки внешней жизни отзывались в ней отдаленным эхом. Она смотрела куда-то вдаль и машинально повторяла слова доктора:

— «Правда иногда бывает преступлением и тоже убивает».

Она старалась вникнуть в смысл этих слов и, осознав, содрогнулась!

Все в ней сжалось, и острая, жгучая боль пронзила сердце. «Нет, — сказала она себе, — прошлое надо скрывать, остерегаться собственных слов, быть постоянно начеку, лукавить, притворяться, лицемерить.» О боже! И она должна будет что-то скрывать от людей, чего-то стыдиться? Она, которая еще недавно гордо бросала вызов всему свету, она, которая презирала всякий обман и всякую слабость, она, которая всегда безбоязненно смотрела всем в глаза — должна играть теперь комедию? Глаза Янки потемнели от слез и бессильной ярости. Необузданная натура ее взбунтовалась против той атмосферы лжи, в которой ей придется теперь жить!

— Правда убила бы отца… да, да… — медленно, с трудом твердила она, и глубокое сострадание рождалось в ее душе. Одновременно ее удивляло, что она находила еще в своем сердце что-то похожее на любовь к тому, кого она, казалось, ненавидела, к отцу, который ее тиранил и мучил в течение многих лет, который выгнал ее из дому. Даже сейчас она живо ощущала эту жгучую боль минувшего, обнажилась рана, в которую когда-то влилось целое море ненависти. Всматриваясь в мрак, Янка без устали повторяла: «Прочь, прочь!..» Ее вновь душили судороги тревоги и душевной боли, как в тот день, когда отец хотел выгнать ее навсегда из дому. «Несмотря ни на что, я в той же самой комнате, — думала Янка, глядя по сторонам и словно пробуждаясь от кошмарного сна. — И вот теперь мне приходится щадить его, а он снова выгонит меня, если я хоть чем-нибудь воспротивлюсь ему…»

Не видя выхода, Янка продолжала терзать себя воспоминаниями, готовилась к будущим страданиям. «Что ж, и пойду, пойду, опять пойду», — повторяла она безотчетно и вдруг содрогнулась: по странной ассоциации мыслей в ней пробудилось близкое прошлое, которое связывало сегодня с позавчера. Недавнего своего прошлого Янка не помнила. Оно сохранялось в памяти как серое, бесформенное пятно. Янке показалось, будто она лежит в той самой гостинице, где отравилась, будто только сейчас она приняла яд и, ожидая смерти, летит с немым ужасным криком куда-то вниз, в ночь, в небытие; вихрь мыслей заклубился в голове; Янка закрыла глаза, чувствуя, что катится, катится — и нет сил удержаться. Страдания прожитых месяцев воскресли вновь. Борясь с собой, она стиснула зубы, стараясь не крикнуть, не потерять рассудка, не оборвать слабую нить сознания, которое теплилось в ней. Минуту спустя она с трудом открыла глаза и с таким удивлением посмотрела вокруг, словно после гипноза, и тотчас острый свет реальности отрезвил ее: «Я в Буковце, у отца! Как прежде, как четыре месяца тому назад. Значит, как и прежде, жизнь моя изо дня в день будет протекать без цели?».

Она не сказала «нет». Но где-то в глубине сознания шевельнулась мысль, что она не сможет больше так жить, что в ее жизни продолжается новый этап, старое окончилось еще в тот момент, когда она покинула дом и поступила в театр. Вся ее двадцатидвухлетняя жизнь — дни детства, школьные годы, несколько проведенных вместе с отцом последних лет, ее мечты, ожидание чего-то нового, бунт души против серости провинциальных будней, столкновения с отцом, омерзительные, мелкие и трагичные благодаря своему повторению, — все это уходит во мрак, в котором она различает лишь слабые контуры некогда знаменательных событий. Последние четыре месяца, проведенные в театре, всплыли в ее памяти. С чувством безразличия она смотрела в недавнее прошлое и вспоминала людей, мельчайшие подробности своей жизни, убожество трагедий, ничтожество фарсов. Вдруг чье-то красивое циничное лицо возникло перед нею, вытеснив все остальное. Янка содрогнулась, как от прикосновения холодного скользкого гада, и в припадке внезапной жгучей ненависти судорожно сжала кулаки. Глаза ее запылали. Она приподняла голову, словно собиралась встать и идти мстить за свою боль и обиду, и вдруг рассмеялась. «Глупая, глупая, глупая», — прошептала она с горечью, вспоминая своего жалкого, ничтожного любовника, к которому чувствовала скорее презрение, чем ненависть. «Как я могла?! Как могла?!» — твердила она, сгорая от стыда. Он предстал перед ней так отчетливо, во всем своем убожестве, глупости, что Янка принялась кусать подушку, чтобы хоть немного заглушить клокотавший в душе гнев и погасить накипевшую горечь и отвращение.

Янка больше не могла лежать в бездействии и позвонила кухарке. Под влиянием сильных переживаний она почувствовала себя здоровой. Ей захотелось движения, воздуха, людей. Она сама удивилась этой силе и энергии.

— Как сегодня на улице — холодно? — спросила она Янову, которая помогла ей одеться.

— Холодно, барышня, ой, как холодно! А знаете, намедни к нам пожаловал пан из Кросновы. Иду это я, а он окликает: «Янова!». Я ему этак почтительно поклонилась и слушаю. Он усики подкручивает и говорит: «А панна Янина уже встала?» — «Э, где там, нет», — отвечаю. Стегнул он легонько лошадь, а сам говорит: «Непременно кланяйтесь от меня барышне, Янова». Вежливый такой.

— Вы разве знаете Гжесикевича?

— Как не знать — знаю. Мы с его матушкой… А вы не будете на меня гневаться?

— Не тяните, Янова, говорите.

— Так вот, мы-то с его матушкой вместе у помещика барщину отбывали.

— Вы с его матерью? — Слова кухарки неприятно задели Янку.

— А то как же! Они теперь вельможные господа. Господь помог им, и они стали благородные, а я как была мужичкой, так и осталась. Э, да что там! Пусть господь даст всему народу богатство, тогда и бедному человеку будет где поживиться. А Гжесикевичи — люди добрые. Правда, старик любит чарочкой побаловаться, так ведь это не грех, раз деньги большие; да и сама она женщина добрая — лучше не сыщешь. Вот, к примеру, что я такое? Простая баба, кухарка, когда забегу к ним — угостят и обращаются как с ровней, а ведь у них, поди, одной землицы с тысячу влук[4]Влука — польская мера земельной площади — 10,8 гектара. будет — вот какие господа! Другая бы и смотреть на меня не стала, а эта и поболтает — то о Ендрусе, то о Юзе, а я ей про свою дочку-панну рассказываю. Пока говорим, старуха Гжесикевич велит водочки с закуской подать, угощает… Добрая женщина.

— У вас есть дочь?

— А как же! Она у меня настоящая панна! Забрали ее к себе варшавские господа, которые на лето приезжают в свое имение Зволене. Детишек у них нет; увидели они мою Анусю — она им приглянулась, ну, а я не стала перечить, отдала: неужто ребенку своему счастья не желать? А теперь ее в школах разных да по книжкам мудреным учат, вот по таким, как у нашего ксендза; такая умная стала, по-заграничному говорить научилась. — В словах Яновой звучала наивная гордость.

— Вы часто видитесь с ней?

Янова ответила не сразу; вытерла передником нос и глаза, походила взад-вперед по комнате и только спустя некоторое время, расчесывая Янке волосы, сказала:

— Нельзя часто: зимой они в Варшаве, летом в Зволене. Ануся говорит, господа больно сердятся, когда я часто прихожу, и учению это мешает. Тяжело бывает порой, хочется приласкать ее, приголубить, поплакать, порадоваться, да что поделаешь, коли нельзя. Это и для нее стеснительно, да и сама я не смею: как же мне, мужичке, прикасаться своими ручищами к такой паненке в богатых платьях, как у графини. Но моя Ануся добрая, очень добрая: вот в прошлом году рубль дала, платок подарила, материи на платье. Расплакалась я, пошла в костел, снесла ксендзу грош, чтоб в молитвах помянул дочь мою, да и сама я долго потом молилась.

Она говорила тихо, и слезы радости блестели в ее выцветших глазах.

Янка с любопытством всматривалась в Янову. Ее заинтересовал не столько рассказ об Анусе, сколько то, что Янова отбывала барщину вместе с матерью Гжесикевича.

Потом Янка велела приоткрыть окно и выглянула на улицу. Мутная зеленоватая мгла повисла над лесом. Дождь перестал, поднялся ветер; гнулись деревья, жалобно гудели телеграфные провода. Зеленые огни на станционных стрелках мерцали в тумане, как фосфорические цветы.

Всматриваясь в желтеющие над лесами обнаженные вершины гор, Янка вспомнила свои прежние прогулки в осеннюю пору, и ей захотелось побродить по лесу сейчас. Стоило Янке сделать несколько шагов, как она почувствовала себя плохо, ноги подогнулись, и она ощутила такой упадок сил, что пошла в столовую и села. Янова зажгла лампу и принесла кипу газет. Но Янка читать не смогла, отодвинула газеты и, уставясь на зажженную лампу, долго сидела без движения, без слов, без мыслей. Ей было хорошо от одного сознания, что она живет, может встать и идти, если захочет.

Орловский, передав дежурство помощнику, вернулся домой, переоделся в старый мундир без пуговиц и сел за стол напротив дочери. Янова готовила чай.

— Спроси, Янова, барышню, не хочет ли она съесть бифштекс — доктор советовал! — бросил он тихо из-за газеты, скользнув взглядом по лицу Янки. На звук отцовского голоса Янка подняла голову.

— Хорошо, приготовьте, — ответила она кухарке, когда та повторила ей предложение Орловского.

Орловский просиял, отложил газету и сам достал из буфета рюмку, коньяк, фрукты, пирожные, варенье, вино, поставил все на стол.

Они не разговаривали, лишь время от времени, когда глаза их встречались, отворачивались в смущении или напускали на себя равнодушный вид.

— Янова, наливай чай! — крикнул Орловский, когда Янка встала и сама направилась к самовару.

Янка вернулась, села; на губах у нее засветилась улыбка.

— Попроси, Янова, барышню, чтоб она перед бифштексом выпила коньяку — доктор велел.

У Яновой язык не поворачивался исполнить такое приказание: она только вытаращила глаза и принялась глядеть то на отца, то на дочь.

— Достаньте из буфета еще одну рюмку, — попросила Янка.

— Не надо! — вскрикнул Орловский. — Я выпью из той же — так и передай, Янова, барышне.

Янка налила коньяк и пододвинула ему рюмку. Он сердито поморщился, стараясь скрыть волнение, прикусил кончик бороды. В конце концов выпил и, отодвинув рюмку, сказал:

— Янова, поблагодари от моего имени барышню.

Янка, чтобы скрыть свою улыбку, приподняла на свет стакан с чаем и стала его рассматривать.

— Что, мутный? — спросил он Янку, сорвался с места и протянул руку за стаканом, но тут же спохватился, сел и закусил кончик бороды.

— Янова, налей барышне свежего чаю! — Орловский нахмурился и принялся яростно мешать ложечкой в стакане.

Воцарилось молчание. Янка ела медленно, чувствуя на себе взгляд отца, изредка поднимала глаза; тогда он быстро опускал взгляд, смотрел в стакан или же хватался за газету, прикрываясь ею, как щитом, а через минуту снова принимался следить за каждым движением ее головы, губ, испытывая к ней в это мгновение безграничное чувство нежности.

— Янова, налей барышне вина. Старое вино — доктор советовал, — отозвался он, когда Янка съела бифштекс.

После ужина Янка не знала, что с собой делать. Она чувствовала себя усталой, но не решалась уйти в свою комнату, боясь огорчить отца. Она взяла газету, стала читать, но это ее быстро утомило, к тому же давила деревянная спинка стула. Орловский это заметил и принес свое кожаное кресло.

— Янова, попроси барышню пересесть в кресло: так будет удобнее.

Янка взглянула на отца с благодарностью, тогда он нахмурился и спрятал лицо за газету.

Ветер за окном выл так яростно, что в буфете дребезжали чашки. Месяц показывался и тут же прятался за набегавшие тучи. В комнате царило молчание. Лампа бросала яркий свет на слегка склоненные головы отца и дочери. Время от времени звучал рожок обходчика, с грохотом проносился поезд, от сотрясения в буфете звенела посуда. Орловский вставал, смотрел в окно на красные огни последнего вагона и опять принимался за чтение.

Янка отложила газету, прилегла в кресле и стала наблюдать за Яновой, которая сидела у открытых дверей и штопала чулок. Старик Рох стоял на коленях у плиты и куском сукна чистил кастрюли. Умиротворенное спокойствие убаюкивало Янку. Ей было тепло и уютно. Она невольно сравнила свое новое положение с последними неделями жизни в городе, полными нужды, голода и страдания. Она потерла рукой лоб, как бы желая отогнать неприятные видения.

Орловский заметил и этот жест.

— Спроси, Янова, не болит ли голова у барышни, а то есть порошки!

— Нет, нет, благодарю: я чувствую себя вполне здоровой.

Заботливость отца удивляла и трогала; она была непривычна для Янки.

Орловский читал газету сначала вполголоса, но, убедившись, что Янка слушает, стал читать громче, специально выбирая самые интересные места. Янка была озадачена и вместе с тем взволнована. Он почувствовал это, и в голосе его зазвучало умиление; он понизил голос, пытаясь смягчить его жесткие нотки, чтобы только ее не беспокоить, чтобы только она слушала его как можно дольше: это доставляло ему неизъяснимое наслаждение.

Вечер тянулся долго, и Янка, разогретая вином, убаюканная покоем, теплом, ласковыми звуками отцовского голоса, заснула.

Орловский сразу же ушел в свою комнату, оставив дверь открытой, чтобы можно было издали наблюдать за Янкой. Он не читал, хотя постоянно подносил газету к глазам, но ничего не соображал, он видел только ее, задерживал по временам дыхание, боясь пошевелиться, даже не закуривал папиросы, — а вдруг потрескивание спички или дым разбудит спящую… Он сидел и с умилением смотрел на дочь. Ему страстно захотелось подойти и поцеловать ее. Только теперь он понял, как дорога ему Янка, как он любит ее. О прошлом он больше не вспоминал, чувствуя, что и прежде любил ее, хотя ему казалось, что он ее ненавидит. С какой-то трепетной радостью он представил себе, что отныне его жизнь потечет спокойно и счастливо. В мозгу родилась мысль— оставить службу и поселиться с Янкой где-нибудь в городе. Он представил себе, как идет она рядом с ним, опираясь на его руку, гордая, красивая, а он надменно смотрит на всех, готовый крикнуть: «Смотрите — это моя Янка! Прочь с дороги, прочь!». Он погружался все глубже и глубже в радужные мечты.

В окно бил ветер; тихий шум леса плыл грустной песней; иногда, громыхая, проносился поезд, и тогда дрожало все вокруг; потом становилось опять спокойно.

Из соседней квартиры Залеских послышались тихие, приглушенные стенами и расстоянием звуки фортепьяно; они то лились монотонным потоком гамм, то взрывались вихрем шумной рапсодии, то восходили к месяцу мечтательным гимном, трепетом весенней ночи, рыданиями, то текли простой трогательной и вместе с тем глубокой, как вечность, песней любви.

Орловский прислушивался к этой музыке с возрастающим раздражением, хотел было уже пойти и попросить прекратить игру, но, увидев, что Янка проснулась и глазами ищет его, поспешил к ней. Но она, не заметив его, встала и направилась в свою комнату.

— Янова, пожелай от меня барышне спокойной ночи, — сказал он тихо кухарке и пошел спать.


Читать далее

Книга первая
1 - 1 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
VII 16.04.13
VIII 16.04.13
IX 16.04.13
X 16.04.13
XI 16.04.13
XII 16.04.13
XIII 16.04.13
XIV 16.04.13
XVI 16.04.13
XVII 16.04.13
XVIII 16.04.13
XIX 16.04.13
Книга вторая 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть