Книга вторая

Онлайн чтение книги Брожение Fermenty
Книга вторая

I

— Мужа переводят в Варшаву! — крикнула еще с порога Залеская.

— Вы сами приехали оттуда?

— Да, только что. Мой план, о котором я вам говорила, муж принял, и я сразу же отправилась к кузену. Так упрашивала его, что он взял на себя хлопоты о переводе. И очень удачно. Теперь мы выберемся из Буковца к Новому году. Я счастлива, мечты начинают сбываться. Поеду в Варшаву, буду там выступать. Хочется прыгать от радости! Ну, прощайте. Я еще не заходила домой. Мужу все рассказала на перроне и забежала к вам. Как ваше здоровье? Вы так бледны!

— Я вполне здорова и радуюсь вашему счастью.

— Да, я счастлива! Боже, как долго еще до Нового года! Вы едете куда-нибудь?

— Почему вы так решили?

— Чемоданы…

— Мы вместе с вами покупали их в Кельцах. Вы забыли?

— Забыла! Боже, какая рассеянная! Не мои ли это дети кричат? — Залеская остановилась посредине комнаты и прислушалась к доносившимся из-за стены голосам.

— Дети играют, — тихо заметила Янка и подняла на нее глаза.

— Панна Янина, так вы, значит, отказались от мысли поступить в театр?

— Да.

— Понимаю. Вам сделал предложение Гжесикевич. Правда? Не отпирайтесь, все равно не поверю.

— Почему вы так думаете? — резко спросила Янка, но тут же остыла и добавила спокойно: — Вы правы, я действительно выхожу замуж за Анджея.

— Поздравляю от всей души, от всей души!

Янка приняла поздравления и поцелуи так холодно, что Залеская, удивившись, взглянула на нее почти с испугом и вышла.

А Янка с тайной горечью размышляла о ее радости, она уже не завидовала, даже не могла завидовать, ощущая пустоту в сердце. Она тут же написала длинное письмо Глоговскому и другое — с отказом Цабинским. После этой ночи, после изнурительной борьбы с собой, она сильно изменилась. Появилось желание быть бесстрастной ко всему. Однако под внешней холодностью горел неугасимый огонь, а под маской спокойствия и решимости таилась безнадежность. Но Янка ни о чем уже не жалела, решившись добровольно похоронить себя в Буковце. Однако все больше ее охватывало чувство неприязни к окружающему и непонятная жалость ко всем. Она была слишком молода и физически здорова, чтобы внутренняя борьба полностью убила в ней страсти, они жили в глубине сердца, смиряемые силой воли. Но эта молчаливая борьба с собой была мучительна и бесплодна. Янка подолгу стояла у окна, сумрачно глядя на мир, и до боли сжимала зубы, чтобы не вскрикнуть, не выдать своего страдания. Она смотрела то на холодный, побелевший от снега лес, оцепеневший под вьюгами поздней осени, то на сонную станцию, поблескивающую крышами домов и полосами влажных рельсов. Когда шли дожди, когда земля покрывалась снежным пухом, когда зимние вьюги завывали в лесах, когда дни были так коротки, что рассвет быстро сменялся унылыми сумерками, когда лес стонал в борьбе с метелями и не было видно ни неба, ни земли, ни огней, ни красок, когда все сливалось в одно сплошное пятно и душу сковывала сонливость, — Янка просиживала целые дни у камина, смотрела в огонь и не думала ни о чем, испытывая лишь какое-то звериное чувство удовлетворения от тепла и покоя. Впрочем, она без страха смотрела на жизнь, хотя и ощущала всю ее тяжесть. Без тревоги, даже с какой-то непонятной радостью она сознавала, что жизнь угнетает людей. Впервые она увидела, что все окружающие ее, несмотря на отсутствие — как она думала — глубоких мыслей и больших запросов, тоже страдают; замечала на их серых, огрубевших лицах следы душевных переживаний, тогда она жила одним чувством с ними.

«Задумывались ли они когда-нибудь? Желали? Боролись ли со страстями?» — спрашивала себя Янка, присматриваясь к людям. Но она ничего не могла прочесть на пожелтевших, истертых страницах человеческой судьбы и снова погружалась в себя, с наслаждением думая, что с годами и она забудет обо всем том, что теперь делает ее несчастной, свыкнется с ярмом и станет такой же, как и эти все молодые и пожилые женщины, жизнь которых течет медленно и спокойно, ограниченная мелкими заботами о доме, детях и муже.

«Хорошо так жить, хорошо! — думала она и, рисуя картину неприхотливого супружеского счастья, видела себя уже женой Гжесикевича, старой женщиной, обремененной заботами о семье и хозяйстве в кросновской усадьбе и чувствовала в душе тишину и спокойствие. — Хорошо!»

И ей захотелось, чтобы Анджей сделал предложение как можно скорее и как можно скорее произошло все то, что должно случиться. Она жаждала спокойствия, готова была купить его любой ценой.

Это настроение усилилось еще страхом за отца: последнее потрясение тяжело отразилось на его и без того расстроенном рассудке. Он был ей благодарен, но не понимал тяжести той жертвы, которую она принесла ему. Он замкнулся в себе и просиживал целые вечера с газетой в руках, не читая ее, подозрительно посматривая в темные углы комнаты; однажды он приказал зажечь в доме все лампы и принялся расхаживать по квартире, останавливался, торопливо озирался, что-то шептал про себя, а потом, закрывшись в спальне, разговаривал вполголоса сам с собой. Все чаще он употреблял слово «мы» и как-то даже велел поставить на стол лишний прибор.

— Ты кого-нибудь ждешь к обеду? — спросила Янка удивленно.

— Да, Мечик сейчас придет.

— Кто это?

— Ты не знаешь? Ведь это наш экспедитор, — Орловский вдруг умолк и сжал руками голову. Так он просидел довольно долго. В хаосе его мыслей иногда пробивались слабые проблески сознания, тогда его охватывал ужас перед наступающим безумием. В минуты просветления он ясно сознавал всю абсурдность своего бреда, и ему становилось жутко. Он убегал из дому, бродил по станции, разговаривал с людьми, стараясь быть к ним поближе. Это помогало ему забыться.

В начале декабря, в один из тех ненастных дней, когда беспрестанно валит мокрый снег, вечером, как обычно, приехал Гжесикевич. Он теперь приезжал почти ежедневно. Прежде чем подняться наверх, Анджей зашел в канцелярию. Орловский лежал на диванчике и глядел на падающий снег. Увидев гостя, он поднялся и сказал:

— Нам здесь удобно, тепло и уютно.

— А на улице мерзко. Пришлось ехать в коляске — боялся промокнуть.

— Вы были у Янины?

— Наберусь тут у вас храбрости и пойду.

— Не бойтесь, все будет хорошо, уж я-то об этом знаю! — весело воскликнул Орловский.

— Правда? А я никак не могу решиться. Иду.

У выхода Анджей остановился и вполголоса спросил:

— А если она скажет «нет»?

— Уверяю тебя, услышишь «да»! — крикнул Орловский, обнял Анджея и поцеловал. — Иди и объяснись, а на масленицу сыграем свадьбу, и все тут. Ступай же, не теряй времени. — Он подтолкнул Анджея к двери, сразу же запер ее и снова улегся на диванчик.

— А ты, простофиля, говорил, что из этой женитьбы ничего не выйдет, — сказал Орловский насмешливо.

— Не торопись! Пока они еще не отошли от алтаря, нечего хвастаться, — ответил он себе измененным голосом, недоверчиво покачав головой.

— Не болтай! Раз я говорю, значит, будет так, как я хочу.

— Нет, мой дорогой начальник, на вашу дочь не всегда можно положиться. В этом вы уже убедились.

— Замолчи! Янка — лучшее дитя на свете, клянусь, лучшее!

— Ха-ха-ха! Лучшее! Весь год где-то пропадала, да и теперь собиралась уехать.

— Замолчи! — заорал он и, яростно ударив ногой в пространство, вскочил с дивана. Но двойник мгновенно растаял. Орловский тщетно заглядывал под стулья, в ящики письменного стола, в сейф, вделанный в стену, — никого. Он верил, что тот, другой, находится здесь, поэтому открыл окошко кассы и позвал Роха, намереваясь спросить его — не появлялся ли кто в коридоре. Но Рох не пришел. Орловский постоял, собрался немного с мыслями и пошел к Залескому.

Тем временем Гжесикевич поднялся наверх, к Янке. Несмотря на заверения Орловского, он испытывал большую тревогу. Анджей хорошо помнил тот весенний день, когда получил отказ. Он, не торопясь, разделся в передней.

— Панна Янина у себя? — спросил он Роха, который помог ему снять пальто.

— А где же ей быть-то! Сейчас доложу, что приехали.

— Погоди!

Рох остановился. Анджей застегнул на все пуговицы сюртук, надел перчатки, пригладил усы, волосы и все медлил.

— Ну, чего стоишь? — спросил он Роха.

— Да ведь вы велели подождать.

— Да, да, верно, я хотел дать тебе на чай, — он протянул ему три рубля. Рох поцеловал Гжесикевичу руку и по старому обычаю хотел обнять ноги.

— Глуп ты, Рох! Иди.

Анджей вошел в гостиную, остановился посреди комнаты, снял перчатки и с тревогой уставился на дверь в столовую. Нетерпение и страх были в его глазах… Он прислушивался к малейшему шороху, вздрагивал, хотел даже убежать, отложить все на другое время, затем, не выдержав, направился к двери в комнату Янки, снова сел, прислушиваясь к тихим звукам рояля из квартиры Залеской, которая, по обыкновению, начала свои послеобеденные упражнения.

Наконец вышла Янка и, поздоровавшись с Анджеем, поняла по его торжественному лицу, что сегодня все решится. Небрежным жестом она пригласила его сесть, побледнев от минутного волнения, — она готова была дать согласие.

— У вас вид сегодня не совсем здоровый, — начал он.

— Всего лишь мигрень.

— Ничего мудреного — погода ужасная.

— Ничего мудреного, — отозвалась она, как эхо.

— Дождь, снег, вьюга, холод, — продолжал он, но язык заплетался. Анджей злился на свою робость, понимал, что говорит банальности, но не в силах был сказать ничего другого.

— Да, дождь, снег, вьюга, холод, — повторил он тихо, отводя глаза к окну. А между тем в душе у него все кипело: от злости на самого себя он готов был биться головой о стол. Анджей умоляюще посмотрел на Янку, прося ее взглядом помочь ему выйти из этого неловкого положения. Но Янка, забавляясь его растерянностью, делала вид, что ничего не понимает. Он теребил перчатки, застегивал и расстегивал пуговицы сюртука, покусывал усы и все молчал, с яростью думая о том, что она считает его неотесанным болваном.

— Я смешон, не правда ли? — бросил он угрюмо.

— О нет, нет, — сказала она вполне серьезно, но в глазах у нее заиграли искорки иронии, — я вижу, вы чем-то озабочены, вас, наверно, что-то гнетет, — добавила она.

— Не лучше ли сказать, что я глуп, как заблудившийся баран?

Янка расхохоталась.

— Вы надо мной?

— Боже упаси! Меня рассмешило сравнение, вернее — я рассмеялась без причины.

Анджей поднялся, постоял возле Янки и направился к окну.

— Вы сегодня были на улице? — спросил он.

— Нет, слишком сыро и холодно.

— Это верно.

— Знаете, мне вспомнился наш разговор весной, в этой же самой гостиной, — сказала Янка с умыслом, желая, чтоб он наконец высказался: ее начала раздражать его нерешительность.

Анджей резко обернулся, побледнел; даже глаза потемнели.

— Панна Янина… панна Янина… вы помните? Я-то очень хорошо помню! — Слова застряли у него в горле. Он вытер рукавом лоб и взял Янку за руку.

— Боюсь, если и сегодня вы мне скажете «нет», я не выдержу. Я больше не в силах сдерживать себя… Я люблю вас, люблю, панна Янина, и любил всегда. Вы помните нашу первую встречу? Вы ехали из Кельц на каникулы… Еще тогда я полюбил вас и неустанно мечтал о том, чтобы вы стали моей женой… Вы молчите, не отвечаете, не слушаете меня?

— Говорите, я с удовольствием слушаю, — ответила она мягко.

— С удовольствием? Значит, вы согласны, да? Ради бога, отвечайте, я с ума сойду! — закричал он, покрывая поцелуями ее руки. — Это правда, вы согласны стать моей женой?

— Да.

Анджей порывисто выпрямился, испуганно заморгал глазами.

— Вы сказали «да»? — спросил он, не веря своим ушам.

— Да.

Анджей успокоился, сел и, уже овладев собой, негромко заговорил: радость переполняла все его существо, руки и губы дрожали. Он взглядом как бы целовал ее бледное и прекрасное лицо.

— Знаю, я из тех, кого называют мужиком, хамом. Да, я простой человек, но думаю, что сумею заслужить вашу любовь, и, клянусь, заслужу ее. Здоровая семья — вот мой идеал. Я буду упорно трудиться, а вы освещать и согревать наш семейный очаг своим чувством и знаниями. Я счастлив, что мечты мои начинают осуществляться. Такому дикарю, как я, нужна женщина, подобная вам. Да, да, глядя на вас в эту минуту, я прекрасно понимаю, почему вы мне так дороги и так необходимы: я люблю вас, люблю вашу красоту, ум, культуру, доброту, мягкость, люблю весь тот новый и высший для меня мир, который вы собой олицетворяете.

Он принялся снова целовать ей руки; ему безумно захотелось обнять ее, прижать к груди и убежать с нею куда-нибудь подальше от людей. И он говорил много, долго, изливая свои чувства, делясь мыслями, желаниями.

Янка слушала, ощущая с грустью, что этот человек, ее будущий муж, совершенно ей чужд. Однако низкий звук его голоса, его пламенная любовь, страстные поцелуи, безграничное доверие к ней постепенно взволновали ее впечатлительную душу, согрели теплом еще не изведанного чувства, смягчили сердце. Тем не менее ответила она сдержанно:

— Но вы совсем не знаете моего прошлого…

В ее глазах засветилась мольба: ей показалось, что если он услышит ее исповедь, он непременно уйдет и больше не вернется. И все же она твердо решила рассказать ему все.

— Ваше прошлое! Боже мой, оно касается только вас… — сказал он просто.

— Теперь касается и вас тоже.

— Нет, нет, нет! Вы не требуете исповеди от меня, поэтому я не имею права требовать ее от вас. Наша жизнь не может остановиться на «вчера», она начинается с «сегодня», потянется в «завтра». Ах, я так счастлив, так счастлив! А как обрадуется мама — она так вас любит!

Он опять заговорил с жаром, бессвязно, как все влюбленные. Янка была благодарна ему за то, что он отказался выслушать ее исповедь. Это было бы ужасно. Нет, нет, никто не должен знать о ее прошлом. И она с удвоенным вниманием стала слушать его, улыбалась и со всей страстью своей впечатлительной, артистической натуры поддавалась порывам его любви, быстро входя в новую для себя роль любимой и любящей невесты. Это ей доставило облегчение, она почти забыла о своем прошлом и так громко смеялась, что Орловский, который вскоре пришел, услышав этот смех и заметив сияющее лицо Анджея, понял, что все кончилось благополучно.

— Дети мои, желаю вам счастья, желаю вам счастья, — бормотал он, целуя обоих. — Ты нравишься мне, Ендрек, нравишься! Что за парень, что за зять, хо-хо! — Он похлопал Анджея по плечу, прижал к груди, расцеловал.

Веселье охватило всех.

— И какой красивый и добрый, уж он вас, барышня, на руках носить будет, в достатке и счастье проживете, — твердила Янова и тут же добавляла:

— Вот если бы моей дочке такого мужа, я бы пешком в Ченстохов пошла да каждую бы пятницу постилась.

Янка добродушно смеялась над словами Яновой, однако думать о предстоящей супружеской жизни ей не хотелось. Заразившись общим весельем, она побежала к Залеской рассказать ей обо всем. Но, очутившись в полутемной холодной комнате, где та усердно играла, Янка сразу остыла и, перебросившись с ней несколькими словами, вернулась домой.

Вечером, во время ужина, пришел Сверкоский. По лицам и по разговору он быстро понял все. В первую минуту он почти онемел, и глаза его зловеще засверкали. Он сидел, как всегда, сгорбленный, с руками, засунутыми в рукава, и следил за Янкой и Анджеем. Его душила злоба. Он больно наступил на хвост Амису. Собака с визгом вырвалась и убежала на кухню.

Но на Сверкоского никто не обращал внимания. Янка налила ему чаю, а сама все глядела на Анджея и разговаривала только с ним. Сверкоский перехватывал их взгляды, беспокойно ерзал на стуле и, чтобы не крикнуть от терзающей его обиды, кусал себе губы. Ему казалось, что он, подобно Амису, поглядывающему на него из кухни, жадно смотрит из какой-то глубины на Янку и Анджея, и никто этого даже не замечает. И такая жгучая ревность сжала его душу, что он в забытьи нажал зубами на край стакана, из которого пил чай. Стекло хрустнуло и рассыпалось. На порезанных губах выступила кровь.

— Что с вами? Лопнул стакан?

— Пустяки, — пробурчал Сверкоский, отирая платком губы.

— Вы грызли булыжники, теперь принялись за стекло. Вижу в этом систему, которую применяете с успехом.

— Разгрызу и более твердые предметы, пан помещик, — ответил Сверкоский с улыбкой, скаля свои волчьи зубы. Кровь сочилась по его губам. Он встал и, зажимая рот платком, сказал глухим голосом, ни на кого не глядя:

— Мне пора идти. А вам искренне желаю счастья в вашей новой жизни. Искренне.

— Спасибо. Женитесь и вы, тогда поймете, как приятно принимать подобного рода пожелания.

— Мне не к спеху… подожду еще, — процедил он сквозь зубы и так странно посмотрел на Янку, что та подняла голову и невольно вздрогнула. Улыбка исчезла с ее лица. Ничего не понимая, она с минуту глядела в его желтые глаза.

— Тем не менее нам хочется быть гостями на вашей свадьбе.

— Это невероятно!.. Я об этом и не мечтаю. Шутка ли, такой вельможный пан, как вы, и вдруг на свадьбе у такого жалкого чиновника, как я. Нет, нет, не смею даже просить: я недостоин такой чести… — пробормотал Сверкоский, откланялся и вышел.

II

Сверкоский остановился перед станцией; все в нем кипело, сдавливая обидой мозг и сердце. Так он стоял долго, прижавшись к стене, с руками, всунутыми в рукава, сгорбленный, не обращая внимания на стужу, на сухой колючий снег, бьющий ему в лицо; пес скулил от холода и жался к его ногам, но он не замечал ничего, поглощенный той страшной болью, которая сжимала его душу, как обручем. Он смотрел своими желтыми, фосфорическими глазами то в темную даль, где появились уже бледные звезды, то на утопающий в снегу лес, который словно вслушивался в царившую вокруг тишину. Сверкоский застонал сквозь стиснутые зубы: теперь он почувствовал, что любит Янку и что жаль ему не только приданого…

Вдруг он рванулся с места, такая дикая, бешеная злоба охватила его, что он задрожал; пальцы его судорожно искривились, словно когти; с каким наслаждением он схватил бы Анджея за горло и разодрал бы его ногтями, если бы только мог. Домой он не пошел, решил отправиться к Осецкой. Проходя мимо стоявших у подъезда лошадей Анджея, он был не в силах сдержаться и с размаха ударил одну из них кулаком в бок: ему казалось, что он ударил Гжесикевича. Испуганная лошадь рванулась с коляской в сторону; дремавший на козлах кучер от сильного толчка свалился на землю, а лошади понесли.

Сверкоский скрылся в лесу.

«Я подожду, хам, подожду», — твердил Сверкоский, в неистовстве лязгая зубами. По временам он останавливался — ярость душила его, он почти лишался рассудка. Желая хоть немного облегчить душу, он скрючился и начал протяжно выть. Амис вторил ему так громко, что собаки у ближайших домов отчаянно завизжали и залаяли. Сверкоский не унимался. Зазвучало лесное эхо; казалось, в чаще воет целая стая голодных волков.

«Я подожду! Гипчо умеет ждать!» И, чтобы сильнее выразить свою злость, любовь и ненависть, он принялся стрелять из револьвера; гул выстрелов, запах пороха, засверкавшие во мраке леса вспышки принесли ему удовлетворение.

В тот момент, когда он подошел к «Укромному уголку», он уже овладел собой. Осецкую он застал в столовой. Зося наливала чай, Стась, словно загипнотизированный, не сводил с нее глаз. Толя, неподвижная и безжизненная, сидела на своем обычном месте, устремив взгляд на лампу. В гостиной была незнакомая Сверкоскому молодая женщина с болезненным лицом; она сидела в кресле, облокотясь на подушки.

Поздоровавшись, Сверкоский шепнул Осецкой, что у него срочное дело.

— Что с вами? Вы меня пугаете своим грозным видом, — сказала она, когда они очутились в соседней комнате.

— Гжесик посватался сегодня и получил согласие.

— Глупец. Вполне естественно, что он получил согласие. Она вышла бы и за грузчика, если б этот грузчик пожелал на ней жениться.

— Не преувеличивайте, — буркнул Сверкоский. Слова Осецкой задели его за живое.

— Да уж поверьте мне.

— Верю, разумеется, верю. Но, несмотря на это, а может быть, именно поэтому, они поженятся…

— Клянусь вам, что нет. Помолвка еще не свадьба. Я немедленно еду к Глембинской, уж кто-кто, а она сумеет оторвать их друг от друга, даже если они скованы железной цепью. А, святоша! Ну погоди, мы сорвем с тебя маску, сорвем!.. — процедила Осецкая с угрозой, и ее красивое лицо исказилось от ненависти. Сверкоский с беспокойством покосился на нее.

— Идемте, пан Сверкоский, я подвезу вас до станции, в пути обсудим все подробнее.

Она велела немедленно запрягать.

— Пан Станислав, вы останетесь здесь, чтоб девушкам не было страшно; ну, раз я говорю — останетесь, значит, вам незачем уходить. Я вернусь самое большее через два часа.

Осецкая второпях оделась, и они уехали.

В комнате стало тихо. В этот день Стась был особенно робок: последнее письмо матери, где ему было запрещено влюбляться в Зосю, довело его до отчаяния, в «Укромном уголке» он не показывался почти неделю, но больше выдержать не мог.

Весь вечер он сидел хмурый и печальный. Письмо, положенное во внутренний карман, жгло ему грудь и было постоянным напоминанием о том, что он поступает вопреки советам матери. В нем боролись две любви, и он чувствовал себя одновременно виноватым и несчастным. Он бросал на Зосю такие нежные взгляды, что та после ухода Осецкой сразу пододвинулась к нему.

— Что вас так беспокоит? — спросила она, склонив голову над лежавшей на столе газетой.

— О, в жизни человека бывают такие минуты… когда ему очень тяжело, очень… — И Стась невольно коснулся своей груди, где лежало письмо матери.

— У вас болит сердце?

— Нет, нет. Право же, вы так добры и внимательны ко мне…

— А если меня интересует, почему и чем вы огорчены? — добавила она почти шепотом, склоняя еще ниже головку над газетой.

— Панна Зофья! Панна Зофья! — вырвалось у него.

— Прошу вас, скажите, чем вы огорчены? Неприятности по службе?

— Нет, нет!

— Может быть, заболела мама или кто-нибудь из родных?

— Нет, нет… право же…

— Ага! Видимо, мама написала вам не очень приятное письмо. Кто-то со станции рассказывал мне, что вы обо всем пишете маме и делаете только то, что она вам советует.

— Это правда. Я так и поступаю, ведь мама любит меня и желает мне добра, поэтому было бы неблагородно, если б я не писал ей обо всем, что делаю здесь. К тому же маму интересуют мои дела.

— Значит, последнее письмо от мамы было очень неприятное? — спросила Зося с некоторым раздражением.

— Да, конечно, очень неприятное, очень, — пожаловался Стась.

— Тише! — вскрикнула Толя. Она сперва прислушалась к чему-то, затем протянула Зосе пустую чашку.

Зося встала, а больная, дремавшая в кресле, подняла на них глаза, доверчиво улыбнулась, пошевелила губами и снова, опустив веки, уснула.

Зося налила Толе чаю и подсела опять к Стасю.

— Покажите мне письмо, прошу вас, очень прошу…

— Нет, нет, не могу, право же, не могу. В жизни человека бывают такие минуты, когда он не может уступить, — воскликнул Стась и, будто защищаясь, вынул письмо из кармана и зажал в руке.

— Я рассержусь. Впрочем, разве это вас тревожит? Главное, чтоб мама не сердилась, ко всему остальному вы равнодушны. — Она надула губки и отвернулась.

— Если бы вы знали… если бы я мог вам сказать… если бы…

— Но сперва следует спросить у мамы, позволит ли она, — ответила с насмешкой Зося.

— Панна Зофья! — сказал Стась с упреком; ему стало стыдно, что Зося может подумать, будто он боится матери.

— Молчите, я знаю, я слишком хорошо знаю, что вы относитесь ко мне недоброжелательно, хотя я…

— Вот вам письмо! — крикнул он с отчаянием в голосе, задетый за живое ее тоном. — Но дайте слово, что вы не станете на меня сердиться.

— Станислав, разве я могу на вас сердиться? — сказала она с такой нежностью, что Стась даже покраснел от радости.

Зося принялась читать. Стась с тревогой поглядел на нее и только теперь искренне пожалел о своем поступке, он боялся смотреть ей в лицо, ерзал на стуле, расстегнул сюртук: ему стало душно, новые подтяжки, впиваясь в плечи, усиливали его терзания.

Зося отдала ему письмо, посмотрела на него гневно и вместе с тем с состраданием. Ни о чем не решаясь спросить, он смотрел в сторону, краснея с каждой минутой все больше.

Зося встала и, не сказав ни слова, вышла в гостиную.

Он приподнялся, хотел было пойти следом, но не решился и сел на прежнее место. При мысли о материнской тирании в нем стала закипать злость; он подумал — ведь он мужчина, ведь… Он выпрямился, застегнул на все пуговицы сюртук, незаметно поправил подтяжки, грозно и вызывающе посмотрел вокруг, сжал кулаки — и… все же не посмел пойти за Зосей.

Больная очнулась, обвела сонным взглядом комнату и сказала:

— Зося! Толе пора в постель.

— Панна Зофья вышла, я сейчас позову ее, — сказал Стась и направился в гостиную.

Зося, закрыв лицо руками, сидела у фортепьяно; она подняла на Стася покрасневшие, заплаканные глаза.

— Панна Зофья!.. Вы сердитесь на меня за то, что я осмелился написать о вас маме, но… но… Толе пора в постель, больная зовет вас; поймите, я не мог не писать, не мог, и вы должны простить мне… В жизни человека бывают минуты, когда…

— Пан Станислав, нужно быть мужчиной, нельзя даже маме писать обо всем, что думаешь и чувствуешь, не надо. По правде говоря, мне следовало бы на вас рассердиться…

— Простите. Клянусь вам, с сегодняшнего дня я буду другим, вы правы, надо быть мужчиной!.. Да!.. — Стась выпрямился во весь рост, с какой-то необыкновенной отвагой взял ее руку и поднес к губам. — Я докажу вам: когда надо, я умею быть мужчиной.

— Нет, нет, вы снова обо всем напишете маме.

— Даю слово, не напишу, — заявил он решительно и так тряхнул Зосю за руку, что та чуть не упала ему в объятия; губы их слились в долгом, жгучем поцелуе. Их озарил ослепляющий свет счастья — весь мир вместе с мамой, со всеми треволнениями, со всеми людьми провалился куда-то. Комната исчезла, они забыли всё, остались только вдвоем, сердце к сердцу, спаянные блаженным поцелуем первой любви. Отпрянув на мгновение, они заглянули друг другу в глаза, где было столько изумления и восторга, почти испуга, и снова упали в объятия, без дыхания, без сознания, излучая жизнь и давая ее друг другу.

«Люблю!» — пели ее огромные голубые глаза, полные ликования.

«Люблю!» — отвечали его глаза.

«Люблю! Люблю! Люблю!» — пело в душах, в сердцах, в молодой крови; все в них и все вокруг пело тот же гимн счастья, любви и упоения.

Она в беспамятстве обвила его шею руками, прижалась к нему и сквозь слезы, взволнованная, очарованная повторяла:

— Мой Стах! Мой Стах!.. Люблю тебя!

От волнения он не мог вымолвить ни слова и только минуту спустя стал на колени и дрожащим голосом начал клясться в вечной любви.

Наконец, когда они немного пришли в себя, Стась платком обмахнул колени, вытер вспотевшее лицо, застегнул сюртук и торжественным, но несколько дрожащим голосом сказал:

— Я пойду и поговорю с вашей тетей…

Да, теперь он чувствовал себя мужчиной!

— Нет, нет, только не сейчас: я не посмела бы взглянуть ей в глаза; к тому же она еще не приехала! Вам пора уходить.

Он поцеловал ей руку и нагнулся, чтобы поцеловать ее в лоб.

— Нет, нет, Стах… пан Станислав! — сказала Зося, подняв голову и подставив ему чуть приоткрытые пунцовые губы.

Они вышли в темный вестибюль, и, в то время как он дрожащими руками отыскивал ручку двери, Зося тихо позвала:

— Стась!..

Он потянулся к ней и страстно обнял.

— Теперь иди! Иди, мой золотой!.. Иди, а то я боюсь!..

Усилием воли они оторвались друг от друга.

Стась направился к станции. Голова у него кружилась. Он не отдавал себе отчета, что с ним произошло, не мог вспомнить, каким образом губы их слились в поцелуе; он был полон Зосей, он отчетливо видел ее перед собой, чувствовал теплоту ее тела и в мыслях обнимал ее.

Он шел медленно, погруженный в свое счастье, и первым движением его сердца было написать обо всем матери, исповедаться ей; но ему пришли на память слова Зоси, и он опомнился.

«Ведь я же мужчина, — подумал он, отпуская немного подтяжки, которые его так стесняли, — обойдусь без мамы», — рассуждал он, но в глубине души его тревожила перспектива самостоятельной жизни.

«Зося такая добрая, энергичная, умная, она, конечно, станет моей женой!» Он постепенно успокоился, душевное равновесие возвращалось к нему; он предчувствовал, что Зося полностью заменит ему мать.

Возле станции он встретил Осецкую. Она возвращалась от Залеских, куда заходила на минутку. Стась юркнул в тень, опасаясь встречи с нею. Приняв дежурство от Залеского, он всю ночь, в промежутках между поездами и телеграммами, строил планы на будущее, составлял семейный бюджет, обдумывал, как обставить квартиру, но все это давалось ему с неимоверным трудом; несколько раз он доставал почтовую бумагу и принимался писать: «Дорогая мамочка», но тут же рвал листок, вспоминая данное Зосе обещание и ее слова: «Надо быть мужчиной!».

— Да! Надо быть мужчиной! — повторил он вслух, отстегнул подтяжки, натер виски камфарой, проглотил несколько гомеопатических таблеток и почувствовал себя сильным, решительным — настоящим мужчиной.

III

Через несколько дней после того, как Гжесикевич сделал предложение, неожиданно приехал Глоговский. Янка встретила его приветливо.

— Мне хотелось вас повидать, но я уже не надеялась, благодарю за память, за визит…

— Какие там визиты, — прервал ее Глоговский, — просто удираю от своих дикобразов и проездом очутился в Буковце.

— Так вы, значит, распрощались уже со Стабровскими?

— И вас интересует почему? Вполне естественно: у женщины слова появляются на языке быстрее, чем мысли в голове, — буркнул он угрюмо, затем взъерошил волосы и принялся шагать вокруг стола. — Действительно, почему? Да просто не выдержал. Дом достойный, еще бы! Шесть раз в день все подходят жрать к корыту — слышите? шесть раз! Чтоб черт их побрал! Свинья — и та бы не выдержала. А сколько в каждом благородства! Право же, не люди, а автоматы. Муж делает деньги, жена — глупости. Представьте жизнь по расписанию, по шаблону, формулам и строгому распорядку дня. Да пропади пропадом вся эта размеренность, весь этот порядок и все эти порядочные люди! — Он сел и погрузил свои худые, нервные костлявые пальцы в растрепанные волосы.

— Нет, я больше не мог, не мог. А тут еще мерзкая осень, — холодно, темно, грязно, такая скука, что хоть ложись в лужу и вой с тоски. Поеду в Париж! Седьмой этаж и обед через день в паршивеньком ресторанчике, но это пустяки, зато чувствуешь себя свободным — можешь спокойно дышать воздухом, идти туда, куда душа пожелает, — тоскую по такой жизни! А эта Стабровская, надо вам сказать, окончательно одурела: строчит какой-то вздор, да еще и меня им потчует. Я взбунтовался, заявил ей, правда весьма вежливо, что все, что она пишет, яйца выеденного не стоит, полезнее было бы смотреть за удоем коров и за курами. Ну ладно, пускай себе пишет — это такая же болезнь, как хронический насморк, но зачем она стремится заразить глупостью людей, зачем она читает свою стряпню своим и чужим, знакомым и незнакомым?.. Впрочем, что это я лезу из кожи вон? Какое мне до всего этого дело? Пускай хоть все подохнут, мне-то что? — Он говорил раздраженно, перескакивая с предмета на предмет.

— Верно, зачем портить нервы?

— А, что и говорить! — Глоговский махнул рукой.

— Ну, а как ваши «Сильные люди?» Закончили?

— Нет, нет, нет! — крикнул он в возбуждении, лицо его покраснело, в глазах вспыхнуло отчаяние. Он вдруг помрачнел, подпер руками голову и бессвязно, страдальческим голосом заговорил. Было такое впечатление, что он обращается к самому себе.

— Не закончил и не закончу, хватит с меня литературы, хватит этого шутовства, этак с голоду подохнуть можно. Что дает мне это драгоценное искусство? Может быть, счастье? Где там — лишний раз убеждаешься в том, что ты слепец и дурак, что ничего не умеешь и ничего не знаешь. Я все бросил.

— Как? И вы в состоянии ничего больше не писать и ничего не делать?

— Не хочу, вернее — не должен. Я убедился в том, что мне не надо брать перо в руки. Действительно, я написал «Сильных людей», посвятил им полгода труда и размышлений; я напитал их кровью, чтоб они росли и жили, давал им пищу для мозга, согревал своим дыханием, берег, молился на них, страдал с ними и за них, жил только ими, — и лишь пять минут верил в то, что создал шедевр! А знаете, что я создал на самом деле? Манекенов без капли крови, без сердца в картонной груди!.. Болтовня, а не люди, болтовня, а не жизнь, лишь тень действительности! Я пришел в отчаяние! Да, я ношу этих людей в себе, они — во мне, с кровью и костями, их души в моей душе: они трепещут во мне, как птицы, хотят вырваться из клетки и улететь; они плачут, кричат, просятся на свет божий, хотят обрести плоть и жить самостоятельной жизнью; они измучили меня! А я — как жалкий пастух, который видит чудо, чувствует его, но не может найти заклинания, чтобы удержать и продлить это чудо… Я не могу вырвать эти души из себя и дать им жизнь. Нет, нет, не говорите ничего, мне и так тошно, я чувствую, что глупею от бессилия, отчаяние грызет меня. Не желайте ничего, желания ничего не стоят; не стоят ничего и все наши стремления, которые никогда не осуществятся, человек только яснее сознает ярмо своего бессилия и лишний раз убеждается в своем полном ничтожестве, а потом уж не способен почувствовать даже обыкновенной человеческой радости. Счастье не где-то в мечтах о славе, не в самой славе — оно находится в нас самих. Глупцы, глупцы, глупцы! — закричал он, повысив голос. — Будем подражать волам, которые с вечно опущенной головой тащат плуг и никогда не смотрят в небо; будем подражать деревьям, которые довольствуются тем, что растут, цветут, чувствуют тепло, пьют солнце, качаются от ветра, засыпают каждой осенью и пробуждаются каждой весной. Счастье в самом существовании, в спокойствии.

Он замолчал. Гнев и сожаление растревожили его сердце; он весь содрогался от сознания собственного бессилия. Он сжал грудь руками, словно желая изгнать из нее эти бесплодные чувства, мысли, мечты, вырвать беспокойную душу, которая гнала его по свету. Он постоянно стремился вперед, достигал вершин и снова падал вниз, охваченный отчаянием.

Глоговский умолк; в его серых, остановившихся глазах светились скорбь и усталость. Янка внимала этому беспорядочному воплю чувств с горьким удовлетворением и вместе с тем с удивлением: до сих пор она видела в нем непреклонного бойца, который смело шел от поражения к поражению, с твердой верой в победу.

Она сочувствовала ему от всего сердца, но в этом сочувствии была какая-то крупица радости, — не только ей одной плохо, не только она одна мучается.

— Я так искренне жалею вас, что…

— Можете не продолжать: я приехал сюда не за словами утешения и сочувствия — они мне не помогут. Я приехал, чтобы повидаться с вами и высказать вам все, что во мне накипело. Слушали вы меня или нет и собираетесь ли вы меня пожалеть, — мне все равно. Да, да, да, мне все равно! — закричал он и со злостью ударил кулаком по столу.

Янка горько улыбнулась: эти слова немного задели ее.

— Вы получили мои последние письма?

— Получил.

— И вы мне ничего не скажете?

— Скажу. Вы должны были сделать то, что сделали.

— Должна? — повторила она с ударением: это слово «должна» обидело ее.

— Не в слове дело. Вы правильно поступаете, что остаетесь с отцом. Что даст вам театр? Наслаждение, славу, бессмертие? Нет, одну лишь борьбу, тщетную борьбу за призрак, за тень, которую еще никому не удавалось поймать.

— А здесь что?

— По крайней мере спокойное существование.

— Это значит — жизнь по расписанию: порядок, семья, муж, дети, определенный круг обязанностей. Одним словом, вы советуете мне то, от чего с отвращением бежите сами. Не кажется ли вам, что в этом есть противоречие?

— Нет, не кажется. Вы меня плохо поняли. Я бегу от такой жизни потому, что она не подходит мне: там, где может расти можжевельник, дубы сохнут и умирают.

— Вы хорошо определили — каждому свое место, — прошептала Янка с горечью.

— Вы опять цепляетесь за слова, но не в них дело, а в том, что один человек в состоянии сто лет питаться печеной репой и чувствовать себя счастливым, а другой так жить не может.

— Почему вы решили, что именно я тот можжевельник и тот человек, который может питаться только репой?

— Я говорил не о вас, а вообще.

— Но разговор был обо мне, и я могла принять ваши слова на свой счет.

— Женщины всегда все сводят к своему я .

— Итак? — Янка теряла самообладание.

— Итак, я не знаю, что вы собой представляете, но знаю, что каждый сильный человек берет на плечи свой крест и несет его по жизни или же ложится где-нибудь под забором и подыхает, если это ему нравится.

— А я выхожу замуж, — бросила Янка с вызовом, и глаза ее сверкнули гневом.

— Вы выбрали лучшее из того, что вам осталось.

— Скажите лучше — пошла на крайность.

— Не делайте из этого драму. Женщины всегда впадают в крайности…

— У вас сегодня слишком взвинчены нервы.

— Не медом меня кормит жизнь. Впрочем, пора прекратить эти пререкания, хватит сетовать на судьбу. Каждый получает то, что ему полагается.

— Человеку полагается счастье, а он его не получает.

— Полагается? Откуда вы знаете, что человек должен быть счастлив?

— Он этого хочет.

— Тогда пусть найдет свое счастье.

— Где?

— Оно в нас самих и только в нас самих.

— Его нет во мне… — ответила Янка тихо.

— Ха! В таком случае его для вас нет нигде…

Янка не ответила. Глаза ее были полны слез, а в сердце накипела горечь.

— Ну, довольно. Мне пора уезжать, скоро мой поезд. На прощание желаю вам от всей души счастья, к которому вы так стремитесь.

— Мы теперь, видимо, не скоро увидимся, — сказала она с грустью; ей было жаль расставаться с тем единственным человеком, которого она ценила и любила как друга.

— Я думаю — никогда.

Голос его звучал сурово; он встал у окна и устремил взгляд куда-то вдаль.

— Слово «никогда» должно исчезнуть из человеческой речи: в нем столько отчаяния и бессилия.

— Единственное, что никогда не обманывает. Ну, всего доброго. Сейчас я в Варшаву, а после праздников — куда придется. Если мне будет очень скверно или очень хорошо, напишу вам. Я всегда буду помнить, что в этом захолустье есть одна дружеская и страдающая душа.

— Благодарю, но мне жаль терять вас.

— Не жалейте, в том-то и счастье, что человек может забывать. Вас я забыть не сумею, но это уже другое дело. Возможно, что если бы мы жили с вами по соседству, прикованные к одному месту, мы возненавидели бы друг друга и перегрызлись, как собаки из-за кости.

— Я уступила бы вам, — сказала она серьезно.

— Прощайте… Мне тяжело расставаться с вами. — Он поцеловал ей руку и долго смотрел в лицо, как бы желая запечатлеть его в памяти навсегда. — Простите меня, сердце ноет от боли… Жизнь съедает меня! Съедает…

Он окинул взглядом комнату и поспешно вышел. На лестнице он отер глаза, полные слез.

Янка видела в окно, как он ходит по платформе с отцом, как тот отдает ему ее давнишний долг и как они целуются на прощание. Она увидела его еще раз, когда он выглянул из вагона. Он поклонился Янке, поезд тронулся, и все исчезло в снежном тумане.

Сердце заныло. Янка чувствовала, что она уже никогда больше не увидит Глоговского: с его отъездом порвались последние нити, связывающие ее с миром: они порвались, и сердце наполнилось тяжелой, гнетущей тоской одиночества. Янка с невероятной быстротой удалялась от своего прошлого.

IV

В течение нескольких часов Янка ощущала в себе печаль и умирание. Когда приехал Анджей, она сказала:

— Хорошо, что вы приехали, я с нетерпением ждала вас.

Она, как прежде, не любила его, но одиночество ее страшило, Янка понемногу приспособилась к привычкам Анджея и его образу мыслей, но он часто надоедал ей своей любовью и обижал отсутствием такта. Несмотря на все свое свободомыслие, она твердо придерживалась принятых правил хорошего тона, а Ендрусь, как его запросто называл Орловский, несмотря на все свое образование, впрочем, чисто специальное, оставался совершенным варваром.

— Вы меня дрессируете, как дикого коня, — оправдывался он, целуя ей руки.

Янку раздражало его невежество, и она не раз в довольно резкой форме делала ему замечания. Анджей обещал исправиться, но в душе оставался ко всему этому вполне равнодушен, даже просто не мог понять, чего она от него требует. Он был настолько поглощен хозяйством и любовью, что все остальное для него просто не существовало: он двигался и действовал как автомат. Он все больше боготворил Янку: она казалась ему высшим существом, он гордился ею и в ее присутствии робел.

Он всегда считал, что для богатой семьи Гжесикевичей необходима именно такая женщина, «вельможная пани», как ее называла его мать. Каждый день он ездил в Буковец и каждый день возвращался домой все более восхищенный и счастливый. Он до поздней ночи просиживал у матери, рассказывая ей о Янке, или мчался к Витовским исповедоваться панне Ядвиге. Он жил в горячке предсвадебных приготовлений, не обращая ни малейшего внимания на колкости Юзи, которая теперь постоянно приезжала в Кроснову и с ненавистью наблюдала за ремонтом в усадьбе.

— Королевский дворец! И для кого? — спросила она как-то с издевкой.

— Для моей жены… Разве ты не знаешь?..

— О, знаю, знаю, даже более, чем знаю. — Она отвернулась и отошла.

— Моя сестра очень меня любит, — сказал Анджей отцу, который слышал их разговор.

— Что правда, то правда. Только на кой леший все это — бархат, ковры, золоченая мебель… Тьфу! Твоя мать жила в корчме, когда вышла за меня, и — разрази меня гром! — было не так уж плохо!

— В то время у тебя не было усадьбы, а у матери — тридцати тысяч приданого.

— Хе! Что и говорить, тридцать тысяч — не малый куш, да зачем вам столько комнат, заблудитесь в них… пять, шесть… Епископу — и то столько не надо.

— А нам надо целых шестнадцать…

— Зачем, что вы с ними будете делать?

— Известно что — жить, — резко ответил Анджей: старик начал раздражать его.

— Всего леса из Лугов на одну зиму не хватит, чтобы натопить эти хоромы.

— Есть еще лес в Кроснове и в Якубове.

— Знаю, что есть, можешь мне не указывать, где находится мой лес, где рубят мои деревья! — заорал отец. — Черт меня побери, мои — и всё тут.

— А тебе, отец, незачем постоянно твердить: «Мои леса», «Моя земля»: я и сам прекрасно знаю, что твои, и не зарюсь на них! — воскликнул Анджей, повысив голос.

— Ендрек! Эй, Ендрек!.. Заткни глотку, не то я с тобой сыграю такую штуку, что потом пожалеешь.

— Ничего, не пропаду! — пренебрежительно махнул рукой Анджей.

Старик подобным образом давал ему понять, что запишет все состояние Юзе.

«Парень что надо!» — думал старик, глядя с какой-то гневной гордостью на удалявшегося Анджея, а сам, несмотря на то, что ходил с трудом, опираясь на палку и держась за стены, отправился присмотреть за работой и поболтать со столярами и обойщиками.

Старуха тоже по нескольку раз в день заглядывала в дом, ходила на цыпочках по комнатам первого этажа, где ремонт приближался к концу, смотрела на всю эту роскошь с удивлением и гордостью, гладила шелк и бархат, вздыхала, точно жалела о деньгах, но сыну ничего не говорила. Долгими вечерами просиживала она на кухне за прялкой, перебирала перья вместе со своими девками и батраками. Она очень любила слушать, как хвалят Ендруся, часто, не в силах сдержаться, сама рассказывала о Янке, о ее красоте и учености.

Анджей не раз делал замечания матери, чтобы та не вступала в подобные беседы и не фамильярничала с с прислугой.

— Ох, Ендрусь, да куда же мне пойти поболтать, как только не к своим? Не бойся, они меня поймут и от души добра пожелают, не то что пани Коссовская, Витовская или кто другой. Ведь это же свои люди, наши люди, — говорила она в свое оправдание. — Вот женись скорей, тогда я смогу пойти поболтать к своей невестке.

Этими словами она обезоруживала его, и Анджей смолкал.

— Ты бы, Ендрусь, попросил панну Янину приехать к нам, пусть она посмотрит; если что не понравится, можно еще переделать.

— Ты права! Сейчас же отправлюсь в Буковец.

— Конечно, возможно, придется поставить дом на другом месте, там, на острове, будет красивее, а может, она пожелает перенести дом на гору, в лес, оттуда вид еще лучше, — прошипела Юзя, как только Анджей вышел.

— Ох, и язва же ты, Юзя! Скажешь слово, будто вилами меж ребер пырнешь, — рассмеялся старик.

— Об Анджее я уже не говорю, но и ты и мама просто ослепли… Ничего, скоро ты прозреешь, отец: вот как появится здесь эта вельможная пани, так от Кросновы через несколько лет одни лоскутки останутся.

— Эк куда хватила! Разве я уже помер? Цыплят по осени считают.

— А что? Разве Анджей не делает что хочет? Сколько тысяч стоит обновить этот дом, а к чему такие расходы? Для кого? Для дочери какого-то начальника станции! Уж теперь она задерет нос, будто графиня, а сама… — Юзя не кончила, ее желтый глаз нервно задергался, а голубой застыл неподвижно и глядел угрюмо; она надела пенсне.

— Не шуми, Юзя! Вот женится Ендрик, привезет жену, тогда увидим, что будет. Не бойся, ей не удастся водить Ендрика за нос так, как ты водишь своего Глембика.

— Сколько раз я говорила, отец: моего мужа зовут не Глембиком, а Глембинским. Ты был мужиком, мужиком и останешься.

— Ну хорошо, моя ясновельможная пани, хорошо, графиня! Только передай их милости пану Глембинскому, что я уже целую неделю жду арендной платы.

— Можешь подождать еще месяц.

— Юзька! — крикнул старик со злобой и ударил кулаком по столу. — Не смей так говорить со мной. С деньгами шутки в сторону. Сейчас обращается к тебе не отец, а ваш помещик, слышишь?

— Слышу, только зачем так сердиться, разве мы не платим?

— Хе, платите — фигу с маслом! Каждый рубль надо вытягивать из вас!

— А в итоге вытягиваешь все до последнего, не прощаешь ни гроша.

— А за какие такие заслуги я должен вам прощать, а? За что… Черт меня побери…

— Мы, отец, и не просим милости, — уже уступчивей заговорила Юзя, — не заплатили только потому, что пришлось выслать деньги в Вену на учение детей. Завтра начнем молотить пшеницу, заплатим из первых же денег.

— Ладно, продавайте, да только побыстрее, пшеница сейчас в цене.

Анджей, довольный тем, что нашелся повод, второй раз в тот же день поехал в Буковец и уже с порога начал:

— Я приехал просить вас в Кроснову. Там сейчас развешивают портьеры, занавеси, картины, но в этом деле ни я, ни мои толком не смыслят. Не могли бы вы поехать и посмотреть; если что-нибудь не так — скажете, мы переделаем по вашему вкусу, хорошо?

— Я согласна. Мне как раз хотелось покататься немного на санях.

— Вот и прекрасно.

— Но одно условие, вернее просьба…

— Исполню хоть сто одну.

— Поедем быстро.

— Помчимся вихрем, мои буланые плестись не станут.

— А дорога гладкая?

— Как стекло.

— На шоссе?

— Всюду.

— Чудесно!.. Люблю бешеную езду! — воскликнула Янка весело.

— Отправимся сейчас?

— Нет, завтра!.. Вы приедете к нам обедать, а после мы помчимся…

— Куда глаза глядят! — воскликнул Анджей, зараженный ее азартом.

— Вернее — куда умчат буланые и куда приведут дороги.

И он уехал.

V

На землю опустились сумерки. Зажглись звезды. Вечер был морозный, тихий, ослепительно белый. Темно-синие тени обнаженных деревьев расползлись по снегу. Станция умолкла. Около убегающих вдаль рельсов, между белыми равнинами и лесами, согнутыми под тяжестью снега, мерцали золотые огоньки стрелок, словно нитки жемчужин.

Залеская, как обычно в этот час, играла; нежные звуки музыки просачивались сквозь стены; они были так печальны, что сердце Янки тревожно забилось, она чувствовала: в душе остались еще какие-то невыплаканные слезы. Музыка тревожила ее, пробуждала угасающие мечты, разжигала в сердце огонь. Нет, Янке не хотелось грустить. Она желала быть сильной и нести свой крест. Она стремилась забыть обо всем, даже с нетерпением ждала дня свадьбы, чтобы войти в новую для нее роль хозяйки дома и начать другую жизнь. Ей хотелось этого еще и потому, что она надеялась уговорить отца бросить службу и поселиться с ней: признаки болезни проявлялись все сильнее и наполняли ее сердце тревогой.

Янка закрыла все двери, чтобы не слышать музыки, и села в столовой, которая превратилась теперь в своеобразную швейную мастерскую, где две швеи шили свадебные наряды. Одна — молодая, привезенная из Кельц, другая — старая, седая, с желтым сморщенным лицом и выцветшими голубыми глазами; вся ее жизнь прошла в шитье приданого, в помещичьих усадьбах она была непревзойденным авторитетом по части мелочей дамского туалета. Она спросила, накалывая иглой вишню из варенья, стоявшего перед ней на блюдечке:

— Скажите, готовы уже вензеля на белье?

— Да, их вчера прислала вышивальщица. Хотите взглянуть?

— Очень. — Она снова взяла вишню. Янка принесла целую кипу разного белья.

— И-и-и — без короны! Слыханное ли дело? Одни буквы: годится только для евреек и для мещанок! — буркнула старуха, презрительно поджав губы. — Мне казалось, вы имеете право на корону с пятью зубцами? — спросила она осторожно.

— Да, но я считаю, что этого делать не надо, так как… — Янка покраснела под вопросительным и дерзким взглядом швеи.

— Не надо? Шляхетской короны не надо? Что вы такое говорите? Я знаю немало случаев, когда расстраивались свадьбы из-за того, что невеста от большого вольномыслия не хотела, чтоб белье метили шляхетским гербом. Вот, к примеру, в Плоцке панна Гурницкая, из магнатской семьи. Я шила для нее приданое, белье обшивали настоящими кружевами из Валансьена, фарфор выписывался прямо из Севра, и все же свадьба расстроилась, о чем панна Гурницкая потом сожалела, но было поздно. Да и как это можно, чтоб шляхтянка стыдилась своих гербов? Это ужасно, это конец света, — закончила швея с искренним возмущением, умолкла и погрузилась в работу.

Швейные машинки, не переставая, стучали.

— Эти короны еще не поздно сделать, не правда ли? — минуту спустя спросила Янка.

— Я очень советовала бы запаковать все и отослать обратно.

— Пани Мартина, как нашивать воланы на эту кофточку? — спросила младшая швея — щуплая девушка с иссиня-бледным лицом и черными, гладко зачесанными на прямой пробор волосами.

— Вы не знаете! — воскликнула пани Мартина с высокомерным удивлением. — Это ужасно, это конец света! А впрочем, вполне естественно, ведь вы из первоклассного ателье! — улыбнулась она с ехидством и наколола иголкой вишню. — Помню, в Люблине пришлось мне шить приданое для панны Вóйны из магнатской семьи. Прислали мне в помощь девушку из первоклассного варшавского ателье. Хо-хо… славненькая, в модной шляпке, словно сошла с журнальной картинки, с нею был чемодан, набитый любовными письмами и косметическими средствами. Все были ею восхищены: она говорила по-французски, играла на рояле и даже пела, но как швея обладала такими удивительными способностями, что даже платья не умела застегнуть! Через неделю я отослала ее назад в Варшаву!.. — закончила она и с необыкновенной важностью отправила в рот вишню.

Воцарилось молчание.

— Это платье следовало бы отделать бархатом, вельвет слишком груб. Помню, в Познани у Мельжинских, в графской семье…

— Барышня! Позвольте вас на минутку! — крикнула Янова из кухни.

Янка, не дослушав, вышла.

— Вот уж несколько дней, как я собираюсь поблагодарить вас за все и уехать, — начала кухарка робко, целуя Янке руки.

— Почему?.. А я думала взять вас с собой в Кроснову…

— Никак не могу, барышня! Я договорилась с пани Залеской, она заберет меня с собой в Варшаву.

— Если вам мало жалованья, я могу прибавить.

— Я не из-за денег, деньги что, ведь я вас люблю как родную дочку, да вот потянуло меня к своей Анусе, заскучала я, хочу ее повидать.

— Что ж, это можно устроить: отец выдаст вам бесплатный билет до Варшавы и обратно. Вы поедете, увидитесь с дочерью и вернетесь.

— Оно-то, конечно, так, — говорила Янова — да нельзя мне ехать к ней вот просто так — ни с того ни с сего… Вот если подкараулить ее, когда пойдет в школу, тогда можно и поглядеть на нее и поговорить.

— Ну, а почему бы вам не пойти прямо к Зелинским и не попросить свидания с дочкой?

— Да уж, чего бы лучше, но ведь они господа, осерчают, да и Анусе невелика честь перед прислугой и другими людьми, что к ней приходит ее мать-мужичка.

Янке стало жаль старуху, которой стыдится родная дочь, которая сама не решается помыслить о своих правах, желая только счастья своему ребенку; но Янка не сказала ей ничего, что думает по поводу ее дочери, опасаясь рассеять иллюзии, которыми та жила.

— Хорошо, поезжайте с пани Залеской, если вас это больше устраивает, а надумаете вернуться — у меня всегда найдется для вас место.

— Дай вам бог счастья, барышня, и здоровья, и побольше детей и богатства за вашу доброту. А я вот и сама грешным делом подумывала: как только на лето, к святому Яну, приедет моя Ануся с господами в Зеленки, вернусь в Кроснову — отсюда и к дочке близко, только поле перейти.

— Вот и хорошо. Приезжайте в любое время. А теперь пора подавать самовар. А вы, Рох, просите хозяина пить чай.

Орловский, переодевшись в свой старый, без пуговиц, мундир, тотчас сел к столу.

— Пани Мартина, пани Мария, чай уже подан.

Мария села за стол, а Мартина взяла стакан и поставила его на швейную машину.

— Вы бы пододвинулись ближе к столу, пани Мартина, вам будет удобнее, — заметил Орловский.

— Премного вам благодарна, премного, — Мартина бросила на Марию печальный взгляд и села у швейной машины.

— Не желаешь ли ты, отец, завтра побывать в Кроснове? Пан Анджей придет к нам обедать, после обеда вместе отправимся туда.

— Поезжай, дочка, у нас нет времени: конец месяца, нанесло много снегу, поезда постоянно опаздывают, перерывов в сообщении ждем со дня на день, нам нельзя ни на час оставить службу, — ответил спокойно Орловский. Впрочем, голос у него иногда пресекался, и тогда он подозрительно глядел вокруг, протирал глаза и только потом продолжал говорить снова.

Весь вечер он просидел, наблюдая с интересом за работой швей, расспрашивая их о жизни. Мартина отвечала ему с уважением, серьезно, а когда он ушел в свою комнату, шепнула Янке:

— У вашего отца удивительно благородное, аристократическое лицо. Я разбираюсь в таких вещах, а вы, барышня, отказывались от короны. В Подолье я знала господ Крушельницких, магнатская семья; старик Крушельницкий… Я шила приданое для его внучки…

— Может, кончим на сегодня работу, — прервала ее Янка; ей наскучили уже эти бесконечные воспоминания.

Она отправилась в свою комнату; сквозь двери до нее донесся приглушенный голос Мартины:

— Как вы могли сесть за один стол с господами! Это ужасно, это конец света!.. Они, конечно, не могут не пригласить, потому что только невежи этого не делают, но вы должны понимать, что за вежливость следует платить вежливостью. Красиво вы ведете себя, нечего сказать!

— Пани Мартина, что же в этом плохого?

— Поймите, не подобает простым людям садиться вместе с господами. Если бы я была панной Яниной, я бы не потерпела этого. Иногда, правда, следует притвориться робкой, удивленной, восхищенной, конечно, следует… — Дальше она заговорила так тихо, что Янка уже не могла расслышать ни слова, и через некоторое время погрузилась в сон.

Вскоре она проснулась: из столовой сквозь щели спущенной портьеры пробивался в ее темную комнату свет. Янка встала, желая выяснить, кто из женщин так засиделся.

Она отодвинула портьеру и заглянула в комнату: кровать Марии была задвинута ширмой, а Мартина стояла перед зеркалом в венчальной фате, задрапировавшись белым атласом, который был куплен для Янкиного платья. Зеркало, хоть Янка смотрела на него сбоку, отражало всю фигуру Мартины. Опустив фату на лицо, Мартина преклонила колени, вытянула сухую, жилистую руку, словно ожидая, что ксендз накроет ее епитрахилью, и что-то прошептала. Потом она подняла с лица вуаль и долго, очень долго смотрелась в зеркало: слезы медленно текли по ее старческому, изборожденному морщинами лицу, а синие опухшие губы подрагивали от страдания. Тяжело, словно опираясь на чью-то руку, прошла она несколько шагов по комнате; затем сняла фату и уложила все на место, погасила лампу и пошла спать со странно просветлевшим, встревоженным и счастливым лицом и глазами, исполненными непонятного восторга.

Янка легла в постель, удивленная необычным поведением старухи. Из всего этого она ничего не поняла и на следующий день то и дело присматривалась к Мартине; но швея вела себя как обычно: так же неутомимо рассказывала о приданых и магнатских домах, так же отчитывала помощницу и целый день, накалывая ягоды на иглу, ела вишневое варенье. Янка была озадачена, но сказать Мартине о том, что она была свидетельницей ночной сцены, не решилась.

Днем приехал Гжесикевич, после обеда он и Янка отправились в Кроснову.

— Гони, Валек! — крикнул Анджей, едва они въехали в лес.

— Не теперь, лучше, когда выедем на шоссе, там шире, хорошо? — попросила Янка.

— Вы не бойтесь, здесь тоже не опасно, хотя дорога и узкая.

— Я не боюсь, но мне хочется полюбоваться лесом, я не была здесь с тех пор, как выпал снег.

Поехали шагом.

— Чудесно, пап Анджей, смотрите! — крикнула Янка радостно, очертив рукой круг.

Действительно, было очень красиво. Лес, искрясь в лучах солнца, словно уснул под тяжестью нависшего на ветвях снега. Небо было безоблачно. Дорогу усеял снежный пух, который взвивался облаком от прикосновения конских копыт и полозьев. Лошади радостно фыркали, веселый звон колокольчиков разносился по лесу, в котором не было эха; клубы сизого пара, целые его фонтаны висели над санями. И такая тишина царила под синевато-белой шапкой леса, среди его бесчисленных серо-зеленых колоннад, в переливчатых глубинах, напоенных морозным воздухом, что стук упавшей шишки и хруст ветки, обломившейся под тяжестью снега вместе с каскадом белой пыли, звучал резким диссонансом, нарушая симфонию молчания. По лугам, по заросшим желтым сухим ивняком трясинам вились, холодно поблескивая, полосы голубовато-стальных ручьев, над которыми проносились вороны.

Ехали молча: Анджей не решался заговорить; он смотрел на разрумянившееся лицо Янки, следил за ее восхищенным взглядом, скользящим по заснеженным полям, на которые они выехали из лесу, и такая удивительная, огромная радость наполнила сердце Анджея, что ему захотелось приподняться и крикнуть изо всей силы, но он не встал, не крикнул, лишь нежно вынул из муфты ее руку и поцеловал. Янка не противилась, только нежно улыбнулась и пробормотала, прижавшись к нему плечом:

— Хорошо так ехать, хорошо.

— Вам не холодно? — спросил заботливо Анджей, прикрывая полостью ее ноги.

— Нет.

— Может, поедем побыстрее?

Янка кивнула.

Он дал знак кучеру, и лошади понеслись; только свист стоял от бешеной скачки.

Вскоре показалась Кроснова: парк, деревня с голубыми столбами дыма над крышами хат, незамерзшая местами река, сверкающая на солнце зеркалами прорубей.

Под портиком Кросповской усадьбы их поджидал старик Гжесикевич в праздничном костюме, в высоких сапогах (по-видимому, только что намазанных, так как в складках голенищ виднелись остатки жира), в черном барашковом полушубке, от которого уже издали долетал запах недубленой кожи. Седеющие волосы старика были гладко причесаны, на иссиня-багровой физиономии топорщились подстриженные усы, концы которых он задорно подкрутил кверху.

— Приветствую вельможную пани! — воскликнул Гжесикевич, высаживая из саней Янку, но тут же осекся и нахмурился: сын бросил на него суровый взгляд за эту «вельможную пани». Вскоре, однако, старик овладел собой и, с фамильярным причмокиванием поцеловав Янке руку, ввел ее в дом.

С матерью встреча была трогательная: когда Янка поцеловала старухе руку, та обняла ее и расплакалась.

— Кого со слезами встречают, того уважают, — рассмеялся старик. — Вы, барышня, просто обворожили моих: ни старуха, ни Ендрусь не могут жить без вас, — весело сказал он, беря Янку под руку. — Ендрусь, ступай, сынок, той межой, где сидит ротозей хромой, а пани Янину я сам проведу.

— Нет, я не могу позволить, чтобы вы себя утруждали! — запротестовала Янка, видя, что старик еле волочит ноги.

— Те-те-те, да я бы еще с вами краковяк сплясал, разрази меня гром!

— У моего отца тоже ревматизм, я знаю, какая это ужасная болезнь.

— Да вы лучше потрогайте вот эту штуку — бархат, настоящий бархат! Честное слово! Пройдоха Ендрик сам ездил за ним в Варшаву! — затараторил старик, указывая на обивку большого старомодного дивана. — И пружины новые, о!.. — И он с силой ударил кулаком по сиденью. — Под быком не сломаются, не то что под вами, разрази меня гром!

— Верю, — шепнула Янка, еле сдерживая смех.

— А это вот старинные рисунки, — указал он на картины, изображающие мифологические сцены. — Ксендз поморщился, когда их увидел, да и то, с позволения сказать, эти девки немного того… голые, а выбросить жалко, вон рамы-то какие! — И он с наслаждением стукнул палкой по бронзе. — А чтоб они не срамили глаз, я велел столяру чуть-чуть помазать их лаком, и все тут!.. Что, красиво?

— Очень красиво! — Янка с интересом рассматривала великолепные рамы в стиле ампир, но сами картины, потемневшие под лаком, видны не были, только две головки богинь проступали светлым пятном.

— А вот это столовая; здесь вся мебель отличная, смотрите, — он отпер буфет, выдвинул ящики, позвенел ключами, с наслаждением побарабанил кулаком по столешницам и ножкам. — Не дуб, а железо, разрази меня гром!

— В самом деле, очень красивая комната, — ответила Янка, с интересом разглядывая открывшийся из окна вид на парк и озеро.

— Что, красиво?.. Ага! Я сам говорил, вам это понравится; вот только летом слишком много птиц: дерут глотки всю ночь, нельзя спать; спасибо, Ендрусь перестрелял половину, стало теперь потише.

— Соловьи?

— Ну да, этой дряни было больше всего. Ну их к лешему. Пойдемте-ка лучше в зал, посмотрите, как Ендрусь ловко все там устроил. Пройдоха парень — на все руки мастер, ей-богу!

Палкой раздвинув портьеру, он пропустил Янку вперед.

Зал был огромный, с четырьмя высокими окнами, заставленный дорогой мебелью; у стены возвышалась эстрада для музыкантов.

— Хе-хе… ей-богу, совсем костел или королевский замок! А что?.. Ну-ка, потрогайте эту штуку, — воскликнул старик, подавая Янке край занавеси из шелкового гипюра. — Вот это материальчик! И какой толстый, а? Такого даже у самого судьи Ломишевского нет. А это что за вещицы — словно сахарные! — закричал он, ткнув палкой в мебельный гарнитур в стиле рококо, украшенный позолотой и росписями ручной работы на шелковой обивке. — Кое-что разлезлось, поободралось, да обойщик все подправил, подмазал, подкрасил, мать заштопала — и готово! Теперь хоть на выставку!

Янка с любопытством, даже с изумлением рассматривала чудесные вазы саксонского фарфора, украшавшие полку большого камина.

— Фарфор! Разбился, стерва, но моя старуха слепила черепки сургучом — и все тут!.. Или вот эти рисунки — и в костеле лучших нет, а если взять рамы, то наши в сто раз дороже стоят; еврей хотел купить на вес, шельма!

— Отец, можно тебя на минутку! — позвал Анджей, появляясь в дверях зала: услышав разговор, он отвел старика в сторону и сказал ему что-то, от чего старик гневно отпрянул, стукнул палкой, ощетинил усы, прошипел:

— Я знаю, болван, что говорю, и не суй нос не в свое дело! — и вернулся к Янке.

— Пан Анджей, но ведь вся эта мебель настоящей старинной работы!

— Я счастлив, что она вам нравится, — ответил обрадованный Анджей.

— Еще бы! За одну починку столько содрали с нас, подлецы!

— Зачем ты, отец, морочишь себе голову такими пустяками? Панна Янина, следует ли оставить все так, как сделано? Нравится вам или нет? — торопливо заговорил Анджей и придвинулся к Янке, стараясь оттеснить от нее отца.

— Очень нравится, но кое-что я бы изменила.

— Тогда скажите, пожалуйста, что изменить, переставить, убрать, — сейчас же все будет исполнено.

Старик дал Анджею сзади тумака, опасаясь, что сын пообещает выбросить такие дорогие вещи.

— Пока пусть останется все как есть. Мы потом вместе обдумаем, как лучше расставить мебель.

— Да, да, вы правы, ей-богу, правы! Лес покупай летом, а руби зимой, будешь спать на перине, не зная кручины. Ха-ха! А что? Отложишь — только умножишь! Сохранить — не схоронить. У вас, барышня, голова здорово варит.

Перешли в другие комнаты; ремонт в первом этаже был уже закончен. Янка осмотрела все внимательно; дом импонировал ей богатством и величавостью. Она не замечала ни ветхости мебели, ни грубой работы реставраторов, восстанавливавших этот дом; ее ослепили великолепные ковры, бархатные портьеры и шелковая обивка, позолота, столики с металлической и перламутровой инкрустацией, шкафчики и секретеры, отделанные бронзой, хотя и с новыми ножками, покрашенными под красное дерево. Как магнит, влекли ее мраморные камины с решетками из золоченой бронзы; когда-то она мечтала о таких каминах, встречаясь с ними только в романах. Огромные потускневшие зеркала в великолепных, недавно позолоченных рамах в стиле барокко смотрели на Янку со всех сторон, точно угасающие, скорбные глаза; но она не замечала этого — дом восхитил ее. По нескольку раз осматривала она одни и те же предметы, радовалась, как ребенок, блестящим игрушкам; но не выказывала ничем своего удовольствия, ходила гордая, величественная и прекрасная. Эти просторные и высокие комнаты, старомодная мебель и обветшалая роскошь заворожили ее: она чувствовала себя как на сцене в роли маркграфини. Она бессознательно подбирала жесты, взгляды, даже изменила тембр голоса.

Когда они заканчивали осмотр, появилась старуха Гжесикевич и пригласила их к чаю.

Через коридор, соединяющий главное здание с флигелем и пустой кухней (оттуда все слуги убежали в сени, и только сквозь щели неплотно закрытых дверей блестели их глаза), они перешли в столовую Гжесикевичей. За столом царило молчание: старик не знал, о чем говорить, мать беспрестанно хлопотала, принося целые горы лакомств. Анджей был обескуражен, видя, какие взгляды Янка бросала на комнату и на его родителей.

И только с наступлением вечера, когда заря угасла на западе, приехала Юзя, и беседа оживилась.

Глембинская была сегодня в приподнятом настроении. Она расцеловала Янку, смеялась, шутила с Анджеем, пила с отцом водку и забрасывала будущую невестку целым градом вопросов и комплиментов. Она говорила наполовину по-французски, наполовину по-польски.

— Мать, слышишь? Юзя болтает по-заграничному! — воскликнул удивленный Гжесикевич (Юзя тщательно скрывала от всех свои занятия французским языком.)

— Что за диво! А ведь и в классах не была и у гувернанток не училась, — недоумевала старуха.

Разноцветные глаза Юзи засверкали от бешенства, она поспешно прикрыла их лорнетом и с насмешкой сказала Янке по-французски:

— Вам придется вооружить себя большим запасом снисходительности к нашим родителям.

— Юзя! Чтоб тебя, да говори ты по-людски, а то сидит человек как на немецкой проповеди, знай только «шерц» да «шерц» ни бельмеса не понять, — передразнил ее отец.

— Я не нахожу слов, чтобы поблагодарить вас за вашу доброту. Вы были так любезны, что навестили наших. Надеюсь, меня вы тоже не забудете. Очень прошу, панна Янина, хорошо?

— Конечно, если только пан Анджей пожелает привезти меня к вам.

— Стоит лишь приказать — я всегда к вашим услугам.

— Приезжайте обязательно, это будет для нас настоящий праздник, моя дорогая панна Янина! — Юзя так заискивала, так умиленно просила, что старик шепнул тихонько жене:

— Ну и шельма! Должно быть, надула сегодня кого-нибудь, раз такая приторная.

— Вы уже осмотрели дом? Правда, красивый?

— Очень. Я даже не думала, что здесь так хорошо.

— Королевский дворец! Но вы достойны большего. Да, большего, честное слово! Я горжусь вами.

Янку смутили ее слова; она ощутила неискренность — она была чутка к различного рода преувеличениям, а Юзя неестественно и слишком много говорила комплиментов, даже Анджей поглядывал на сестру с тревогой и удивлением, он не узнавал ее.

Когда спустились сумерки и выплыл из-за леса месяц, Янка собралась уезжать. Она со всеми простилась сердечно. Старик сам посадил ее в сани, укрыл ей ноги и, когда санки, звеня бубенцами, отъехали от флигеля, воскликнул:

— Ну и прохвост этот Ендрик, выбрал себе девчонку как лань! Уж и попользуется, разрази меня гром!

Юзя с насмешкой посмотрела на отъезжающих.

VI

— Прокатимся, панна Янина?

— Куда только пожелаете.

— Валек, на шоссе!

— Если что было не так… — начал Анджей несмело.

— Ну что вы, пан Анджей, даю слово, те несколько часов, которые я провела у вас, доставили мне огромное удовольствие. Я вам очень благодарна.

— Если б вы знали, как я люблю вас. Я хочу, чтобы вы были счастливы, — горячо говорил он, целуя ей руки. Они выехали на шоссе, и лошади понеслись. Анджей обнял Янку, и они долго сидели так, не проронив ни слова. Им было хорошо. Анджей был счастлив, что сидит рядом с Янкой, держит ее в своих объятиях, чувствует ее дыхание на своем лице; она, в свою очередь, радовалась тому, что Кроснова произвела на нее хорошее впечатление.

Лошади мчались как шальные и за полтора часа пробежали три мили.

Кучер въехал в Мехов и остановился у кондитерской.

— Лошадям, хозяин, надо поостыть немного, да и покормить их пора, — заметил он.

— Хорошо, оботри их да накрой, а через час — обратно. Панна Янина, зайдемте в кондитерскую, выпьем чаю?

— Право, не хочется, я лучше подожду в санях.

— Нет, я несогласен: вы простудитесь.

— Да, но… — Она колебалась с минуту, потом вышла из саней, и они направились в кондитерскую. Янка выбрала столик в укромном уголке.

Они уже кончали пить чай, как вдруг к кондитерской со звоном подъехали сани и вошел молодой человек в черном костюме. Это был Витовский. Анджей подошел к нему и, тотчас вернувшись с приятелем обратно, представил его Янке.

— Мы выехали из Кросновы и решили прокатиться; дорога чудесная, лошади шли хорошо, вот мы здесь и очутились, — заговорил Анджей, придвигая Витовскому стул.

— Что-то в этом роде приключилось и со мной. Ядя поехала к Ясиновским, я собрался за ней и по пути заглянул сюда выпить черного кофе.

— Вот так по пути — десять верст в сторону, — рассмеялся Анджей.

— Пустяки, для моих лошадей это двадцать минут езды.

— Когда едешь за границу?.. Мальчик! Горячего кофе и коньяку!

— После вашей свадьбы, — и он вежливо поклонился Янке. — Я с нетерпением жду отъезда, хотя Ядя не хочет меня пускать.

— Долго ехать по железной дороге, видимо, очень скучно, — заметил Анджей.

— Смотря куда, с кем и когда, — ответил Витовский, медленно попивая черный кофе и согревая руки о стакан. Он все время украдкой посматривал на Янку. А Янка сидела молча, испытывая чувство неловкости: ее смущало и присутствие этого человека и то, что она здесь с ними. Пытливый и вместе с тем насмешливый взгляд Витовского, его фамильярный тон и свободное обхождение раздражали Янку.

— Любите санную езду? — спросил он у Янки, отставляя стакан в сторону.

— Почему вы не спросили, люблю ли я сыр? Этим тоже можно начать разговор, — ответила Янка вызывающе: ее возмутила его развязность.

Витовский круто повернулся. Взгляд его глубоких черных глаз застыл, и его худощавое лицо стало серьезным; он важно поклонился Янке.

— Кажется, я перед вами не виноват, вы караете меня несправедливо. Но я вижу вас впервые, вы невеста Анджея, и я хочу жить с вами в мире и согласии; постарайтесь, пожалуйста, забыть невольно причиненное мной огорчение. — Витовский выпрямился и посмотрел Янке в глаза.

Взгляд его имел такую силу, что Янка невольно смутилась, мотнула головой, точно хотела сказать «нет», и шевельнулась на стуле.

— Надеюсь, вы ответите на мой вопрос? — повторил он.

— Люблю ли я санную езду? Очень.

— Смею думать, вы не испытали еще настоящей езды. Кони Анджея хоть и неплохие, но все же это клячи, и ходят они не на много быстрее волов.

— Не преувеличивай, мы проехали три мили за полтора часа.

— Это еще большее преувеличение. Поедемте со мной, я отвезу вас в Буковец, и вы тогда почувствуете настоящую езду.

— Это значит, вы обещаете вывалить нас из саней? — засмеялась Янка.

— О нет! Впрочем, все зависит от счастья.

— Но ведь ты собирался ехать за панной Ядвигой? — заметил Анджей.

Предложение Витовского было ему не по вкусу.

— Ядвигу отвезет Ясиновский. Но предупреждаю, мы помчимся как шальные.

— А если мы вывалимся?

— Не могу ручаться. Впрочем, ко мне это не относится, я уверен: если мы перевернемся, со мной ничего не случится; случится ли с вами — не знаю.

— Однако какая самоуверенность! На месте пана Анджея я бы подвергла вас испытанию и посмотрела бы — случится что-нибудь или нет, — сказала Янка весело; Витовский показался ей самонадеянным позером.

— О, вы любите эксперименты?

— Это единственный способ проверки.

Он замолчал и задумался. Янка заинтересовала его. Вначале он был уверен, что невеста Анджея должна быть обыкновенной гусыней. Он понял, что перед ним нечто иное.

— Хорошо, попробуем! — воскликнул Витовский и сдвинул брови. От этого лоб его прорезали морщины, образуя римскую цифру пять. Он приказал кучеру готовиться.

— Итак, едем?

— Не стоит, панна Янина, а то, не дай бог, действительно может произойти несчастье, — сказал Анджей.

— Возможно все, однако отказаться еще не поздно, — ответил с иронией в голосе Витовский.

— Проверим! Ведь кони пана Витовского не поскачут, конечно, быстрее наших?

— Это дьяволы, не кони! Итак, вы решились? — спросил Анджей, надеясь, что Янка все же откажется.

— Я не решилась, я просто прошу, — решительно сказала Янка, заметив в прищуренных глазах Витовского насмешку.

Анджей велел своему кучеру ехать следом. Все уселись в длинные, выстланные медвежьей шкурой сани Витовского.

Кучер удерживал, натянув поводья, небольших, с белыми пятнами на крупах, жмудских лошадок, заботливо покрытых сетками, и ждал только сигнала.

Янка села в середину.

— Трогай! За городом гони во весь дух! — крикнул Витовский. И действительно, за последним домом кучер стегнул лошадей, и они стрелой рванулись по ровной укатанной дороге.

Ночь повисла над землей; в синей, усеянной мириадами звезд глубине плыл месяц; он заливал сверкающим серебром снежный наст и нагие придорожные, покрытые инеем деревья, вздрагивавшие своими отяжелевшими белыми ветками при каждом дуновении ветерка; длинные, бесчисленные ряды их вершин поднимали к небу свои пуховые шапки, печально всматривались в тихую зимнюю ночь; за голыми, пустынными полями, подобно застывшим морским волнам, возвышались амфитеатром лесные массивы.

По укатанной полозьями саней дороге, по заснеженному однообразному белому полю, по деревьям, по придорожным оледенелым крестам, раскинувшим свои черные объятья, бродили и вздрагивали таинственные, неуловимые тени, словно призрачные блики умершего лета. А там, у подножия белых холмов, деревенские хаты, похожие на оцепеневшие чудовища, чьи тела усеяны сотнями квадратных красноватых глаз, в страхе пятились обратно.

Мороз крепчал; кони покрылись инеем и мчались так, что чуть ли не касались животами дороги; время от времени они дико ржали и звонче ударяли копытами.

— Вам хорошо? — тихо спросил Витовский Янку.

— Быстрей, быстрей! — шептала Янка, упоенная этим бешеным бегом.

Витовский вскочил на козлы, схватил вожжи и, свистнув, помахал кнутом; лошади радостно заржали и понеслись с такой быстротой, что, не держи Анджей Янку за талию, она вылетела бы из саней.

От этой скачки перехватило дыхание. Села, деревья, кресты, корчмы, расстояния — все слилось в единый мигающий клубок, который вертелся с необыкновенной быстротой, точно падал в пропасть; люди, увлеченные, оцепеневшие, с дикой радостью в сердцах, мчались… мчались… мчались…

Снег вылетал из-под лошадиных копыт, хлестал в лицо, обжигал.

— Хорошо? — бросил Витовский насмешливо.

Янка не ответила: силы ей изменили, непонятный страх заслонил глаза кровавым туманом; она прижалась к Анджею, который не выпускал ее из объятий, но в нем тоже с каждой минутой росло беспокойство — лошади, обезумев, дико ржали и шли теперь уже как-то боком. Витовский, не выпуская из своей железной руки поводья, хлестал их изо всех сил, заставляя мчаться все быстрее; Янка, не отрываясь, смотрела на профиль Витовского, на черные холодные глаза, и его странная улыбка пронизывала ее дрожью; но она ни за что на свете не призналась бы в том, что боится. Голова закружилась, ей стало дурно, как во время морской качки, она чуть не лишилась чувств, но все-таки упорно молчала.

Они пронеслись по лесу, как буря, оставляя позади пронзительный звон бубенцов, который летел следом по тихому, оцепеневшему лесу, и, как буря, подлетели к станции. Витовский так круто осадил лошадей, что те ноздрями зарылись в снег.

— Несчастье не хотело навестить нас, — сказал Витовский спокойно, передавая кучеру вожжи.

Янка поспешно сошла с саней, но вдруг зашаталась и без сознания упала на снег.

— Истеричка, — буркнул с презрением Витовский, закутался в шубу, велел поворачивать обратно и, ни с кем не прощаясь, уехал.

Перепуганный Анджей схватил Янку на руки. Мартина и Мария с Яновой стали приводить ее в чувство, а он, не осмеливаясь войти в комнату, сидел на кухне и кусал от злости руки. Прислушиваясь к жалобному плачу Яновой, Анджей пришел в такое отчаяние, что каблуком разбил в щепки подвернувшийся ящик, бросился к двери и хотел силой ворваться в комнату к Янке, но на пороге Мартина преградила ему путь:

— Нельзя!.. Да будет вам известно, сударь, что мужчине входить сюда неприлично.

Прошло еще несколько страшных минут, когда ему казалось, что Янка уже умерла, потом он услыхал ее голос. Анджей вихрем метнулся к двери и, не обращая внимания на женщин, пробрался в спальню, упал на колени около кровати и, покрывая поцелуями руки Янки, заговорил:

— Простите меня, это моя вина! Зачем только я согласился, ведь я же знал этого дьявола, он способен погубить любого ради своей прихоти. Право же, я не думал, что застану вас в живых.

— Ничего особенного со мной не случилось. Обычный обморок от избытка сильных ощущений, — сказала с улыбкой Янка и, закрыв глаза, откинулась назад, на подушки: ей казалось, она все еще едет.

— Нет, клянусь богом, я ему этого не прощу! — крикнул Анджей.

— Напротив, я вас очень прошу забыть об этом. Я сама виновата, мне этого хотелось. Пан Витовский уже уехал?

— Он, наверно, уже дома.

— Со мной это впервые. Я вдруг почувствовала необыкновенную слабость, все закружилось вокруг. Помню только, как я упала, и больше ничего не помню. Возможно, именно так умирает человек.

— Не надо говорить о смерти.

— Вы боитесь ее?

— Откровенно говоря, я стараюсь не думать о ней. При одной лишь мысли об этом меня охватывает ужас. Да, я боюсь смерти, боюсь.

Они беседовали еще несколько минут, затем Анджей уехал, а Янка, не в силах заснуть, думала о Витовском. То глаза его выглянут из снежных искрящихся далей, загораясь мрачным огнем, то его четкий профиль возникнет перед ней, то она так явственно услышит его бронзовый голос, что ее охватывала дрожь, и незнакомое теплое чувство разливалось по телу. Витовский встревожил ее воображение. Она думала о нем так долго, что даже удивилась этому. И хотя Янка решила не думать больше о нем, ей хотелось узнать о нем подробнее — так разжег он ее любопытство.

На другой день, желая узнать о здоровье Янки, Анджей приехал раньше обычного. Она решила расспросить Анджея о своем новом знакомом, но, взглянув в его простодушные, полные любви глаза, раздумала. Перед ней неожиданно возник образ Витовского, и она стала сравнивать.

— Может быть, и сегодня вы хотели бы немного покататься? — предложил Анджей.

— Благодарю, мне надолго хватит вчерашних впечатлений.

Разговор не клеился. Анджей глядел на нее влюбленными глазами. Это смущало Янку. Его чуть хриплый от простуды голос раздражал ее, и вообще ей сегодня было не до него. Поэтому, когда он простился и уехал, она облегченно вздохнула и вернулась к швеям, которые заканчивали уже приданое. Мартина очень торопилась: ее ждали лошади из усадьбы, куда ей пора было уже отправляться.

— Меня ждут господа Боженские, из магнатского рода. Их старшая дочь, панна Цецилия, выходит замуж за некоего Вишневского, доктора из Варшавы. Мезальянс, но, кажется, они любят друг друга, — Мартина иронически скривила губы. — Ну, как вам понравился ваш будущий дом? — продолжала она и, чтобы скрыть насмешливую улыбку, нагнула голову к блюдечку с вареньем, накалывая иглой вишни.

— Он мне очень понравился, мебель подобрана с большим вкусом.

«По-хамски», — подумала Мартина, и ее выцветшие глаза вспыхнули презрением.

— Года два тому назад в Литве я шила приданое у господ К., магнатского рода. Их единственная дочь выходила замуж за пана Влодека — весьма представительный мужчина. За неделю до свадьбы они решили покататься на санях. Невеста простудилась и заболела. Правда, не умерла, но свадьба расстроилась. Родители увидели в этом дурной знак.

— Что вы этим хотите сказать? — спросила Янка, быстро обернувшись к ней.

— Ничего. Просто подумала о вашем обмороке, и мне вспомнилась эта история. Иногда обстоятельства так складываются, что даже удивляешься, как происходят подобные поразительные вещи. — Ее голос звучал так зловеще, что Янка разволновалась и ушла в свою комнату. Вскоре Орловский позвал ее в гостиную и стал расспрашивать о ее здоровье и поездке в Кроснову.

Янка стала подробно рассказывать ему все, но он, казалось, не слушал и тупым, усталым взглядом смотрел в окно, по привычке покусывая бороду, а когда она кончила, спокойно спросил:

— Так что же там, в Кроснове? Дом красивый? Хорошо ли тебя приняли?

— Но я только что тебе обо всем рассказала, разве ты не слышал? Что с тобой, отец?

— Ничего, ничего; конечно, я слышал: ковры, бронза, севрский фарфор, дубовый буфет — я все слышал. Значит, ты выходишь за Анджея? — спросил он с такой странной интонацией в голосе и так угрюмо посмотрел на нее, что она вздрогнула.

— Почему ты, отец, так странно меня об этом спрашиваешь? — с испугом вскрикнула Янка и потянулась к нему, чтобы взять его за руки.

— Нет, нет, — поспешно отодвинулся Орловский, — видишь ли, мне показалось, что ты передумала, что… что… — Он понизил голос, потом вдруг встал и ушел в свою комнату.

«Он болен!» — мелькнула у нее мысль, и она пошла за ним вслед.

Орловский замер у письменного стола, устремив глаза на стену. Встревоженная Янка удалилась, стараясь понять его состояние. Только вечером она немного успокоилась, когда они сели пить чай одни, — обе швеи уже уехали. Орловский был в своем обычном настроении. Лишь в глазах его она заметила едва уловимый оттенок то ли изумления, то ли страха, да уходя спать раньше обычного, он не поцеловал ее.

Янка чувствовала, что он чем-то серьезно озабочен; скорее всего это были неприятности по службе, и, желая узнать о том, что произошло, она отправилась к Залеским. Те были дома. Залеская играла, муж разучивал какую-то арию, — теперь его голос слышался на станции в течение всего дня. Янка села молча, желая дождаться, когда тот кончит. Геня стоял в позе героического тенора: выпятив грудь, прижав руку к сердцу, он пел, надрываясь, то и дело бросая убийственные взгляды на жену. Залеская, волнуясь, потная от напряжения, подпевала ему и время от времени отбивала такт ногой.

— Вам нравится мой голос? — спросил он Янку.

— О да! Простите, что я помешала. Я пришла с просьбой.

Геня поправил манжеты, пригладил усики, низко поклонился, придвинул Янке стул и, усевшись с важной, самодовольной миной, приготовился слушать.

Янка поделилась с ним своими опасениями.

— Не знаю, право, не знаю! — заметил он чванливо, насупился, бросил украдкой многозначительный взгляд на жену, которая прислушивалась к их беседе, пряча лицо за разложенными на пюпитре нотами.

Янку удивило его поведение: она почувствовала, что он скрывает что-то; казалось, ее предположения подтвердились. Она тут же простилась и отправилась в канцелярию, чтобы расспросить обо всем Стася. Неясный мучительный страх наполнил ее сердце.

В канцелярии был еще и Карась. Демонстрируя Стасю на свет порнографические открытки, он смеялся омерзительным смехом, похожим на хрюканье свиньи. Раскрасневшись и выпучив глаза, точно заглядевшаяся на солнце лягушка, Стась стоял и смотрел. Янка быстро захлопнула дверь и вернулась наверх.

«Почему я нервничаю? — подумала она. — Ведь пока ничего не случилось, ничего!» Она попыталась объяснить себе причину своего странного настроения и не могла. Тревога не проходила, она только сильнее сжимала ей сердце.

На другой день Янка ждала Анджея до позднего вечера, но он не приехал.

«Должно быть, занят, но он не говорил мне, что сегодня приехать не сможет», — припомнила она и несколько раз выходила на кухню посмотреть в окно на белеющий лес, на пустой подъезд, на убегающую в лес серебристую ленту дороги. Всюду было тихо и безлюдно.

Орловский молчал весь вечер, ходил сгорбившись вокруг стола, покручивал кончик бороды, пожимал плечами и, снова не простившись с Янкой, пошел спать.

«Что с ним происходит?» — терялась в догадках Янка.

Анджей не приехал и на следующий день. Янку начали тревожить дурные предчувствия: они надвинулись на нее, как те тяжелые, свинцовые тучи, которые затянули горизонт и омрачили все вокруг, предвещая бурю.

Ее беспокоило исчезновение Анджея, пугал отец, который всю ночь расхаживал по своей комнате и разговаривал сам с собой. Это мучило ее и раздражало.

Янке не спалось; в этот вечер Залеская играла дольше и печальнее обычного. Янка вслушивалась в эти отдаленные рыдающие звуки и, ей казалось, что это плачет и жалуется лес. Расширенными, испуганными глазами смотрела она в окно, в темную, вьюжную ночь: метель завывала, вихри клубились неистово, налетая на могучий лес, а тот стонал и гнулся, потом распрямлялся и, разъяренный, дикий, окутанный облаком снежной пыли, торжественно пел зловещий гимн борьбы.

— Ужасно! — шептала Янка, садилась на кровать, но, не в силах усидеть, снова вскакивала, словно хотела убежать, и, падая на оттоманку, лежала долго, свернувшись в клубок, и, размышляя, успокаивалась.

Анджей опять не приехал. Несмотря на то, что Янка постоянно твердила себе, что не любит Анджея и что ей нет до него никакого дела, она все же попросила отца послать в Кроснову и узнать, не случилось ли что с Анджеем.

— Я видел пана Гжесикевича в буфете, — сказал Сверкоский, услышав ее просьбу.

— Когда?

— Сегодня.

— Вам показалось. Ручаюсь, если бы он был в буфете, он был бы и здесь, — ответила она с гневом. «Что этому идиоту надо? Зачем он сегодня пришел сюда?» — подумала она.

— А я уверяю вас, он был в буфете. Мы как раз сидели там с Карасем и рассматривали новые открытки, которые он привез из Сосновца; пан Анджей вошел, взглянул на нас и сейчас же повернул обратно. Мы подумали, что он, как всегда, направился к вам. Он был чем-то расстроен.

— Пан Анджей не приходил. Видимо, у него было срочное дело, и зайти к нам он не успел, — ответила Янка, словно оправдываясь.

— О да, что и говорить, у жениха могут быть дела более важные, чем посещение невесты… Могут быть… безусловно.

— Почему вам так весело? — вспылила Янка, заметив на губах Сверкоского язвительную усмешку.

— Вам это только кажется, — пробормотал Сверкоский, всовывая руки в рукава.

Янка насторожилась: ее поразил его издевательский тон.

Сверкоский сегодня был необычен — он словно прилип к стулу, и только глаза его беспокойно бегали по комнате. На неподвижном, пожелтевшем, похожем на волчью морду лице было написано злорадство. Он говорил мало, играл с Орловским в шашки и при этом так беспечно проигрывал, что начальник, забыв о своих треволнениях, посмеивался над ним.

«Почему Анджей не зашел, что случилось?» — думала Янка, взглянув на Сверкоского с отвращением и не ответив на его вопросы.

Раздражение сменилось ужасной, омерзительной скукой, которая завладела безудержно всем ее существом.

VII

Когда вошла Янова доложить, что приехал пан из Кросновы и ждет ее в гостиной, Янка лежала на оттоманке, бессмысленно глядя в потолок.

— Вот и хорошо, сейчас приду! — воскликнула она с такой горячностью, что даже покраснела, и, прежде чем выйти к гостю, долго смотрелась в зеркало и поправляла волосы.

Анджей вскочил со стула, поцеловал ей руку и сел снова, покручивая от волнения усы.

— Что случилось? Вы не больны? Я собиралась сегодня послать Роха справиться о вас.

— Я здоров, я вполне здоров, да… да… — заговорил он отрывисто, не спуская с Янки смущенного взгляда.

— Как вы изменились! — сказала она, заметив странную, синеватую бледность его лица, побелевшие, потрескавшиеся губы и темные круги под воспаленными глазами.

Анджей не ответил, в волнении прошелся по комнате, смахнул мимоходом со скатерти крошки, повернул слегка абажур и замер, посмотрев на Янку таким измученным, бесконечно тоскливым взглядом, что та даже вздрогнула. Затем торопливо расстегнул сюртук, долго шарил по карманам и наконец, вынув дрожащими руками бумажник, достал из него небольшое, в продолговатом конверте, письмо и подал ей. Потом упал на стул, совершенно обессиленный, оперся лбом о край стола и глухо сказал:

— Прочтите… прочтите… прошу вас… — Голос его пресекся — он не в силах был произнести ни слова. Янка с тревогой взяла письмо и стала читать:

«Милостивый государь! Весьма расположенное к вам лицо считает своим святым долгом предостеречь вас. Та, которой вы даете свое имя, которая должна стать матерью ваших детей и вашей женой, — обыкновенная авантюристка. Она играла в театре — это вы знаете, но то, что она была любовницей некоего Котлицкого, потом литератора Глоговского, а затем прохвоста и негодяя Недельского, вы едва ли слышали. Та, которая с таким высокомерием смотрит на весь мир, на простых порядочных людей, вероятно, еще не успела рассказать вам об этом. Наверное, она не сообщила вам и о причинах, побудивших ее искать спасения от позора в самоубийстве. Спросите ее, милостивый государь.

Передаю адрес особы, у которой она жила в Варшаве; она может сообщить вам наиболее интересные подробности. Впоследствии, когда вы отвергнете ее, вздохнете свободнее и успокоитесь, особа, которая предостерегает вас, откроет вам свое имя, чтобы вы знали, кто бережет вашу честь и, самое главное, ваше счастье».

Подписи не было. Судя по дате, с момента отправления письма прошло три дня.

Янка читала все медленнее и медленнее, отрывала от письма взгляд, задумывалась, порывисто дышала и снова принималась за чтение, почти ничего не понимая: буквы сливались в сплошное черное пятно, кровь так стучала в висках, что все перед ней кружилось.

Щемящая боль сдавила сердце. Почувствовав слабость, она села на стул, опустила голову и глазами, полными слез, смотрела в пустоту и, казалось, слышала неумолимый голос, который со злорадством кричал: «Была любовницей Котлицкого! Глоговского! Недельского!» Этот голос безжалостно хлестал ее, раздирая на части мозг, пронизывая болью все тело.

Анджей не спускал с нее глаз и жадно ловил каждую мысль и каждое движение чувств на ее лице.

— Правда ли это? — спросил он тихо, как спрашивают умирающие. Его лицо покрылось потом, он оперся о стол, будто боялся лишиться сил и упасть на пол.

Янка не ответила, она смотрела на него взглядом, полным невыразимого ужаса, немого вопля отчаяния, и он затрепетал: луч надежды сверкнул в его душе; глаза, губы, все лицо его вздрагивало, задыхаясь, он хватал ртом воздух; ослепительная, животворная радость обожгла его и закружила вихрем; от волнения он не мог говорить и с диким криком бросился к ногам Янки, осыпая их поцелуями.

Янка ласково отстранила его, подняла с пола письмо и вернула его Анджею. Так ничего и не поняв, он взял письмо обратно, а Янка нагнулась, торопливым движением поцеловала ему руку и вышла из комнаты.

Оцепенев, Анджей с немым изумлением уставился на дверь, в которую она вышла.

— А-а-а-а! — вырвалось у него из горла. Затем он медленно оделся и поплелся к выходу.

Ничего не соображая, он сел в сани и принялся смотреть на стаю ворон, копошащуюся на дороге, возле кучи конского навоза. Вороны разлетелись перед лошадьми, потом опять вернулись на свое место. Анджей снова посмотрел на них.

— Валек, ты куда? Я же приказал тебе ехать в Буковец! — крикнул он, заметив, что они едут лесом.

— Да ведь мы, ваша милость, едем из Буковца.

— Болван, поворачивай в Буковец! Вот идиот, — добавил он уже спокойнее. Кучер исполнил приказание и повернул обратно. Анджей машинально натянул перчатки; вскоре они остановились перед станцией; Анджей вылез из саней, поднялся наверх и, не торопясь, позвонил. Как только он увидел Янову, отворившую ему дверь, он вспомнил все, вздрогнул, бросился к саням и крикнул:

— Трогай! Скорей! — Лошади помчались рысью.

— Быстрей! — закричал он, вырвал из рук Валека кнут и стал с такой силой хлестать лошадей, что те вздыбились и заржали.

— Быстрей, быстрей, окаянные, быстрей! — орал он охрипшим голосом и бил их что есть силы. Наконец он упал в сани, зажав шубой рот, чтобы не закричать от невыносимой боли, которая его терзала.

— Эта святая! Янка! Моя невеста! Мой идеал, она… Господи, господи, господи… спаси, не то я сойду с ума! — стонал он сквозь рыдания.

Временами он замирал и смотрел, не шевелясь на дорогу, на черный лес, с которого вихри стряхнули снег, на сорок, облепивших старые деревья на вырубках и громко галдевших, — и тогда на мгновение в душе воцарялась тишина, буря утихала.

Приехав домой, он заперся у себя в кабинете и, как разъяренный зверь, бьющийся о железные прутья запертой клетки, стал метаться по комнате. Но боль и хаос в душе не утихали, дикое бешенство охватывало его все сильнее, страшные, необъяснимые муки разочарования жгли его. Несколько раз он хватал со столика револьвер и клал обратно, забывая в ту же минуту, зачем брал его: мысли путались в голове, которая, казалось, раскалывалась на части.

Анджей вышел во двор осмотреть хозяйство; но он ничего не видел и ничего не помнил; ходил с болью, словно с ножом в сердце, и, вспомнив о происшедшем, вдруг спотыкался и шел, безвольно опустив руки, дальше, как лунатик. Только за ужином он обратил внимание на пьяного отца, который настойчиво требовал водки.

— Не давай, мама! — с раздражением крикнул он.

— Ендрек, тише!.. Тише, черт возьми!.. А ты, мать, поставь водки! — бормотал старик, ударяя кулаком по столу. — Я тут хозяин! Кому говорят — слушаться меня, не то, клянусь богом, выгоню всех… Мать, добром прошу, дай водки! — И, сонно качаясь, он пускал слюни себе на одежду и на расставленные к ужину миски.

Перепуганная старуха принесла водки. Анджей выхватил у нее из рук бутылку и швырнул ее к печке.

Старик мигом протрезвел, сел прямо на стуле и спросил:

— Ты что сделал, Ендрусь?

— Сам видишь — хватит этого пьянства! Напиваешься как скотина!

— А если я так хочу, Ендрусь, а если мне это нравится, сынок, что тогда?

— А то, что мне это не нравится, и я не хочу, чтобы ты окончательно спился.

— Ты не хочешь, Ендрусь, не хочешь, мой ясновельможный сынок! Ага, значит, ты хочешь, чтоб я не пил! — заорал возмущенный старик. Глаза его горели негодованием, а зубы стучали, словно в лихорадке.

— Не зли меня, отец! — крикнул Анджей, с трудом сдерживая гнев.

— Не то поколотишь, да? Или на помойку выбросишь и есть не дашь?

— Люди, перестаньте, Христом богом прошу, — умоляла старуха, повисая то на одном, то на другом и всеми силами стараясь предотвратить бурю.

— Значит, я тебе помеха, ты бы хотел захапать себе все? Ну, подожди, подожди, сынок, мне еще рановато на пивцо к Аврааму. Долго тебе еще придется только нюхать мое богатство. Ты пожалел мне водки, а для своей графини тысяч не жалеешь, покупаешь ей бархаты да шелка, а мне водки не хочешь дать, а ведь это все мое… Я тут хозяин, клянусь богом, а тебе, если позволю, как собаке, полизать кость, лижи, а кусать не смей, не то ногой в зубы да за дверь!.. Пшел, скотина… пшел! Кому говорят!

Анджей вскочил, как ужаленный, но взял себя в руки и сказал спокойно:

— Хорошо, отец, оставайся тут хозяином, а я завтра уеду.

— Поезжай, Ендрусь, поезжай, мой ясновельможный сынок, в Италию со своей ясновельможной невестой есть апельсины, да только сначала изволь-ка отчитаться, как ты хозяйничал на моем фольварке. Хо, какой мудрец! Клянусь богом, наворовал деньжат, а теперь говорит: «Поцелуй пса под хвост, уезжаю…».

— Что я у тебя взял? Что я у тебя украл? — с яростью закричал Анджей. — Ты не платишь мне ни гроша за мой труд, да еще надуваешь при расчетах! А усадьбу я отстраиваю на собственные сбережения, ты об этом прекрасно знаешь. Я работаю как вол и за хозяина и за батрака, как пес с высунутым языком целый день бегаю по хозяйству: мои нововведения удвоили наши доходы, а ты обзываешь меня вором! Сам только напиваешься, как свинья, и губишь этим свое здоровье. Ты еще смеешь оскорблять меня?

— Смею. Я тут хозяин, заруби себе па носу, а не то… пшел!..

— Я вор, я?!. — закричал Анджей, вскочил со стула, схватил старика за грудь и встряхнул, как сноп соломы. — Если бы это сказал мне кто-нибудь чужой, я бы убил его, как собаку…

— Отцепись, Ендрусь, отцепись! — застонал старик, почувствовав, что хмель снова ударил ему в голову. Закрыв глаза, он ждал, скоро ли сын начнет колотить его о печку.

Старуха с плачем бросилась между ними.

— Корчмарская душа, пропойца!.. — прошипел Анджей, бросил старика на кровать, словно связку тряпья, и вышел.

— Петрусь, ради бога, Петрусь! — завопила мать, встряхивая старика; тот некоторое время лежал как колода, без движения, но вскоре открыл глаза и с помощью старухи поднялся, ощупал свою голову и бока и произнес вполне трезво:

— Слава богу, все косточки целы! Ну и гонор у этой бестии, как у настоящего шляхтича, — произнес он с восхищением.

— Ах ты пьяница! Устроил ад кромешный, сына обидел. А что, если он и вправду уедет, что тогда?

— Глупая, куда он денется?

— Да такой ученый, как наш Ендрусь, всегда найдет себе дело. Да и то сказать, разве у его невесты денег нет? Вот уж тоже, надумал выгонять сына, мою единственную утеху!

— Не болтай, глупая! Ендрусь не уедет, я вот завтра же запишу ему все у нотариуса. Он того стоит! Ишь, подлец, гонор-то какой, гонор! — И он почесал в затылке. — Да и силен, как бык: так швырнул, будто сноп. Хо-хо! Удался у меня парень, ей-богу, удался. Пойду попрошу у него прощения! Как ты, мать, думаешь, идти или не идти?

— Иди! Надо извиниться, я и сама бы сходила, да смелости нет.

Старик пошел, немного робея: ему было стыдно своей запальчивости.

В комнате Анджея не было. От родителей он ушел злой и раздраженный; ссора, которой он, однако, не придал значения, потому что подобные ссоры бывали часто, расстроила его окончательно. Прямиком через поле он помчался к Витовскому.

VIII

Ночь была хмурая и ветреная; с севера тянулись вереницей серые, бесформенные тучи, похожие на разодранные тюки хлопка; негромко посвистывал ветер, разнося отголоски похожего на морской прибой лесного шума; тяжко ложась на землю, падали мокрые хлопья снега.

Анджей торопливо шел по полю; до Витова было только пять верст, но эта дорога по сугробам очень утомила его. Злость улеглась, мысль о несчастье наполнила его отчаянием. Он чувствовал себя таким несчастным, что останавливался, окидывал пространство взглядом, взывающим о помощи и милосердии, затем неуверенно шел дальше, словно потерял дорогу и другой найти не мог.

К Витовским его толкала сила привычки, к тому же Витовский имел на него большое влияние. Анджей не только слушался его, но и слепо ему верил; почувствовав себя одиноким, он потянулся к нему как к другу, которому можно излить душу. Витовский никогда не щадил его и сарказмом резал, как бритвой, но он любил Анджея. Это были две противоположности: человек из народа, простой и сильный, только наполовину облагороженный цивилизацией, и утонченный потомок воевод, неврастеник. Они дополняли друг друга.

Перейдя мост, Анджей попал на островок и направился к массивному дому, который в прошлом был замком. Он вошел в переднюю.

Ливрейный лакей счистил с него снег.

— Господа дома?

— В библиотеке.

Он прошел большой темный зал, затем комнату поменьше и остановился перед опущенной портьерой, из-за которой слышался монотонный голос чтицы:

— «Господи! Какое несчастье постигло меня: тело мое немощное, а сердце удручено печалью, которая гнетет его. Что я на это могу сказать… Да будет воля твоя!»

Анджей не слушал больше, поднял портьеру и вошел.

— Я хотел послать за тобой, — сказал Витовский, пожимая ему руку.

— А я сегодня думала о вас, — отозвалась из глубокого кресла Ядвига.

— Ты из дому или от невесты?

— Из дому. Но я, кажется, помешал вам. Я заберу вашего брата, и мы уйдем.

— Нет, сегодня я вам этого не разрешу. Панна Аврелия, отложим чтение! — обратилась она к чтице, которая тотчас же вышла. — Хватит с тебя на сегодня «Подражаний»! Я первый раз уговорила брата послушать, — обратилась она к Анджею.

— И я слушал. Чудесная вещь. Сколько в этой книге проникновенных слов, напоенных слезами, покорностью, безграничной верой, сколько в ней поэзии!

— Может быть, ты еще научишься верить? — спросила Ядя своим серебристым голосом, обращая к нему прекрасные, но угасшие глаза.

— От восхищения до веры — дорога значительно длиннее, чем это нам иногда кажется.

— Я думаю, нет.

Она начала вести одну из тех утонченных бесед, когда имеет значение не только слово, но и малейший его оттенок. Анджей, как обычно, молчал: он или не понимал, о чем говорят, или скучал, но сегодня он даже не пытался слушать, ощущал себя больным, изнуренным, разбитым, чувствуя, что сердце переполнилось от страдания.

— Мы говорим, а вы, пан Анджей, что-то упорно молчите.

— Мне хочется есть, — сказал он просто, вспомнив, что с утра ничего не ел. — Вот уже третий день я почти не притрагивался к пище, — добавил он, словно оправдываясь.

— О, в этом кроется что-то необыкновенное! Вероятно, или кони, или овцы дохнут?

— Нет, нет! — грустно ответил Анджей, не заметив иронии.

— Кто-нибудь из близких болен? — спросила с участием Ядвига. — Я чувствую по вашему голосу — вы страдаете.

— Неслыханно! Анджей страдает, и страдает не по причине материальных убытков… Постой, может ты сам заболел?

— Я здоров. Разве ты считаешь меня зверем без души и без сердца?

— Нет, но я предполагал, что эти органы у тебя не функционируют.

— Тогда за кого же ты меня принимаешь? — спросил Анджей, задетый за живое.

— Во всяком случае, за человека.

— Благодарю за честь, какую ты мне оказываешь, причисляя меня к человеческому роду.

— Не роду, а породе, — поправил Витовский, подымая голову от спинки кресла.

— Ах, да, породе, подлой породе людей, не умеющих любить и не способных страдать… Да, я понимаю тебя, понимаю! — В голосе Анджея зазвучали горечь и сожаление, а в глазах загорелся зловещий огонек. — Кто же я? Простой мужик, хам… Для тебя почти скотина… О да, мы не страдаем, мы не любим, не чувствуем! Что же я такое? Упряжная лошадь, человек, который перенял у цивилизации только одежду и некоторые потребности; ведь ты твердишь мне об этом ежедневно, не давая себе труда заглянуть в душу! Ты просто не веришь, что я могу мыслить и заниматься не только лошадьми, хозяйством, лесом, землей… А впрочем, какое мне до всего этого дело! — закончил он уже почти спокойно и умолк.

— Вы очень страдаете, пан Анджей? Дайте мне на вас взглянуть, — сказала Ядвига, взяла его за руку, подвела к лампе, затянутой зеленым шелковым абажуром, и заглянула ему в глаза. — Да, вы очень страдаете, — добавила она печально, и губы ее дрогнули от сострадания. Она вернулась к своему креслу, нащупывая дорогу руками, так как предметы расплывались перед ней, словно в тумане.

— Расскажите, что случилось; может быть, мы сможем вам чем-нибудь помочь… Каждое человеческое сердце — это мир, заполненный миллиардами скорбей. Ужасно! Ужасно!.. — промолвила она тихо, и ее красивая голова склонилась на грудь, а в холодных застывших глазах сверкнули слезы.

Анджей растрогался, посмотрел на нее с благодарностью и обожанием и решил рассказать все, но, перехватив презрительный взгляд Витовского, сдержался. Он как-то сразу остыл, машинально застегнул сюртук, словно на него повеяло холодом, и, подкрутив усы, постарался сказать как можно беспечнее:

— Безделица, просто небольшое семейное недоразумение…

— Се-мей-ное, — медленно протянул Витовский, развалившись в кресле и устремив глаза на плафон, где были изображены трубящие в раковины тритоны.

— Ах, эти семейные раздоры! — воскликнула Ядвига. — Раздражение и злость просачиваются в душу капля за каплей, словно из треснувшей чаши. Не успеет человек спохватиться, как он уже возненавидел родной дом — свою единственную пристань, он уже проклинает весь мир, а все из-за чего? Из-за отсутствия снисходительности и взаимопонимания.

— Золотые слова, — снова отозвался Витовский, громко зевая.

— Счастье, что мы со Стефеком никогда не ссоримся; даже в Лондоне, где мы жили в крайней нужде, ничто не омрачало нашей взаимной привязанности.

— Вы являетесь лучшим примером семейного согласия и любви, — заметил Анджей.

— И сумасшествия! — насмешливо добавил Витовский.

Принесли на столике ужин и поставили перед Анджеем. Он принялся жадно есть.

Воцарилось молчание. Витовский с иронической ухмылкой смотрел в потолок, а Ядвига прохаживалась по комнате, прикасаясь вытянутыми руками к предметам, странным инстинктом слепых обходя препятствия.

— Когда же вы познакомите меня с вашей невестой? Я жажду ближе узнать ее. Я жду, мечтаю даже, что мы вчетвером создадим союз братских душ, беспредельно преданных друг другу.

— Лилейный букет душ, связанный сыромятным ремнем, — бросил Стефан, глянув на Анджея.

Анджей сделал вид, что не понял насмешки.

— Это мои заветные мечты — иметь около себя много хороших людей, и когда свет исчезнет полностью из моих глаз, когда огромная ночь обнимет мое тело, я буду чувствовать рядом их добрые сердца и черпать силы, чтобы переносить тяжесть существования. О, я знаю, это эгоистично, но мне трудно думать по-иному, трудно, — говорила она, остановившись посредине комнаты с вытянутыми руками и устремив глаза вверх. — Я не могу найти иной радости, хотя не имею права даже на эту.

— Ядя! — укоризненно произнес Витовский, подойдя к сестре. — Не говори так, не думай об этом. Меня тревожат твои мысли, а тебя они волнуют и тем самым приближают несчастье. Лучше улыбнись, сестра! — просил он нежным, дрожащим от слез голосом, так как прекрасное, одухотворенное лицо Ядвиги выражало глубокую скорбь.

По-матерински ласково коснулась она его лица, и улыбка, подобная умирающему цветку, присыпанному землей, расцвела на ее бледных губах.

— Мысли похожи на птиц, которые перелетают с ветки на ветку, залетают далеко-далеко, высматривают с высоты развесистые деревья и кружатся вблизи, пока не увидят, что и там нет отдыха… Когда же вы познакомите меня с невестой? Я хочу увидать ее поскорее. Стефек говорил, она очень красива.

— У меня нет невесты! — ответил Анджей дрожащим голосом.

— О-о-о! — протянул из кресла Витовский. Он не спеша оторвал взгляд от потолка и перевел его на Анджея. Глаза его загорелись.

— Мечты тоже как птицы. Они кружат, упоенные собственной силой, весельем, красотой, радостью бытия; им кажется, что они достигнут солнца и украсят мир, но вот налетел ястреб и разрушил гармонию; тогда гибнет все — радость, счастье, мечты. Дурные вести — ястребы, которые висят над сердцем и зловеще кричат: «Смерть и уничтожение!». Вы принесли очень тяжелую весть, очень, — сказала с грустью Ядвига.

— Дурные вести — это волки, змеи, которые обвивают сердце и мозг своим омерзительным телом и впиваются, впиваются в него, — вторил ей Витовский страдальческим голосом, и лицо его исказилось, точно от скорби.

— Спокойной ночи! — бросил Анджей и поднялся, так и не доев ужина.

Их слова, их лица, трагическая тишина комнаты, нахлынувшие на него воспоминания сдавили ему горло, он не мог уже ничего сказать и вышел.

Возвращался Анджей теми же полями, со смертью в сердце. Сквозь слезы он поминутно твердил: «Янка!.. Янка!..»

— Бедный! Эта любовь так возвысила и осчастливила его, — произнесла Ядвига с сочувствием в голосе, когда Анджей ушел.

— Да, страдание превратит его в человека, — отозвался Витовский.

— Бедный! Чем он будет жить? Ведь в эту любовь он вложил всю душу. Пойду помолюсь. Ты останешься здесь?

— Ядя, ты снова расстроилась? А мы разве не страдаем? Он меньше страдает, потому что страдает как дикарь, который только чувствует. А мы страдаем сильнее, вникаем во все и не видим спасения от боли. Утром поеду к нему, расспрошу обо всем, постараюсь их примирить.

— Спокойной ночи! — Ядя поцеловала брата в лоб, провела рукой по его волосам, лицу и удалилась.

Она шла по длинному сводчатому коридору с монастырскими оконцами, в их глубоких нишах висели большие кресты, освещенные лампадами. Прикасаясь к крестам, она останавливалась перед каждым с благоговением и наконец дошла до часовни. Это была старинная, без каких-либо украшений замковая часовня, расположенная в двухэтажной башне, поражающей своей суровостью и могильной тишиной. Стены почернели от времени и покрылись зеленоватыми пятнами сырости; вода с них стекала на каменный пол, уложенный белыми и красными плитами. Затянутые паутиной продолговатые бойницы почти не пропускали света. Со стропил свешивалась на шнуре лампа, похожая на золотую розу; подрагивая, она лила бледный, холодный свет на стоящий под нею аналой и простой алтарь, украшенный шестью подсвечниками с желтыми восковыми свечами. Над алтарем висело огромное распятие из слоновой кости, копия распятия работы Донателло из дворца Питти; две красные лампадки, укрепленные между подсвечниками, бросали кровавый отблеск на крест; трагически скорбная голова Христа, бессильно свесившаяся на грудь, выступая из мрака, сверкала какой-то нечеловеческой бледностью.

Ядвига преклонила колена у аналоя и погрузилась в молитву.

IX

— Итак, все кончено! — сказала Янка, расставшись с Анджеем и запершись у себя в комнате.

— Все кончено! — повторила она глухо, села на диван, закрыла лицо руками и несколько часов просидела так, испытывая глубокую муку стыда и унижения. Это ужасное, гнетущее чувство переполнило все ее существо, парализовало мозг, лишило рассудка и жгло, жгло, жгло…

Орловский вошел и принялся ходить взад и вперед по комнате, то и дело останавливаясь перед ней; она даже не заметила его.

— Анджей был?

При этом имени Янка вздрогнула, подняла глаза и беззвучным голосом ответила:

— Был…

— И больше не придет, — тихо сказал Орловский. Глаза его беспокойно бегали, пальцы теребили пуговицы мундира. Но он сумел сдержать взрыв негодования.

— Не придет… — повторила Янка как эхо.

— Знаю! Можешь не повторять, — Орловский подскочил к Янке с кулаками; но тут же руки его опустились. Посмотрев как-то странно, вбок, он снова стал расхаживать по комнате.

— Ты опять его выгнала? — спросил он уже спокойно.

— Нет, сам ушел, — вполголоса ответила Янка.

Сил у нее уже не было, и она сидела безмолвная и безропотная, готовая поддаться чужой воле. Она смотрела в глаза отцу, чувствуя, что он все знает; жалость к его страданиям росла в ее сердце.

— Это отпугнуло его! Блудница! — в ярости закричал он, бросая ей в лицо смятый лист бумаги; он тоже получил анонимное письмо.

Янка опустила голову. Горькие слезы медленно потекли у нее из глаз.

— У Орловской был любовник! У моей дочери, родной дочери, был любовник! — кричал он все громче. — Нет, нет, я этого не перенесу…

— Тогда убей меня, отец. Мне так тяжело, невыносимо тяжело — ты только окажешь мне благодеяние. Прошу тебя всем сердцем, убей меня, убей! — проговорила Янка, став перед ним на колени. — Я опозорила твое имя, принесла тебе и Анджею одно лишь горе, я и сама глубоко несчастна. Пускай же наконец все кончится. Убей меня, отец! — Она, рыдая, обняла его ноги и стала их целовать.

— Не оскверняй меня! — крикнул Орловский в бешенстве и с такой силой оттолкнул ее, что Янка упала навзничь.

Она вскочила, лицо ее побагровело, глаза разгорелись, и вдруг из груди вырвался вопль оскорбленной гордости:

— Довольно, это уже не наказание, а жалкая месть! Я не позволю так обращаться с собой! Я запрещаю тебе, отец, запрещаю! — закричала она пронзительным голосом. — За что ты так издеваешься надо мной? За то, что у меня был любовник? Но ты даже не спросил меня, правда ли это! На основании подлого доноса ты пинаешь меня, как последнюю тварь.

— Да, да! — пролепетал он в испуге.

— Меня постигло несчастье. Но почему? По чьей вине? Ты ни разу не спросил меня, сколько я перенесла горя и какой ценой заплатила за свое заблуждение. Три месяца ты был равнодушен к моей судьбе, даже не интересовался, как я живу, что делаю, есть ли у меня средства к существованию, не готова ли я просто продать себя из-за нужды? Да и всю жизнь ты меня только тиранил, унижал, ненавидел, презирал. Ты замучил мать, ты мучил и меня, терзал мою душу и капризами и деспотизмом. А теперь ты платишь мне за все оскорблениями. Так почему же я должна исповедоваться перед тобой? Да и кто имеет право карать меня за то, что я жила так, как мне пришлось жить, кто? — кричала она в возбуждении, бледная от гнева, со сверкающими ненавистью глазами.

— Да ведь имею я на это право? Имею? — спросил вдруг он тихо, точно обращаясь к самому себе, и посмотрел вокруг отсутствующим взглядом.

— Нет, только один бог имеет на это право: он знает сколько я выстрадала. Он один свидетель моих слез и мучений. О боже, боже, боже! — заговорила Янка почти шепотом, и такая мучительная скорбь сжала ей сердце, что она потеряла сознание и упала на пол.

Орловский бросился к ней, отнес ее на кровать и позвал Янову, которая сразу же прибежала на зов. Рассудок у него помутился: он уставился на кровать и, потирая руки, тихо засмеялся.

— Хорошо, Мечик, хорошо! — похлопал он рукой по воздуху на высоте плеча. Затем вышел на станцию, поглядел на лес, на крыльцо, заглянул в канцелярию, постоял в коридоре, пока из каких-то глубин к нему не вернулось сознание. Тогда он бросился к Янке, которая между тем пришла в себя и уже лежала в постели.

— Яня! — шепнул он робко, наклонился, желая поцеловать ее, и тут же отшатнулся, словно отстраненный невидимой рукой, потер лоб и сел у кровати.

— Прости меня… Я погорячился, но я так любил тебя, люблю и сейчас, — проговорил он медленно и вдруг, повернув голову в сторону, мрачно уставился в пространство; глаза его засверкали, и он быстро заговорил: — Если ты хочешь поехать куда-нибудь отдохнуть, поезжай! Хотя бы к этой своей приятельнице. Помнишь, она приглашала тебя?

— Хорошо, наберусь сил и поеду, — ответила Янка с дрожью в голосе, не отдавая себе отчета в том, какая страшная буря царит в его душе.

— Не думай о Гжесикевиче, это хам, обыкновенный хам. Хорошо, что так получилось. Я теперь ясно вижу — ты не могла быть с ним счастлива. Да и что за семья — шинкарская. Как могла бы ты жить в такой среде: муж — батрак, свекор — беспробудный пьяница, свекровь — мужичка. Поезжай, не стесняйся, поживи у подруги до весны, я останусь один, а в апреле подам в отставку. Хватит с меня этой службы. Мы поедем в Варшаву, поедем куда захочешь.

— Мне все равно: куда пожелаешь, туда я и поеду.

— Нам нужен отдых и спокойствие, — сказал он как-то грустно, — а вся эта служба — ерунда, глупость, зачем все это? Подожди, не говори ничего, — он прислушался, покачал головой и продолжал: — Все это кончится, кончится, пройдет, забудется, правда?

— Да, — ответила она глубоким, дрогнувшим от волнения голосом; ей хотелось теперь же, в эту минуту, забыться и не помнить ничего, ничего.

Отец ушел, и она несколько дней не видела его: обед он велел приносить в канцелярию, а утром и вечером пил чай у себя в комнате.

Янка почти не замечала его отсутствия: она была так измучена, что уже покорилась судьбе, и ей все было безразлично. Единственное, о чем думала, чего она желала, — затеряться где-нибудь в тихом, укромном уголке и забыть про все на свете.

Янка решила ехать к Хелене — других знакомых у нее не было. Она чувствовала, что вдали от городов, от железной дороги, среди дикой природы, она обретет желанный покой.

Но с отъездом Янка медлила: в ней тлела еще надежда, в которой она сама себе не признавалась, что Анджей вернется; ей не хотелось расстаться с ним враждебно. Она не любила его и сейчас ни за что на свете не вышла бы за него замуж, но Янка понимала, что он мучается, и это вызывало в ней симпатию к Анджею.

Но о нем ничего не было слышно — из его людей никто даже не появлялся на станции. В день отъезда, когда чемоданы были уложены в сани, появился Орловский и передал Янке все тот же конверт с деньгами.

— Возьми, это твои деньги; квартира будет пустовать, и воры могут… — Он так и не докончил фразы и, уйдя в гостиную, принялся там ходить взад и вперед.

Янка попрощалась с Залеской, которая помогла ей собрать вещи, и взялась уже за шубу, как вдруг появился Сверкоский, выбритый, отутюженный и весь какой-то праздничный.

— Чуть не опоздал, — сказал он с облегчением.

— У вас ко мне дело? — спросила Янка недовольно.

Сверкоский остановился у стола и, наклонившись вперед, не поднимая бегающих глаз, сказал:

— Сейчас скажу, я мог бы об этом давно сказать, но ждал, терпеливо ждал, пока Гжесикевич откажется от вас.

— Говорите побыстрее, что вам надо. Я очень тороплюсь.

— Я уверен, что, как только вы узнаете о причине моего посещения, у вас найдется для меня время…

Она нетерпеливо ждала; ей страстно хотелось позвать Роха, чтобы тот вышвырнул его на улицу.

— Я вас слушаю…

— Я не умею говорить красиво, но каждое мое слово имеет вес.

— Камня, — заметила Янка иронически.

— Возможно, золота; во всяком случае, это нечто солидное. Так вот, я пришел предложить вам… как бы это сказать покороче… Одним словом, я могу жениться на вас! — выпалил он и уставился своими желтыми глазами в ее глаза, поглаживая собаку, которая стояла рядом с ним на задних лапах, опершись передними о крап стола.

— Да вы в своем уме? — воскликнула Янка, вскочив.

— Как всегда, в своем. После долгих размышлений я решил прийти сюда и просить вашей руки несмотря ни на что, — сказал он, растягивая слова.

— Что?.. Что за вздор вы несете? Ничего не понимаю!..

— До нас дошли слухи о том, что было там, в Варшаве. Я знаю, Гжесикевич порвал с вами из-за этого, но он хам и дикарь, где ему понять! Да и вам теперь остается… Ну, да мне все равно. Какое мне дело, мы сумеем договориться и будем жить с вами в мире и согласии. Я человек добрый и думаю, что вы не пожалеете, выйдя за меня замуж.

Янка смотрела на него не только с удивлением, но и с ужасом.

— Надеюсь, вы согласитесь; ведь если порядочный человек, да еще с капитальцем, хочет на вас жениться, нет ни малейшего смысла отказываться. Мы переберемся в большой город, где нас никто не знает, и заживем припеваючи. А любовь — штука нехитрая: мы еще поворкуем, как голубки, хо-хо-хо! — Он затрясся мелким, охающим смехом, поблескивая липкими глазами.

— Вон отсюда, мерзавец! — крикнула Янка.

Сверкоский оскалился и направился к Янке своей тихой, волчьей походкой. Его желтые глаза горели, острые, длинные, как клыки, зубы щелкали от возбуждения.

— Вот ты какая! — крикнул он и согнулся, будто готовясь к прыжку.

— Прочь, я позову людей!

— Осторожнее, с Гипчо так не шутят, красотка, полегче на поворотах, моя куколка, не то я выбью все зубки, чтобы не кусалась, — зашипел он и потянулся к ней своими скрюченными пальцами, словно хотел схватить ее за горло и придушить.

— Отец! — крикнула Янка, выхватила из-под себя стул и с силой бросила им в Сверкоского. Он взвыл, согнулся вдвое и хотел уже прыгнуть на нее. Но тут вбежал Орловский, схватил его за шиворот и отбросил к печке.

Сверкоский вскочил, пронзительно завопил и стал лихорадочно шарить в карманах. Обезумев от ярости, он весь дрожал и рвал на себе волосы.

— Амис, возьми его! — крикнул он наконец, не помня себя от бешенства.

Пес ощетинился и бросился на Орловского, но тот, изловчившись, так пнул его ногой в живот, что Амис завизжал и упал замертво. Сверкоский пришел в себя, подбежал к собаке, принялся дуть ей в ноздри и трясти, но собака не шевелилась; тогда он прижал ее к груди и без пальто, без шапки выскочил, как безумный, на улицу.

— Пора, поторопись. Можно и без нежностей… Обойдется! — крикнул Орловский, видя, что Янка хочет с ним попрощаться.

— Хорошо, — ответила Янка.

Орловский отвернулся, а она, простившись с Яновой и еще раз наказав ей смотреть за отцом, уехала и даже не обернулась, чтобы в последний раз бросить взгляд на станцию, на окно, у которого стоял отец и покрасневшими безумными глазами смотрел ей вслед до тех пор, пока сани не скрылись среди леса.

— Итак, Мечик, теперь мы одни, совсем одни, — произнес Орловский, потирая руки. — Пообедаем с аппетитом и за работу. А вино? Будет и вино! — спрашивал и одновременно отвечал он самому себе. Порой, однако, он приходил в сознание, подбегал к окну и долго смотрел на пустую белую дорогу, на тихий лес.

Потом он вернулся к столу и долго сидел молча. Безотчетный страх сверлил его мозг, он несколько раз вскакивал, словно хотел убежать, тер рукой лоб и снова садился и успокаивался.

— Садись, Мечик. Янова, поставьте два прибора, сегодня мы обедаем вдвоем.


Тем временем Сверкоский вне себя от волнения мчался по улице. Он уже забыл о том, что ему отказали, ударили стулом, стукнули о печь, — он думал о своем верном Амисе.

Добежав до своего дома, не замечая снега на сапогах, он вошел в гостиную, положил Амиса на оттоманку и стал приводить его в чувство.

— Амис! Амис! Родной мой! — звал он нежным, полным отчаяния голосом, повертывая собаку с боку на бок. — Франек, принеси скорее снегу и сделай компресс! — кричал он мальчику. Но не помог и компресс: собака лежала неподвижно, без признаков жизни.

— Амис! — крикнул Сверкоский ему в ухо, но пес даже не дрогнул. Убедившись, что собака мертва, Сверкоский пришел в бешенство и заметался по комнате. Маленький инкрустированный столик подвернулся ему под руку, он схватил его и с такой силой ударил об пол, что тот разлетелся вдребезги.

— Вот тебе красивая жена, вот тебе деньги, вот тебе богатство. Вот, вот, вот! А, глупец, а, кретин! — кричал он все громче и громче. — Вот тебе власть и миллионы! Нищий ублюдок! Чтоб тебя, подлеца, громом поразило!

Он бросился на диван и с какой-то дикой яростью рванул зубами обивку, отбил ручки, сломал спинку, стал вырывать вылезший из дивана волос и топтать его ногами.

— Черт тебя подери! Черт тебя подери!

Наконец, устав, близкий к потере сознания, он упал на сломанный диван и долго лежал в молчаливом отчаянии. Ему вспомнились все его горести и разочарования: невыигравшие билеты, бесплодные усилия стать богатым и могущественным, неосуществленные мечты о спокойной, сытой жизни, — и эти воспоминания так терзали ему сердце, что он корчился, как от боли, в отчаянии хватался за голову, бил ногами по воздуху, стучал кулаком по пружинам. Он старался успокоиться, пытался думать о будущем, но не мог: последняя сцена с Янкой так живо представала перед ним, что он снова в порыве бешенства срывался с дивана, хотел бежать, бить, ломать, кричать, мстить… Но, сжав кулаки, он останавливался возле порога, воспаленными глазами обводил комнату, забросанную обломками дивана и стола, и садился.

— Амис! — Собака не появилась, Франек все еще пытался вернуть ее к жизни. — Амис! — повторил Сверкоский тише и вдруг впервые с испугом и удивлением заметил опустошение; он смотрел на разорванный бархат, на отбитые ручки, оторванную спинку дивана, на обломки и до боли преисполнился сожалением; потом наконец, потрясенный, окончательно пришел в себя. Он умылся холодной водой, походил еще несколько минут по морозу перед домом, затем собрал в гостиной разбросанные куски мебели.

— Франек! Тащи клей, подлец, да поскорее! — крикнул он мальчику, принимаясь чинить разбитые вещи. — И какой же я болван! Сколько добра погублено! Сколько добра, — ворчал он с досадой и старательно, даже с благоговением складывал, подгонял и склеивал. Он даже не спросил Франека об Амисе. Он забыл обо всем на свете, ползая на четвереньках, собирал остатки инкрустации, сдувал с них пыль, вытирал, целовал то, что уже было исправлено, и плакал от радости, если ему удавалось починить так, что не было заметно повреждения.

Он не заметил, как надвинулись сумерки, как поднялась метель и стала бить в окно сухим снегом, не слышал, как ветер все сильнее выл в лесу, не слышал грохота и свистков пробегающих поездов.

— Амис жив! — крикнул Франек, просовывая в дверь сияющее от радости лицо; он и этого не слышал.

— Амис жив, жив! — повторил мальчик громче. Сверкоский поднял голову, подумал немного и только тогда подбежал к собаке.

Амис вилял хвостом, лизал ему лицо и руки, скакал и лаял от радости. Сверкоский погладил его, поцеловал и вдруг грозно нахмурился. Пес прижался к полу и покорным, умоляющим взором поглядел на хозяина, беспокойно помахивая хвостом.

— К ноге! — воскликнул грозно Сверкоский, вынул из-за пазухи ремень и принялся изо всей силы бить извивающуюся на полу собаку.

— Так это из-за тебя, мой песик, мой сынок, натерпелся я столько страху, из-за тебя я погубил столько добра, из-за тебя, сынок, а? — И он бил его с возрастающим остервенением. Собака пыталась спрятаться под кровать, под стол, под стулья, бросалась к двери, подскакивала к окнам, но Сверкоский везде находил ее, вытаскивал и бил, вымещая на ней всю свою злобу, все свое дикое отчаяние. Не видя спасения, пес прижался к его ногам и жалобно умоляюще завыл.

Сверкоский прослезился, бросил ремень, растянулся на полу рядом с собакой, обнял ее за шею и стал рычать и выть вместе с нею, катаясь по полу, как в эпилепсии; наконец, утомленный, обессиленный, притих и заснул. Франек осторожно подложил ему под голову подушку. Погруженный в дремоту, Амис лежал рядом с хозяином, время от времени открывал глаза, придвигался ближе и с какой-то необъяснимой нежностью прижимал свой светло-серый лоб к его груди и лизал ему лицо и руки, а сам все посматривал в окно, в которое заглядывала вьюжная декабрьская ночь.

X

— Я хочу сообщить тебе новость, Янка, думаю, что ты…

— Папочка, меня возьми на плечи, меня, Фелю не надо, она непослушная!

— Нет, послусная, меня, меня!

Дети шалили, хохотали, садились верхом на Волинского, который лежал на большом диване и сам кричал и смеялся больше всех.

— Тише! Я даже своего голоса не слышу! — затыкая уши, возмущалась Хелена и топала ногами, но глаза и губы ее смеялись, когда она смотрела на этих расшалившихся светловолосых, розовощеких крикунов. — Дорогой мой, я вижу, больше всех забавляешься ты, потому что громче всех кричишь.

— Что же мне с ними делать? Вот что, козочки, я вам скажу: мамочка сейчас вам почитает, а вы тихонько посидите; потом папа будет лошадкой, — заявил он детям, усаживая их рядом с собой.

— Итак, Янка, я читаю: «Пан Глоговский, молодой, талантливый драматург и новеллист, передал дирекции театра свою драму «Сильные люди». Насколько мы успели с ней познакомиться, — рукопись была дана нам на очень короткое время, — это чудесная вещь, написанная в духе Ибсена и Метерлинка, изобилующая великолепными сценами».

— А сам в отчаянии утверждал, что эта пьеса ничего не стоит, — заметила Янка.

— Оригинал! Он приезжал к нам несколько раз от Стабровских.

— Оригинал? Возможно, но очень талантливый и обаятельный человек.

— Мы все такого же мнения. Наши соседи буквально разрывали его на части. Мне доподлинно известно, что из-за него даже расстроилась одна свадьба. Он устроил несколько чтений, на которые толпами съезжались девицы.

— Гусыни всегда бросаются на овес.

— Что вы видите в этом дурного, пани Янина?

— Ничего дурного, меня лишь смешит та алчность, с которой девицы набрасываются на все новое, не задумываясь, на что, в сущности, оно годится.

— Ба, на то и молодость, чтобы гореть и увлекаться. Ну, дети, давайте играть в лошадки.

— Послушайте, гостеприимный хозяин, вы завтра посылаете лошадей в Буковец?

— Так сложились обстоятельства, что не смогу, но если вам надо — пошлю.

— Большой необходимости нет, ведь ваш человек и так пойдет за газетой?

— Вы еще не получали писем от отца?

— Нет, и это меня удивляет и беспокоит. За три недели я ему послала четыре письма, а получила только одно; боюсь, не болен ли он.

— Скорее надо полагать обратное: раз не пишет, значит, здоров.

— Тише вы! — прикрикнула Хелена на ребятишек и подняла руку, к чему-то прислушиваясь.

— Наверно, кормят собак, вот и лают.

— А мне послышался плач.

— Фантазия, — проворчал Волинский и снова принялся играть с детьми.

Хелена просматривала газеты, срисовывала монограммы из «Плюща», а Янка наблюдала за тем, как Волинский на четвереньках, с одним малышом на шее, с другим на спине, скачет по ковру и подражает конскому ржанию. Она привыкла и уже не обращала на это внимания, хотя сначала ее удивило, что Волинский все свободное время посвящает детям и никуда из усадьбы не ездит. И все-таки ее мало интересовала их жизнь; ее поглощали собственные заботы. Янка ждала письма от отца — только от отца, хотя в глубине души надеялась получить весточку и от Анджея. В этом она не хотела признаться даже себе и злилась на себя, когда вспоминала о нем. Но бывали минуты, когда она выходила за ворота и смотрела на широкую, усаженную тополями дорогу, ведущую из Розлог в Буковец. Она хорошо знала, что оттуда никто к ней не приедет, однако не раз ей казалось, что в заснеженной дали она видит знакомых буланых лошадей, но они не появлялись, и Янке становилось грустно и горько.

К тому же она очень скучала здесь. Хелена с мужем целыми днями были заняты хозяйством и детьми, она же оставалась со своими мыслями наедине. Читать не хотелось, в хорошие, ясные дни она одевалась потеплее и шла гулять по большой аллее, но и это ей скоро надоело: тропинки замело снегом, а на дорогах часто попадались прохожие — это раздражало ее.

Она уже полюбила одиночество, этого неизменного спутника усталых, больных душ. Она любила уходить от жизни и ее интересов куда-то в глубину, откуда весь мир, люди и страсти казались мелкими и пустыми; из этой глубины она смотрела на себя, сознавая с грустью, что потратила жизнь на пустяки, что в поисках счастья гонялась за химерами.

«Как я могла! Как я была слепа!» — думала она с горечью. И сейчас, глядя на Волинского, весело игравшего с детьми, на Хелену, безмятежно погруженную в чтение, она видела перед собой людей, которым живется хорошо, потому что они честно исполняют свои обязанности, а остальное предоставляют судьбе. Янке подумалось, что именно такая жизнь является высшим благом, но в то же время она ощущала, что сама так жить не сможет — слишком много у нее тяжелых воспоминаний.

— Поедем завтра к Стабровским? — спросил Волинский, садясь за стол.

— Как хочешь, я бы предпочла сидеть дома, — ответила Хелена.

— Я обещал, что мы приедем.

— Пани Стабровская непременно угостит нас каким-нибудь литературным деликатесом, — заметила Янка.

— Вы ее не любите?

— Напротив, но в ней много смешного. Правда, кроме Глоговского, я не знакома ни с одним писателем, тем не менее мне кажется, что более самонадеянной особы, чем она, нет в подлунном мире. Хотя она, несомненно, талантлива.

— Вы правы. Если бы к тому же она еще была красива и не мучила знакомых чтением своих произведений, она была бы идеальной женщиной.

— Не могу согласиться с вами. По-моему, эти чтения не такое уж тяжелое наказание; напротив, последние два раза я слушала с интересом и была ей благодарна — она увлекла меня.

— А я, признаюсь откровенно, дремал и ничего толком не понял.

— Это скорее вина сонного состояния, чем автора, — улыбнулась Янка снисходительно.

— Панна Янина, клянусь, наряду с Хеленой, чье превосходство над собой я ощущаю постоянно, вы являетесь предметом моего обожания. Я ценю вас и восхищаюсь вами, но, должен признаться, вы иногда так уничтожающе, убийственно улыбаетесь, что я не нахожу себе места, — говорил он скороговоркой, с упреком глядя на Янку.

— Я знаю об этом, — сказала она и снова невольно улыбнулась.

Хелена громко засмеялась. Волинский, обиженный откровенностью Янки, вскочил со стула, прошелся несколько раз по комнате и сел опять на прежнее место.

— Да, забыл вам сказать, сегодня мы говорили о вас на охоте.

— С кем, если не секрет?

— Это был некто, не совсем вам чужой. Он меня остановил, отвел в сторону и усиленно расспрашивал о вашем здоровье.

— Гжесикевич? — прошептала Янка, почувствовав, что кровь огнем обожгла ей лицо и руки.

— Угадали. Он очень изменился с тех пор, когда я впервые увидел его у вас. С ним был какой-то Витовский, весьма забавный человек.

— Почему забавный?

— Он не стрелял. Я стоял с ним рядом. Вдруг выскочил заяц, а Витовский облокотился о дерево и ничего — преспокойно себе смотрит. Заяц ко мне. Я его убил. Позже показалась лисица, она была в каких-нибудь десяти шагах от Витовского, а он поднял шишку и швырнул в нее. Мы устроили облаву на крупного зверя; вышел молодой олень, просто красавец, и так медленно, так важно прошел мимо, что его можно было убить из револьвера; но Витовский только присвистнул и опять не выстрелил. Броговский из Долежан прямо-таки почернел от злости и стал недвусмысленно говорить о парижских стрелках и о новом поколении шляхты. Витовский выслушал его и наконец произнес:

«Я стреляю только в людей, и притом очень метко». Броговский, заядлый скандалист, подкрутил усы и сказал:

«А что, сударь, не испробовать ли нам это удовольствие, вы бы тогда могли убедиться, попадаю ли я в цель».

«Хорошо, я могу вас пристрелить, если вам этого хочется, но предупреждаю, что вы непременно промахнетесь».

Мы встали между ними: для дуэли, собственно, не было ни малейшего повода, мы старались их примирить. Витовский тут же простился и уехал с Гжесикевичем. Ну, не чудак ли?

— Да, среди здешних посредственностей его индивидуальность вырисовывается очень сильно, — сказала Янка, вспомнив безумную езду на санях и то, что она о нем знала.

На другой день, когда они ехали к Стабровским на краковской четверке, запряженной в сани, Янка снова вспомнила о Витовском.

У Стабровских они застали гостей: старого, седовласого, похожего на римского епископа ксендза-декана, часто заглядывавшего сюда на партию преферанса, и осанистого шляхтича с круглым животиком, массивными усами и потемневшим от загара лицом. Был дома и сам хозяин — красивый брюнет с повадкой и бакенбардами лорда и с моноклем в глазу; мать Стабровской — одна из тех тихих, преданных детям и труду матрон, которые и в деревнях стали уже редкостью, и, наконец, хозяйка.

Все сидели в библиотеке. У одной стены находился стеллаж, до отказа набитый книгами, а по углам, на столиках, на подоконниках трех выходящих в сад окон, валялись целые кипы газет и журналов. Длинный дубовый стол посредине комнаты был завален бумагами и горами не разрезанных еще книжек. На самом почетном месте лежали номера всевозможных журналов с произведениями Стабровской.

Высокие латунные лампы с зелеными абажурами выхватывали из полумрака стол. На свободной от книг стене, где стояли обтянутая кожей мебель и кресло-качалка, висел большой лист картона с наклеенными на нем несколькими десятками снимков из прекратившего свое существование журнала; среди них выделялся портрет Стабровской, обведенный красным карандашом.

— А мы ждем вас на преферанс, — сказал ксендз-декан, приветствуя Волинского.

— Я готов хоть сейчас.

— Кто будет играть? Ты, я, пан Волинский, его преподобие и пан Рутовский.

— А мы? Что же мы будем делать одни? Вместо того чтобы побеседовать с нами, развлечь нас, вы сразу за карты.

— Наша бесценная хозяйка прочтет вам новое свое произведение, — шутливо возразил ксендз.

— Вы, господа, много потеряете, если не услышите его.

— Надеемся всё потом наверстать, а сейчас, господа, к столу, карты ждут.

— Не правда ли, превосходная тема для статьи. Съезжаются мужчины и, вместо того чтобы поделиться новостями, поспорить о чем-нибудь интересном, садятся за карты. Каков результат? Исчезает общительность, огрубляются нравы, впоследствии ни один мужчина не может связать и двух слов: для него не существует ничего — ни нового открытия, ни новой книжки, ни новой идеи. Проглотил он карточную бациллу, и та его уничтожила. Действительно, написать об этом стоит.

Набросав несколько слов на листке бумаги, Стабровская положила его под пресс-папье.

— Вы всегда все записываете? — с любопытством спросила Янка.

— Все. Только таким образом можно выхватить из жизни лучшие, наиболее замечательные моменты. Вот смотрите, это все человеческие документы. У меня их целые кипы, — она указала на гору разноцветных карточек. — Белые — это всеобщая психология; красные — общественные вопросы; зеленые — описания природы, восхода и заката солнца; голубые — любовь, родственные чувства, счастье в супружестве, дружба; белые с черным — смерть, происшествия, трагедии, уголовные преступления; желтые — зависть, неудовольствие, душевные переживания; пурпурные — катастрофы, измены, соблазны, борьба с долгом, с сердцем, трагедии разума; синие — тоска, мечтания, сны, запах цветов, музыка, минуты слез; оранжевые — бурные душевные страсти. А здесь рядом — очерки, наброски, заметки и прочее, а тут, — она указала на белые продолговатые листы, — тут уже готовые темы, обработанные сюжеты новелл, романов и драм.

— Настоящее писательское «Au bon marché».[15]Название одного из крупнейших в то время парижских универсальных магазинов. Все необходимое под рукой.

— Чудесное сравнение, я запишу. — И, сделав заметки на серой бумаге, она продолжала: — Литература — это мучительный труд, который требует огромной подготовки.

— Вы много пишете?

— Да, слишком много, но печатаю мало, так как… — Она заколебалась; по плоскому, худому, осыпанному пудрой лицу пробежала тень злобы и иронии; в белесых, тусклых, выпученных, как у вареной рыбы, глазах с кольцом красных век мелькнула язвительная усмешка.

— Я враждую почти со всей нашей прессой, идущей на поводу у темной, неразвитой толпы с ее грубыми инстинктами, отсталыми традициями, вульгарными вкусами. Что любят наши издатели? Кому служат? Какие у них принципы? Куда зовут и чего хотят? Только того, чего требуют от них читатели и подписчики, собственного мнения у них нет. Если всю нашу литературу можно образно охарактеризовать с помощью какого-то запаха, то, вслед за Глоговским, я могу повторить, что от нее несет пеленками и святой водой! Вместо того чтобы руководить, они идут по следам невежественной толпы. Я презираю ложь, даже если она — средство защиты национальных интересов, ханжеская присыпка на раны, которые следует выжечь или вырезать. Но я уклонилась от темы. Так вот, я враждую с прессой и признанными писателями потому, что для них я чересчур искренна, я слишком сильно люблю и ненавижу… Я стараюсь показать жизнь без романтических прикрас и детской стыдливости, стремлюсь смотреть на все по-деловому, по-мужски, смело обнажая глубочайшие пороки и отыскивая для них лекарство. Главное внимание я обращаю на любовь с ее физиологической стороны: это вопрос наиболее важный, до сих пор он извращался нашими писателями. Я хочу вытащить любовь на свет божий и заставить людей признать ее исключительные гражданские права, ее неиссякаемую силу и…

— Но зачем? Ведь и так всем известно ее могущество.

— Зачем? Я отвечу вам словами Золя; от него я получила письмо по этому вопросу, сейчас прочту. — Она принялась искать письмо среди бумаг, записок и книг, в папках и ящиках стола, но не нашла. — Мне не найти его сейчас. Даже пан Глоговский отказывается признать мою идею, несмотря на то, что он настоящий реалист.

— Но не натуралист и не порнограф, — сказал Стабровский, появляясь в дверях; он вставил в глаз монокль и, не торопясь, расчесал длинными пальцами свои пышные бакенбарды.

— Дорогой Владек, ты, как эхо, повторяешь затасканное слово. Впрочем, в этом определении нет ничего обидного или смешного. Каждая мысль имеет своих противников. Гомер, Данте, Ариосто, Шекспир, Байрон, Мицкевич, — называла она первые пришедшие ей в голову имена, — у всех у них были враги, которые отрицали не только их талант, но и правоту. Революция, однако, сделала свое дело. Она выплавила золото, а отбросы погибли. Для настоящих талантов рано или поздно наступит день признания.

— Еще не скоро! Вот разве Тодя дождется этого! — пробормотал Стабровский, уставившись на маленького мальчика, которого обняла Хелена.

— Дорогой Владек… — Она вдруг смолкла, закусила бескровную губу и набросала на желтой карточке несколько слов.

— Обессмертила мое замечание, — заявил с улыбкой Стабровский и вернулся к картам.

— Может быть, вы что-нибудь прочитаете нам? Очень просим, — заговорила Хелена, стремясь сгладить неприятное впечатление от слов Стабровского.

— Хорошо, я прочту вам отрывок из очерка «На скотном дворе». Я не преувеличу, если скажу, что это первое в Польше произведение, написанное с такой правдивостью. В нем сама жизнь.

Она достала множество больших и маленьких листков, полосок из газет, даже конвертов, исписанных бисерным почерком, кое-как их разобрала и, подсев ближе к слушательницам, негромко начала:

«Валюсь! Валюсь! Валюсь! — шептала Юзя в изнеможении, и ее колени дрожали с каждым вздохом. Она впилась своими алыми губами в его грязное, разгоряченное, залитое потоками пота лицо.

«Валюсь! — Глаза ее становились все мутнее, ее охватила сладкая, бодрящая дрожь, и какая-то щекочущая слабость разлилась по всему телу».

— А чай пить будем? — воскликнул, входя, декан.

— Да, да, непременно. Прошу всех к столу, — отозвалась старшая из хозяек; Стабровская между тем собирала дрожащими руками листки своей рукописи, рассерженная тем, что ее прервали на самом интересном месте.

— Я не успела прочесть вам лучшую сценку, как Ягна, жена Валека, внезапно застает их.

Хелена и Янка были смущены уже тем, что слышали, и невольно покраснели, не смея взглянуть на Стабровского, который с любопытством следил за ними.

Стабровская сидела за столом возбужденная, глаза ее блестели, бледные губы налились кровью, она слегка потягивалась и непрестанно покусывала кончик языка, мысленно смакуя сцену из своего рассказа.

— Итак, мой друг, вы собираетесь весной в Италию, — продолжал декан начатый еще за картами разговор.

— Поеду, не будь я Рутовский, поеду: раз, два — и буду там.

— Кажется, вы уже пятый год собираетесь, — с иронией заметил Стабровский.

— Да, да, каждый раз что-нибудь мешает; но уж в этом году хоть на корню продам пшеницу, да поеду.

— Конечно, Италию стоит посетить.

— Вы там были? — воскликнул с живостью Рутовский, обратившись к Волинской.

— Мы жили там с мужем целый год.

— Ах, вы должны мне рассказать, — он подсел к ней, — я прожил в Италии шесть лет и все не могу ее забыть: что-то тянет меня туда. Только и мечтаю хоть перед смертью побывать там снова. Вы бывали в Риме?

— Мы пробыли там несколько недель.

— Правда, он похож на руины, на прекрасное, но опустошенное поместье? А вы были под куполом святого Петра? Я ходил туда каждую неделю, там, под самым крестом, есть трещины, откуда видно Средиземное море, но с такой высоты, скажу я вам, оно зеленое-зеленое, как молодая пшеница… Вот как у нас, идешь, бывало, тропинкой, а слева и справа шумят и стелются к ногам колосья. Красиво! А Монте-Пинчио! Чудесный оттуда вид на город, скажу я вам. Мы обносили его каменной стеной со стороны виллы Боргезе.

— Как, вы строили стену?

— Еще бы. Не будь я Рутовский, если мне не приходилось тачками возить камень. А что было делать? Хо-хо! — Не такие еще были работы. — Он подкрутил усы, лицо его просияло, и выцветшие глаза засверкали голубизной.

— А Неаполь? Наверно, до сих пор там все та же вонища? Улочки, скажу я вам, как настил на болоте! Жарища, духота, шум; по стенам ползет грязь; оливковое масло смердит, люди смердят, рыба смердит, ослы смердят — человеку так и хочется убежать в лес! Но сделаешь десять шагов в сторону — тихо, как в бору. У стены растут золотые апельсины, благоухают розы, поют птички, и люди молятся перед мадонной! Я три года жил в Неаполе, у гавани на Виа… нет, подождите, это была Виниколо Сиеста, что-то вроде сточной канавы, не улочка, а тупик, дома в шесть этажей. Из окон по обе стороны можно пожать друг другу руку. Вы помните, конечно, это Виниколо Сиеста, около порта?

— К сожалению, нет. Там столько этих закоулков, да еще таких страшных, что мы боялись туда заходить.

— А залив все такой же, а? Когда смотришь вдаль, виден Капри, а вода синяя-синяя, до темноты, словно поле васильков. Чудесно, только бы рисовать… А Венеция? Не будь я Рутовский, не город, а грязная утка — один камень, небо и вода! Глупый город, скажу я вам. А все остальное — Падуя, Флоренция, Генуя — сплошное свинство. Бывал я и там и сям, знаю Италию как свои пять пальцев. О, bella Italia![16]О прекрасная Италия! (итал.). Ха-ха! Дивный край: лесу ни клочка, полей настоящих не найти, хозяйство такое, что упаси боже, — салат, вино, оливковое масло!

— По вашим словам получается так, что Италия оставила у вас не очень-то хорошее впечатление, — заметила Стабровская.

— Вроде бы и так, но каждый раз, когда я вспоминаю о ней, на сердце у меня становится тепло. Мне было там и скверно, и голодно, и грустно, но что-то тянет меня туда; иногда выйду в поле, особенно во время жатвы, посмотрю в небо и вижу — что-то оно у нас больно темное, хотя солнце и жарит вовсю. А в Италии не то — много света, тепла. Бывало, в Неаполе заберешься в горы, взглянешь на море, на город, на деревья — и сразу тебя слеза прошибет — ревешь белугой, а отчего — не знаешь. Весной непременно поеду туда, а там будь что будет… Или вот, бывало, наработаешься, изрядно устанешь и идешь на мол, к воде, в сторону Торре дель Греко,[17]Город у Неаполитанского залива, у подножия Везувия. где сплошные апельсиновые сады, сядешь и просто глотаешь воздух, впитываешь глазами свет, забыв обо всем на свете, а море каждую минуту тебе под ноги — хлюп, хлюп! И, скажу я вам, такая теплынь и так апельсинами пахнет, что в человеке все словно замирает от радости, а тут еще по воде едет какой-нибудь простой мужичишка, да так поет, что по косточкам разливается истома. Не раз последней лирой пожертвуешь, сядешь в лодку — и в море, а лодочник на мандолине трень-брень… трень-брень:

Оmia Napoli, о santa cittâ,

Tu sei sempre il paradiso… [18]О мой Неаполь, священный город, ты вечный рай (итал.).

запел он хриплым, дрожащим от восторга голосом. Он вдруг вскочил, глаза у него потемнели, и он принялся крутить усы, чтобы скрыть волнение и досаду, — мужчины посмотрели на него с усмешкой.

Ксендз-декан прищурил один глаз, понюхал табаку и пробормотал:

— Старый грешник! Гарибальдист, масон…

Стабровская слушала Рутовского с профессиональным писательским вниманием и, казалось, отмечала в памяти каждое его слово и жест… Хелена, закрыв глаза, мысленно перенеслась в Италию, в Неаполь, поплыла в гондоле и заслушалась. В ушах у нее звучали слова:

Tu sei sempre il paradiso…

A в Янке росло желание увидеть все эти чудеса. В ее воображении сливалось слышанное с прочитанным, порождая тысячи образов. Воцарилось молчание. Горничная наливала и разносила чай.

Рутовский склонил голову над стаканом; тоска по грязи, камням и красоте Италии, в которую он был безотчетно влюблен, терзала его сердце. Он стыдился самого себя: да и как тут было не стыдиться, если он, отец шестерых детей, старый человек, думает еще о таких глупостях, словно молокосос! Тьфу! — Он незаметно сплюнул и завел разговор о хозяйстве.

Стабровская пошла в библиотеку и записала на белой карточке: «Эпизод: шляхтич, который побывал в Италии, называет Рим опустошенным поместьем. О Неаполе говорит: вонища, жарища. Падуя, Флоренция, Генуя — свинство. О Венеции: грязная утка».

К дому со звоном подъехали сани. Стабровский вышел и вскоре вернулся растерянный и бледный.

— В Розлогах вас ждут сани из Буковца, — шепнул он Янке.

— Отец заболел! — Янка вскочила со стула, точно собираясь бежать к отцу, но сдержала себя, подавила испуг и спокойно попрощалась со всеми.

Волинские тоже попрощались и поехали обратно в Розлоги. Янка хотела еще заехать к ним, чтобы переодеться в дорогу.

Стабровская после их отъезда снова вернулась в библиотеку и на одной карточке записала: «Умер отец! Она рванулась со стула и с вытянутыми руками, со страшным криком на онемевших устах и с широко раскрытыми глазами пошла к этому зловещему посланцу смерти, который скрежещущим диссонансом разрушил сладкую гармонию вечера».

XII

Всю дорогу до Розлог они молчали. Янка сидела, оглушенная известием, даже не спросив, кто привез его. Только когда она направилась к присланным из Буковца саням, она заметила, что в них, кроме кучера, сидит еще кто-то. Она невольно отшатнулась — ей показалось, это Анджей, но из капюшона высунулось острое лицо Витовского.

— Это вы?

— Садитесь, нам надо торопиться, — произнес он сурово и, не сказав больше ни слова, закутал ее в просторную меховую шубу, которую привез с собой. Они поехали.

— Отец очень болен? — спросила она робко, после продолжительного молчания.

— Да.

— Может быть… — Она не договорила — ее охватил страх.

— Нет, он жив, но сошел с ума, — ответил он с грубой прямотой, скрывая свое раздражение.

— Гони что есть духу! — крикнул он кучеру.

Сани так заносило, что Янка, боясь вывалиться в снег, ухватилась за руку Витовского. Она умоляюще смотрела на него, но он молчал, сдвинув брови. Страх с новой силой охватил ее. Во всем виновата она: последняя ссора убила отца. Ей стало так тяжело, что слезы хлынули из глаз. Она плакала, не замечая этого. Она все смотрела, смотрела в заснеженную даль и душой была уже в Буковце.

— Разве слезы помогут? Вам нужны силы, — сказал, повернувшись к ней, Витовский.

— Отец… отец… — беззвучно повторяла Янка, и боль все сильнее сжимала ей сердце; она плакала тихими слезами отчаяния.

Мутная ночь окутала окрестности. Спокойно, без шелеста падали на землю тяжелые хлопья снега, словно хотели засыпать мир, росла угнетающая тишина, в которой, словно усталые птицы, кружились мысли Янки, тщетно разыскивая себе место для отдыха.

— Не плачьте, со временем боль сама утихнет и горе пройдет, — сказал Витовский и так близко нагнулся к ней, что обдал ее своим дыханием. Янка вздрогнула, взглянув в ту глубину, откуда светились его зрачки.

— Там, в этом синем просторе, в этом океане небытия, мы утонем все, все, и ни один атом нашего я не уцелеет. Так хочет бог. Таков закон. Душа сильна сознанием — это панцирь против мук. Не плачьте. Над смертью не смеются, но и не плачут: от нее никто не уйдет; а впрочем, ваш отец еще не умер.

Она не ответила, только помчалась душой в пространство, туда, куда он указал, и холодное дыхание ужаса коснулось ее. Его голос звучал, будто с того света, будто говорил не он, а сама смерть. Янке стало страшно.

— Не плачьте, — повторил он уже мягче, чувствуя, что ее охватывает лихорадочная дрожь. Янка ниже опустила голову, и жгучие, горькие слезы упали на его руку, поправившую на ней шубу. Он отпрянул, словно обожженный.

— Гони быстрей! — крикнул он и смолк.

Хлопья снега падали все реже и реже. Из серой мглы стали показываться звезды; с полей вдруг подул резкий ветер, заклубил снежную пыль и с гулом умчался в лес.

— Больше мужества! Если мы понадобимся, помните, что наш дом и мы в вашем распоряжении, — сказал он, когда Янка вышла у станции. Она поблагодарила его; он поцеловал ей руку и уехал.

Новая служанка встретила Янку равнодушно, только Рох, обнимая ее колени, со слезами пролепетал:

— Ох, барышня, замучила его хворь, замучила, видать тут уж и конец ему будет.

Янка прошла прямо в комнату отца и вскрикнула в страхе, увидев его покрытый ссадинами бритый череп; все лицо его было разбито, на глазах — повязка.

— О боже!

— Тише! — сказал доктор, который вошел следом за Янкой. — Отец ваш только недавно заснул. Выйдем отсюда.

Они вышли в гостиную. Там был Гжесикевич. Он молча подошел к Янке и с чувством поцеловал ей руку.

— Вы так добры, — взволнованно проговорила она, глядя на его похудевшее, измученное лицо, на котором мелькнул луч радости.

— Тише! Нам лучше перебраться в столовую, больной слишком близко.

— Вы должны непременно с дороги отдохнуть. Уже поздно, третий час.

— Нет, нет, я посижу около отца до утра, может быть ему что-нибудь понадобится.

«Вы немедленно пойдете спать. Я сам позабочусь об отце», — поспешно написал доктор на бумаге, успев уже надеть свой респиратор.

— Хорошо. Я чувствую себя очень усталой, у меня страшно болит голова. — Она сжала виски руками и грустно посмотрела на Анджея.

— Спокойной ночи, — произнес он, взяв ее за руку.

— Скажите, а завтра вы… — заговорила она с усилием.

— И завтра и всегда; моя жизнь принадлежит вам, — сказал он просто.

Нервы Янки не выдержали: она села и расплакалась. Он поцеловал ей руку, поцеловал ее наклоненную голову поцелуем, полным преданности и любви, и уехал.

У нее не хватило сил подняться, не хватило сил даже поблагодарить его за неслыханную доброту; Янка, не вставая, с глазами, полными слез, взглядом проводила его до двери. Затем она посмотрела на доктора, который молча расхаживал по комнате, проверяя, по обыкновению, окна, двери, форточки. Строго глянув на нее, он жестом дал понять, что время ложиться в постель. Но Янка ничего не замечала. Она чувствовала себя смертельно усталой, а к этому прибавлялось еще мучительное раскаяние, смешанное с благодарностью к Анджею. Все это так расстроило ее, что она плакала, плакала, даже не замечая слез.

Где-то по лесу мчались сани. Далекое эхо колокольчиков пробилось сквозь стекла и ворвалось в томительную тишину комнаты, пропитанной запахом карболки.

«Зачем он уехал?» — думала Янка, немного придя в себя и посмотрев в окно на побелевшую от снега землю и синее звездное небо. Она вся съежилась от пронизывающего холода и страха.

Она поднялась, набросила платок, собравшись заглянуть к отцу, но доктор преградил ей дорогу.

— Он спит, — прошептал доктор, снимая респиратор. — Вам тоже пора.

Она покорно пошла к себе.

— Я боюсь, — прошептала она тихо, вернувшись обратно.

— Чего?

— Не знаю, со мной творится что-то такое, в чем я сама не могу разобраться. Меня тревожит какое-то мрачное предчувствие. Мне страшно: я боюсь тишины, боюсь темноты, боюсь одиночества. Мне почему-то кажется, что если я останусь одна, случится что-то ужасное. Говорите, доктор, говорите, — умоляла она его.

— Нервное возбуждение, и больше ничего; вам надо выспаться, и все пройдет.

— Нет, расскажите мне лучше, доктор, что произошло с отцом. Прибавьте в лампе огня и заприте двери — мне очень холодно.

Ее трясло, как в лихорадке.

— Сейчас не время рассказывать, но, если хотите, я расскажу вам то, что знаю и о чем догадываюсь; возможно, это успокоит вас. После того как вы уехали, он несколько дней был совершенно здоров, только требовал от Яновой подавать на стол два прибора да по вечерам запирался на ключ и с зажженной свечой расхаживал по комнатам и озирался. Залеские перед отъездом устроили прощальный вечер, он тоже был там и, как рассказывает Бабинский, вел себя вполне спокойно. Однако, вернувшись оттуда, велел Яновой позвать вас и не хотел верить, что вы уехали. Выругав Янову, он пошел искать вас по квартире, по всей станции, искал на дороге, даже в лесу. Утром, как обычно, он отправился в канцелярию и пробыл там несколько часов, все время разговаривая и ссорясь сам с собой, или, скорее с этим своим двойником, но служебные обязанности исполнял исправно.

С окружающими он вступал в разговор все реже и все чаще не спал ночами, все ходил по комнатам и искал кого-то. Позавчера ночью кухарку разбудили глухие крики и треск ломаемой мебели. Она растолкала Роха, и они вместе вбежали к Орловскому. Он стоял посреди комнаты и смеялся, а потом опять принялся кого-то искать, ломать вещи, заглядывать под стол, топать ногами и злобно кричать на своего двойника:

«Где она? Мечик, черт возьми, убью!»

Рох и кухарка больше ничего не слышали: увидев их, Орловский бросил в Роха стулом; они убежали. Утром кухарка снова заглянула в его комнату. Окна были выбиты, свеча догорела, а он, обмотанный сорванными с окна занавесками, чехлами с мебели, обезумевший, окровавленный, страшный, сидел в углу.

— Ужасно! Ужасно!.. — шептала Янка. Сердце ее переполнилось такой болью, что из груди вырвались сдавленные, хриплые стоны. Она опустила голову, сознавая всю тяжесть своей вины.

«Это он из-за меня. Я виновата», — думала она, почти теряя рассудок.

— Ну вот, пожалуй, и все, — закончил доктор, понимая ее состояние.

— Нет, доктор, говорите, я хочу знать все, — попросила она, жадно хватая посиневшими губами воздух. Она посмотрела на доктора с такой мольбой и страхом отчаяния, что он взял ее за руку и взволнованным голосом сказал:

— Вашей вины здесь почти нет. Как бы вы ни поступили, он бы неизбежно кончил безумием. Я говорю вам это вполне откровенно, так как я был не только его другом, но и врачом.

— Почти никакой, почти, — повторила она медленно, теперь уже ясно сознавая, что очень виновата, и в памяти всплыли тысячи ссор, обид, возникавших между ними по ее вине.

— Да к тому же, кто может знать границы и силу влияния и воздействия одной души на другую? Кому известно — кто виновен? Кто должен отвечать за несчастья, которые случаются с людьми? Все виновны, и все обижены. Так всегда бывает на свете. Да успокойтесь же, что совершилось, того не вернешь. Факты — это трупы, которых никто не воскресит, как никто никогда не воскресил еще прошедшего дня. Вы можете думать об этом несчастье — размышления притупляют остроту чувств. Да, да! — Он откашлялся и долго сидел без движения, устремив глаза в окно.

Янка тоже молчала. Тишина раздражала ее; однообразие тишины прерывал только ветер, который бил сухим снегом в окно, да откуда-то издалека доносились слабые отголоски, похожие на вой волков и на треск веток в лесу. Из комнаты Орловского слышались порой протяжные стоны; звуки дрожали и расплывались в тишине.

— Я кончаю, — заговорил снова доктор. — Вчера утром ваш отец направился в канцелярию, поздоровался со всеми и ушел к себе. Хотя там был уже присланный вместо него дирекцией человек, который был осведомлен обо всем, он не обратил на него внимания, сел на диван и задремал. Чтобы не беспокоить его, этот человек вышел. Через некоторое время пан Бабинский, дежуривший на телеграфе, услышал звук запираемой на ключ двери, а затем удары и крики:

— Убью, убью! Хватит с меня, хватит!

К нему стучали и просили, чтоб он открыл, но напрасно.

Все стояли перед дверью и прислушивались. Вдруг дверь распахнулась и в ту же минуту опять захлопнулась. Было лишь видно, что Орловский сделал движение, словно силой кого-то вытолкнул. Он избавился от своего второго я. В его больном мозгу родилась вполне здравая мысль — отделаться навсегда от двойника. И когда Орловский услышал за дверью шум, он, конечно, подумал, что это ломится обратно его двойник. Тогда он свалил в одну кучу бумаги, сломанные стулья, компостеры, даже сорванные с печей дверцы, облил все это из лампы керосином и поджег. Он, видимо, воображал, что подобным образом сожжет своего мучителя.

Между тем пробовали взломать двери, но напрасно. И только когда в щели стал просачиваться дым, Сверкоский выбил со стороны платформы окно и вскочил в комнату. Он услышал лишь душераздирающий крик:

«Жив, жив!» — и стук падающего тела. Сверкоский кинулся обратно — его душил дым, комната была объята огнем. Наконец выломали двери, и Орловского вынесли оттуда полуживого. Он упал прямо в огонь и обгорел… Вот и вся история. Печальная история!

Доктор надел респиратор, поглядел на Янку и направился к больному. К ней он больше не возвращался. Лампа догорала. Мутный полумрак зимнего рассвета заполнил комнату, обнажив контуры предметов.

Янка пошла к себе, прислонилась головой к оконной раме и, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, равнодушно следила за мутными клубами тумана, который поднимался над болотами и расползался по лесу; она смотрела на бледнеющие звезды, на багровые лучи рассвета, которые врезались в серые облака, сея пурпурные отблески на снег, леса и поля.

Она ни о чем не думала, но воображение ее невольно воспроизводило слышанное и рисовало все с такой ясностью и неумолимостью, что Янка задрожала от страха. Ей казалось, что все это происходит сейчас, что там, за окном, она видит страшный призрак, который смотрит на нее своими выжженными глазницами.

— Отец, отец! — зарыдала она, охваченная таким пароксизмом ужаса, что сама чуть не впала в безумие. Ей захотелось крикнуть и убежать, но она лишь беспомощно вытянула вперед руки и упала без чувств на пол.

XIII

Настало утро. Орловский был похож на обгоревшее дерево. Доктор сменил повязки на лице и на голове.

— Сомневаюсь, чтобы удалось спасти глаза, — сказал он Янке.

— Возможности нет никакой?

— Никакой. Но жить он будет, хотя он уже, разумеется, конченый человек. Если удастся, перевезу его в больницу.

— Нет, нет, ни за что на свете, будем лечить дома.

— Ни в коем случае: почувствовав себя лучше, он сразу же начнет буйствовать. Тут нежности не помогут. Я определю его к братьям милосердия, — сказал он строго, поспешно надевая респиратор.

Янка опустила руки. Она даже не плакала, только застыла как мертвая, безразличная ко всему, лишь глаза ее лихорадочно блестели.

В ней точно исчезла способность ощущать боль. Только с приездом Анджея, она немного оживилась. Вместе с сыном приехала старуха Гжесикевич. Она успокаивала и утешала Янку как могла, но чувствовалась какая-то неискренность и сухость, скрыть которую она не умела. Она смотрела на Янку печальным, сочувствующим взглядом, громко сморкалась, чтобы скрыть растерянность, и переводила глаза на сына. Но, глядя на его исхудавшее лицо, воспаленные глаза — следы глубоких переживаний, она опускала голову, оправляла платье, и ею овладевало глухое недовольство, почти ненависть к этой виновнице всех ее несчастий.

Она узнала все от Осецкой и Юзи.

Но, увидев, как Янка ухаживает за отцом, с каким глубоким уважением разговаривает с ней доктор, как Анджей целует ей руки, она почувствовала успокоение и перестала верить в правдивость слов дочери. В ее простой крестьянской голове не могло это уложиться.

Анджей, казалось, забыл обо всем. Несмотря ни на что, он любил Янку по-прежнему. Несколько недель исполненной страдания разлуки преобразили его душу; уже не раз порывался он ехать к ней просить прощения, но не хватало смелости. Только этот ужасный случай, которому он был даже благодарен, вывел его из состояния беспомощности, и он со всей искренностью поспешил протянуть Янке руку примирения и забыть о прошлом. Анджей стал к ней особенно внимателен; оба вели себя так, словно ничего не произошло. Янка была ему благодарна, советовалась с ним обо всем, понимая, что теперь у нее нет никого, кроме него.

Дни тянулись однообразно и тоскливо. Раны Орловского заживали очень медленно, он по-прежнему лежал неподвижно с повязкой на глазах и молчал. Лишь иногда он шевелил губами, словно кому-то что-то говорил, не обращая при этом ни малейшего внимания на окружающих.

Доктор ежедневно осматривал его и уезжал, не обменявшись порой ни единым словом с Янкой или с Анджеем, который целыми днями просиживал у Орловских, ездил за лекарством в аптеку, даже помогал доктору при осмотре больного, заставлял Янку есть и отдыхать, с неистощимой добротой опекая свою невесту.

Была уже середина марта, таял снег, начиналась распутица. Шли непрерывно дожди, и тоскливая предвесенняя хмурь висела над землей. Лишь иногда в полдень солнце пробивалось сквозь туман и дарило свет и тепло; тогда зеленей становились леса, воды реки походили то на атлас, то на изумруд, воробьи чирикали на карнизах под окнами, и Янка, словно пробудясь от долгого сна, глядела вокруг и оживлялась. Но как только солнце скрывалось, она снова впадала в апатию, слонялась по комнатам, которые пропахли карболкой, йодом, пропитались печалью, наполнялись по ночам отзвуками стонов, жалоб и плачем, отзывавшимся в сердце невыразимой скорбью.

В один из мартовских дней, когда Янка, измученная бессонными ночами, смертельно усталая, отупевшая, прислушивалась к плеску непрерывных дождей и свисту ветра и готова была умереть от отчаяния и скуки, с Анджеем приехали Витовские.

Янка встретила их равнодушно, даже с некоторым неудовольствием: их приезд вынуждал ее говорить и двигаться, а ей хотелось сидеть одной и ни о чем не думать.

— Я много слышала о вас и о вашем горе и давно мечтала познакомиться с вами. Я попросила брата привезти меня сюда. Я знаю, сочувствие бывает иногда бальзамом, — проговорила Ядвига.

— Чаще — пластырем, который мешает гною своевременно прорваться, а ране — зажить.

Ядвига побледнела. Губы ее задрожали. Заметив это, Янка пожалела о своей резкости.

— Простите, я, сама того не желая, несправедливо обидела вас, — поторопилась сказать Янка, очнувшись от сонливости.

— Человек, ощущающий боль, не ищет мягких форм выражения. Я понимаю вас и искренне вам сочувствую.

Они крепко пожали друг другу руки.

— Я вас не вижу, позвольте мне прикоснуться к вашему лицу.

Янка придвинулась к ней. Ядвига нежно кончиками пальцев коснулась ее лба, глаз, носа и подбородка. Затем она опустила руки и на минуту задумалась.

— Я знаю, как вы выглядите. Знаю. Я чувствую вас! — Добрая улыбка разлилась по ее красивому лицу, и от этого комната озарилась весенним блеском.

Они сели рядом, и их беседе не было конца. Анджей и Витовский тихо разговаривали в столовой. Глаза Анджея светились умилением, когда он смотрел на Янку и Ядвигу, сидевших в гостиной.

Всем было хорошо. Создалась атмосфера взаимной симпатии; Янка говорила мало, но слушала с жадностью: нежный голос Ядвиги, ее слова, теплые, ласковые, успокаивали Янку. В ней понемногу просыпалась энергия, душа пробуждалась от апатии, и она с уважением, едва ли не с изумлением, смотрела на эту слепую девушку, каждое слово которой дышало любовью к людям, прощением и верой.

С Янкой никто так не говорил, и она даже не подозревала о существовании столь великодушного сердца.

— Удивительно, вы рассуждаете как святая! — воскликнула наконец Янка.

— О нет, только как глубоко верующий человек, как христианка. Вера поддерживает и укрепляет во мне силы.

— Вера? Неужели возможно, чтоб она полностью оторвала нашу душу от нас самих?

— Нет, она не отрывает, она лишь пробуждает в нас чувства всепрощения и любви к ближнему, проясняет взгляд. Кто верит в бога, для того нет тайн, сомнений, колебаний; кто верит, тот сильный и в жизни и в смерти; кто верит, тот живет и работает, как батрак у хорошего хозяина, зная, что придет час, когда он получит плату за свои труды, час отдыха.

— И это говорите вы? У вас все возможности быть счастливой, но вы несчастны: зрение ваше слабеет с каждым днем, и, быть может, завтра вы потеряете его совсем. И вы не сетуете?

— Нет, видно, так угодно богу, — ответила она просто и опустила голову.

— Панна Ядвига, помилуйте, я ничего не понимаю! Откуда мы можем знать, что богу угодно, чтоб мы были несчастны? Не заблуждение ли это?

Их прервал приход доктора. Он осмотрел форточки и двери в передней, разделся, кивнул им головой и пошел к больному. Они больше не разговаривали: впервые за время болезни раздался голос Орловского.

Янка взяла Ядвигу за руку, и они вошли в его комнату. Орловский сидел на кровати с повязкой на глазах. Багровое, обожженное лицо почти утратило прежние черты.

— Согласен, пан Мечик, — сказал он, делая жест, словно пожимал кому-то руку. — Теперь мы с тобой не расстанемся. Гм… ты голоден? Сейчас. Дайте пану Мечику поесть.

Янка взяла руку отца и поцеловала. Орловский склонился немного набок и тихо, таинственно прошептал что-то, а потом сказал уже во весь голос.

— А, Янка! Помню, помню. Вот хорошо, что ты пришла: Мечика надо покормить.

С Орловским заговорил доктор. Тот слушал и поворачивал лицо то к мнимому двойнику, то к говорящему. Затем сказал:

— Как ты живешь? Прикажи, чтобы Мечику принесли есть. Нам хочется есть. — И он лег, бормоча что-то себе под нос и ни на кого уже не обращая внимания.

— Классический пример раздвоения личности, — сказал доктор и принялся объяснять это явление Витовскому; но Витовский не мог слушать: эта сцена произвела на него удручающее впечатление; он позвал Ядвигу, и оба вскоре уехали, пригласив Янку посещать их, когда отца отвезут в больницу.

— Мы завтра перевезем его, — сказал доктор.

— Позвольте мне поехать с вами, доктор. Я помогу вам, — предложил Гжесикевич.

— Я тоже поеду. Мне хочется посмотреть, как устроится отец.

— Зачем? Это неподходящее место для истерик! Вам лучше остаться, — проворчал доктор, поспешно надевая респиратор.

— Ничего, я выдержу; не столько перенесла, выдержу и это.

На другой день Орловского повезли в Варшаву в отдельном купе. Для Янки эта дорога была мучительной. Она то смотрела в окно, то выходила в коридор, чтобы не видеть изуродованного лица больного. Орловский понимал, что куда-то его везут, что вместе с ним сидят доктор, дочь, Гжесикевич; вначале он поздоровался с ними, но потом уже почти не обращал на них внимания, беспрерывно беседуя с тем, другим, которому уступил место, отодвинувшись на край сидения.

На станциях приходили на него посмотреть коллеги и знакомые — этот случай стал известен по всей дороге. Входя в купе, каждый называл свое имя. Орловский отвечал не сразу. Сперва он тихо расспрашивал Мечика об этих людях и только потом обменивался с ними двумя-тремя словами. Янку так раздражали эти сцены, эти любопытные посетители с их банальными утешениями и сострадательными взглядами, что она закрыла дверь и не хотела никого больше впускать.

В Варшаве их ждали с крытыми носилками.

Когда они очутились в длинном и мрачном коридоре больницы, Янку обдало могильным холодом; она шла за носилками, как за гробом. Какой-то человек расхаживал по коридору в рваной рубашке, с бумажным шлемом на голове и эполетами из красной бумаги; его тощее тело стягивал пояс, оклеенный золотой фольгой. Он отсалютовал прибывшим деревянной саблей, повернулся по-военному и пошел вперед четким, размеренным шагом, уставившись голубыми глазами куда-то в пространство.

Орловского поместили в комнату на втором этаже.

— Поезжайте домой, я присмотрю за отцом; ваша квартира казенная, но вы имеете право жить там еще полтора месяца, — объяснил Янке доктор, когда они вышли из больницы.

— Я ни одного дня не останусь в Буковце. Поеду в Розлоги.

— Вы выходите замуж за Гжесикевича? — спросил он прямо.

— Наверно. — И она стала благодарить доктора за его заботу и внимание.

— То, что я сделал, моя обязанность; к тому же я ваш друг, да и болезнь вашего отца настолько феноменальна, что я должен был изучить ее — это для меня интересно.

Он коротко засмеялся, надел респиратор и махнул рукой, чтобы она ехала.

— Время от времени я буду приезжать сюда. Если отцу станет хуже, известите меня, пожалуйста.

Он кивнул головой, посадил ее в пролетку и ушел. Очутившись снова в Буковце, в пустой квартире, откуда еще не выветрился запах карболки, она почувствовала, что продолжительная бездеятельность и обилие впечатлений надломили ее. Чтобы избавиться от гнетущего состояния, она готова была совершить какой-нибудь безумный поступок.

Янка сидела в гостиной и застывшими, мертвыми глазами смотрела то на рояль, который в сумраке скалил желтые зубы клавиш, то на мебель, от которой так несло затхлостью, что страшно было прикоснуться: казалось, она вот-вот развалится…

После нескольких часов мучительного сна Янку разбудил поезд, с грохотом промчавшийся мимо станции. Его фонари озарили комнату красными вспышками света. Янка вскочила и прислушалась — поезд прогремел по мосту. Вскоре глухой отдаленный гул стал затихать и слился с шумом леса.

Уснуть она больше не могла. Картины недавнего прошлого встали перед глазами, и непонятный страх пронзил ее холодом и беспокойством.

Станция снова затихла. Только буря стонала в телеграфных проводах да хлопал о стену и скрипел лист кровельного железа; иногда к этим звукам присоединялся глубокий и прерывистый гул леса. Набегающий ветер подхватывал все эти отзвуки и уносил вдаль.

Изредка кричали петухи. Янку сводила с ума эта страшная монотонность ночи; тревога снедала ее, она боялась пошевелиться на кровати. Поток мыслей клубился в ее голове: всплывали какие-то незнакомые слова, неуловимые звуки, никогда не виданные краски, давно умершие в памяти сцены, поблекшие лица. Призраки прожитого проносились где-то на границе ее сознания, мелькали, путались, уступали место иным, новым. Мозг точно превратился в арену борьбы, где теснились воплощенные в образ впечатления, то воскресая, то умирая; ей казалось, что она — зритель, сидит сбоку и смотрит, удивляется, волнуется, одних узнает, других смутно припоминает, на многое глядит равнодушно, а перед глазами все меняется, мчится, перевоплощается, ускользает. Наконец эти видения отступили. Янка подняла голову и осмотрелась: в комнате перед иконой богородицы, бросая мягкие желтоватые блики на застекленный портрет Янкиной матери, теплится лампада, а в окно глядит серо-зеленое лицо ночи с голубыми, глубоко запавшими глазами звезд.

«Что со мной? Неужели я сплю?» — подумала Янка и снова взглянула на стену. Пустота! И вот перед глазами уже гостиная, столовая, комната отца! Янка затрепетала — из темноты выходит отец.

«Это он, он!» — с воплем пронеслось в ее душе; ей захотелось вскочить и убежать, но не хватило сил даже пошевелиться, а тем временем призрак отца, с черной повязкой на глазах, бритой головой, красным, опаленным лицом, вытянутыми руками, все шел, шел, шел…

Страшная ночь! Янку так напугали галлюцинации, что уже на рассвете, почувствовав прилив бодрости, она сорвалась с кровати и закричала в отчаянии: «Так можно сойти с ума! Так можно сойти с ума!».

Она велела немедленно послать за Анджеем и попросила его, чтобы он перевез все вещи в Кроснову и занялся этим делом один, без нее: она не в состоянии оставаться больше в этой квартире.

А потом, когда он, отвезя ее в Розлоги, к Волинским, при прощании молча смотрел ей в глаза и ждал ответа, она сказала:

— Подождем до весны! Я должна немного успокоиться. Приезжайте чаще, как можно чаще — ведь, кроме вас, у меня никого больше нет.

XIV

Весна просыпалась. Апрельскими утренними зорями, когда с реки, с болот и лугов поднимался к багровому зареву востока пар, когда в росах и воде загорались краски; когда остатки ночных теней крадучись убегали в глубь чащи или погибали на полях от света, когда пурпурное солнце показывалось из-за леса и разливало по земле миллиарды трепещущих отблесков — весна поднимала золотистую сонную голову и, еще не пробудившись окончательно и только наполовину осознав свою красоту и мощь, медленно плыла над холодными, застывшими полями, прикасалась к земле своим солнечным платьем, — тогда зеленели серые пашни; открывали желтые глазки калужницы и пили над ручьями росу; маргаритки размыкали на межах свои красные реснички; сверкал в канавах, среди камней, молочай; лопались березовые почки и дышали ароматом; еще полумертвые после морозов придорожные тополя, радостно шелестя, пили солнечный свет своими красноватыми листочками; а теплый, ласковый ветер, словно дыхание матери, обвевал землю, сушил поля, плавил остатки снега, мерцавшего бурыми пятнами в ямах и оврагах, поднимал всходы пшеницы, рябил воду, будил птиц, которые вырывались из лесной глуши на поля и пели: «Весна, весна, весна!».

А весна набирала силы, встряхивала заснувшие леса, улыбалась первоцветам и ветреницам, притаившимся в тени еще сонных деревьев-великанов, проплывала над рекой, и река сбрасывала с себя остатки льда, бежала быстрее, сверкая сапфиром и золотом; весна пробуждала все: от ее ласковых рук, лучезарных глаз и добрых улыбок лилось на землю тепло, жизнь, наслаждение.

Аисты по утрам долго клекотали в гнездах, а днем важно расхаживали по лугам; воробьи, словно ошалелые, прыгали по соломенным крышам и стайками садились на свежевспаханные поля полакомиться овсом и ячменем. Всюду — на земле и под землей — звучал созидающий бессмертный голос весны.

Весна! Весна! Весна!

Почуяв душистый воздух полей, скотина ревела в хлеву, собаки, словно очумев от радости, носились, кувыркались вместе с детьми перед хатами.

Плуги сверкали на черной, тяжелой земле, точно серебряные молнии; следом бежали вороны, а в вышине раздавались звонкие песни жаворонков.

Могучий ритм возрождения и любви отзывался во всем, что жило и чувствовало. Люди на полях, засмотревшись на солнце, распевали песни. Старики выползали на завалинки и потускневшими глазами вбирали в себя новую жизнь. Сердца наполнялись добротой, молитвенным благоговением, благодарностью.

— О жизнь! Жизнь! — воскликнула Янка, протягивая руки к сияющим солнечным далям, полным весеннего ликования. Ее душа смеялась, и сердце трепетало в великой радости бытия.

Она шла по аллее парка, прикасалась к буйным побегам лилий, гладила яркие жемчужины первоцвета, рвала молодые фиалки, смотрела вдаль, вдыхала запах берез и свежевспаханной земли, прислушивалась к щебету птиц, журчанию речки, летящим из жилищ голосам — и не думала ни о чем, на все отзываясь радостью весны и воскресения.

— Да вы энтузиастка, — промолвила Стабровская, которая шла за нею вместе с Хеленой. Они впервые выбрались втроем в парк.

— Не знаю, кто я, но знаю, что я существую, что душа во мне воспламеняется, что я готова идти куда угодно, петь вместе с птицами, валяться на траве, обнимать все живое и слиться с ним. Весна, весна! — добавила она тише, охваченная невыразимым восторгом. Она забыла об отце, Анджее, страданиях, скуке в Розлогах, почувствовав, что она, как земля, пробудилась под теплыми поцелуями солнца.

Хелена снисходительно улыбалась, а Стабровская в ботах, в пледе водила скучающим взглядом по голым деревьям и грызла карандаш, тщетно пытаясь что-нибудь записать.

— Не пора ли возвращаться, такая сырость…

— Вы еще не успели ничего записать и уже торопитесь домой?

— Не вижу ничего примечательного. Ведь не стану же я записывать то, что в воздухе чувствуется весна. Это слишком примитивно и плоско. О мой боже! Весна! Да это старый, залежавшийся багаж восторженных поэтов, воображающих, что они тают от наслаждения, услыхав пение жаворонка или увидев первую маргаритку! Хвастовство, ребячество! — бросила она презрительно и пошла дальше, сбивая зонтом головки первоцвета и шлепая по жидкой грязи своими ботами.

— Когда вы поедете в Варшаву?

— В субботу ночью, вернее — в воскресенье утром, короче говоря — завтра.

— Не могли бы вы купить мне там одну вещь?

— Пожалуйста, я почти весь день проведу в Варшаве.

— Вы часто ездите туда?

— Последний раз была у отца две недели тому назад.

— Он поправляется?

— Физически он вполне здоров, но пока что в прежнем состоянии.

— Можно спросить, когда ваша свадьба?

— В начале мая, — выручила ее Хелена. Янка в это время потянулась к фиалке.

— В нашем костеле?

— Да. Рано утром, очень скромно, а после завтрака они уедут в Кроснову.

— Ты ошибаешься, Хелена. После завтрака мы едем в Италию. И в этом твоя вина: ты мне столько чудес порассказала об этой стране, что я уговорила Анджея ехать после свадьбы прямо туда.

— В Италию! Какое романтическое путешествие! О, это очень поэтично — вдвоем плыть по лагунам Венеции, гулять по галереям Флоренции, бродить по Колизею в Риме! О да, это чудесно — переживать минуты первых любовных восторгов в стране, где зреют лимоны, цветут апельсиновые рощи, где лавры и где, как говорит Рутовский, всюду вонища.

Стабровская произнесла эти слова с преувеличенной восторженностью, с презрительной иронией в голосе, но тут же переменила тон и заговорила серьезно и строго:

— Я думала, эпидемия свадебных путешествий угасла и мода на них прошла вместе с кринолинами, а между тем!.. Да, это любопытно: магнаты и шляхта перестали ездить, теперь их сменили плебеи, стремящиеся подражать высшим классам… Великолепная социальная тема, — ораторствовала она и принялась торопливо записывать что-то в блокнот.

— Действительно, это ужасно: плебей начинает чувствовать себя человеком, он потянулся к цивилизации, захотел увидеть свет, красоту, творения искусства! — едко ответила Янка.

— Путешествие обогащает человека знаниями, — заметила Хелена.

— Нет, оно только отвлекает от обязанностей во имя пустых развлечений.

— Уверяю вас, я всегда помню о своих обязанностях, — ответила Янка, сделав упор на последние слова. Стабровская с некоторого времени стала раздражать ее своими поучениями и оскорбительно-игнорирующим тоном.

— Я не имела вас в виду. О нет! У меня свои принципы, и я их открыто провозглашаю. Я за полную свободу: пусть каждый делает то, что ему хочется, то, что ему нравится, — протараторила она, раздеваясь в передней. Перейдя в гостиную, она вынула блокнот и записала: «Обязанности! Кому они нужны? Наслаждение, удовольствие, исполнение своих желаний — вот мои обязанности». Но кончить она не успела: приехал ее муж, вошел в гостиную и сразу принялся просить Янку сыграть что-нибудь на фортепьяно.

— Жена называет меня филистером, но я, как вам известно, люблю слушать музыку: после работы это лучший отдых.

— В этом-то и есть филистерство! Не терплю пустого бренчания. Музыкой увлекаются лишь те, кто не умеет думать. Это искусство для плоских и скучающих душ. Оно приятно щекочет нервы, расслабляет волю и располагает к праздности. Вот почему музыка в наш век имеет такое огромное влияние на толпу. Она бессмысленна.

— Нет, дитя мое, — прервал ее довольно благодушно Стабровский, вертя монокль.

— У тебя отвратительная манера возражать, так поступают только тираны.

— Если я тиран, то повторяю еще раз «нет!». — Глаза его зло сверкнули, он вставил в глаз монокль и нервным движением расчесал бакенбарды. — Нет, нет, нет, — повторил он упрямо, — музыка потому и воздействует на толпу, что она облагораживает человека, удовлетворяет его идеальные стремления, не дает отупеть от тяжелой и однообразной работы. Музыка — потребность наших чувств.

— Чувства! — крикнула Стабровская вызывающе. — Это варварство: только дети чувствуют и все переносят на чувство, а культурный человек думает, рассуждает, мыслит…

— Эх, где Рим, где Крым, где…

— Не перебивай! Человека истинно цивилизованного не удовлетворишь музыкой: она ничего не говорит его разуму. Это пустая схема, китайская головоломка, которую каждый решает по-своему и всегда успешно, потому что решить ее нельзя. Музыка — не что иное, как отголоски природы. Поэты, неврастеники, маньяки слышат в ней божественные гимны, пение ангелов, чувствуют сладость, гармонию, а на самом деле это всего лишь мычание коров на пастбищах, крики и драка птиц за корм и самку, завывание деревьев во время бури, рев ослов и свиней — одним словом, дикая бессмысленная какофония. Музыка! Не смейте мне говорить, что это великое искусство, — это просто гнусавый плач идиотов и детей, это… — Она остановилась, чтобы набрать воздуха.

— Говори, говори, жена, мы слушаем и думаем вместе с Гамлетом: «Слова, слова, слова!».

Стабровская вспыхнула, отвернулась к окну и смолкла, однако вскоре достала блокнот и записала: «Мужчины всегда подлы — когда они любят и когда не любят. Мужчины всегда пусты и глупы — тогда, когда их считают мудрецами, и тогда, когда считают кретинами».

Стабровский поставил на пюпитр ноты, облокотился на рояль и сказал, обращаясь к Янке:

— Я толком не знаю, что обозначает слово «филистер», но допускаю, что жена права: минутами я действительно чувствую себя филистером — человеком, который должен работать, у которого нет утонченных чувств, которому нельзя поддаваться порывам и даже не следует размышлять, так как он обязан вставать до рассвета, заниматься хозяйством, трудиться; ему необходим свой кусок земли, и не потому, что эта земля принадлежит ему по традиции уже пятьсот лет, а потому, что это его мастерская, где он работает и добывает хлеб насущный для себя и для тех, кто физически не трудится, но мыслит, создает шедевры искусства, служит делу прогресса. Я только почва, на которой растут цветы и пшеница, но я сознаю это и соглашаюсь — так надо. А за то, что я не желаю прикидываться соловьем, чувствую себя рабочей лошадью, меня презрительно называют филистером. Но ведь я не истребляю птиц, не лишаю их права жить и петь, потому что знаю: природе необходимы и лошадь и соловей.

— Но ведь вы добровольно взвалили на себя этот груз повседневных обязанностей.

— К тому же носить этот груз тяжелее, чем вы думаете, но сделано это сознательно. — Он невольно взглянул на жену.

— Есть люди, которые умеют сбросить часть своей ноши, даже если они взялись нести ее добровольно.

— Безусловно, но такие, как я, филистеры пренебрегают компромиссами. Добросовестность должна быть во всем: если начал, то кончи, задумал — выполни. А впрочем, никуда не убежишь: не тут, так там, где-нибудь в другом месте набросят на тебя ярмо и будешь нести его до самой смерти.

— Правда! — ответила Янка и заиграла прелюдию Шопена.

В гостиной воцарилась тишина.

Приближался вечер. За парком горела оранжевая заря и бросала на красные крыши домов мягкие, фиолетовые отблески. Вместе с сумерками они проникали в комнату и погружали все во мрак.

Янка с прелюдии перешла на импровизацию. В ней слышалась то жалоба, то тихая грусть, то вдруг она искрилась, как вода в огне заката, то благоухала запахом берез, фиалок и весны; то гремела голосами органа и перезвоном колоколов, то рыдала горькими слезами осиротевших детей, то разливалась грустной пастушьей свирелью.

Янка сняла с клавиатуры руки, и такая тишина наполнила комнату, что она услышала биение собственного сердца.

— Хеленка, ради бога, прикажи принести мне поесть! — закричал Волинский, входя в комнату, и, поздоровавшись со всеми, отвел Стабровского в сторону и стал что-то рассказывать ему вполголоса.

«Голова ее скрывалась в тени занавески, только прекрасные, упругие груди выступали под черной тканью; чувственный рот, резко очерченный подбородок четко рисовались в полумраке. Он сладострастно, затуманенным взором глядел на ее грудь, ее стан, ее бедра и нагибался к ней все ближе», — записала Стабровская и сказала, обратившись к Янке:

— Вы импровизировали?

— И да и нет; я никогда не думаю о том, что играю: и свое и чужое — все сливается воедино, мне самой трудно разобраться.

— Я удивляюсь вам: как можно столько времени сидеть за роялем и играть; меня уже через полчаса начинает клонить ко сну, — заметил Волинский.

— Это вполне естественно: вы сами не играете и не любите музыки.

— Возможно, и люблю, да времени не хватает. Придешь с работы вечером, усталый, как черт, поиграешь немного с детьми, поужинаешь, поболтаешь, возьмешь газету — и готов.

Он добродушно засмеялся.

После чая Стабровские уехали, а Янка сразу отправилась спать: она хотела пораньше встать, чтобы успеть на первый поезд.

В Буковце ее ждал Анджей. Навещать Орловского они ездили всегда вместе. Янка всякий раз с тяжелым чувством приближалась к станции — ей вспоминалось прошлое. При входе нового начальника, который, так же как и отец, расхаживал по перрону в красной фуражке и белых перчатках, сердце как-то странно сжималось. Раздражало ее и то, что каждый раз, приезжая сюда, она видела в окне своей прежней комнаты чье-то напудренное сухощавое лицо с папиросой в зубах, обрамленное крупными, похожими на штопор локонами.

Нередко, ожидая поезда, Янка прислушивалась, не донесутся ли звуки рояля Залеской, не раздастся ли у подъезда звякание велосипеда. Несколько раз, выйдя из брички, она шла прямо наверх, и только у дверей ей приходило в голову, что здесь она совсем чужая. Сегодня, несмотря на то, что до прихода поезда оставалось около часа, Янка не смогла усидеть в холодном и пустом зале ожидания, оставила задремавшего на скамейке Анджея и вышла на перрон.

Бледная заря занялась над лесами. В сером тумане чернели рельсы, крыши домов, стрелки, будки. Казалось, фонари таяли в утренней мгле. Янка прошла через платформу и печально посмотрела вокруг: на темный, безмолвный, еще сонный лес, на пустую, словно вымершую, станцию, на тропинки, перерезавшие, будто затвердевшие ремни, лесную чащу — и повсюду ей мерещились отзвуки, тени, призраки прошлого, которые оживали и шли за ней, пробуждая в душе воспоминания. Только теперь Янка почувствовала привязанность к этим местам.

«Слишком долго я здесь жила», — подумала она, выйдя на опушку леса и заглянув в его суровые глубины. С какой-то необъяснимой любовью смотрела она на черные, еще обнаженные деревья-великаны, стоящие в угрюмом оцепенении; с радостью прислушивалась к птичьим крикам, доносившимся из леса, и, возвращаясь на перрон, находила всюду частичку себя, умершую, забытую, на время воскресшую в это мгновение.

Подойдя к ограде садика, Янка засмотрелась на клумбы, засыпанные прошлогодними листьями, среди которых кое-где торчали засохшие стебли цветов.

— О господи, да никак это наша паненка! Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, — ответила Янка и обернулась; Рох, с шапкой в руке, поклонился ей.

— Как живете, Рох?

— Слава богу, хорошо.

— Не скучаете? Ведь вы теперь один.

— Один? Э… не один, барышня, взял себе жену.

— Женились… Ну, а какая жена лучше?

Рох почесал в затылке, подумал немного и ответил:

— Новая — она, конечно, покрепче будет.

— Кто же она, девушка или вдова?

— Вроде бы девушка, да только не уберегла себя, был один грех, но баба добрая, работящая и не бедная: одежда есть и корова с теленком. Взял не одну ее, а с хозяйством, да еще приданого дадут тысячи две. Баба пригожая, плотная, не такая щепка, как покойница!

Янка попрощалась с ним и ушла. Поезд был уже близко, и Анджей с вещами ждал на перроне. Из окна вагона Янка увидела Сверкоского; съежившись и опустив голову, он вышел из своего дома. Янка вздрогнула и отпрянула от окна, но Сверкоский поднял глаза, увидел ее, постоял немного, затем со злобой пнул Амиса, который тоже остановился, и торопливо зашагал прочь.

В Варшаве Янка с Анджеем прямо с поезда направились в больницу. Янка с тревогой переступила порог, пугливо озираясь. Она пошла по длинным, пустым белым коридорам с окнами, забранными крепкими решетками; издали доносился какой-то приглушенный рев и отдавался повсюду зловещим эхом.

— Я не выдержала бы здесь и одной недели, — сошла бы с ума.

— Я тоже. Тут всегда приходит мысль о смерти во всем своем потрясающем ужасе и потом долго преследует меня.

Они вошли в палату к отцу. Орловский в старом мундире поверх халата сидел за столом, на котором лежали кипы бумаг, и писал рапорты. Он ревностно занимался исполнением своих служебных обязанностей и иногда, расхаживая по комнате, диктовал что-то Мечику. Ему приносили целые горы бумаги и он, несмотря на свою слепоту, все исписывал.

— Пан Мечик, пора открывать кассу! — крикнул Орловский приподнимаясь. Он потянулся, зевнул, снял с головы красную фуражку, надел обыкновенную, с красным кантом, подошел к длинному столу, стоявшему поперек дороги, нагнулся, словно выглядывая в оконце кассы, и стал ждать.

Янка поцеловала ему руку; ее душили слезы, она не могла произнести ни слова.

Орловский отшатнулся, что-то тихо прошептал и наконец сказал:

— Янка! Ну, как живешь? Что у тебя слышно, Ендрусь? — Он пожал Анджею руку.

— Как ты себя чувствуешь, отец?

— Превосходно! Я накатал на Мечика такой рапорт, что придется ему раскошелиться рубликов на пять. Клянусь богом, я вынужден был это сделать. Сам знаешь, начальник — блюститель закона и обязан неукоснительно выполнять все инструкции, — сказал он, как бы обращаясь к своему невидимому партнеру.

— Ты в чем-нибудь нуждаешься, отец?

— Я — нет, вот только, — тут он понизил голос, — Мечик настоящий прохвост и бездельник. Плохо работает, пьет. Честное слово, я вчера заметил, что от него несет водкой. Он жалуется, что иногда ему хочется есть, да и спать жестко. Я написал два рапорта, напишу и третий: конечно, в этом виновата дирекция. Ну, а в остальном все хорошо, вот только за стенкой кто-то постоянно кричит. Я послал Мечика, чтобы он разузнал, кто это, а он приходит и говорит, что это сумасшедшие. Какие сумасшедшие? Ха-ха!

— После свадьбы мы сразу же перевезем вас к себе в Кроснову, — перебил его Анджей.

— Кроснова? А что это такое? Мечик, ты знаешь, а?

— Ты забыл, отец, она в нескольких верстах от Буковца.

— Буковец? Не знаю. И Мечик не знает. Никогда не было никакого Буковца, — сказал он уверенно, — да, да, не было.

— Отец, мы приехали просить у тебя благословения: через несколько дней наша свадьба.

— Свадьба… Мечик! — Он отошел в сторону, пошептался сам с собой. — Ага, понимаю. Янка выходит за тебя, — пробормотал он, возвращаясь на прежнее место. — Что ж, вполне естественно, вот в этом письме — оно у меня здесь, его вчера прислали из дирекции, — пишут, что ты был ее любовником. Как же, помню, помню, но когда… дети мои… — Он умолк. Красные веки задергались, на висках вздулись жилы. Его мучила какая-то мысль, которая с трудом пробивалась сквозь затуманенное сознание. Он судорожно сжимал пальцы, тер ладонью лоб, затем заговорил так тихо, что Янка и Анджей вздрогнули.

— Дети мои… дети мои… но я… — Он припал к столу, и крупные слезы потекли по его лицу, покрытому шрамами.

Янка бросилась к отцу, думая, что он пришел в себя, но, как только она прикоснулась к нему рукой, искра сознания погасла в нем. Он выпрямился, оттолкнул Янку и закричал:

— Убирайтесь, поезд уже ушел. Пан Мечик, скажите этим людям, что им нечего здесь ждать. — Он повернулся, пошел в другой конец комнаты и сказал изменившимся голосом:

— Да, да, ступайте: раз пан начальник сказал, что поезд ушел, значит нечего ждать.

Затем он сел за стол и принялся просматривать бумаги. Янка и Анджей переглянулись и вышли.

— Куда вы теперь намерены пойти? — спросил Анджей, когда они очутились на улице.

— Я хотела бы навестить Залескую — она в письме просила непременно зайти к ней, потом надо кое-что купить для Стабровской.

Они уговорились, где встретятся. Анджей нанял Янке извозчика и вдруг вспомнил об анонимке. «Ты был ее любовником», — прозвучали в его ушах слова Орловского и обожгли, словно огнем.

У него зародилось подозрение. Он вскочил на другого извозчика и велел ему ехать следом за Янкой. «К Залеской, к Залеской», — повторял он, а на язык просилась другая фамилия из анонимного письма. «Да, да, видимо, так», — успокаивался он и начинал упрекать себя за подозрительность и ревность. На Маршалковской улице он решил остановить извозчика и сойти, но трамвай преградил ему дорогу. Он махнул рукой и поехал дальше, страшась мысли, что Янка может оглянуться и увидеть его. Он с беспокойством смотрел на разодетых людей, заполнивших тротуары, на царившее вокруг оживление, на Янку, на которой была большая темная шляпа. «К Залеской! Да… да…», — повторял он сам себе, бледнея от страха.

Вскоре извозчик свернул на Пенкную улицу и остановился у забора. Янка вышла и исчезла в маленькой калитке. Анджей отпустил извозчика и с полчаса простоял у соседних ворот. Наконец он набрался храбрости и, невероятно волнуясь, вошел в тот двор, где скрылась Янка. Поодаль от ворот стоял двухэтажный каменный флигель с окнами на улицу; у дверей висел список жильцов. Анджей несколько раз пробежал его глазами и, прочитав с облегчением «Генрик Залеский», опрометью бросился на улицу.

XVI

Янка ничего не подозревала. Она поднялась на второй этаж, где находилась квартира Залеских. Навстречу ей бросилась обрадованная Янова.

— Господи, да никак это вы, барышня!.. Пани Залеская, пани Залеская! К вам приехала барышня из Буковца! — засуетилась она. Потом забормотала:

— Ах вы моя милая, а я-то день и ночь о вас думаю, голову ломаю, что-то моя барышня делает?

Она громко высморкалась и, целуя Янкины руки, расплакалась.

Залеская, в расстегнутом капоте, непричесанная, но с напудренным лицом, бросилась Янке на шею.

— Боже, какой сюрприз!.. А я думала, вы забыли нас. — Она помогла Янке раздеться. — Янова, чаю! А пока, пожалуйста, папироску!.. Ах, да, вы не курите. О боже, как вы чудесно выглядите!.. Что за беспорядок!.. Янова, Янова, скорее чаю!

Она заметалась по комнате, так загроможденной вещами, одеждой, нотами и газетами, разбросанными всюду, что негде было сесть, потом умчалась на кухню, накричала на детей, на Янову и наконец вернулась обратно, села за письменный стол, написала несколько строк на лиловом листке бумаги и отправила с ним куда-то Янову.

«Любопытно, у кого она теперь все занимает?» — подумала Янка, увидев письмо.

— Ах, вы даже не можете себе представить, как я счастлива, что вижу вас.

И снова ряд поцелуев, бессвязных слов, улыбок, жестов и беготня по комнате.

— Как вы живете? — спросила Янка холодно: ее раздражали беспорядок в комнате, суетливость и рассеянность Залеской.

— О, хорошо, очень хорошо! У меня теперь много платных уроков.

— Когда же концерт? — спросила Янка и отвернулась: в глазах у нее засветилась насмешка.

— Уже скоро. Пока жду. Конечно, переезды, поиски помещения, возобновления прежних связей отняли у нас очень много времени. Но теперь я начинаю уже думать о концерте, готовлюсь… Вы же знаете, я умею ждать, умею! — Она на цыпочках подошла к приоткрытой двери соседней комнаты, заглянула туда и поспешно отошла.

— Вам здесь живется лучше, чем в Буковце?

— О, на целую октаву! По крайней мере я чувствую, что живу в цивилизованном мире: бываю в домах, где собираются ученые, литераторы, артисты! Да, я бесконечно счастлива! Уже несколько раз с большим успехом я играла на званых вечерах. — Она снова заглянула в соседнюю комнату. — И если бы не всевозможные хлопоты… Но, думаю, все как-нибудь устроится! Муж берет уроки пения и разучивает героические партии: Рауля Лоэнгрина, Вильгельма Телля. Но пока дело у него подвигается медленно, ему приходится ходить на службу. Вот так-то и живем, а у вас как? Что в Буковце? Ко мне заходила недавно мать пана Стася. Очень милая женщина, но немного странная: все время расспрашивала меня о сыне… Вы сами знаете, какая это щекотливая тема… Жаловалась, что он не пишет больше обстоятельных писем, особенно со времени моего отъезда из Буковца. — Залеская покраснела. — И еще просила меня поддерживать дружбу с ним, уверяя, что он достоин даже любви… Непонятно, чего она от меня хотела?

— Стефа! — раздался из другой комнаты голос Гени. — Воды помыться! Черт бы вас побрал, в доме две бабы-ведьмы, а толку никакого! — добавил он со злостью.

Залеская смутилась и побежала к нему.

— Ты что, оглохла? Где мои штиблеты, черт возьми!

Неожиданно он смолк: верно, жена сказала ему о присутствии Янки. Заскрипела кровать. Геня встал и принялся одеваться. Стефа, робея, принесла ему воды, штиблеты, белье. Она даже не смела взглянуть на Янку, которая из деликатности отвернулась к окну. Янку возмущала рабская покорность Залеской.

Янова вернулась с улицы и начала накрывать стол в гостиной, которая была в то же время столовой и детской. Старуха так радовалась приезду Янки, что поминутно прибегала посмотреть на нее и поцеловать ей руку.

— Я так рада, барышня, так рада, — бормотала она, глядя на Янку преданными глазами.

— Приветствую вас, дорогая пани! — воскликнул Залеский, появляясь из спальни. На нем был светлый костюм и голубой галстук, завязанный большим узлом, как у артиста. Свежий, улыбающийся, благоухающий, в рубашке с розовыми полосками и белым воротничком, в лакированных туфлях, очаровательный, как провинциальный тенор, с глупой, истинно тенорской улыбкой на устах, он подошел к Янке и потряс ей руку с такой силой, словно хотел оторвать ее. Затем он небрежно сел на стул, заложил ногу на ногу, вставил в глаз монокль, вытянул манжеты да так и остался сидеть с прищуренными глазами, позволяя благосклонно восхищаться собой.

— Право же, если бы я встретила вас на улице, я бы не узнала! — начала Янка, с трудом сдерживая смех: таким придурковатым и забавным показался он ей.

— Si… si… signora![19]Да, да, синьора! (итал.) Это вполне естественно! — проговорил он с комической напыщенностью. — Такой человек, как я, не мог быть на высоте положения в Буковце, в этой жалкой дыре. Я сам удивляюсь, как я мог выдержать там так долго, — закончил он высокомерно, вставляя в глаз выпавший монокль.

— Генусик, проси панну Янину к столу. Завтрак готов.

— Пани, — произнес он с поклоном и королевским движением руки пригласил ее сесть.

— Если бы я раньше стал работать над голосом, я уже теперь пел бы в опере, но пока что вынужден ждать; надо будет еще съездить на полгода в Милан.

— Так советуют мужу, но это еще не решено, потому что…

— Не перебивай, жена… Будет так, как я пожелаю. К тому же у меня очень богатый меценат, он в восторге от моего голоса. Поверите ли, я беру верхнее си как Межвинский[20]Межвинский Владислав (1850–1909) — знаменитый в свое время польский тенор.… А-а!.. — Он пропел довольно свободно какой-то пассаж. — Меценат говорит, что у меня в верхнем регистре благороднейший металл. Для первого своего выступления беру Ентека из «Гальки». Жена! — крикнул он грозно, разбив яйцо, лежавшее перед ним на салфетке. — Эти яйца вкрутую; ты ведь знаешь, такие мне нельзя!

— Сейчас будут другие. Янова, я вам каждый день твержу, чтобы вы варили яйца всмятку.

— Выдумки это все, я их почти и не держала в кипятке. Вы только и делаете, что капризничаете, как малое дитя: то ему яйца переварены, то пересолены, то…

— Моя Бавкида, не шуми, принеси свежие яйца.

— Принеси… А если все вышли?

— Купи, свари и подай, да поскорее! — крикнул Залеский, втискивая в глаз монокль, который у него поминутно вываливался.

Залеская снова настрочила письмецо, и через некоторое время Геня с важностью проглотил два сырых яйца. Грызя сухарики и запивая их сладким чаем, он торжественно заявил:

— Искусство — это мученичество!.. Знаете, я ем сухари, как ребенок.

— Такое самопожертвование не останется без награды, — ответила Янка. Но он не понял иронии.

— Как отец? Я слышал обо всем, мне было очень неприятно. Но поверьте, этого следовало ожидать. В отношениях с людьми он был суховат, часто несправедлив. Ничего не поделаешь, это человек старой закваски, рутинер.

— Когда ваша свадьба? — быстро перебила его супруга.

— В начале мая.

— А, вы выходите за этого… как его… ага, за Гжесикевича, славный малый! Конечно, он не орел, но все же, как бы это сказать, — Залеский щелкнул пальцами, вытянул манжеты и вставил в глаз монокль. — В общем, не в этом дело. Поздравляю от всего сердца и желаю счастья.

— Благодарю, я со своей стороны желаю вам успеха на сцене, — ответила Янка сухо: его покровительственный тон раздражал ее.

— Успех, цветы, аплодисменты… О, все это будет, даю вам честное слово. — Он по-актерски прижал руку к сердцу, вытер носовым платком губы, отряхнул обшлага, не церемонясь с присутствующими оглядел себя в зеркале напротив стола и встал.

— Прошу прощения, приходится отказаться от столь приятного общества и уйти.

— Генусик, ведь мы же собирались идти вместе, помнишь куда?..

— Не стану вам мешать. Я заглянула только на минутку, мне предстоит еще зайти в магазин, — сказала Янка, поднявшись и надевая шляпу.

— Жена останется дома. Я забыл, один композитор назначил мне свидание. Addio, ma bella, addio, signora![21]Прощайте, моя красавица, прощайте, синьора! (итал.). — Он послал Янке воздушный поцелуй, небрежно кивнул головой на прощание и вышел.

Его голос, насыщенный благороднейшим металлом, в последний раз прогремел на лестнице.

— Чудесно! — сказала с восхищением Залеская. — Не правда ли, он красив? Посидите еще немного. У женщин он пользуется бешеным успехом. Они засыпают его письмами. Мы читаем их вместе и смеемся. Я даже иногда на них отвечаю. Это так забавно. Я назначаю его поклонницам свидание в такое время, когда муж на службе или на уроках пения. Да, теперь я вспоминаю, вчера его приглашал Носковский… Куда же вы, останьтесь! Хотите конфетку, вот эти прелесть! — упрашивала она, протягивая коробку. Янке так надоело все, что, не обращая внимания на поцелуи и неустанные просьбы Залеской, она оделась и ушла. На улице ее догнала Янова.

— Уж я-то бежала во весь дух, еле догнала вас. Я хотела вам напомнить, барышня: может, вы могли бы забрать меня с собой в Кроснову…

— Хорошо, но только с Иванова дня: после свадьбы мы сразу же уезжаем и вернемся в июне; я скажу пану Гжесикевичу…

— Скажите ему, барышня, скажите, а то мне здесь больше невмоготу. Правда, они люди добрые, да не могу я с ними. Взять хотя бы пани Залескую: вроде бы ничего, да что-то тут у нее не в порядке — она стукнула себя по лбу. — А муж такой прощелыга, не дай бог: знай только глотку дерет, будто его кто кипятком обварил, даже соседи бранятся — спать не могут. И такая бедность, такая бедность, только и берут в долг, по запискам. Хозяйка с ног валится, целыми днями по урокам бегает, а он что заработает, что от нее вытянет — все прокутит с этими финтифлюшками, — она сделала презрительный жест рукой, — уж я-то вижу, только хозяйке не говорю: ей, бедняжке, и так горя хватает. А он, пес паскудный…

— Вы, Янова, часто видите свою дочь? — прервала ее Янка.

— А то как же, вот и вчера видела, только издали, когда она в школу шла, а горничная за ней несла книги; я спряталась за воротами — в груди что-то сдавило, и дышать стало трудно; высунула я голову, она заметила меня и засмеялась. Такая бледненькая, а в поясе тоненькая-претоненькая, как оса, ходит, будто на пружинах, и одета шикарно — ну, прямо-таки настоящая барышня.

— Вы с ней разговаривали?

— Как можно, разве я смею остановить на улице такую барышню? Ведь я женщина простая, неученая, еще обидеться может, да и в школу она спешила. Как увидит меня — взглянет так, будто огнем обожжет, и побежит, — сказала Янова, посмотрев на Янку выцветшими, полными слез глазами. — Пошла я раз в воскресенье к ее благодетелям, посадили меня в кухне и велели ждать; вышел лакей и сказал, что барышня приказали, чтобы няня — это, значит, я — зашла к ней. Привела она меня в свою комнатку, такую чистенькую да красивенькую, что я даже перекрестилась. У самой богатой помещицы — и то такой нет. Показала она мне все подарки, какие получила. Господи, красота-то какая: и материи разные, и золото, и бриллианты! Долго я с ней говорила, потом принесли мне обед, а моя барышня-дочка подарила вот этот платок и велела носить его; на прощание просила, чтоб я почаще приходила, да только ей надо много заниматься теперь; и такая была со мной добрая и так погладила меня по щекам, что я даже ручонки ее расцеловала, — а они у нее вот такие худенькие. — И Янова показала три своих пальца. — Что и говорить, хорошую дочь мне дал господь бог, хорошую! Правда, матери, может, хочется приласкать голубку да поплакать, но раз нельзя, так нельзя, — и она вытерла фартуком глаза.

— Вы, Янова, замечательная мать. Другой такой, пожалуй, на свете нет.

— Да ведь она мое дитя! Побывала я и в больнице у старого барина — и так наплакалась там, в глазах все потемнело.

— Вы ходили туда, Янова? Спасибо, спасибо вам за это! — воскликнула растроганная Янка.

— Пани Залеская объяснила мне все, я в одно из воскресений нарядилась и пошла. Не узнал он меня. Говорю ему: «Да ведь я, пан начальник, Янова, у вас служила, в Буковце». Он давай кричать, что нет никакого Буковца! Вы слышите, барышня, — нет Буковца, а? И так сам с собой разговаривал, так смотрел своими красными глазищами, как тот ворон, которому мальчишки глаза выжгли. Господи, думала я, сердце у меня лопнет от боли! Ведь такой начальник, такой ученый, такой добрый шляхтич — и такое ему бедняжке выпало, — сокрушалась старуха.

Янка рассталась с Яновой и побрела по Маршалковской.

Солнце светило ярко, бросая на прохожих, заполнявших улицы, потоки тепла и радости. Нарядно одетые, скованные своими праздничными платьями и улыбающиеся, они поднимали головы к солнцу и щурились от сияющих лучей. В ярком свете полуденного солнца, в весеннем воздухе, веющем из зеленеющих садов и отдаленных полей, рядом с фиалками и гиацинтами в киоске отчетливо выделялись усталые, болезненные лица людей. В воздухе дрожал смех, но какой-то неискренний, принужденный и быстро растворялся в глухом шуме — в грохоте экипажей, в отголосках трамвайных звонков, оставляя после себя тяжелое чувство беспокойства и апатии.

Янка расстроилась: то, что она увидела у Залеских — их духовную опустошенность, обман, ложь, притворство, бахвальство, — все это она стала замечать на улицах в лицах прохожих, в бешеном, бесцельном движении, вызванном не потребностью, а желанием оглушить себя.

Воробьи прыгали по газонам, покрытым нежным пухом зелени, и радостно чирикали, опьяненные теплом; деревья уже покрылись молодыми листочками; в воздухе звенела весна во всем своем очаровании; но Янка, войдя в Саский сад, печально глядела вокруг: тысячи людей прохаживались, смеялись, разговаривали; их изысканные наряды лишь маскировали, но не прикрывали бедности и нужды. «Всюду одно бахвальство и ложь», — думала она, всматриваясь в души этих людей.

Она видела, что красота варшавянок искусственна: они накрашены, напудрены, напомажены, прикрыты вуалями, шляпками, платьями, но тела у них недоразвиты, под масками улыбающихся лиц, в черных, голубых, серых глазах таятся пустота и глупость; мужчины худы, низкорослы, нервны, изнурены и пресыщены. Она долго наблюдала за этими людьми и начала замечать на их лицах признаки трагической повседневной, бессмысленной и губительной борьбы за существование. И все из-за того только, чтобы не подохнуть с голоду», — думала она с чувством сострадания, понимая, что это проклятое ярмо принижает людей, оглупляет их, опустошает духовно, убивает лучшие стремления. Мысли ее прервал Анджей, поджидавший Янку у фонтана. Увидев его, Янка вздрогнула, сама не зная почему.

— Вам холодно? — спросил он.

— Да, пойдемте отсюда.

Сделав покупки, они пообедали в гостинице и вечером уехали.

В вагоне Янка стала рассказывать Анджею о Залеских и Яновой. Она говорила с горечью и сочувствием.

— О Залеском я знаю давно, что он шут и циркач, но не думал, что она настолько наивна, чтобы поверить в его голос и сценическую карьеру. Бедняжка. Я уверен, он бросит ее и выгонит на улицу. Ко всем его глупостям прибавилось еще стремление к славе, этим он заразился у своей жены. Ах, эти высокие порывы! — бросил Анджей презрительно. — Какие-то Залеские воображают, что завоюют мир: один — музыкой, другой — голосом. А ведь это если не смешно, так глупо. — И Анджей рассмеялся. Янка с грустью взглянула на него и сказала:

— Да, она наивна, слаба и смешна; однако у нее есть стремления, пусть глупые, но светлые. Она задыхается в повседневной жизни. Вы счастливы тем, что у вас есть, и не желаете ничего другого. А она, а другие? Имеем ли мы право смеяться над ними из-за их мечты и стремлений, может быть безрассудных и несбыточных, но за них эти люди готовы пожертвовать жизнью. Боже! Какие трагедии разыгрываются в их душах! Сколько пережито мучений, сколько пролито горьких слез вдали от людских глаз, и об этом никто никогда не узнает. Мне очень жаль таких людей, как Залеская: под маской внешнего комизма кровоточат раны, бьется горячее сердце, роятся мечты, которым не суждено никогда сбыться. Счастье пройдет мимо них, и вся жизнь их окажется бесполезной.

— Да, да, вы правы! — ответил Анджей с глубоким огорчением.

Янка долго смотрела на него, потом откинулась головой на подушку и тотчас уснула.

Анджей вышел в коридор и, прохаживаясь взад и вперед, стал курить папиросу за папиросой. Он останавливался у полуоткрытой двери, смотрел на спящую. В душе все кипело. Он не мог подавить в себе неожиданно пробудившейся обиды на Янку, испытывая глубокое отвращение к ее интеллигентности, к расовой и умственной утонченности. Только сейчас ему вдруг страстно захотелось, чтоб она полюбила его. До сих пор ему было достаточно того, что он сам ее любил, беспрестанно думал о ней, угадывал и исполнял малейшее ее желание, радовался ее радостям и жил надеждой, что она станет его женой. Но теперь, словно проснувшись, он жаждал ее любви.

Он долго смотрел на нее: она спала тихим сном, ее полураскрытые алые губы оттеняли бледное лицо, опущенные ресницы отбрасывали длинные тени на щеки. Она была очень красива.

Поезд мчался с бешеной скоростью; останавливаясь на станциях, он извергал из себя людей, брал новых пассажиров, со свистом несся дальше, как огнедышащее чудовище, которое выплевывает дым и искры, похожие в полете на хвост кометы. Ночь была темная, в вагоне все спали. Анджей опустил занавески, сел напротив Янки и засмотрелся на нее. Он боролся с собой. Она была так хороша, что он загорелся желанием схватить ее на руки, расцеловать, но вовремя сдержался и, чтобы не поддаться искушению, вышел из купе. Он ходил по коридору, не глядя больше на Янку и испытывая при этом странное чувство пустоты и скуки. Она вдруг стала ему настолько безразлична, что, заметив по соседству пустое купе, он лег там и уснул.

Проводник разбудил его в Буковце. Анджей не стал даже оправдываться перед Янкой в том, что спал. Они вышли из вагона и сели в ожидавшую их коляску. Всю дорогу до Розлог Анджей дремал. Попрощались они, как всегда, коротким «до свидания».

XVII

— Через четыре часа ты станешь женой пана Анджея.

— Да! — ответила Янка зевая. — Через четыре часа все будет кончено.

— Или, вернее, только начнется. Боишься? — озабоченно спросила Хелена.

— Нет, но мне грустно, очень грустно!

— А я радуюсь — верю, что ты будешь счастлива.

— А ты разве счастлива? — спросила Янка, подняв на подругу глаза.

— Да. Скажу больше, я боюсь потерять это счастье: ведь у меня есть все, чего я желала: муж, любовь, дети, богатство, покой. Да, я очень счастлива и тебе от всей души желаю такого счастья.

— Спасибо! — ответила Янка с почти неуловимой иронией в голосе.

После ухода Хелены она в задумчивости стояла у окна до тех пор, пока не подошло время одеваться к венцу. Она была спокойна и почти равнодушна. В гостиной собрались только самые близкие: старики Гжесикевичи, Юзя с мужем и Витовские. Когда Янка вышла из комнаты, все окружили ее, пожелали счастья. Она не чувствовала волнения ни в этот момент, ни позже, когда в закрытой карете ехала в костел. Она сама удивлялась тому, что свадьба не производит на нее никакого впечатления. Ее больше интересовали зеленевшие за окном поля, чем Анджей, который дремал рядом с ней — накануне он справлял свой мальчишник. Было там так весело, что даже пан Волинский, почтивший его своим присутствием, еще и сегодня не протрезвился.

Старый деревянный костел с потемневшими, ветхими стенами, от потолка до пола завешанный поблекшими образами, был украшен гирляндами еловых веток; горели огромные свечи, стоявшие шпалерами от главного входа до алтаря вперемешку с экзотическими растениями из оранжереи Стабровских. Было так красиво, что Янка отдалась созерцанию. С восхищением наблюдала она за лучами света, пробивавшимися сквозь зелень пальм; любовалась старыми багряными хоругвями, мерцающими над хорами, будто пятна застывшей крови; озаренный трепетным отблеском свеч массивный алтарь с почерневшими золотыми украшениями утопал в белых и пурпурных азалиях, в венках из фиалок и сирени и был окаймлен снизу нарциссами. Янка с признательностью взглянула на Анджея, но не успела даже поблагодарить его — началась церемония. Она давала обет верности со спокойствием и безразличием и даже не раз поднимала глаза к окнам, за которыми на развесистой липе чирикали воробьи, или смотрела то на синеватое лицо Юзи и ее дергающийся желтый глаз, то на Витовского, который стоял в правом приделе с полузакрытыми глазами, кусая губы.

Орган гремел «Veni, Creator».[22]Гряди, творящий (лат.) Начальные слова католического гимна. Все кончилось быстро, но Янка, отходя от алтаря, почувствовала себя усталой. Она смотрела на присутствующих отчужденным взглядом и думала, что если бы все в этот момент исчезли, провалились сквозь землю, то и это не взволновало бы ее. Даже Хелена, с которой она была близка, казалась ей в эту минуту совсем чужой; все нити симпатии, связующие ее с людьми, вдруг исчезли. Долгое ожидание новой жизни вытравило из нее все мысли и чувства; в то же время ее удивляла эта перемена в себе, значения которой она еще не в состоянии была понять. Янке казалось, что ее неторопливо уносит широкая река, но движение такое медленное, что непонятно было — движение ли это вообще.

После свадьбы Янка и Анджей никуда не заехали, даже в Кроснову, они направились прямо в Буковец, чтобы ехать оттуда в Италию. Витовский и старики Гжесикевичи проводили их до станции. Анджей занялся отправкой багажа, а Янка то бродила по залу, то выходила на перрон, где прогуливался Стась в красной фуражке начальника станции. Ей хотелось поскорее покинуть эти места.

Стояла мертвая тишина; даже Карась, как всегда переводивший вагоны с одного пути на другой и подгонявший их к погрузочной платформе, не давал на этот раз гудков и не стучал буферами вагонов; его локомотив медленно двигался по рельсам, извергал клубы черного дыма, который спугивал прыгающих по крыше воробьев; несколько рабочих размеренным, заученным движением постукивали кирками по шпалам; вокруг тянулись спокойные леса, зеленеющие молодыми побегами. До станции долетало пение птиц и распространялся живительный аромат. Светило солнце. Его лучи играли на гладкой поверхности рельсов и воды в канавах.

Янка с досадой ощутила, что здесь ничто не изменилось, несмотря на отсутствие отца, Залеских, ее самой, что все как было, так и будет, даже если все знакомые ей люди исчезнут. Ей стало жалко и этих лесов, которые росли и жили, и солнца, и станции, и даже поездов, которые приходили и уходили.

— До сих пор я вам ничего не пожелал, — сказал Витовский, подойдя к Янке. — Чего, впрочем, я могу пожелать? Счастья?

Янку удивил его тихий печальный голос и увлажненный взгляд; она посмотрела ему в глаза и ответила как-то неуверенно:

— Да, только счастья.

И оба замолчали: на язык вдруг начали проситься слова, исполненные горечи и печали, а сердца сжались от непонятной дрожи. Оба почувствовали, что могли бы сказать друг другу то, чего уже говорить нельзя: безжалостный огонь просветления ослепил их, встревожил, поверг в глухую боль. Опасаясь взглянуть друг другу в глаза, они смотрели на перрон, на стремительный полет ласточек, и сердца их тихо и медленно бились. Они не могли объяснить свое состояние, понимая лишь то, что они заглянули в какую-то бездну и что страх лишил их силы.

Появился Анджей. Поезд с грохотом подходил к станции.

Они уехали.

Витовский, не прощаясь со стариками, поспешил домой.

Гжесикевичи долго стояли на перроне, помахивая платочками вслед удаляющемуся поезду, потом сели в бричку и тоже уехали.

— Петрусь! — проговорила после долгого молчания старуха, вытирая слезы.

— Ну?

— Слава богу, теперь у нас есть невестка!

— Еще бы, настоящая помещица, ей-богу! — От удовольствия старик запустил руку под шапку и почесал в затылке. Глаза его сияли.

— Ну и важная эта наша пани шляхтянка! А в костел шла, будто королева какая. Все другие девицы перед ней как служанки. Да и Ендрусь наш чем не помещик? Разве не ученый? — вне себя от восторга твердила старуха.

— Обожди, придется тебе еще ей прислуживать, разрази меня гром, придется! Ее важность нам боком выйдет!

— Не бойся… А угождать я ей стану, если ко мне будет относиться хорошо.

— Хо-хо! А уж Ендрика-то она поводит за нос!

— Характер-то у нее есть, это правда, но и то сказать, красавица из красавиц, вот так и стоит перед глазами. Я даже поцеловать ее побоялась.

— Ай да парень наш Ендрик! Такую бабу отхватил — пальчики оближешь! Вот уж попользуется, разрази меня гром!

— Ах ты старый пес, еле ногами волочит, а в голове одно распутство.

— Парень что надо! Ведь в меня, сукин сын, — бормотал довольный старик, лукаво щуря глаза. Он хлестал кнутом лошадь и, вспоминая красоту Янки, чмокал от удовольствия губами.

XVIII

После ухода поезда Стась, заменивший на время начальника станции, отправился в комнату, которую занимал раньше Орловский. Он сел за стол и принялся писать письмо матери:

«Дорогая мамуся! Я так завален работой, так измучен, что долго не мог собраться написать тебе письмо. Был у доктора, и он посоветовал мне хорошенько отдохнуть. Я подал прошение о предоставлении мне отпуска на двадцать восемь дней. Мамуся, попроси дядю, чтоб он похлопотал за меня где следует, хорошо? Я мог бы тогда на все это время приехать к тебе. Кроме того, мне предстоит сделать некоторые покупки в Варшаве, так как теперь, сделавшись помощником начальника, я должен жить соответственно занимаемой мною должности. Мамуся, у меня созрел еще один план: ты должна познакомить меня с панной Цесей, о которой ты мне недавно писала. В настоящий момент мне пора уже подумать о жене, не правда ли? Воротнички возвращаю: они на полномера меньше тех, которые я ношу. Сообщаю тебе, мамуся, новость: Орловская, дочь начальника, который сошел с ума, вышла замуж за этого хама Гжесикевича. Сегодня они отправились в свадебное путешествие в Италию! Ты только подумай, мамуся: в Италию! Вот такие ездят в Италию, а мы вынуждены надрываться за гроши! Я даже не поклонился ей: если есть хоть доля правды в том, что говорят о ней, то и тогда уже следовало бы отказаться от этого знакомства! Один другого стоят — сын корчмаря и циркачка!

Мамуся, сходи, пожалуйста, к Залеским и возьми у них мою машинку для папирос, пару манжет, две черные запонки и рубль денег. Я давно одолжил все это Залескому, писал ему уже три раза и просил вернуть, но он не ответил. Посылаю обратно корзинку. Ватрушка с повидлом была очень вкусная, а другую, с творогом, я не стал есть: при нынешнем моем нервном состоянии я боялся, что она может мне повредить. Эту ватрушку я отдал Кубичам. Целую тебя».

Стась послал письмо вместе с корзинкой, а после службы, переодевшись, отправился к Осецкой.

У железнодорожного переезда он встретил Сверкоского, который на чем свет стоит ругал сторожа.

— Дьяволы, воры, собаки, хамы! Выгоню вон, отдам под суд! — Он кричал, топал ногами и с таким остервенением бросал шапку на землю, что даже Амис, поджав хвост, тихо завизжал.

— Пан инженер, я виноват, не скрою, но послушайте, как было дело, а потом и судите, — робко оправдывался сторож. — Приходит Рох, вот тот, со станции, и говорит: «Наша бывшая барышня едет сегодня в Италию». А моей бабе захотелось поблагодарить ее за те вещи, которые она подарила нам, когда уезжала отсюда. Вот баба моя и говорит: «Рафал, побегу-ка я на поезд и поцелую барышне ручки; глядишь, она и даст еще что-нибудь для ребятишек — ведь теперь она вельможная пани. Я мигом вернусь». А я говорю: «Ну что же, иди, а я подежурю за тебя в будке». Я думаю, если пан инженер и узнает, не обидится.

— Не сметь уходить со службы без моего разрешения! Не сметь! Вот напишу рапорт, сниму с работы, выгоню ко всем чертям, тогда будешь знать как самовольничать! — кричал Сверкоский, краснея от злости и подскочив с кулаками к испуганному сторожу, который стоял перед ним навытяжку, рука к козырьку.

— Пан Сверкоский, успокойся! — сказал Стась, взял его под руку и увел. — Ну чего ты кипятишься? Стоит ли портить нервы из-за такого пустяка?

— Сволочи, хамье, важных панов из себя корчат, собаки! Приезжает тут последняя тварь, а эта дура летит ей руки целовать, прощаться… Чтоб вас черти взяли!

— Тише, пан Сверкоский, тише! Не дай бог услышит кто и донесет Гжесикевичу, вот будет скандал!

— Плевать я хотел на этого хама, вора, мошенника. Ему все равно не миновать виселицы.

— Можешь болтать сколько влезет, я не хочу тебя слушать, — сказал Стась и, покинув Сверкоского, спустился с насыпи и пошел к лесу.

Сверкоский свистнул собаку и, когда она подбежала, принялся стегать ее ремнем.

Услышав вой пса и крики Сверкоского, Стась заткнул уши ватой и прибавил шагу — он не любил таких сцен: они волновали его и, как правило, плохо влияли на желудок и сон.

Еще издали Стась увидел сидевшую на веранде Зосю и принялся махать ей шапкой. Зося выбежала ему навстречу. Скрытые огромным кустом сирени, они принялись целоваться.

— Я написал уже маме об отпуске, она ни о чем не догадывается; я даже обещал приехать к ней на все это время, — и он захохотал.

— Стасик, как можно обманывать маму!

— Но ведь я же мужчина! — Он с достоинством выпрямился. — Раз иначе нельзя, придется обмануть.

— А если она узнает обо всем и приедет?

— Тогда… тогда… Нет, я не позволю больше обращаться с собой как с ребенком! — крикнул он очень громко, даже слишком громко.

— Стасик! — начала она, накручивая на палец локон и лукаво поглядывая на него.

— Я слушаю! — ответил он приглушенным голосом.

— Помни, надо быть мужчиной, всегда, всегда… Не следует бояться мамы; ты должен любить меня и слушаться, хорошо?

— Зося, разве ты не видишь, что я мужчина и люблю тебя! Ведь я сам приписался к вашему приходу, заплатил за оглашение и попросил отпуск. Вот обвенчаемся и уедем! Я так люблю тебя, так люблю!.. — В голубых глазах его засверкали слезы.

Она прильнула к нему и стала пальцами перебирать его растрепанные волосы. Стась обнял ее, стал целовать лицо, глаза, губы, волосы и со слезами пролепетал:

— Моя золотая Зося, моя добрая, моя любимая, самая дорогая, святая, ненаглядная.

— Дети, идите домой! — загремел с веранды бас Осецкой, отозвавшись эхом в лесу.

Они взялись за руки и пошли.

Осецкая за последнее время пополнела, ее волосы еще больше поседели, а лицо порозовело. Она строго поглядела на Стася и, когда он, здороваясь, поцеловал ей руку, ущипнула его за щеку.

— Не парень, а репа! А в лес, детки, только после свадьбы, после свадьбы. А сейчас, мой дружок, от невесты подальше… Ну, раз я говорю — подальше, значит, подальше! — крикнула она, багровея по обыкновению.

— Но ведь я не возражаю, — заметил Стась.

— Глуп ты еще, мой милый. Франка, приведи к обеду Толю! — загремела она.

— Не сердитесь на меня. Получу отпуск самое позднее в пятницу, а в субботу обвенчаемся и сразу же уедем на две-три недели.

— Хорошо, мать я возьму на себя и предупрежу ее обо всем; ну, раз я говорю — предупрежу, значит, все будет в порядке.

— Спасибо вам.

Они вошли в дом.

XIX

В конце июля Гжесикевичи вернулись из Италии. На станции их никто не встречал: они не предупредили о приезде. Они вышли на перрон, по которому важно прогуливался Стась в красной фуражке и белых перчатках, — он замещал начальника. Ярко светило солнце, наполняя воздух томительным зноем. Янка удивленным взглядом повела вокруг.

— Как здесь тихо, непривычно, будто что-то изменилось.

— Да ведь это Буковец, а не Италия! Буковец! — засмеялся Анджей, с восхищением глядя на лес и жадно втягивая в себя насыщенный его живительным ароматом теплый воздух. Душа его трепетала от радости: он так был взволнован, что выронил из дрожащих рук коробки и свертки, подобрал их и снова рассыпал. Подошел Стась. После отхода поезда он поспешил удалиться в канцелярию, делая вид, будто не узнал Янку и Анджея, но вскоре возвратился, еще более красный и более величественный.

— Приветствую дорогих гостей, вернувшихся из столь далекого и столь приятного путешествия, — важно начал Стась, но его прервал Рох: он беспрерывно кланялся Янке и слезливо бормотал:

— Барышня… Барышня… Благодетельница наша… А пан Петр с хозяйкой из Кросновы уехали… Я вчера их видел в Буковце… Верно говорю, видел…

— Собери, Рох, вещи и ступай! — с важностью произнес Стась. — Ну, как ваше здоровье, как отдыхали?

— Спасибо, спасибо. А что у вас слышно, пан Станислав? Как здоровье мамы?

— Благодарю, и мама здорова и жена…

— Вы женились?

— Да, месяц спустя после вашего отъезда я вступил в законный брак с панной Зофьей Осецкой! Взгляните, она вам кланяется.

— Добрый день! — закричала Зося из окна бывшей квартиры Залеских. Через минуту она сбежала вниз, бросилась в объятия Янки и расцеловала ее как старую подругу.

— А на мою долю полагается хоть один поцелуй? — пошутил Анджей.

— Как чудесно вы оба выглядите! Я тоже собиралась со Стасиком, со своим мужем, поехать после свадьбы за границу, но… но… А в Италии очень красиво?

— Очень.

— Вы были в Риме. Мы видели ваши письма.

— Да, были. Есть тут чьи-нибудь лошади? — обратилась Янка к Анджею с нетерпением.

— Все готово, можем ехать.

— А вы папу римского видели?

— Видели. Извините, пани Зося, но мы очень устали и торопимся домой. Мы вам все расскажем, только не теперь.

— О, конечно! Если позволите, мы как-нибудь приедем к вам послушать.

— Приезжайте, мы всегда дома.

— Рох, зайдите завтра к нам в Кроснову, я кое-что привезла для вас из Рима, — сказала Янка, усаживаясь в бричку, запряженную низкорослыми лошадьми в холщовой сбруе.

— Из Рима!.. Э… Из Рима, для меня… О господи! — бормотал Рох, кланяясь удалявшейся бричке.

— Погоняй! — крикнул Анджей кучеру. Понурив голову, лошади лениво плелись по дороге.

— Что ж гнать-то, вон жара какая! Эй, милые, пошли! — крикнул кучер, свистнув кнутом и дернув вожжи. Лошади побежали, и бричка запрыгала по камням и выбоинам, но вскоре замедлили шаг и снова поплелись по узкой лесной дорожке. Сквозь ветви деревьев, повисших сплошным шатром над дорогой, с трудом пробивались солнечные лучи и ложились яркими пятнами на дорогу, на мох, на пни, создавая всюду причудливую игру арабесок.

— Вот это уж лес так лес! — заметил довольный Анджей.

— Да, лес! — тихо отозвалась Янка и сонным взглядом скользнула по могучим дубам, по величественным соснам, которые, как медные колонны, вставали бесконечными рядами, подпирая, казалось, небо; по тихим зеленым полянкам, по заросшим топям, где галдели птицы, по каменным глыбам, видневшимся из-за деревьев и покрытым кустами ежевики. Лес стоял тихий, разморенный июльским зноем, пахнущий смолой, травами и дубовой корой. В чаще изредка перекликались птицы, где-то далеко ссорились сороки, да дятел, сверкая радужным опереньем, мелькал под ветвями. На мгновение деревья начинали шуметь, потом опять все замирало в дремоте.

«Да, лес», — думала Янка, а у самой перед глазами стояли стройные пальмы, лазурь Неаполитанского залива, другая зелень, другое солнце, другой воздух. Этот лес, который она так любила, показался ей теперь таким мрачным, холодным, диким. Ее снова охватила тоска, встали призраки прошлого, набрасывая на ее душу тень воспоминаний. Она словно пробудилась; прежняя жизнь, о которой она почти не думала там, в Италии, предстала перед ее взором.

— Как здесь темно, — произнесла она вздрагивая.

— Не гневи бога! Посмотри, как ярко светит солнце!

— Не так, как в Неаполе или в Палермо!

— Не вижу разницы. И, скажу откровенно, я счастлив, что вернулся домой. Надоела мне Италия. Это мертвый, а не цветущий край, это…

— Не будем говорить об этом, хорошо?

— Я знаю, что Италия тебе очень понравилась, ты готова была восхищаться каждым замшелым камнем… Ну, ну, не хмурься, лучше взгляни на меня.

Янка посмотрела на него взглядом, полным сожаления и горечи, которую скрыть была не в силах.

— Не стоит сердиться на меня за эти резкие слова, хотя бы потому, что они искренни.

— Я не сержусь.

— Вот и хорошо. Мы едем к себе домой. Разве ты не рада?

— Да, очень.

— Я долго ждал этого дня: теперь мы сможем жить одни, нас не будут стеснять ни посторонние люди, ни чужая страна, ни жизнь в гостиницах, которую я терпеть не могу, мы не станем больше спорить о произведениях искусства и ссориться из-за них. Да, я ненавижу гостиницы, где жизнь проходит на глазах у всех, где распорядок дня определяет «Cook's Limited»,[23]Английское бюро путешествий Кука, имевшее филиалы во всех странах. где на все постоянные цены, где все рассортировано, объяснено и обозначено в «Путеводителе» Бедекера,[24]Бедекер Карл (1801–1859) — немецкий книгопродавец, издатель популярных туристских путеводителей. где человек никогда не может чувствовать себя свободно, быть самим собой. Там чужой, далекий мир, а мне не хватало этих лесов, этой земли! Я родился здесь, и все это мне дорого! — Он обвел вокруг рукой и растроганно посмотрел на широкие поля, которые открылись перед ними, когда они выехали из леса.

— Это уже Кроснова? — спросила Янка, слегка встревоженная.

— Да, это наш дом.

— Наш дом, — как эхо повторила она. — Кроснова! — и с каким-то непонятным страхом окинула взглядом длинную липовую аллею. Она не почувствовала зноя, который жег их, когда они выехали на простор залитых солнцем полей. Ее вдруг охватило беспокойство.

— Наш дом! — твердила она, и ее тревога росла. Ей показалось, что эти обрамляющие поля леса, сомкнувшись вокруг, отгородили ее от всего мира, насильно заперли в тесной долине, где ей предстояло теперь жить, да и само поле, которое золотилось спелой пшеницей, пестрело алыми маками и лиловой викой, звенело ог стрекота кузнечиков и крика перепелов, заключало ее в свои объятия так крепко, что она задыхалась от безотчетного страха и боли.

Анджей смотрел на жену, но не мог понять — отчего нахмурено ее бледное, прекрасное лицо. Он радовался возвращению и был уверен, что будет счастлив с Янкой, что теперь она оценит его любовь; но все чаще отзывалась в его сердце обида на ее равнодушие, холодность, преодолеть которую он был не в силах, даже на надменность, от которой он робел, прерывая на средине восторженную тираду. Тогда он сидел хмурый, глядел на Янку с упреком, но долго выдержать так не мог — ведь кругом были его земля, его поля.

— Убирают пшеницу! — воскликнул он, привстав в бричке. — Прекрасная погода, как раз для уборки! — И взглядом стал следить за жнейками, работавшими недалеко от дороги. Шестерни грохотали, и их острые зубья сверкали, как молнии, на золотистом поле. Всюду возвышались похожие на пирамиды скирды, красные платки баб алели, как маки. Воздух едва заметно дрожал, и хилые придорожные груши сонно шелестели пыльными листьями.

— Валек, давай сюда! — крикнул Анджей мужику, гарцующему на лошади около одной жнейки. — Я только взгляну, что здесь творится, и сейчас же приеду, — бросил Анджей выскакивая из брички.

Янка кивнула, поглядев на Валека, который уже мчался во всю прыть по полю, словно жокей на бегах.

Янка поехала к усадьбе одна. Ее никто не встретил, двери были заперты, окна плотно закрыты, а на дворе, кроме кур и слепой собаки, которая разлеглась у подъезда в тени колоннады, никого не было.

— Эй, есть здесь кто-нибудь? — крикнул возница.

Пришлось звонить минут десять, наконец прибежал запыхавшийся Бартек, в одних штанах и рубахе; с него ручьями текла вода, он поспешно вытирался курткой.

— Я только пошел выкупаться, такая жарища, с ног валит… — оправдывался он, со страхом посматривая на Янку.

— Ну ладно, открывай двери.

— Ключи у Яновой, сейчас сбегаю. Это все Ендрек Рафалов виноват, конюх, спрятал мою одёжу в кустах; уж я ему за это, собаке, всыпал, вдруг слышу зовет кто-то…

— Ну хорошо, хорошо, ступай поищи Янову.

— Я тут, тут, барышня! — издалека крикнула Янова и, вытянув руки, помчалась к Янке, точно наседка к своему цыпленку; она упала к ее ногам и радостно забормотала: — О господи Иисусе, барышня моя, ждали-то мы вас день и ночь! Со старой хозяйкой к мосту выходили, все думали, может, сегодня приедете. О господи, а выглядите-то вы будто картинка, а загорели-то — булочка румяная, — тараторила она, открывая двери и помогая вносить вещи. Каждую секунду она кланялась Янке в ноги, целовала ей руки, не помня себя от радости.

— Как здесь душно! Бартек, открой окна.

— Ах, барышня моя золотая, дорогая моя!

— Старая хозяйка дома?

— В деревне она, у Адамки, та с утра рожает, а доктора… — начал было Бартек.

— Видали вы его! Вот глупый мужик, плетет сам не знает что, а ну, ступай на кухню да разожги плиту! — закричала Янова, выталкивая Бартека. — Все ушли на поле, а старая хозяйка в деревне у больной бабы. А я в огород за огурцами ходила, вот и не застала меня барышня дома.

— А как ваша дочь? Она уже в Зеленках?

— Здесь она, здесь, — почти простонала Янова. Губы у нее задрожали, дряблое лицо как-то сразу обмякло и стало похоже на морду мычащей коровы, у которой отняли теленка.

Янка не стала больше слушать Янову и пошла осматривать дом. Ее окружала печальная тишина пустого и потому как бы умершего жилища. От сумрачных просторных комнат с опущенными шторами, от синей обивки на стенах, от старомодной мебели исходил запах плесени и запустения.

Янка долго ходила по комнатам, но никто не появлялся; лишь со двора доносилось кудахтанье кур, которых ловили и резали, слышался лай цепных собак со стороны дворовых построек да изредка, отдаваясь угрюмым эхом в пустоте дома, долетали песни с полей.

— Что я здесь буду делать? — подумала вслух Янка и не нашла ответа.

Через обшитую дубом, уставленную буфетами столовую Янка вышла на веранду и затем спустилась в сад, к длинному изогнутому озеру, окруженному аллеями подстриженных грабов, которые так разрослись и сплели друг с другом свои ветви, что образовали сплошной прохладный, увитый диким хмелем туннель, заросший внизу травой и сорняками. В естественных нишах между стволами вековых деревьев стояли пьедесталы, а рядом, едва различимые в высокой траве, валялись почерневшие, изборожденные дождем, обросшие мохом статуи древних богов и героев. В гуще парка свистели дрозды, галдели зяблики, снегири, иволги и синички; на озере, примостившись на больших листьях кувшинок, протяжно квакали лягушки и вытаращенными сонными глазами смотрели на солнце и на мириады роящихся над водой, как облако, мух, которые время от времени прорезали изумрудно-золотые стремительные стрекозы. Ласточки с криком носились над озером, рассекая воздух фантастическими линиями. В воздухе стояла такая тишина, что было слышно жужжание комаров и шелест тростника, камыша и аира, которыми заросли берега; они ударялись друг о друга, когда вдруг повеет ветер или ласточки своей грудью всколыхнут поверхность воды. А над всем этим раскинулся пепельно-белый свод небес, по которому скатилось на запад солнце, обволакивая позолотой поверхность вод.

Янка равнодушно рассматривала парк. Ее все больше охватывали скука и недовольство; несколько раз она присаживалась то на каменные скамейки, поросшие зеленым бархатом моха, то на траву у воды, но вскоре вставала и опять отправлялась бродить. Осмотрев одну сторону парка, она перешла на другую через полуразрушенный мост, когда-то украшенный статуями, которые теперь лежали в воде.

«Я дома», — твердила она, проходя по самому краю берега и глядя на всплывающую в зеленой раме вековых лип и дубов усадьбу.

«Я дома!» — повторяла она, отворачивая голову, так как солнце светило прямо на стекла окон и, отражаясь ослепительным пламенем, било ей в лицо. Эти слова не выходили у нее из головы, но они не трогали ее; она не чувствовала ни радости, ни успокоения от того, что была уже дома.

Когда она вернулась и распаковала свои чемоданы с помощью Яновой, она знала, что приехала к себе домой, и все же ей казалось, что она в гостях и должна скоро уехать.

Поздно вечером пришла старуха Гжесикевич, затем появились старик, Анджей, Юзя с детьми. Встретились они необыкновенно сердечно. Глаза Юзи светились такой радостью, что она вынуждена была поминутно прикрывать их пенсне.

— Ральф, Толя, поздоровайтесь с тетей! — сказала она по-французски детям и с гордостью наблюдала, как они, словно маленькие манекены или дрессированные пудели, церемонно здоровались с Янкой.

— Юзя, говори по-человечески, — попросил старик, слегка робея перед Янкой, державшейся со всеми холодно и надменно. Он стоял сконфуженный, не зная, куда себя деть.

— Вельможная пани! — начал он, но Юзя так посмотрела на него, что он умолк. — Что ты на меня уставилась, Юзя? Хозяин я тут или нет? Имею же я право поговорить со своей невесткой, ведь правда? — обратился он к Янке, вновь набравшись храбрости.

— Что за вопрос, отец. Вы у себя дома и можете делать абсолютно все, что вам заблагорассудится.

— Вот видишь, Юзька! Но, но, старуха, ты не очень-то разрешай нашей пани пачкать ручки! — крикнул он, видя, что Янка собирается разливать чай.

— Да неужто я ей позволю что-нибудь делать! Сиди себе, дочка, отдыхай, а уж мы с Юзей поухаживаем за тобой.

Юзя скорчила недовольную гримасу, а Анджей, сияя от счастья, смотрел то на жену, то на мать.

Подали ужин, и начались сбивчивые, бессвязные рассказы о путешествии. Старуха почти не слушала. Она с тревогой следила за втиснутым в ливрею Бартеком, подносившим кушанья; он ходил навытяжку, оробевший настолько, что у него дрожали руки.

— Уронишь, как держишь, растяпа? Уронишь и обольешь еще нашу пани! — то и дело кричала она.

— Рассказывай, Ендрусь, рассказывай, я так доволен вашим приездом, что даже выпью на радостях! Мать, принеси водки! — шумел раскрасневшийся старик и, подсев к сыну, счастливый, гордый, слушал его, пил, громко чавкал, поглощая пищу, и бросал под стол кости верной собаке Лапе, которая относила их к окну и с хрустом грызла.

— Папа, зачем ты бросаешь на пол кости? Ведь тут не корчма.

— Папа, папа! Юзя, Юзя! — передразнивал старик. — Болтай, болтай, все равно я тебя не слушаю. Я сегодня веселюсь, и все тут, разрази меня гром! Мать, дай водки!

Юзя нацепила пенсне и по-французски шепнула Янке:

— Вам будет трудно отучить отца от мужицких привычек.

Янка сидела, опустив голову, и за ужином почти не разговаривала; открывала рот она только тогда, когда к ней обращались. Это сборище произвело на нее странное впечатление. Юзя не спускала с нее ни на минуту глаз, мать, наблюдая за Бартеком, все время ворчала, старик много пил, отплевывался, громко смеялся и грубо шутил; дети Юзи сидели рядом друг с другом, чинные и важные; Бартек в свободные минуты стоял навытяжку у дверей, ошалелый, напуганный, вытирая потное лицо рукавом и тяжело вздыхая. Анджей говорил как-то вяло и неохотно, а старик поминутно обнимал его, хлопал по спине и, распираемый гордостью, то и дело говорил:

— Удался у меня сынок, удался парень, правда, пани?

Янка грустно улыбалась в ответ и с нетерпением ждала окончания вечера; она чувствовала себя усталой, чужой этим людям; она обращалась к детям, но те лишь молча таращили на нее глаза и вежливо улыбались; даже старуха бросила на них сердитый взгляд и проговорила:

— Ну что за чудаки, помилуй господи!

«И это мой дом, моя семья», — думала Янка, скользя взглядом по резному дубу, покрывавшему стены квадратной обшивкой, окаймленной бронзовым орнаментом; по лосиным головам с ветвистыми рогами в середине каждого квадрата; по массивным буфетам, которыми была заставлена чуть ли не половина комнаты; по грубым, мужицким лицам сотрапезников, которые выглядели так странно на фоне этой роскоши. И Янка, забывая, где она, начинала невольно думать: «Откуда эти люди и зачем?». Их соседство обижало ее — появилось желание встать и уйти.

— Так вы не забывайте нас, — говорила меж тем Юзя, не прекращая свои рассказы о соседях.

Янка пришла в себя и скоро совсем опомнилась; она принесла привезенные из Италии безделушки и только начала раздавать их, как через веранду неожиданно вошел Витовский.

— Милости просим, — сказала старуха.

Он не ответил, сначала поздоровался с Янкой, затем с остальными.

Анджей вскочил и хотел поцеловаться с ним, но тот ограничился рукопожатием и сел рядом с детьми.

— Бартек, налей крепкого чаю! Узнал, что вы приехали, и пришел вас проведать. Ендрусь отлично выглядит, а вы изменились, очень изменились. — И Витовский так пристально посмотрел Янке в глаза, что она вздрогнула. — Ну, как Италия? Одни чудеса? — В его голосе зазвучала ирония.

— Да, это край чудес! Я нашла там больше, чем ожидала.

— Может, вы просто привезли туда желание увидеть чудеса и потому их увидели! — Он отхлебнул чай из стакана и добавил: — Ядя просила вам кланяться, надеется, что вы ее навестите.

— Обязательно, вот только закончим жатву.

— Ну что ж, подождем.

— Она здорова?

— Сегодня уже выходила на прогулку.

— Она болела?

— Да, лошади понесли, коляска перевернулась, и она немного ушиблась.

— Это, наверное, те самые, на которых ты катал нас когда-то? — спросил Анджей.

— Те самые. А вы тоже помните эту прогулку?

— Думаю, что никогда не забуду! — поспешила подтвердить Янка.

— Сущие дьяволы, разрази меня гром!

— Не дьяволы. Просто Ясиновский плохо правил и дал им разыграться. Помните, Ендрусь, как они тогда мчались?

Витовский умышленно завел этот разговор и теперь наблюдал за Янкой.

— Меня и сейчас бросает в дрожь, как только вспомню. Странно, как это мы не разбились; не могу забыть еще и потому, что жена упала тогда в обморок.

— Правда? Когда же? — спросил у Янки Витовский, делая вид, что ничего не помнит.

— Едва вышла из саней.

— Надо же, а я и не знал…

— Чего?

— Что эта скачка произведет на вас такое впечатление.

— У женщин не такие крепкие нервы, как у мужчин, — вставила важно старуха.

— Признаюсь, я впервые ехала с такой бешеной скоростью.

— Думаю, мы еще не раз сможем позволить себе такую прогулку, чтобы приучить вас к быстрой езде.

— Нет, больше не поеду, по крайней мере на ваших лошадях, — отрезала Янка: ее раздражал его насмешливый тон.

— Вот купим сани, запряжем буланых и так прокатимся, что чертям станет тошно, разрази меня гром! Мать, дай еще водки, выпью с паном Витовским.

Но старуха, видя, что муж уже пьян, взяла его под руку и повела прочь из комнаты.

— Не тащи меня, раз говорю — принеси водки, значит, принеси! Пан Витовский — помещик, я тоже помещик. Дай нам водки, пусть два помещика повеселятся, разрази меня гром! У меня сегодня такой день, что… — Он не успел кончить: Анджей схватил старика и увел; Юзя тоже начала собираться.

— Ступайте, господа, спать. Бартек, налей мне еще чаю. Выпью и уеду. А вы не удивляйтесь, я это делаю не впервые, — сказал в качестве пояснения, обращаясь к Янке, Витовский.

Но Анджей с Янкой остались и с час просидели на веранде, любуясь июльской ночью. Было так тепло, так благоухали липы и расцветшие на клумбах гелиотропы, так пели птицы, что Янка вскоре уснула в кресле-качалке, да и Анджея клонило ко сну.

Витовский сидел на балюстраде, пил чай, курил папиросу за папиросой и смотрел в небо, полное звезд и необъятной тишины; время от времени он поглядывал на Янку, на ее склоненное, едва вырисовывающееся во мраке лицо, на покрытое туманом озеро, на темный, глухо шумящий парк, на эту спокойную ночь, которая всех и все погружала в сон. Наконец он встал и, не говоря ни слова, ушел.

XX

Жизнь в Кроснове текла без происшествий, в трудах, особенно теперь, во время жатвы.

С раннего утра до позднего вечера Анджей на коне был в поле, а старик целыми днями торчал в лесу. Дом опустел, даже старуха Гжесикевич по привычке отправилась наблюдать за работой жниц и подолгу сидела под скирдой или хлопотала по дому — то с одной, то с другой стороны двора доносился ее сердитый голос.

Лишь Янка не участвовала в этом. В первые дни она была почти всегда одна и с мужем виделась редко. Иногда Анджей и вовсе не появлялся дома: велел приносить в поле обед, а вечером запирался с экономами в конторе; если и приходил ужинать в столовую, то уже такой усталый, что, не допив чаю, засыпал на стуле. Он извинялся перед Янкой, спрашивал, не скучает ли она, и брал ее иногда с собой в поле. Но, задетый за живое ее равнодушием, ее замкнутостью, а подчас даже барским пренебрежением ко всему окружающему, оставлял ее в покое; чтобы заглушить в себе боль и подавить гнев, который не раз закипал в ее присутствии, он целиком отдавался работе.

— Она еще не совсем освоилась и чувствует себя посторонней, чужой; уж ты, мама, позаботься о ней! — просил он мать.

— Не беспокойся, Ендрусь, я для нее все делаю. Надышаться, наглядеться на нее не могу.

— Почаще заходи к ней, разговаривай, а то она все одна и одна, скучает, наверное.

— Да как же мне с ней разговаривать? Не смею я. Иной раз прибегу с поля посидеть рядом да поболтать, а сама рот боюсь открыть. Такая умная, такая ученая, что я ей скажу. А скучать не скучает: весь день то на фортепьянах играет, то книжки читает; невестка моя — настоящая вельможная пани, ученая, — с гордостью добавила старуха; и все же ей было обидно, что она не может сблизиться с Янкой, что эта «ученость» мешает найти им общий язык. Чужой была им Янка, совсем чужой. Она пришла из другого мира, старики дивились ей, любили по-своему, но понять не могли, и постепенно в их старые души вкрадывалось недовольство, росшее по мере того, как они наблюдали за переменами, которые вводил в Кроснове Анджей с момента приезда Янки.

Несмотря на огромное состояние, они жили до сих пор как зажиточные крестьяне, может быть, чуть получше: спали во флигеле, ели то, что приготовит Магда, ездили в бричке, одевались как попало, экономили на всем, не ощущая особых потребностей. Теперь все пошло по-иному, Анджей — не для себя, ему было совершенно безразлично — ради Янки решил жить на широкую ногу: велел заполнить погреб съестными припасами, нанял повара, одел Бартека в ливрею, накупил экипажей. А несколько пар упряжных лошадей, стоявших в конюшне, были причиной постоянного недовольства старика.

— Эти кобылы жрут овса в два раза больше остальных и не черта не делают, разрази меня гром, — жаловался он потихоньку жене, не рискуя сказать об этом Анджею.

— Какой от них прок — убытки только. Если бы только лошади, а то еще этот чумной повар: столько яиц, масла и сметаны в неделю переводит, что раньше мы столько за месяц съедали, да еще остаток продать было можно.

— Разносят Кроснову по косточкам! — присоединялась к ним Юзя. — Но это только начало, увидишь, отец, что потом будет.

— Замолчи, дура, не твое это дело! — осаживал ее обозленный старик.

— Зато невестка — писаная красавица!

— Юзя, ты лучше ее не трогай, не то смотри у меня! — И отец, стукнув кулаком по столу, хватал шапку и выскакивал во двор.

— Подумаешь, красавица писаная, большая барыня, шляхтянка! Тьфу! На кой леший мне все это надо, — ворчал старик, раздраженный не только большими расходами, но еще и тем, что невестка его чуждалась. К тому же при ней он не смел ни ругаться, ни пить, а к обеду и ужину вынужден был умываться и переодеваться: Анджей строго-настрого велел ему это.

— Чего доброго, стану еще таким модником, что придется завести себе парикмахера, купить фрак, цилиндр и менять их каждый месяц, разрази меня гром! — то и дело говорил он Анджею.

— Что же, ты можешь позволить себе это. Денег у тебя хватит.

— Еще бы! Хватит и на большее! Что стоит по сравнению с нами хотя бы этот Ломишевский? Только всех и заслуг, что четверней разъезжает, а я бы его и помощником старосты не поставил. Или Зелинский. Подумаешь, помещики! Да я их всех вместе с потрохами купить могу, да и то всего не истрачу, — так ведь, сынок?

— Конечно. У них, кроме долгов, шляхетского звания да зазнайства ничего и нет. Потому мы и будем жить по-человечески.

— А как же мы до сих пор жили?

— По-мужицки! Ты вот не понимаешь, раз мы стали богаты, то и тратить должны больше, чем раньше. До сих пор мы делали деньги, а сейчас настало время зажить по-настоящему.

— Вот и живи, Ендрусь, коли у тебя такая болезнь быть вельможным паном, а я твоим доктором не буду и за лекарства платить не стану. За спесивым кумом не находишься с блюдом. Так-то оно, ваша милость, ясновельможный пан наследник! Хо-хо!

Анджей не выдержал и вышел, хлопнув дверью.

— Шляхта поганая! Барыня-невестка не может, видите ли, смотреть на мой кожух, сапоги мои воняют, духами на меня прыскать изволит. А, чтоб ее! — зашипел в негодовании старик и пнул ненавистные штиблеты, которые только что намеревался напялить на ноги, да так, что они разлетелись по комнате. Потом он выпил для успокоения водки, оделся и отправился в усадьбу.

Подобные беседы были и с матерью, которая ни за что на свете не хотела расстаться со своими домоткаными шерстяными платьями, платками и старыми крестьянскими привычками.

Но Анджей не уступал: не раз наблюдал он, как смотрела Янка на его родителей, и чувствовал, что они шокируют ее своей грубостью и мужицкой одеждой. Он полагал, что, переодев, тем самым приблизит их к Янке.

Однако это не помогло: Янка была рядом, но не с ними. Она по-прежнему жила в одиночку.

Иногда Янка выезжала со стариком в поле, обходила с матерью скотные дворы, навещала Юзю. Она пробовала заинтересоваться той средой, в которой жила, пробовала заняться домашними делами, но вскоре оставила всякие попытки, поняв, что это ее не интересует. Напрасно она внушала себе, что это ее дом, где ей предстоит прожить всю жизнь, и поэтому необходимо войти в колею здешней жизни. Но нет, у нее ничего не получалось, и она ждала чего-то. Чего — она сама не знала. Она чувствовала, что ей долго не выдержать среди этих глупых людей, которые отгородили ее от мира и ревниво стерегли, чтоб она даже в мыслях своих не могла убежать из Кросновы. И Янка замыкалась в себе, часами играла на рояле или одиноко бродила по парку, писала длинные письма Хелене и доктору, время от времени извещавшему ее о состоянии отца; она подолгу просиживала с книжкой в руках, уставившись в пространство, находясь во власти скуки и апатии. Чужая всему, что окружало ее, чужая самой себе, своим прежним мечтам и желаниям, своей прежней кипучей душе, она теперь переставала понимать себя. «Что случилось со мной!» — думала она и, не находя ответа, снова погружалась в апатию, лениво наблюдая за сидящим у подъезда Бартеком, который устало потягивался, с тоской поглядывая на поля, и жалобно вздыхал.

— Бартек!

Парень торопливо натягивал тесную ливрейную куртку, которую он сбрасывал с себя при малейшей возможности, и, вытянувшись в струнку, покраснев, смотрел на Янку.

— Что с тобой? Почему ты так тяжело вздыхаешь?

— Да вот… да вот… Тошно мне, пани, — жаловался он робко.

— Я думала, тебе хорошо, ведь ты все время сидишь в тени и ничего не делаешь.

— Оно будто и так, отдыхаю, в холодке сижу, только… — Он задумчиво чесал в затылке, вытирал рукавом вечно потное свое лицо, — только не привык я к безделью, тянет меня в поле, к работе. А тут что? Сидишь, как цепная собака в будке, и глядишь, как другие парни едут с песней. Да и смеются все надо мной, — чуть не плача говорил он.

— Смеются над тобой?

— Ну да, говорят, лакей, похож, говорят, в этой дурацкой ливрее на заморскую обезьяну, всего-то дела у тебя, что расчесывать хвосты господским собакам. Вот паскудники, — и он сжал в ярости кулаки, но, опомнившись, замолчал в замешательстве.

Янка не заговаривала с ним больше. Она шла по анфиладе великолепных комнат, где ее встречали полумрак, тишина и прохлада. Старые портреты смотрели на нее выцветшими глазами, в которых застыла печаль предметов усталых и неодушевленных. Бронза, позолота, мрамор, решетки каминов, лепные потолки, тяжелый шелк портьер и обивки были сумрачны до удручения, поблекшие зеркала — глаза этих пустых залов — пожелтели, словно в чахотке, букеты роз, левкоев и астр разливали тяжелый, удушливый аромат и своей яркостью только подчеркивали пустоту, которую ощущала в своем сердце Янка.

Она ходила из комнаты в комнату, толстые ковры заглушали звук ее шагов, останавливалась внезапно, закидывала руки за голову и долго стояла так, ни о чем не думая, блуждая взглядом по всему этому великолепию, по верхушкам видневшихся из-за оконных занавесок деревьев, тех самых деревьев, за которыми были поля, мир, отдалявшийся от Янки все более и более.

— Янова, скажи мне откровенно, здесь очень скучно? — спросила она старуху, мывшую пол в одной из комнат.

— Уж больно красиво, как в костеле. Когда вхожу сюда, так и хочется перекреститься: столько золота, глаза слепит. Всего здесь много, как у настоящих господ.

— Неужели вам не бывает грустно?

— Как не бывать, бывает. Вот когда долго не вижу дочку, так грустно бывает, что места себе не нахожу.

Янка прекратила расспросы и ушла в свою комнату. «Пусто, пусто, пусто!» — твердила она, опускаясь в кресло.

Взяла какую-то книгу и безотчетно листала ее до тех пор, пока глаза не остановились на четверостишии:

Любить не сможем, словно голубки, —

Ведь наши души — как две бездны рядом,

Что смотрятся друг в друга, глубоки.

Напрасно дно искать в них будем взглядом. [25]Антоний Ланге (1861–1929), отрывок из «Фрагмента».

«Какой странный человек», — подумала она о Витовском, отрывая взгляд от книги; перед ней встало его сухое, тонкое лицо и черные, властные глаза гипнотизера. Она снова перечитала те же строчки, не отдавая себе отчета в том, что читает, вернулась к ним в третий раз. «Ведь наши души — как две бездны рядом», — шептала она снова и снова и все время возвращалась к ним мыслью.

Она прочла четверостишие еще раз, отложила книгу, снова принялась ходить по комнатам, бормоча все то же. Ритм стихов, их глубокое значение вывели ее из апатии, заполнили все ее существо. Она повторяла их уже в сотый раз, и настроение ее как-то странно менялось.

Дом показался ей могилой, пустота вошла в ее душу и зазвучала ритмом стихов.

Жестокая тоска, как вихрь, ворвалась в нее и охватила все ее существо — тоска по жизни, радости, любви.

— Яня!

Янка, которая направилась было к выходу, вздрогнула и остановилась.

— Я вот медку принесла тебе, дочка, только что из улья; может, покушаешь?

— Спасибо, мама. — Янка с горячностью поцеловала руку старухе, ей захотелось вдруг сблизиться с людьми.

Слезы радости навернулись на глазах у старухи.

— Кушай, милая, чистый, как янтарь; Банах его собирал, а я и подумала: сидит там дочка одна, отнесу-ка ей меду; кушай, дочка, мед нынче сладкий-сладкий! Лето стояло сухое, цветы хорошо цвели. Взяла я и принесла.

— Вот что, мама, отнесу-ка я этот мед Анджею в поле! — воскликнула Янка и, увлеченная этой мыслью, накрыла тарелку салфеткой и вышла.

Анджей был в поле за парком. Не сходя с лошади, он наблюдал за работой паровой молотилки. Увидев идущую к нему по жнивью Янку, он галопом поскакал к ней.

— Как хорошо, что ты пришла, как хорошо! — воскликнул он радостно, осыпая поцелуями руки и лицо Янки.

— Знаешь, мне было как-то тоскливо, а тут мама принесла мед; может, попробуешь? — робко спросила Янка, подавая Анджею тарелку.

— Родная моя, любимая! Никогда еще я не был так счастлив. Нарочно для меня принесла? — никак не мог поверить Анджей.

— Ну конечно; есть будешь?

— Хочешь, съем даже с тарелкой, и с салфеткой вместе! — воскликнул он с восторгом.

Став рядом с лошадью, опершись о седло, он торопливо принялся за еду. Он не спускал ласкового взгляда с Янки. Глаза его смеялись от наплыва неожиданной радости.

— Эй, ты, болван, осторожнее! Кнутом огрею! — крикнул он на мужика, который вез к молотилке снопы и чуть было не опрокинул телегу.

— Если ты освободишься сегодня пораньше, поедем к Витовским?

— Поезжай к ним одна, а я заеду за тобой вечером, хорошо?

— Ты не можешь ехать сейчас?

— Видишь ли, молотят пшеницу, а это дело важное; впрочем, если хочешь, подожди немного, отправимся вместе.

Янка уже готова была согласиться, но в последнюю минуту раздумала:

— Хорошо, я поеду одна, ты потом приедешь?

— Непременно! Валек! Отгребай поскорее солому! — снова закричал Анджей.

— Ты скоро на обед?

— Буду через полчаса.

— Ну, тогда я поехала.

Янка улыбнулась ему краешком губ и ушла, досадуя на себя за эту прогулку. «Глупая сцена», — думала она. «Любить не сможем, словно голубки», — твердила Янка и рассмеялась так громко, что даже оглянулась, не слышит ли Анджей; но он уже снова был в седле — загорелый, могучий, рослый, как бронзовая статуя Гаттамелата[26]Гаттамелат Эразм (1370–1443) — кондотьер, предводитель наемных войск. Скульптура Донателло (1386–1466). в Падуе.

За обедом Янка была оживленной: ее радовала и предстоящая поездка к Ядвиге и то, что она отнесла мед Анджею в поле; только старик хмурился, злился почему-то и ждал случая излить свой гнев.

— Ишь собака! — крикнул он Бартеку. — Да ты что, решил каждый день щеголять в ливрее? Вырядился, болван, и думает, что большой пан. Может, тебе и кресло еще подать?

— Да мне что! Приказали — вот я и в ливрее.

— Не приставайте к нему, отец.

— А в куртке ходить не можешь? Будешь драть ливрею, которая стоит двадцать пять рублей!

— Бартек, скажи Валеку, пусть готовит бричку; поедет с пани в Витово!

— Побойся бога, сынок, столько работы — не знаешь, за что браться, работников сейчас ни за какие деньги не достанешь, а ты шлешь парней на прогулку!

— Я знаю, работы много, но Яне надо ехать.

— Да, надо ехать, — с ударением произнесла Янка, желая позлить старика.

— Подумаешь, какая графиня выискалась! — злобно прошипел старик и вышел, не кончив обеда. Янка, желая еще больше досадить ему, заставила лошадей ждать у подъезда целых четыре часа и не без злорадства наблюдала, как старик то и дело выглядывает из флигеля и на чем свет стоит клянет бездельников и вельможных панов. Наконец, не выдержав, он крикнул кучеру:

— Ты почему не едешь?

— Хозяйка велела ждать.

— К дьяволу такие порядки, разрази меня гром! — И тут же спрятался, увидев вышедшую из дома Янку.

XXI

До Витова было далеко. Дорога шла по длинной липовой аллее, соединявшей оба имения, которые составляли когда-то одно целое.

Теплый воздух был неподвижен. Огромные развесистые липы замерли без шороха, слившись в сплошной зеленый вал. Сжатые поля между мелькавшими стволами чередовались с участками, где рос принадлежащий крестьянам картофель, вздымалась стеной кукуруза. На золотисто-ржавой стерне вздрагивала в солнечных лучах серебряная паутина.

В ветвях лип и над краснеющими вдоль придорожной канавы цветами чертополоха жужжали пчелы. Всюду разливался запах меда и цветущей гречихи. Ее бело-розовые поля простирались по другую сторону дороги, уходя к лугам, за которыми в синеватой дали золотом поблескивали воды.

Деревня будто вымерла. Дома утопали в садах, отгороженных от дороги дощатыми заборами с высокими воротами, под крытым дранкой козырьком которых висели иконы Ченстоховской божьей матери, убранные венками колосьев и пахучих трав. За сливовыми деревьями, покрытыми плодами, словно лиловой плесенью, белели стены хат и сверкали отраженным в окнах солнцем. Лишь кое-где тянулись к небу столбы сизого дыма.

Слепые, одряхлевшие собаки вылезали на завалинки и хрипло лаяли; изредка кто-нибудь высовывался из открытого окна, смотрел с минуту, заслонив ладонью глаза, и скрывался в черной глубине хаты; потом снова становилось тихо. Все, кто мог работать, были на полях и лугах.

— Вон барышня из Витова! — нарушил молчание Валек, показав кнутовищем по направлению села.

Витовская шла по середине дороги, окруженная стайкой ребятишек, которые держались за ее руки, цеплялись за платье, прижавшись к ней со всех сторон, как молодой рой пчел к своей матке, и пели тоненькими голосами. Она шла между ними с умиротворенной улыбкой и то подпевала им, то что-то говорила; на алых губах и в синих глазах ее сияло счастье и неистощимая доброта; дети поднимали головы и смотрели на нее с любовью и восторгом. Ее стройная фигура в белом муслиновом платье, стянутом в поясе голубым шарфом, залитая потоками косых солнечных лучей, проникающих сквозь ветви деревьев, казалась чудным видением, призраком, возникшим среди этих необозримых полей, лазури неба и зелени лесов.

Валек свернул в сторону, остановил лошадей и невольно снял шапку, глядя на Витовскую тем взглядом, каким обычно мужики смотрят на образа святых.

Янка с удивлением смотрела на все это.

Дети столпились перед часовней, расположенной у дороги, над ручьем, где между выбеленными известью стенами ниши стояла деревянная статуя Яна Непомука с крестом в руке; возле статуи лежали венки и букеты цветов. Хор детских голосов, подобный журчанью ручейков и шелесту листьев, пел:

К повседневным делам нашим

Будь милостив, боже наш.

Светлые, льняные головки детей, их загорелые лица были подняты вверх, чистые васильковые глаза смотрели ввысь; хор голосов звучал все стройнее, и мелодия плыла в воздухе, сливаясь с тишиной надвигающегося вечера.

Ядвига стояла на коленях, среди детей, сосредоточенная, устремив глаза куда-то вдаль, и пела чистым, звенящим, как серебряный колокольчик, голосом.

Крестьяне возвращались уже с полей, время от времени кто-нибудь из них, откладывая косу или грабли, преклонял колени, тихо молился или пел вместе с детьми.

Останавливались возы со снопами, и возницы тоже присоединялись к молящимся.

Шедшие с пастбища стада поднимали столбы пыли; слышались незатейливые мелодии пастушьих рожков, звяканье колокольчиков, блеяние овец, отдаленные крики, скрип колес — все эти звуки смешивались с мелодией псалма и неслись через поля к лесу и заходящему солнцу. Голоса поющих были полны глубокой веры:

Очисти от грехов,

Защити от всяких бед.

Ямка стояла в стороне и слушала; только когда затихло пение и дети на прощание стали целовать по очереди руку Ядвиги, а она материнским жестом дотрагивалась до каждой головки, Янка подошла к ней.

— Пани Янина! Какой приятный сюрприз вы сделали мне своим приездом.

— Кажется, мне посчастливилось:, я попала на какое-то торжество.

— Это пели дети из нашего приюта. Я их немного проводила — такой чудесный день.

— Я до сих пор не опомнилась от изумления.

— Что же вас так удивило? Я плохо вижу, разрешите, я возьму вас под руку.

— Сядем в коляску. Я ехала к вам.

— Лучше пройдемся, здесь недалеко.

— Вы спрашиваете, что меня удивляет? Все, что я здесь видела; может, это не кажется вам чем-то необычным, но для меня это ново и неожиданно.

— Устройство приюта — заслуга брата. Вы когда вернулись? — поспешно переменила разговор Ядвига. Она не любила говорить о своих благотворительных делах.

— Месяц назад. Я давно собиралась к вам, но муж очень занят. Кроме того, надо было немного привыкнуть к новой жизни…

— А я давно вас жду, давно.

— Извините, что я не приезжала.

— Я вас не скоро отпущу. Вы расскажете мне об Италии. Прошло уже три года, как я в последний раз была там. Три года! Тогда зрение у меня было еще хорошее, — заметила она с грустью и потупилась.

Некоторое время они шли молча. Предвечерние улицы села все больше заполнялись людьми, телегами, стадами. Мужики, здороваясь, снимали перед Ядвигой и Янкой шапки, а женщины, проходя, целовали им руки и низко кланялись.

Ядвига всех узнавала, расспрашивала о делах, о детях, всем интересовалась, давала советы и шла дальше. Среди этих темных людей, заполнивших улицы села, она была подобна лучу солнца. Янка молчала. Ее удивление начало переходить в восхищение. Она любила народ, но издалека, «из передней», о мужиках она думала почти как о дикарях и не сближалась с ними — они оскорбляли ее эстетическое чувство. Поэтому ее поражал искренний интерес Ядвиги к крестьянам, она считала это эксцентричностью. Янка жила в тесной келье своей вечно кипящей души и не могла понять стремлений Ядвиги.

— Я покажу вам нечто такое, что немного напомнит вам Италию, — сказала Ядвига, когда они по большой аллее вязов проходили через сад. Со своими свисающими книзу ветвями эти вязы походили на огромные, изодранные в клочья зонты.

Из-за деревьев показался знаменитый Витов — старинный замок с трехэтажной квадратной башней, увенчанной потемневшими острыми зубцами, с террасами, каменными и железными балконами, решетчатыми окнами, продолговатыми бойницами, рядами узких окон, с бурыми стенами, по которым до самых бойниц и зубцов взбирался дикий виноград. Этот замок, построенный по образцу старинных итальянских замков, расположился на островке, опоясанном водой, докрасна раскаленной алым заревом заката. Высокие пихты окружали его и роняли длинные тени на воду, на противоположный берег.

— Да ведь это замок из легенды, чудесно! — воскликнула изумленная Янка и любовалась долго, с восхищением.

Миновав огромную переднюю, способную вместить не менее сотни человек, которая была украшена головами оленей, лосей и кабанов и увешана шкурами и оружием, они прошли в глубину дома, сооруженного с истинно монастырской суровостью. Комнаты походили на часовенки внутри готического собора — сводчатые потолки, темные стены, узкие окна, тяжелая старинная мебель.

Ядвига шла впереди и, касаясь вытянутыми руками мебели и стен, безошибочно привела оробевшую Янку в ту самую комнату, где когда-то Анджей сказал, что у него нет больше невесты.

Здесь Янка вздохнула с облегчением: хотя в комнате тоже было довольно сумрачно, все же светлые обои и мебель чуть-чуть оживляли ее.

Вскоре появился Витовский. И они сидели втроем в полумраке, который своими волнами заливал постепенно комнату, слизывая свет с позолоты на потолке, стенах и мебели.

Беседа велась вполголоса. Ядвига с вытянутыми руками ходила взад и вперед по комнате. В белом платье она была похожа на бесшумно скользящий призрак.

Витовский полулежал в качалке, а Янка расположилась в низеньком креслице у окна: ее золотистые волосы блестели в лучах догоравшего дня. Она слушала внимательно и, чувствуя на себе взгляд Витовского, испытывала удивительное спокойствие и удовлетворение. Низкий, мягкий тембр его голоса доставлял ей невыразимое удовольствие, разливая по всему телу какое-то странное тепло.

— Италию не люблю! — говорил он. — Для меня она слишком светла и прекрасна; там всюду геометрическая ясность, которую не терплю; красота там в самом воздухе, в линиях, в формах, а мне хочется красоты иной — красоты, в которой есть сущность, душа.

— Но ведь и душа выражается в какой-то форме; сама форма — это выражение души, — возразила Ядвига.

— Нет, Ядя! А вы как думаете? — обратился Витовский к Янке.

— Не буду ни возражать, ни соглашаться. Когда мне что-нибудь нравится, я обычно не стараюсь понять — почему.

— Поэтому вам нравятся и Неаполь и Кроснова, — сказал он совсем тихо.

— И Неаполь и Кроснова красивы по-своему.

— Н-да! — И он стал раскачиваться.

— Италия восхитила меня прозрачностью воздуха, спокойной красотой, неразделимой связью искусства и природы. Впрочем, я там впервые осознала глубокую радость бытия.

— Н-да! — протянул он снова.

— А здесь я ее никогда не чувствую: иду ли я лесом, полем — мне всегда тяжело и горько, даже когда спокойно на душе, здесь во всем видишь следы какого-то отчаяния, страха, борьбы. А там жизнь привольна, даже сама смерть там не страшит: она похожа на грустный, угасающий день, на опадающие цветы.

— Н-да! — в третий раз произнес Витовский, приподняв на этот раз голову.

Янка, раздраженная его тоном, круто повернулась к нему, но ничего не успела сказать — вошел Анджей.

— Вот мы и собрались вместе, как я хотела, — сказала Ядвига.

— Только близкие, — добавил Витовский.

— Я еще не вправе причислять себя к близким, — ответила Янка.

— Мы вас причисляем — Анджей давно уже наш друг.

Анджей подсел к Витовскому. Янка встала, взяла Ядвигу под руку, и они стали прохаживаться по комнате, прижавшись друг к другу и разговаривая вполголоса.

Внесли лампу. Одна часть комнаты наполнилась зеленоватым светом, другая — бледным, матовым.

— Я вас полюбила уже по рассказам мужа и давно хотела познакомиться с вами, и вот эта минута наступила.

— Ты сегодня выглядишь очень счастливым, — заговорил Стефан.

— Я в самом деле счастлив, знаешь…

— Хочешь перечислить все элементы своего счастья? Оставь! Достаточно мне взглянуть туда, — он указал головой на Янку, — чтобы увидеть больше, чем ты сможешь рассказать. — Губы у него задергались, и в глазах появился холодный блеск то ли неприязни, то ли ревности. Он долго вглядывался в лицо Анджея, сидевшего перед ним на низком кресле, вглядывался почти с гневом, и наконец сказал:

— У тебя лицо довольного жизнью, спокойного человека.

— Да, я спокоен, меня даже удивляет, что после стольких бурь во мне все сразу утихомирилось.

— Счастье — целебный бальзам, врачующий бури ума и сердца.

— Знаешь, иногда ночью я встаю, чтобы заглянуть к ней, — мне даже не верится, что она у меня под крышей.

— И, найдя ее спящей, ты, конечно, преклоняешь колени перед кроватью и долго всматриваешься в дорогие черты.

— К чему ирония? — прошептал Анджей с упреком.

Витовский не ответил: злоба приковала его к креслу, раскачиваясь на его полозьях, он до крови прикусил губу и лишь с трудом успокоился. «Какое мне дело до того, любят ли они друг друга, счастливы ли?» — думал он и в то же время чувствовал, что это ему далеко не безразлично.

— Жена не скучает в Кроснове? — спросил он снова, не в состоянии уйти все от той же темы.

— Что ты говоришь! Как можно скучать через три месяца после свадьбы?

— Н-да, ты прав: три месяца для счастливых душ — срок невелик.

Анджей внимательно посмотрел на него, а Витовский меж тем следил за Янкой; глаза их встретились, ему оспомнилась минута расставания на станции, перед отъездом Янки и Анджея в Италию. Он сдвинул брови и принялся раскачиваться. Странная мысль промелькнула у него в мозгу, злоба волной залила душу, он смотрел на Анджея, склонившегося так низко, что временами являлось страстное желание ударить его ногой, размозжить ему череп.

— Я думаю, нам будет легко друг с другом, — говорила Ядвига Янке. — Много ли надо человеку? Душевное спокойствие и два-три добрых друга, на которых можно положиться в трудную минуту.

Она говорила долго, искрение, раскрывая свою чистую душу, свои мысли и мечты, возвышенные альтруизмом, верой в добро и справедливость.

Сначала Янка слушала невнимательно — взгляд Витовского тревожил ее, но потом она увлеклась и, всматриваясь в прелестную головку Ядвиги, словно окруженную ореолом святости и доброты, стала вникать в смысл ее речи. «Знает ли она об анонимном письме? — вдруг подумала Янка. — Известно ли ей, кто я?» В глубине души она впервые почувствовала боль от сознания своего ничтожества в сравнении с этой святой женщиной. Она больше не слушала, вспоминая свое прошлое и сравнивая его с жизнью Ядвиги. «Кто такая я?» Эта мысль неотступно терзала ее. Она отпустила руку Ядвиги и села, помрачнев от гнетущих воспоминаний.

— Что случилось? — спросила Ядвига заботливо и ласково.

— Ничего, я просто немного устала. — Янка опустила голову, боясь, как бы та по глазам не прочла ее мысли: румянец нестерпимо жгучего стыда покрыл ее лицо.

Вскоре перешли в столовую, похожую на трапезную средневекового монастыря — так она была сумрачна и так заставлена громоздкими буфетами.

Вокруг царила тишина. Прислуга подавала молча. Десятки свеч в больших бронзовых канделябрах тлели уныло, освещая лишь часть комнаты: буфеты и сводчатый потолок с резко очерченными гранями, похожими на лапы огромного паука, тонули в сумраке.

Разговор постепенно оживился. Молчала только Янка: ей было грустно и тяжело. Она смотрела то на лица сидящих, которые ей улыбались, то на белую скатерть, заставленную сверкающим хрусталем и серебром, то на глубокие ниши разноцветных окон, в которые светил месяц и бросал на каменный пол длинные полосы бледных разноцветных лучей. Потом она снова погружалась в себя и задавала один и тот же вопрос: «Известно ли ей, кто я?».

Когда они прощались, Янка заметила, каким недружелюбным, ироническим взглядом смерил Витовский ее и Анджея. Этот взгляд задел ее: она хотела сказать ему что-то, но не успела, он подал ей руку и повел к бричке.

— Чудесный вечер, не правда ли? — заметила она, чтобы только сказать что-нибудь, и указала на месяц, разливающий серебряные полосы света по дрожащей воде канала и удлиняющий тени пихт.

— Чудесный! Вы находитесь в стадии величайшего счастья, поэтому вам кажется все прекрасным, даже такой банальный вечер с луной, озером и старым замком. Жаль, вы не рисуете: можно увековечить его акварелькой. Панна Ясиновская уже воспела это в дюжине сонетов.

Янка отвернулась, а он пожалел о своем сарказме — прощаясь, усиленно искал ее взгляда, но она на него так и не посмотрела.

Они поехали. Анджей был в прекрасном настроении, целовал ее беспрестанно и приставал к ней с просьбами. Ей становилось так страшно и противно, что сквозь стиснутые зубы она могла лишь ответить:

— Нет… нет…

В эту ночь Янка долго не могла уснуть, много думала о себе, о людях. Иногда перед ее взором молнией вспыхивали глаза Витовского, возникала прекрасная голова Ядвиги.

Зависть к тем, кто живет спокойной, чистой и плодотворной жизнью, мучила и терзала ее.

XXII

В конце сентября, намереваясь перевезти отца в Кроснову, Янка поехала в Варшаву.

Она зашла за доктором и вместе с ним отправилась в больницу, по дороге расспрашивая его об отце.

— Все без изменений: рассудок его окончательно расстроен. Что слышно у вас?

— Жива, здорова, и только.

— Это и много, и ничего.

— Вся моя теперешняя жизнь такова — одна пустота.

— Вы говорите так, имея дом, мужа и семейные обязанности?

— И, к сожалению, больше ничего у меня нет.

— Этого довольно с избытком, чтобы заполнить жизнь.

Янка промолчала. Ей не хотелось говорить — все это ей надоело; кроме того, она молчала потому, что чувствовала правоту доктора: если она добровольно надела это ярмо, значит, должна покориться.

— Собственно говоря, чего вы ждете от жизни, пани Янина? Я имею право спросить вас об этом: я ваш друг и от всей души желаю вам добра; хоть раз скажите откровенно, чего вы хотите, к чему стремитесь? И что вы дадите взамен? К примеру, вон тот извозчик, который едет впереди, знает, чего хочет: он желает заработать, чтобы прокормить семью, воспитать детей; взамен он отдает свой труд; тот лавочник — тоже, и так почти все люди. Артист стремится к славе и поэтому отдает людям свой талант, свои мысли, чувства, — это простой обмен услугами. Что нужно вам, и что вы можете дать взамен?

Он говорил громко и резко и так закашлялся, что с минуту стоял на панели, опершись о стену дома.

— Что мне надо? Чего я хочу? — повторила Янка, но не смогла выразить свои требования немедленно, как не смогла сделать это и после. Ее стремления были так расплывчаты и неясны, что больше походили на мечты. «Чего я хочу?» Этот простой вопрос ошеломил ее, ударил, словно обухом по голове, и она шла, оглушенная, беспомощная, напрасно силясь вырвать из себя то единственное слово, которое определило бы ее намерения.

Они вошли в больницу; темные стены, мертвая тишина, нарушаемая эхом отдаленного смеха и воплей, это гекатомба людских душ дохнула на нее ужасом, и она почувствовала все ничтожество своего существования.

— Они тоже чего-то хотели и к чему-то стремились! — тихо сказал доктор, введя Янку в палату Орловского, который поднялся при их появлении.

Янка хотела обнять отца, но он, попятившись, обратился к доктору:

— Ага! Ты здесь, вот послушай, какой рапорт мы написали.

Орловский принялся рыться в кипах бумаг. Говорил он бессвязно, без конца застегивая мундир, который все время расстегивался, и привычным движением поглаживал подбородок. Он был безобразен: ни усы, ни борода, ни волосы на голове не выросли после ожогов; его череп представлял собой красно-желтый шар, перерезанный шрамами, синей линией рта и багровыми глазницами.

— Пойдемте. Раз не узнал вас, значит уже не узнает. Я сам займусь его отправкой в Кроснову. Встречайте нас на станции. А пока до свидания.

Не сказав ни слова, Янка вышла. Только на улице отдала она себе отчет в происшедшем. Она поразилась, что вид отца не тронул ее: она не чувствовала ни боли, ни жалости, ей страшно было признаться самой себе, что этот несчастный, больной старик был ей почти безразличен.

«Но почему?» Она не стала искать ответа на этот вопрос и направилась к Залеским. Они переехали с Пенкной. Янка с трудом достала их новый адрес; до вечера оставалось еще много времени, и она отыскала их где-то на Хлодной, на четвертом этаже, в грязном, кишащем оборванной детворой доме. Не притрагиваясь к липким от грязи перилам, поднялась она по заплеванной лестнице, пропитанной кухонным смрадом и вонью, направилась по узким коридорчикам, забитым всяким хламом; проходя мимо приоткрытых дверей, она видела нищету крошечных комнат и жалких, растрепанных женщин, стирающих белье. Всюду чад, копоть, грязь.

Залескую она застала за фортепьяно.

— Пани Янина! Пани Янина! — воскликнула она, бросаясь Янке в объятия и плача от радости. Она сбросила со стула разный хлам, ногой задвинула его под кровать; с обычной своей беспомощностью суетилась она в крохотной каморке с одним окном, загроможденной развалившейся наполовину мебелью.

— Как вы добры! Мне никогда не забыть этого, никогда…

Она опять заплакала и принялась вытирать глаза грязным передником. — Вацек, Хеля! — крикнула она в окно и, повернувшись к маленькой, темной кухне, позвала:

— Вероника! Боже, когда нужно, никого нет! Какой сюрприз, какой сюрприз! — кричала она вне себя, но, заметив, что Янка молчит и с жалостью осматривает ее убогую комнатушку, она села, сложила на коленях руки, с усилием подавляя рвущийся из души вопль. На ее некрасивом, похудевшем и постаревшем лице застыло отчаяние; незавитая гривка волос, словно порыжевший мох, обрамляла ее морщинистый лоб, а толстый слой пудры, размытый слезами, осыпался на темный воротник платья, висевшего на ее худых плечах, как на вешалке.

— Панна Янина! Если бы вы знали, как я несчастна! — Она долго и тихо плакала, тихо и долго рассказывала: муж отправился в Милан учиться пению; она по-прежнему дает уроки; ей с детьми хватило бы денег, но приходится еще мужу посылать в Милан — меценат почти ему не помогает; в довершение всех бед, Хеля упала с лестницы; сейчас она заложила все, что было возможно, а получить хороших уроков не может, так как у нее нет даже приличного платья и туфель.

Время от времени она прерывала свой рассказ, вскакивала с места и, хватаясь за голову, возбужденно говорила:

— Я выдержу, непременно выдержу! К весне кончит учиться муж, а зимой, возможно, мне удастся дать концерт! — Она ходила из угла в угол и понемногу успокаивалась; сквозь неудержимый поток слез и отчаяние, светившееся в ее карих глазах, в них вспыхнула надежда на успех, славу, богатство. Прижавшись к Янке, как ребенок, она жаждала услышать от нее слова ободрения.

— Ведь так будет, правда будет?

— Конечно. Вы так ждете и надеетесь, что ваши желания обязательно сбудутся, — тихо ответила Янка, охваченная болью сострадания; она, как ребенка, гладила ее по голове и целовала в лоб и глаза, вселяя в нее надежду и веру в будущее. Она вспомнила свое прошлое, и ей показалось, что это она сама плачет, страдает, рвется из когтей нужды. В Залеской она увидела себя — прежнюю, теперь уже умершую Янку; только сейчас она поняла, что больше сочувствует ее бедственному положению, чем обманутым надеждам.

Когда волнение улеглось, Янка уже спокойнее взглянула на Залескую. В ее сердце не осталось ничего, кроме жалости.

Залеская стала торопливо одеваться.

— Спешу на урок, это очень далеко — в Иерусалимской аллее.

— Возьмите извозчика!

— Ба! У меня на обед не всегда есть двадцать грошей, — тихо сказала Залеская.

Янка вскочила как ужаленная: она вспомнила свои голодные дни, проведенные в театре, и ее охватила такая боль, что она тотчас простилась и убежала из этого нищего дома. В ближайшей кондитерской она написала наспех записочку, приложила к ней все деньги, которые у нее были с собой, и послала Залеской, прося их принять.

Янка почувствовала, что любое добро, которое делаешь людям, — огромная радость, и она тут же решила, что всерьез займется Залеской.

«Ядвига поступила бы так же», — думала она по дороге на вокзал, довольная своим решением, принятым под влиянием встреч с Ядвигой. Она почувствовала такое удовлетворение и радость, что даже не удивилась, увидев у вокзала Анджея.

— Ты здесь? Давно приехал?

— Я получил телеграмму, что машины, которые я заказал, уже в Варшаве, кроме того, хотел сделать тебе сюрприз… вот и приехал, — спокойно объяснил он, но в глазах у него светились беспокойство и боль оттого, что ему приходится лгать ей.

— Я сейчас была у Залеской… — И она принялась рассказывать ему все, что видела и слышала, умолчав лишь о деньгах и своем решении.

В вагоне Анджей сидел бледный, опустив глаза, отвечал ей односложно и часто невпопад. Когда поезд тронулся, он начал наблюдать за выражением ее лица, отыскивая на нем следы смущения и растерянности. Он часто заглядывал в соседнее купе, где ехал Орловский с надзирателем; постепенно овладев собой, он стал заботливо расспрашивать, как она провела день.

Его душила ревность. Он простил ей все, все забыл, но не мог забыть анонимного письма: кошмар воспоминаний терзал его немилосердно.

Он безумно ревновал ее к прошлому, ему чудилось, что в ней еще горит огонь прежней любви, и часто, обнимая и целуя ее, он замечал, что она как-то странно смотрит на него, будто вспоминая кого-то. Тогда он приходил в ярость и исчезал на целые дни. Но, охладев, приходил к выводу, что он глупейший человек в мире, что его предположение — безумство, и доказательства этих подозрений казались ему теперь непростительной глупостью.

Он отправился за ней в Варшаву: его угнетала нелепая мысль, что, быть может, она поехала на свидание с тем…

Но сейчас, увидев ее спокойное лицо, открытый взгляд и гордо поднятую голову, он устыдился своих подозрений и не в силах был осуждать ее. Уже перед Буковцом ему захотелось встать перед Янкой на колени, целовать ей ноги и вымолить прощение.

Янка заметила его странное состояние, но не стала задумываться над ним. Она скользнула взглядом по его загорелому лицу, ясным, сияющим глазам, словно это были неодушевленные предметы. С некоторым удивлением она отметила, что беспрестанный шум города, его суета — вся эта жизнь, по которой она так тосковала, утомила ее и вызвала отвращение. Уехав из Варшавы, она с нетерпением считала станции, отделяющие ее от Буковца.

— Почему мы так медленно едем?

— Как обычно.

— Ты не против, чтобы поселить отца в угловой комнате?

— Мне все равно, лишь бы ему было хорошо.

— Во всяком случае, в Кроснове ему будет лучше, чем в больнице.

Янка смолкла, поймав себя на том, что она думает о Кроснове, что ее тянет туда какая-то неведомая сила.

Янка была очень рада, когда вернулась домой. Здесь она почувствовала себя далеко от всего того, что напоминало ей прошлое и могло смутить спокойствие ее души, которое постепенно приходило на смену недовольству.

Орловского устроили так, как хотела Янка, приставили к нему мальчика для услуг. Орловский покорно принимал все. Он по-прежнему писал рапорты, исполнял воображаемую службу или гулял по парку. Барьером отгородили ему длинную, не заслоненную деревьями тропинку вблизи озера, и в этом загоне, перебирая рукой по поручню, он ходил целыми часами, разговаривал, временами ссорился с самим собой, иногда бил прислуживающего ему мальчика. Так текла его жизнь.

Скоро все привыкли к нему и перестали им интересоваться. Лишь старик Гжесикевич, которого огорчало увеличение расходов, не забывал о нем. Вначале Гжесикевич обходился с больным почтительно — он в Буковце привык уважать его как чиновника, но вскоре стал относиться к нему и его убожеству по-мужицки, то есть едва ли не с ненавистью.

— Подох бы скорей, старый черт. За деньги, которые тратятся на его жратву, можно было бы купить пару коней. Лишние кони всегда пригодятся в хозяйстве.

Это не давало ему покоя, и однажды за ужином он начал упрекать Анджея, что тот держит бездельников, да еще выделяет для них специальную прислугу.

— Послушайте, отец, — возмутилась Янка, — за содержание моего отца плачу я, и вы не имеете права упрекать меня за это.

— А позвольте узнать, из каких доходов пани невестка изволит платить, а?

— Перестань, отец! Этак ты скоро скажешь, что и мы слишком много едим, — прервал Анджей, впрочем, не очень задетый словами отца: в глубине души он был с ним согласен.

— А то нет? Конечно, много. Вот и мать об этом говорила…

— Петрусь, ты что мелешь? Если и говорила, так только тебе.

— Зачем же мне молчать? Разве это не мои деньги, а? Или вот этот повар. На что он нужен? Неужто Магда или эта старая корова Янова не могут сготовить? Только зря плати этому борову, который целый день, скотина, дымит сигарой, словно барин какой!

— И маслом растапливает печку, — жалобно вставила старуха.

— А ты помолчи, старуха! — крикнул Гжесикевич, подбодренный выпитой водкой и воцарившейся за столом тишиной. — Вы только и делаете, что гуляете да читаете заграничные книжки, а дом вам нужен как прошлогодний снег… Молчи, старуха, я хочу говорить, я здесь хозяин! — И он стукнул кулаком по столу.

— Что это значит? — гневно спросила Янка; старик немного смутился. — Где я? У себя дома или в гостях? — спросила она вызывающе.

— Они мои родители, и ты должна помнить об этом, — сказал сурово Анджей. — Ты у себя дома и, если они грубят, не позволяй им этого. А ты, отец, мог бы меньше пить и не учинять скандалов, здесь не корчма! — крикнул он с досадой.

— Вот ты какой, сынок! Бодаться уже начал! Правду говорила Юзька: как только я запишу на тебя имение, сразу приберешь нас к рукам. Так вот ты какой, сынок, разрази меня гром.

— Успокойся, отец, иди лучше проспись.

— Это ты со мной так разговариваешь, сынок? Со мной, с паном помещиком, а?

Янка ушла и заперлась у себя; долго еще долетали до нее отголоски ссоры и уговоры старухи. Хватит с нее, каждый день попреки, скряжничество, постоянный контроль, хамство, эти потрескавшиеся тарелки и блюда, подаваемые к столу, чтобы сберечь новые, — все это стало внушать ей отвращение; хотелось сейчас же все бросить и уехать куда-нибудь. Перед лицом этих грубых людей с их плоской, мелочной жизнью Янка чувствовала всю свою беспомощность. Она ходила по комнате, не зная, что предпринять. У нее возникали тысячи проектов, и тут же все рассыпалось. Наконец она позвонила.

Появился Бартек в одной рубашке, даже без куртки.

— Позови хозяина. Как ты одет?

— Старый хозяин побил меня палкой и велел снять ливрею.

— Позови хозяина, — повторила Янка, а про себя подумала: «Хорошо, теперь мы поговорим. Вот оно, замужество, и я вынуждена все сносить от этих хамов, я, я!»— без конца повторяла она, теребя кружево халата; в ней росло негодование.

Вошел Анджей и молча сел.

— Я звала тебя, у меня срочное дело.

— Конечно. Иначе ты не пожелала бы меня видеть. — Он говорил резко, и в глазах его светились гнев и упрямство.

Задетая его тоном, Янка немного охладела.

— Я слушаю, говори, — он взглянул на часы.

— Если ты спешишь, я не задерживаю тебя! — воскликнула она в запальчивости.

— Да, но у меня есть еще возможность выслушать все, что ты мне собираешься сказать.

— Я хотела тебя спросить, как мы будем жить дальше, — начала она после долгого молчания.

— Все зависит от тебя, ты здесь хозяйка — как скажешь, так и будет.

— Однако твои родители считают каждый кусок хлеба и относятся ко мне как к чужому человеку.

— Ты действительно им чужая и хочешь сама быть чужой; мы интересуем тебя не больше, чем эта мебель, — он толкнул ногой стул; долго накипавшая горечь обиды вырвалась наружу. — Ты замкнулась в себе и не думаешь о других. Возможно, что ты жалеешь теперь, что вышла за меня, возможно, — и тут он понизил голос.

— О нет! — воскликнула Янка, задетая за живое его тоном.

— Ты смотришь на всех свысока, но почему? Не потому ли, что мы тебя слишком любим?

— Я ни на кого не смотрю свысока, ты лучше понаблюдай, как обращаются со мной твои родители!

— Чепуха, не обращай внимания на то, что они говорят.

— Но это оскорбляет меня! — вспылила Янка, выведенная из себя его спокойным тоном.

— Найти выход можно, родителей не заставишь молчать — они простые люди и не привыкли скрывать того, что думают. Поэтому надо взять в свои руки управление хозяйством. Впрочем, если хочешь, мы можем отделиться от них; они вернутся во флигель, и ты не будешь их видеть, раз тебе это неприятно. — В его голосе звучал упрек.

Она смотрела на него, уязвленная в самое сердце его словами, и страдала, видя его беспокойный, выжидательный взгляд. От накипевшей в ней боли она не могла говорить.

— Спокойной ночи! — сказал он, не дождавшись ответа.

— Ты уходишь? — тихо спросила она.

— Уже первый час.

— Уходишь так, словно сердишься… — проговорила она. Ей захотелось извиниться перед ним, сказать ему такое слово, которое сможет развеять всю скопившуюся у него неприязнь, но ничего не приходило ей в голову.

— Нет, что ты, мне не за что сердиться на тебя! Я просто плохо себя чувствую. — Он сдавил виски и вытер вспотевший лоб.

— Ты болен? Или, может быть…

— Может быть… — шепотом повторил он и так странно посмотрел на нее, что она вздрогнула и