Онлайн чтение книги Брожение Fermenty
III

В первую ночь после выздоровления Янка спала плохо. Она часто просыпалась; ей казалось, она еще в больнице. Перед ее взором возникла длинная, белая, заставленная кроватями палата, где она недавно лежала, и образ богородицы на противоположной стене, участливо смотревшей на больных из-за желтоватого огонька лампадки. Янка запомнила этот взгляд — он продолжал жить в ее сознании. Не раз, просыпаясь в те долгие, томительные, невыносимо тяжелые ночи, она не могла оторвать глаз от этой улыбки, ощущая всю нежность и доброту ее взгляда и посылая к ней долгие, молчаливые, не высказанные вслух молитвы и жалобы.

Изредка Янка приподнимала голову; ей как бы слышались стоны больных, хрипение умирающих, слова молитвы, произнесенной воспаленными губами. Потом она закрывала глаза и лежала тихо, без движения, полная неизъяснимой тревоги. Жизнь в ней замирала. Янка силилась обмануть смерть, а та будто притаилась между кроватями и, выныривая внезапно, душила костлявыми пальцами больных, светила пустыми глазницами. Янке стало жутко; она приподнялась, села на постель, и крик отчаяния огласил тишину. «Смерть! — повторяла она побелевшими губами. — Смерть!» — и сердце замирало от страха и ожидания. Измученный мозг воскрешал картины былых несчастий, и боль раздирала ей душу. Она готова была закричать и позвать на помощь.

— «Буковец, Буковец…» — повторяла она настойчиво, пока наконец эти звуки не превратились в образ, в реальность и не изгнали из памяти все остальное. Она снова забыла о прошлом и думала о театре так же, как прежде, до своего знакомства с ним. И, как прежде, она мечтала о будущем. Уверенность в победе сменялась полным равнодушием и апатией; и, как прежде, ее мятежная душа стремилась к счастью, трепетала от непонятного, но страстного желания свободной и независимой жизни. Как прежде, она ненавидела отца, ненавидела принуждение и верила, что достигнет неизведанного и великого, достигнет того, чего желала. Как прежде, сердце страдало и билось в тесной клетке, в которую посадила его судьба. В конце концов, совсем обессиленная, Янка заснула и спала крепким сном до утра.

Проснувшись, она неожиданно почувствовала себя бодрой и здоровой. Тотчас встала и подошла к окну. Утро было прекрасное — одно из тех, какие бывают иногда в октябре после дождя. Пожелтевшие лужайки покрылись инеем, сверкавшим как алмаз. Солнце светило ярко, бросая потоки тепла и веселья на красные листья буков; на рыжеватые верхушки груш в саду; на бледно-золотистые, словно из чистого воска, тополя; на зеленовато-жемчужные всходы хлебов, тянувшихся вдоль полотна железной дороги. Солнце играло в лужах, как на гладкой поверхности стекла, золотило воздух и лес, застывший плотной стеной, погруженный в умиротворяющую тишину. Деревья, казалось, последними усилиями тянули к солнцу неопавшие еще листья, упиваясь теплом и светом. Воробьи с радостным чириканьем кружились над складом, прыгали как ошалелые, садились стайками на крыши, повисали на деревьях и с неугомонным щебетом бросались на землю.

— Тепло сегодня? — спросила Янка Роха, который, ползая на коленях, вытирал мокрой тряпкой пол.

— А то как же! Тепло-то отменное, да и заморозок отменный.

Ответ рассмешил ее; ей захотелось движения, воздуха. Она почувствовала себя прежней, взбалмошной Янкой, принялась кружиться по комнате и снова спросила Роха:

— Пан начальник на службе?

— На службе! Пан Залеский спозаранку укатил на своей машине и еще не вернулся, пан начальник его заменяет.

— Он поехал на резервном?

— На резервном! Э… нет, паненка, на такой машине поехал — садись верхом да двигай ногами, а она тебя сама везет; пан Залеский всегда на ней ездит.

— Велосипед!

— Он и есть, как же! Вот давеча пан Залеский говорит мне: Рох, приведи из магазина этот, как его… велосипед. Я и привел — деликатно, будто коня какого, а пан вскочил да поехал — только колеса заблестели.

Рох даже глаза прищурил — так живо припомнился ему этот блеск.

Янка принялась осматривать квартиру. Она шла пошатываясь. Колени у нее подгибались, точно она заново училась ходить. За четыре месяца тут ничего не изменилось, только пыли прибавилось на мебели да накрыли ковром рояль. Она подсела к инструменту, открыла крышку, но не решилась ударить по клавишам. В ярком блеске солнечного дня они вдруг показались ей оскаленными зубами черепа. Ее охватил необъяснимый страх; коснувшись клавишей, она боялась всколыхнуть прошлое и разбудить мучительные воспоминания. Сам вид фортепьяно напоминал ей о том, что здесь, в гостиной, объяснялся в любви Гжесикевич, здесь произошла ссора с отцом, который выгнал ее из дому. Озноб пробежал по телу. Янка поспешно вернулась в свою комнату: у нее не хватило даже сил закрыть рояль. Она села у окна и стала смотреть на станцию.

Карась на маневровом паровозе подтягивал товарные вагоны, то и дело раздавался глухой стук буферов. Сверкоский, пройдя с собакой вдоль рельсов, остановился возле рабочих, менявших шпалы. Евреи слонялись по платформе, где лежали грудами мешки с зерном. Десятки мужицких телег стояли у вагонов с углем. Слышался скрежет железных лопат, скрип подвод и крики возчиков. Орловский, расхаживая по перрону в красной фуражке и белых перчатках, время от времени поглядывал на Янку.

Жизнь вокруг текла своим чередом — тихо и однообразно. Янка видела, что люди двигаются здесь, словно во сне. Никто не спешит, не толкается, не опережает другого. Напряжение сил, беспрерывный шум, возня, суета, острая изнуряющая борьба за первенство — все это здесь отсутствует. Люди чувствуют неглубоко, а мыслят лишь настолько, насколько это требуется для обычного растительного образа жизни, для удовлетворения нужд первой необходимости. У всех есть что-то общее с этим огромным лесом, с обнаженной землей, серой, унылой, замирающей, лишенной красок лета. Янка ощущала в людях первобытную силу, ту самую силу, которая заключена в массивных, развесистых, порыжелых от осени дубах, высившихся по другую сторону станции; ту же печальную покорность неведения, что и в огромных березах, белевших среди темных елей; точно так же эти люди начинали говорить и неожиданно умолкали, как лес, который неизвестно почему вдруг заколышется, расшумится, заропщет и так же неизвестно почему внезапно умолкнет в раздумье.

Янка ходила по комнате и думала об этой тихой жизни, отданной труду и домашним обязанностям, о жизни тел и мускулов, движущихся в ярме ежедневных забот. Она содрогнулась. Нет, она не может так жить: медленно, без протеста приближаться к смерти, размениваться на мелкие дела, мелкие мысли, крутиться, как белка, в гладком, хорошо отшлифованном, но таком мучительно тесном колесе.

— Только бы как можно скорее поправиться, — повторяла она, но не могла еще принять решения, не знала, что сделать с собой после выздоровления; она понимала лишь одно: здесь она не останется. За обедом у Янки не было уже прежнего оживления.

— Тропинки в лесу размокли? — спросила она Янову.

— Утром я ходила за рыжиками — так совсем сухо было.

— Что, рыжики есть? — И Янка потянула ноздрями, чувствуя запах грибов.

Янова принесла полную корзину рыжиков и показала Янке. Орловский беспокойно вертелся по комнате; ему хотелось что-то сказать, и лишь после обеда, уже перед уходом, он обратился к кухарке:

— Янова, скажи барышне, чтоб оделась потеплее, если пойдет в лес, а я пришлю пана Бабинского: одной ей будет трудно, устанет.

Он спустился вниз, в канцелярию, и попросил Стася составить компанию его дочери. В душе он злился: ему страшно хотелось самому пойти с ней, повести ее под руку, но ни за что на свете он сам не предложил бы ей этого. Чтобы сорвать на ком-нибудь злобу, он вышел на крыльцо, которое подметал Рох, и принялся кричать:

— Растяпа! Держишь метлу, как перо. Слышишь, что говорю? Все листья остаются! Кто так метет?

— Э… нет, пап начальник! Все будет убрано, чисто убрано, как в хате, — спокойно ответил Рох, продолжая свое занятие.

Орловский собрался уже уходить, как вдруг до его слуха донесся топот копыт. Он прикрыл глаза рукой — слепило солнце. Он радостно улыбнулся, узнав выскочившую из леса буланую лошадь с белым хвостом и гривой и сидевшего на ней всадника.

— Рох, подержи-ка пану помещику коня! — крикнул он, когда молодой Гжесикевич остановился у крыльца.

Они поздоровались, крепко пожав друг другу руки.

— Пан Анджей, зайдите ко мне на минутку. Я не приглашаю наверх, так как… — Он запнулся, прикусил кончик бороды и махнул рукой.

— Как здоровье панны Янины? — спросил Гжесикевич, входя в канцелярию.

— Хорошо, настолько хорошо, что сегодня она даже решила немного пройтись.

— О! — воскликнул Анджей. Его светло-голубые глаза смотрели серьезно. Он о чем-то задумался и стал покручивать небольшие русые усы.

— Значит, совершенно здорова? — спросил он минуту спустя.

— Вполне. Вчера был доктор и сказал, что она здорова. Разве мало этих трех недель, постоянной тревоги за ее жизнь?

Он говорил с какой-то нарочитой жестокостью, возбужденно.

— Я уже давно нахожусь между жизнью и смертью, — тихо проговорил Анджей с едва заметным оттенком боли, и лицо его побледнело; но вскоре глаза его засветились прежней энергией и упорством.

— Ну, что у вас там слышно? Копаете картошку?

— Кончаем, через неделю собираюсь везти на винокуренный завод.

— Родители здоровы? Отца вашего я что-то давно не видел.

— Мама здорова, отец тоже здоров, конечно, здоров! — И он рассмеялся. — Не хочу отнимать у вас время. Надеюсь, вы не откажетесь передать от меня поклон панне Янине? — закончил он еле слышно.

Орловский глянул на него, пожал руку и сказал:

— Хорошо, хорошо. А маме целуйте от меня ручки.

Они вышли на улицу, Гжесикевич сел на лошадь и ускакал. Орловский долго смотрел ему вслед на его широкую наклоненную спину.

— Жаль. Парень, как дуб, — сказал он вслух. — Жаль! Если бы Янка захотела… Может, теперь все уладится и она согласится. — Он вернулся в канцелярию и задумался.

Следом за ним вошел Сверкоский, уселся на диванчик, согнулся, как обычно, вдвое и стал шарить глазами по комнате.

— Я пришел посоветоваться, — начал он, пряча пальцы в рукава.

— Я вас слушаю.

Сверкоский принялся подробно излагать дело, которое намеревался предпринять: он хочет взять на себя доставку трехсот саженей строительного булыжника и рассчитывает заработать на этом деле в течение двух лет около трех тысяч рублей. Развивая свои проекты, он весь преобразился: глаза светились от жадности, губы дрожали. Он обрисовал свое предприятие в самых радужных красках.

— Что я могу вам посоветовать? Берите! — сказал Орловский.

— Надо несколько тысяч рублей — тогда дело пойдет, а у меня столько нет. Вот и подумал я — затем, собственно, и пришел: почему бы нам вместе не взяться за это предприятие? Тридцать процентов от вложенного капитала будут обеспечены.

— Боже мой, зачем мне это? Правда, у меня есть около двадцати тысяч в процентных бумагах и в ипотеке, но я не гонюсь за большими процентами, хватит и того, что я получаю.

— Четыре, пять, самое большое шесть процентов, но ведь это смешно, тем более теперь, когда можно получить тридцать. Если бы у меня был такой капитал, то, ручаюсь вам, в короткое время я удвоил, утроил бы его: вложил бы в предприятие, и пусть он увеличивается, превращается в десятки тысяч, в сотни, миллионы, пусть плывет, как большая река, вбирает по пути все, что можно вобрать, пусть разрастается…

— Или пусть летит ко всем чертям. Это тоже бывает, — прервал его Орловский.

Сверкоский ответил не сразу: его ослепили его собственные проекты, и потому отказ Орловского отрезвил и больно задел его; ему стало жаль, что мечты могут не осуществиться.

Он посмотрел на Орловского с нескрываемой злобой и ненавистью.

— Вы виделись с этим хамом? — прошептал он угрюмо.

— С каким хамом?

— Ну, с Гжесиком, — пояснил он не без язвительности.

— Я виделся с паном Гжесикевичем.

— Какой он там пан Гжесикевич! Просто Гжесик, сын корчмаря, — об этом все знают.

— Хорошо! Зачем вы напоминаете об этом? — спросил уже резко Орловский.

— Я думал, вы не знаете, хотел по-дружески предостеречь.

— Благодарю, честное слово, благодарю, но я прекрасно обойдусь без ваших предостережений, — ответил с раздражением Орловский.

— Только так говорится — обойдусь, а на самом деле выглядит все иначе. Люди подлы, они только ищут случая провести за нос таких, как вы. Гжесикам необходимо скрыть свое происхождение. Хо! Хо! Он разыгрывает теперь роль шляхтича, вельможного пана! Тьфу, хамье! — с ненавистью бросил Сверкоский и брезгливо сплюнул.

— Пан Сверкоский, право же, увольте, не желаю больше слушать.

— Хорошо; Амис, домой!

Сверкоский поднялся. Его треугольное волчье лицо покрылось кирпичным румянцем, голова тряслась от сдерживаемого волнения, длинные, худые, узловатые, похожие на когти пальцы нервно скользнули по полушубку.

— Значит, вы не хотите стать моим компаньоном? — спросил он уже в дверях.

— Благодарю, занимайтесь этим делом сами, скорее разбогатеете, — бросил Орловский с насмешкой.

— Смеетесь надо мной?

— Нет, пан Сверкоский, я вам желаю от всего сердца как можно скорее разбогатеть.

Не ответив, Сверкоский вышел, важно выпятил грудь и поднял сжатый кулак.

— Подожди, подожди, — прошипел он, — когда-нибудь ты у меня запляшешь! Еще поклонишься в ножки Сверкоскому, поклонишься! — И он торопливо зашагал домой.

В первой, почти пустой комнате, где, кроме сколоченного из неотесанных досок топчана, стола и скамейки, никакой обстановки не было, он переоделся, набросил на себя старую дорожную шинель вместо халата и надел туфли. В таком виде он и направился в гостиную, ключ от которой всегда носил при себе. Гостиная представляла резкий контраст с остальными комнатами: она была переполнена мебелью, очень дорогой, даже изысканной. Сверкоский открыл ставни и принялся распаковывать полученный вчера багаж. Это был небольшой дамский секретер с инкрустацией из перламутра — редкая вещица, уже попорченная и покрытая плесенью сырых складов. Он смотрел на него с восхищением: ему удалось приобрести эту вещь по дешевке в одном из магазинов старой мебели.

— Франек, чаю! — крикнул он на кухню и зашлепал туфлями, переделанными из поношенных штиблет. Он любовался каждой вещью, заботливо трогал рукой красное дерево, гладил бархатную обивку, смотрелся в большие, покрытые паутиной зеркала (Франеку было запрещено не только убирать, но даже и заглядывать в эту сокровищницу), закутывал голову в пыльные шелковые портьеры, висящие на дверях, присаживался на потертую оттоманку, обитую вишневым с желтыми полосами бархатом, терся об него щеками томным движением кота, щурился от удовольствия, вытягивался, оглядывал надменным взглядом комнату и шептал: «Мое, мое!».

— Франек, чаю! — И он пил стакан за стаканом, курил одну папиросу за другой, все больше и больше погружаясь в свои мечты. Свернувшись клубком на оттоманке, как Амис, который лежал на другом конце ее, и окруженный клубами дыма, в котором блестели фосфорическим светом его желтоватые волчьи глаза, он дал волю своим страстям. Он забыл о повседневных заботах, сбросил с себя привычную маску, оставил где-то далеко Сверкоского, презирающего всех: и добрых за их доброту; и богатых за их богатство; и бедных за их нищету; и красивых за их красоту; и благородных за их, как он считал, глупость; и мудрых за их мудрость, над которой он смеялся и которую ненавидел за то, что она указывала людям более высокие цели в жизни, чем деньги. Исчез Сверкоский — ненасытный, беспокойный, честолюбивый, алчный, — и осталась лишь его душа, которая достигла всего и наслаждалась достигнутым. Он мысленно ходил по роскошным салонам, видел себя богатым и знатным, и на его тонких губах играла улыбка; расплываясь по лицу, она проникала в сердце сладким чувством самодовольства и радости. Его низкий, выпуклый, изрезанный глубокими морщинами лоб идиота был окружен зеленоватым ореолом. Он вынул из бумажника штук сорок лотерейных билетов разных стран, разложил перед собой и загляделся на длинную вереницу цифр, сулившую ему крупную сумму выигрышей.

— Двести тысяч рублей! — говорил он восторженно, развертывая билет внутреннего займа.

— Двести тысяч рублей! — он весь изгибался; сладкие звуки ласкали сердце.

— Триста тысяч марок! — казалось, сулила ему розовая облигация гамбургской лотереи.

— Двести тысяч марок! — пело в душе при взгляде на голубоватый саксонский билет.

— Сто тысяч флоринов! — гремел красный венгерский.

— Полмиллиона франков! — раздавался внушительный голос лиловой бумаги с гербом Французской республики.

— Миллионы, миллионы, миллионы! — шептал он, улыбаясь и уже чувствуя себя их владельцем, они выпрямляли его согнутую от алчности спину; он поднимал голову все выше и дышал тяжело, как бы втягивая сладкий, раздражающий запах денег, чтобы впитать его, почувствовать в своей крови.

— Мил-ли-оны, мои мил-ли-оны! — десятки раз скандировал он с упорством кретина, ослепленного воображаемым богатством.

— Мои! — И он не помнил уже ничего: не помнил, что живет в нужде, питается впроголодь — одним хлебом, картофелем и чаем, что обманывает людей и себя, посвящает иллюзиям всю свою жизнь, а выигрышей все нет и нет, и что он не раз готов был умереть от отчаяния. Но сейчас он забыл об этом: в тайниках его души горела неугасимая вера в исполнение бредовых мечтаний…


Орловский пошел наверх; он был взбешен пренебрежительным отзывом о Гжесикевиче: «Хам! Гжесик! Сын корчмаря! — думал он, твердя в негодовании слова Сверкоского. — Да, но порядочный человек, образованный, добрый, богатый. Какое им дело? Кого это касается?» Он долго не мог успокоиться, потом стал думать — почему Сверкоский так сказал? Какая ему выгода? Вдруг неожиданная мысль мелькнула в голове: «Видимо, мечтает о Янке, грызет ревность к Анджею, понимаю, понимаю. Дорогой мой друг, слишком ты мал для Орловской, слишком мал», — сказал он, приоткрыл в кухню дверь и крикнул:

— Янова, передайте барышне, что Анджей Гжесикевич велел кланяться!

— Пан Станислав! — обратился он к Бабинскому, входя в канцелярию, — моя дочь вас уже ждет.

— Я готов; надеюсь, вы представите меня: не имею чести быть лично знакомым с уважаемой панной Яниной, — ответил торжественно Стась, натягивая перчатки.

Орловский повел его наверх, представил Янке и, не взглянув на дочь, вышел.

— Я с нетерпением ждал вашего выздоровления; мне очень хотелось попросить у вас какую-нибудь книгу, — говорил Стась. — Здесь ужасная скука, мои варшавские приятели просто диву даются, как я тут живу.

— Вы недавно в Буковце?

— Три месяца! — ответил Стась с таким отчаянием, что Янка рассмеялась; он показался ей и симпатичным и трогательным со своими розовыми, как у девушки, щеками и почти детской застенчивостью, очень забавной при его бороде, высоком росте и широких плечах. Он производил впечатление мальчика, загримированного под мужчину.

— Идемте, я покажу вам, что Буковец, хоть он и скучен, все же по-своему привлекателен.

При выходе он подал ей руку и так сильно покраснел при этом, что вынужден был отвернуться, — его стесняло, что Янка может заметить это. Вел он ее очень осторожно; ноги Янку не слушались.

— Пап Бабинский, будьте внимательны! — крикнул им вслед Орловский.

— Пойдем в лес?

— Да, вы его, конечно, уже немного знаете?

— Нет, я был там только раз и заблудился, да и мама говорит — в лес теперь ходить вредно: слишком сыро, можно простудиться и схватить лихорадку.

— Вам-то, пожалуй, нечего за себя бояться, — заметила Янка, окинув его взглядом.

— О нет, нужно следить за собой и быть всегда осторожным, мама пишет — надо беречься: одна болезнь обыкновенно вызывает другую. — И он принялся подробно рассказывать о лекарственных средствах: о том, как растирать тело камфарой от усталости, как укутывать фланелью. Он говорил это со всей присущей ему наивностью, но так серьезно, что Янка едва сдержалась, чтобы не рассмеяться.

— У вас добрая мама, — коротко ответила она, когда он кончил.

— О, другой такой нет на свете! — И он снова приводил тысячи доказательств трогательной заботливости его матери. Несмотря на робость, которая была видна в его голубых глазах, в движениях и в улыбке, он говорил и говорил без умолку.

Янка не отвечала, даже не слушала. Не опираясь больше на его руку, она шла лесной тропинкой по мягкому, едва обсохшему песку. Лес укрывал их могучими ветвями, сквозь которые проглядывали клочки бледного неба, да скользили золотые солнечные лучи, озарявшие пожелтевший мох и засохшие, витые рыжеватые папоротники. Сухие шишки, висевшие на елях, словно веретена, падали им под ноги, плюхались в ямы, наполненные стоячей водой, в которой отражалось солнце. Над ручьями склонялись ольхи, тут же рядом осины трепетали своими серебристо-белыми листьями, несмотря на тишину и спокойствие. В воздухе стоял запах древесной смолы, прелых листьев, коры и мокрой земли.

Янка задумчиво смотрела на величественный бор, столь хорошо ей знакомый. Всюду она находила старых приятелей: большую гору, поблескивающую бурым песчаником своих уступов; крутой известковый скат, по которому взбирались, подобно вытянутым когтям, цепкие побеги ежевики, вековые сосны, посвечивающие издали красноватой корой — настоящие янтарные колонны с рыжеватым отливом; ручейки сочились из-под корней, словно блестящие шелковые нити; а вот полянки с болотцами посредине — все она узнавала. Не раз думала она об этом лесе в Варшаве. Теперь он был рядом, как она того страстно желала, но сейчас чувствовала — здесь ей чего-то недостает; она уже не восторгалась природой, смотрела на все равнодушно, не ощущая больше никакой связи между собой и этими чащами — немыми, наполовину обнаженными, пронизанными холодом, готовыми погрузиться в зимнюю спячку.

Янка и Стасик ходили около часа. Бабинский смолк, а Янка с горьким чувством бродила по этому лесу. Она перестала понимать его, как прежде. Он уже ничего не говорил ей, не волновал.

— Вернемся: от свежего воздуха я словно опьянела.

— Пойдемте, к тому же, признаюсь вам, я не надел галош и, кажется, схватил насморк.

— Как вы проводите вечера? — спросила Янка только для того, чтобы сказать что-то.

— Если не иду на службу, то сижу дома и читаю, а когда читать нечего, захожу к Залеским послушать музыку.

— Я их не знаю; они, верно, недавно в Буковце?

— Три месяца. Мы приехали сюда одновременно.

— Пани Залеская, видимо, играет целыми днями: я постоянно слышу музыку.

— По шесть часов в день. Трудится очень много, к тому же на редкость мила, — добавил Стась с жаром и смутился: Янка улыбнулась. — Итак, я могу рассчитывать на вашу любезность в отношении книг?

— Приходите завтра, выберем, если найдется что-нибудь. — Янка поблагодарила Стася и пошла домой. Не успела она снять пальто, как Янова принесла ей письмо.

— От той пани, что все играет, — пояснила она.

Янка с любопытством принялась разглядывать пахнувший гелиотропом лиловый конверт с золотой лирой. Едва она прочитала письмо, как в кухне раздался чей-то незнакомый голос. Янка направилась к двери. На пороге появилась Залеская в темно-красном капоте из камки с золотыми пальмами и кремовым кружевом на рукавах и около шеи.

— Разрешите… Я пришла оправдаться…

Янка провела ее в комнату.

— Залеская! Вы, конечно, уже слышали о нас. Мы в Буковце недавно. Мое письмо может показаться странным, но пусть оно послужит извинением; близкое соседство придало мне смелости, — Залеская села за стол, вынула серебряный портсигар и с улыбкой протянула его Янке.

— Спасибо, не курю.

— Если я отнимаю у вас время, то не стесняйтесь, скажите прямо; между подругами не должно быть никаких церемоний. — Залеская принялась шарить у себя в карманах в поисках спичек. — Я обратилась к вам с письмом, надеясь, что вы простите мне и мою смелость и назойливость, да, да, назойливость! — Закурив наконец, она несколько раз с наслаждением затянулась. — Вечером у меня собирается кое-кто из родственников, приезжают супруги Татиковские, знаете? Их мама и моя… сырой табак, невозможно курить. — Залеская бросила папиросу на пол и растоптала. — Я была в Варшаве, но забыла купить папирос… Итак, если вы не откажете, буду благодарна, а я умею быть благодарной… Помню, когда я училась в консерватории на последнем курсе, Цеся Пигловская — вы ее знаете? Она впоследствии стала одной из лучших учениц Рубинштейна, талант первоклассный, но загубленный замужеством; впрочем, муж у нее идеальный, право же, идеальный. Они познакомились как-то странно, совсем случайно, иной раз случай решает все… Но возвращаюсь к своей просьбе. Одолжите, пожалуйста, сервировку на шесть персон: мои дети за последние дни почти все разбили. О, и у вас фортепьяно? Вы играете? — воскликнула она, увидев через открытую дверь гостиной рояль. Подбежав к роялю, она с необыкновенной легкостью принялась наигрывать какую-то импровизацию. Янка пошла следом за ней в гостиную, удивленная этой бесконечной болтовней без смысла и связи.

— Знаете, что это? — спросила Залеская, начав новую пьесу. — Скерцо из концерта Мошковского! Прелесть, особенно здесь: слышите — смех, тонкий, иронический смех!

Движением концертантки она откинула подол капота, улыбнулась, склонила голову набок, словно под наплывом грез, и заиграла, посылая вдаль безмерно меланхоличные взгляды из-под полузакрытых век. — Ну, и столового белья вы тоже одолжите мне, — произнесла она, кончив игру на бешеном фортиссимо. Затем беспомощно, словно под тяжестью блаженства, опустила плечи и, очнувшись, обвела глазами гостиную, поднесла ко лбу руку, глубоко вздохнула, поднялась и гордо выпрямилась.

— Простите мою рассеянность, — начала она тихо, беря Янку за руку, — но я знаю, вы поймете меня, ведь вы артистка. Я слышала о вас, знайте: моя дружба и сердце принадлежат вам. Все души, живущие для искусства, должны понимать и любить друг друга. До свидания, до свидания! — Она послала воздушный поцелуй и выбежала. Янке так и не удалось сказать ни слова; после ее ухода она только пожала плечами и села читать.

Через полчаса Залеская опять прислала лиловый конверт с запиской, прося одолжить два фунта сахару и чаю, так как, писала она, муженек забыл привезти все это из Кельц.

Янка велела кухарке исполнить просьбу Залеской, но та запротестовала:

— Ой, барышня, да ведь она только и делает, что берет в долг. Пан начальник, когда вас тут не было, наказал ей ничего не давать — все равно возврата не будет. Пусть сам начальник скажет, — обратилась она к Орловскому, который вошел в комнату, и объяснила ему, в чем дело.

— Глупая ты, Янова! Раз барышня дома, она и распоряжается, не мое это дело, — ответил тот резко и добавил: — Если барышня велела дать, так, значит, дать без разговоров.

Янка легла в постель — после прогулки она чувствовала себя утомленной. Орловский весь вечер ходил по гостиной и ежеминутно посылал к Янке кухарку спросить, не нужно ли ей чего-нибудь; потом предложил почитать вслух.

— Скажите, что благодарю от всего сердца и буду слушать с удовольствием — все равно не спится, — сказала Янка громко. Орловский откинул портьеру, придвинул стол и, усевшись в дверях, принялся читать какой-то скучный английский роман.

Утром Залеская снова прислала благоухающее письмецо, в котором извинялась, сообщив, что пока не может возвратить взятую посуду, так как родственники уехали в Варшаву и приедут только к ужину — муж виделся с ними, они обещали заехать на обратном пути. Она посылала поцелуй и в заключение просила одолжить кварту гречневой крупы.

— Барышня, да ведь она ненормальная! — заметила Янова, видя, что Янка читает письмо с улыбкой на губах, и принялась рассказывать о порядках, царящих в квартире Залеских.

— Не хочу этого слушать и, пожалуйста, Янова, никогда не рассказывайте мне, где что творится.

— Всегда лучше знать больше, чем меньше! — робко возразила Янова.

«Провинция засасывает в свое болото, — думала Янка, — начинаю чувствовать ее гнет».

Янка поправлялась быстро и первое время даже с наслаждением отдавалась течению жизни в Буковце, тихой, деятельной, но все же удивительно однообразной. Поезда приходили и уходили. Орловский регулярно отправлялся на службу утром и возвращался вечером. Залеский каждую свободную минуту тренировался на велосипеде на небольшой площадке перед станцией. Он опаздывал на работу, забросил дом и все ездил и ездил, всем надоел. Иногда по воскресеньям забегали из ближайших деревушек мальчишки посмотреть на этого чудака, который, вырядившись в трико, описывал бесконечные круги на своей дьявольской машине.

Гжесикевич ежедневно, в разные часы, приезжал справиться о здоровье Янки. Она несколько раз со странным чувством смущения разглядывала его из окна. Карась постоянно переставлял свои вагоны. Сверкоский целые дни просиживал на станции, бродил с собакой вдоль полотна железной дороги, кричал на рабочих. Янка привыкла видеть его в одно и то же время. Он проходил мимо ее окон и всякий раз низко кланялся. Она привыкла к постоянному бренчанию Залеской. Она знала все: кто что делал вчера, кто что будет делать завтра. Знала о всех болезнях и надеждах Стася: он был у нее несколько раз и с наивной откровенностью рассказывал все о себе. Она знала обо всем, тем более что Янова не могла до тех пор успокоиться, пока не сообщит — сколько пани Залеская тратит на пудру и сколько на мясо, что делает по ночам Карась, кто кого посылает в буфет и зачем. Все это так скоро опротивело Янке, что она заперлась в комнате и часами лежала на кровати, не думая ни о чем и ничего не чувствуя, кроме скуки, которая все больше овладевала ею.

Залеская писала дюжинами душистые письма, влетала на минутку и просиживала часами, рассказывая о темпе одиннадцатой рапсодии Листа, о своем младшем сыне Вацеке, у которого уже прорезывались зубы, о Шопене, который был божествен, о способностях старшего сына, Стефека, которого так и тянуло постучать кулаком по клавишам, о Хелене, с ее дурной привычкой плевать на посуду и вещи. Она говорила и о Бабинском, с многозначительной улыбочкой уверяя, что отнюдь не по ее вине юноша совсем потерял голову; строила фантастические планы на будущее и тут же спрашивала — сколько Янка платила за аршин материи, из которой шила себе платье; приходила примерять новую шляпу, так как Янкино зеркало было лучше; разглагольствовала о каком-то кузене из Варшавы, очень влиятельном, очень богатом и очень милом, который им протежировал.

— И мой муж тоже очень, очень способный, — говорила она, улыбаясь краешком губ и теребя, как девочка, передник, — но ему не везет, очень не везет: за четыре года пришлось сменить шесть мест.

Она тяжело вздыхала, давая понять, что несчастна, что в жизни ее постигла большая неудача, что она жертва судьбы. А иногда, как бы случайно, вспоминала о каком-то своем публичном выступлении, которое закончилось огромным триумфом. Говоря об этом, она закидывала голову, губы ее начинали дрожать от искреннего, а может быть, напускного сожаления о прошлом, на глазах показывались слезы; расстроившись, она убегала к себе.

Янке Залеская казалась забавной, но ей нравилась ее игра на рояле: мало кто из признанных пианистов владел такой техникой исполнения. Во всем остальном Залеская оставалась ребенком, интересовалась пустяками, ничего не понимая в жизни, постоянно была погружена в будничные заботы.

Однажды Залеская пригласила Янку на чай, попросив ее при этом принести стаканы и немного сахарного песку. Янка пошла из любопытства. Залеская провела ее в свою комнату, прилегающую к гостиной Орловского. Шли они через столовую, где ее муж, в верхней одежде, забрызганной грязью после недавней поездки, громко храпел на диване. Комната была оклеена голубыми обоями и нарядно убрана: мебель покрыта голубым бархатом с лиловым оттенком гелиотропа; такие же портьеры, занавески и ковер на полу; фортепьяно фирмы Блютнера стояло у окна. Огромная пальма веерообразными листьями, как зеленая беседка, нависла над клавиатурой. На круглых столиках две-три вазы с увядшими цветами. Посередине стоял миниатюрный секретер, инкрустированный слоновой костью, заваленный безделушками, засохшими букетиками фиалок, которые не выбросили еще с весны, письмами, коробками с почтовой бумагой, нотами, перчатками, небрежно брошенными на просыпанную пудру. На стульях, на бамбуковых японских креслицах с ручками, обитыми лиловым бархатом, на рояле, даже на кровати, покрытой тюлем цвета гелиотропа, и на ковре в беспорядке валялись книги, ноты, журналы мод, детские фартучки, галоши мужа.

— Боже, какой хаос! — заламывая руки, воскликнула Залеская. — Ануся, Ануся! — принялась она звать служанку, но Ануся не явилась, только из кухни доносился визг детей да в промежутках слышался нарастающий храп мужа.

— Панна Янина, садитесь, пожалуйста! О, какой ужасный беспорядок, но что делать, одна служанка не может справиться со всем; право же, иногда меня охватывает отчаяние. Я просила мужа взять еще горничную, но он уверяет, что нельзя нигде достать. Я даже написала кузену, чтобы прислал хотя бы из Варшавы.

Она сложила ноты на фортепьяно, придвинула Янке креслице и, усталая, бросилась в стоящее напротив низкое, обитое лиловым шелком кресло-качалку. Но тут же вскочила, достала из письменного стола коробку конфет, пододвинула Янке столик из красного дерева, поставила на него конфеты и принялась угощать. Сама она ела их не переставая, раскачиваясь в кресле, то и дело поправляя свою искусно завитую гривку, и без умолку тараторила.

— Я думаю, почему бы нам не сделаться приятельницами? Иногда так не хватает дружеского сердца, любящей души. Ах, забыла, сейчас велю подать чаю.

Она выбежала и почти в ту же минуту вернулась, запыхавшаяся, с пылающими щеками, бросилась в кресло и принялась с ожесточением грызть конфеты; из кухни доносился отчаянный визг детворы.

— Ах! Можно рассудка лишиться, если и дальше жить в таких условиях. — Она прислушалась: со станции донесся какой-то шум. — Сегодня должна приехать ко мне пани Осецкая, вы знаете ее?

— Только в лицо.

— Очень милая женщина, немного грустная, но благовоспитанная и в свете имеет обширные связи, часто принимает у себя, особенно летом. Если не ошибаюсь, Сверкоский добивается руки ее племянницы Зоси; удивительно странный человек; признаться, я боюсь его. Это правда, что вы играли на сцене? — спросила она неожиданно.

— Три месяца, — неохотно ответила Янка.

— Простите, больше не буду спрашивать: вижу, вам это неприятно. Да, да, — сказала она печально, — каждый человек, особенно каждая женщина, имеет в своей жизни светлые минуты, о которых говорить не хочется; я прекрасно это понимаю. Прошу вас, попробуйте вот эти засахаренные абрикосы, их прислал мне кузен.

Залеская села за фортепьяно с конфетой во рту и принялась играть скорбную прелюдию Шопена. Янка с волнением прислушивалась к этим чудесным и грустным звукам, тянулась к ним всей душой, погружаясь в невыразимую, терзающую тоску. Залеская играла с чувством и удивительной простотой, без расчета поразить и удивить слушателя. Ее бледное неправильное лицо стало печальным, большие карие глаза светились восхищением и вместе с тем глубоким пониманием красоты шопеновской музыки; возбуждаясь, она сжала красивые алые губы и играла, увлекаясь все больше.

— Да перестань же, черт возьми! Даже отдохнуть нельзя — бренчит и бренчит! — крикнул муж, захлопнув дверь будуара; по сильному скрипу оттоманки можно было догадаться, что он снова завалился спать.

Залеская попятилась от фортепьяно, поглядывая со страхом то на дверь, то на Янку.

— Простите, муж устал после тренировки… Совсем из памяти вон. — Она засуетилась, намереваясь, видимо, идти просить у него прощения; однако тут же снова села и принялась обрывать засохшие листья стоявших на окне цветов, стараясь скрыть свое волнение, но не смогла: слезы выступили из-под прикрытых век и потекли по лицу, оставляя желтые борозды на покрытых пудрой щеках. Она не выдержала и разрыдалась, закрыв платком лицо. Плакала она тихо, как несправедливо наказанный ребенок. Возмущенная грубостью Залеского, Янка подошла к ней и с неподдельным сочувствием стала ее успокаивать. Залеская, как ребенок, прижалась к Янке: ручьи слез хлынули из неистощимых источников.

— О, как я несчастна! Если бы вы только знали! — бормотала она все невнятней, содрогаясь от рыданий.

Янка нежно погладила ее по заплетенным в косу волосам. Она не знала, что сказать, как утешить: Залеская вызывала к себе чувство сострадания своей ребячливостью и впечатлительностью.

— Муж добрый, хороший, я не жалуюсь на него, но служба так выматывает его, иногда он скажет грубое слово, причинит мне боль, страшную боль. — Она умолкла и принялась жадно есть конфету. Это немного ее успокоило. Она подошла к трельяжу, смочила одеколоном лицо, напудрилась и повеселела. Она уже забыла о недавней обиде, только под глазами, мокрыми от слез и одеколона, выступили синеватые пятна — единственные следы волнения. Она вышла на кухню. Вскоре служанка принесла чай.

— Ануся, смотри, не забудь о детях!

— Знаю, незачем напоминать, — огрызнулась служанка.

— А ты не сердись, Ануся, ведь иногда можно и забыть, — покорно сказала Залеская. Когда служанка вышла, она стала оправдываться:

— Трудно теперь с прислугой, боюсь, как бы и Ануся не ушла: муж сердится, если я часто меняю служанок, дети к ней привыкли.

Янке стало жаль эту невольницу прислуги, мужа и детей; ей захотелось сказать об этом, но Залеская заговорила сама:

— Вы знаете Гжесикевича?

— Давно, — ответила Янка и помрачнела.

Залеская спохватилась, поняв, что опять причинила Янке боль. Она подсела к секретеру, нацарапала несколько строк на лиловой бумаге, вышла на кухню, отослала Анусю с запиской и, вернувшись, принялась болтать снова. Временами она умолкала, задумывалась, бросала взгляд в окно, заглядывала в соседнюю комнату, чтобы удостовериться, что муж еще спит, вздыхала, пересаживалась с одного стула на другой, нигде не находя себе места, ела конфеты.

— Знаете, в Варшаве осень не так ужасна. Интересно, носят ли там еще фигаро?

— Не знаю.

— Концертный сезон уже начался. Ах, эти среды в Музыкальном обществе!

— Вы бывали там часто?

— Не пропускала ни одной! А эти премьеры в «Розмаитостях»,[5]Rozmaitości — всякая всячина (польск.) . Так назывался один из лучших варшавских театров того времени, основанный в 1829 году. концерты в «Швейцарской долине»[6]«Швейцарская долина» — сад с зимним концертным павильоном. Место маскарадов и увеселительных, празднеств тогдашней Варшавы. и тысячи других удовольствий, которые может дать только город. А эта артистическая атмосфера, в которой так легко дышится, вся эта жизнь удивительная, иная. О боже, боже, куда все исчезло? Где то время?

Янка иронически улыбнулась: она уже знала, какова эта артистическая атмосфера и иная жизнь.

— Пани Осецкая с племянницей! — доложила Ануся.

— Проси, проси! — засуетилась Залеская и, не зная, что делать, побежала к мужу:.

— Геня, Геня! — зашептала она ему на ухо, краснея от страха. — Муженек мой золотой, вставай, приехала пани Осецкая! — И она начала тормошить его.

— К черту баб! Чего надо этой старой ведьме? Не дают даже поспать! — крикнул тот вскакивая.

— Генюсик, не сердись, мой золотой, мой милый! — лепетала, почти плача, Залеская. Повиснув у мужа на шее, она нежно, по-кошачьи ластилась к нему, заглядывала тревожно в глаза, как собачонка, которая боится, что ее вот-вот ударят.

Залеский оттолкнул жену, схватил подушку и выскочил в детскую. Залеская поспешила навстречу помещице.

— Как вы добры, пани Осецкая, как добры! — Залеская крепко поцеловала ее. — Зофья, как твое здоровье? — обратилась она к девушке в коротеньком платьице и матросской фетровой шапочке. — Панна Янина Орловская! — представила она Янку. — Ануся, возьми у паненки пальто.

— Тише, дети! — прикрикнула она на стайку ребятишек, которые со всех сторон облепили Осецкую. — Прошу ко мне!

— Стефочка, пусть ваша прислуга займется лошадью, мы приехали одни, совсем одни, без кучера! — прогремела Осецкая могучим басом и тяжело опустилась в кресло.

— Ануся, дай коню овса! Ведь кони едят овес, не правда ли?

Осецкая захохотала во все горло, да так раскатисто, что даже лошадь заржала ей в ответ у подъезда.

— Ох, дитя ты мое, ну подойди, дай я расцелую тебя. Какое чистосердечие, какая наивность! Раз я говорю — наивность, значит, наивность, — прогудела она, — так, будто ей возражали.

— Ануся может не ходить — я займусь лошадью, — произнесла Янка, надеясь таким образом поскорее улизнуть от Залеской.

— О, чудесно, моя золотая! Только, право же, не знаю, найдется ли здесь овес; вы вернетесь непременно, не так ли? Я вас очень прошу, очень.

Янка пообещала и вышла.

— Это не та ли Орловская, которая играла в театре и месяц тому назад пыталась отравиться? Об этом писали в газетах, я сама читала, — добавила Осецкая, краснея от возмущения.

— Да, та самая, очень смелая женщина.

— Смелая женщина, смелая женщина! — подхватила Осецкая, и злая усмешка скользнула по ее красивому лицу. Поседевшие волосы составляли неприятный контраст с ее большими черными, полными жизни глазами. Губы и кожа лица были еще на редкость свежими и молодыми.

Янка вскоре вернулась, и завязался шумный разговор о пустяках. Залеская угощала конфетами и подсаживалась то к одной, то к другой гостье, и каждой по секрету шептала на ухо несколько слов. Осецкая поглядывала на Янку. Янка почувствовала эти полные любопытства взгляды и подняла голову; глаза их встретились. И тут на Янку напал какой-то необъяснимый страх, она задрожала: глаза Осецкой пронизывали ее насквозь, следили за ее малейшим движением.

— Вам не скучно в деревне? — спросила Янка Зосю.

— Нет, — ответила та коротко и смущенно посмотрела на тетку, спрашивая взглядом — должна ли она отвечать на вопросы; но Янка уже ничего не спрашивала, она никак не могла собраться с мыслями: зычный голос Осецкой раздражал ее, цепкие, бегающие глаза смущали. Она мучилась, как птица, которую гипнотизирует гремучая змея. Не было сил подняться и убежать, а ей хотелось это сделать. В ушах зашумело, волна крови прилила к мозгу. Янка так ослабела, что, казалось, вот-вот упадет в обморок. С ней еще никогда не случалось ничего подобного. Ей стало страшно. «Я больна», — подумала она, потирая себе виски.

— Где же Геня? — протрубила Осецкая.

— Вероятно, на службе…

— Неправда. Папа спит! — со злорадством заявила молчавшая до сего времени Хеля.

— Да… быть может… не заметила, — оправдывалась Залеская, укоризненно глядя на дочь.

— Разбуди, сыграем небольшую партию: ну, раз говорю — небольшую, значит, небольшую! Вы играете в преферанс? — спросила Осецкая Янку.

— Нет, — с трудом ответила Янка. Ей было дурно.

— Жаль. Мой покойный муж, царство ему небесное, говорил, что это одна из самых приятных игр, а для меня она, к сожалению, единственное удовольствие со дня его смерти, да, единственное удовольствие для бедной, одинокой вдовы. Ну, раз я говорю — единственное, значит, единственное, — повторила она с рыданием в голосе и оперлась на столик так, что тот затрещал; из ее глаз неожиданно потекли слезы, похожие на огромные капли жира.

— Тетушка, успокойтесь, тетушка!

— Вы же знаете, как вам вредит всякое волнение, — уговаривала ее Залеская.

— Вредит, вредит; ты думаешь, бедной сироте легко забыть своего самого лучшего друга? Все постоянно напоминает мне, что его уж нет. Не могу поднести ко рту ложку, не подумав, что этот мой дорогой, этот незабвенный, этот… — Она прикрыла глаза огромной, как сковорода, рукой и вздохнула так тяжело, что кресло затрещало под напором ее сотрясаемого сиротскими рыданиями тела. Зося, целуя ей руки, щебетала что-то в утешение, но в ее глазах светились плохо скрываемые нетерпение и скука. Залеская бегала между Осецкой и трельяжем, откуда приносила все новые бутылочки с духами, и, словно совершая помазание, лила ей на голову одеколон. Осецкая разрешала делать с собой, что угодно. Она отняла от лица руки и всей тяжестью навалилась на спинку кресла, как бы обессиленная страданиями.

Под воздействием этой сцены, которая немного позабавила ее, Янка начала приходить в себя и теперь с насмешливой улыбкой смотрела на сидящую к ней боком Осецкую.

— Благодарю тебя, Стефочка, благодарю! Твое сочувствие пробуждает новые сожаления, новые страдания терзают меня при мысли, что это не он, не мой муж, царство ему небесное, печется обо мне, это не мой муж, вечная ему память, так ласкает меня, — зычно причитала Осецкая.

— Но ведь никто вам не возражает, — немного сурово произнесла Янка.

Осецкая бросила на нее испепеляющий взгляд и продолжала слезливым голосом:

— Не удивляюсь человеческому равнодушию; кому какое дело до старой одинокой женщины? Вежливость — да, только холодная вежливость! Это сознаешь позже, когда остаешься одна на свете… сиротой… Пани Стефа, вели готовить ужин: сегодня сыграем только одну пульку, и домой, а то ночи стали темные, очень темные, не так ли? — обратилась она к Янке.

— Возможно, я уже давно вечерами не выходила из дому.

— Если не ошибаюсь, вы болели?

— Да, — коротко ответила Янка; пронизывающий взгляд Осецкой снова смутил ее, причинил боль.

— Стефа, разбуди-ка мужа, пора садиться за карты; ну, раз говорю — пора, значит, пора.

— О, конечно, пора, — флегматично подтвердила Зося.

Залеская вышла, и минуту спустя из соседней комнаты раздался сердитый, сонный голос мужа и покорный, умоляющий голос жены, затем послышался треск выдвигаемых и задвигаемых ящиков, плеск воды и могучее пофыркиванье. Через полчаса появился Геня в новом мундире, свежий, улыбающийся, розовый от сна, умытый, похожий на молодого петушка, с тонким длинным носом, с вьющимися белокурыми волосами, щегольским пробором чуть ли не до затылка, с голубыми глазами, цвета полинялой эмали, со сладенькой улыбкой на устах и кельнерской элегантностью. Он мягко переставлял ноги и легко передвигал свою высокую, стройную фигуру. Он поцеловал руку Осецкой, та потрепала его по щеке.

— Пани помещица, наша благодетельница! Вы осчастливили нас своим посещением; мы — я и моя супруга, безгранично рады этому, не правда ли? — Он еще раз припал к ее руке, потом склонил перед Зосей свою голову с тщательно расчесанными на две половины волосами и повернулся к Янке с серьезным, почтительным выражением на лице, желая, казалось, тем самым подчеркнуть, что он разговаривает с дочерью начальника.

— До сих пор я не имел возможности и счастья лично познакомиться с вами, хотя я и моя жена страстно желали этого, — не правда ли, женушка? Я говорю так, ибо уверен, что вижу панну Янину Орловскую, дочь нашего дорогого и уважаемого начальника. Мы — я и моя жена, бесконечно счастливы и горды, что можем приветствовать вас у себя. — Он встал в позу танцора, крепко пожал Янке руку и склонился так низко, что она увидела его багровый затылок. Затем он сел между Янкой и женой. Улыбка не сходила с его раскрасневшегося лица.

— Ах, какой хорошенький! Как напоминает покойного мужа, царство ему небесное, — с умилением разглагольствовала Осецкая, глядя на него влюбленными глазами. — Сядь-ка рядом, Генрик, а то в ушах такой шум, не могу расслышать издалека, что говоришь.

Она вплотную пододвинулась к нему и облокотилась на тростниковую ручку кресла, почти очутившись у Генрика на коленях.

— Женушка, не прикажешь ли приготовить столик для карт?

— А как ваши тренировки на велосипеде? — спросила Зося.

Залеский просиял:

— Я близок к цели, близок! Делаю уже двадцать километров за пятьдесят минут; если и дальше так пойдет, то весной наверняка первый приз будет мой: до сих пор еще никто так не ездил.

Входя в азарт, Залеский принялся толковать о велосипедах, пневматических шинах, масленках, шоссейных дорогах, рекордах и стартах; сообщая подробности последних гонок, рассказывал анекдоты из спортивной жизни и весьма пренебрежительно отозвался о неосуществленном до сего времени чемпионате польских велосипедистов; демонстрировал руками и ногами движения, которые приходится делать спортсмену на финише, если он желает стать победителем; садился на стул, как на велосипед, и говорил, говорил. Он первый смеялся своим же остротам и незаметно для себя работал ногами, сжимая спинку стула, словно руль. Зося слушала с раскрытым ртом, Осецкая каждую минуту гоготала так, что трещало кресло, и, желая выразить свое удовольствие, трепала время от времени Залеского по щеке, щупала как бы мимоходом его крепкие бицепсы.

— Ай да молодчина! Ну что за парень — сорванец! — восторгалась она, подзадоривая его к новым рассказам. Залеская то и дело появлялась в открытых дверях, с гордостью смотрела на своего мужа, нежно улыбалась его бахвальству и исчезала, продолжая хлопотать об ужине. Янке скоро надоело это общество, и, несмотря на настойчивые просьбы остаться, она попрощалась и ушла.


Читать далее

Книга первая
1 - 1 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
VII 16.04.13
VIII 16.04.13
IX 16.04.13
X 16.04.13
XI 16.04.13
XII 16.04.13
XIII 16.04.13
XIV 16.04.13
XVI 16.04.13
XVII 16.04.13
XVIII 16.04.13
XIX 16.04.13
Книга вторая 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть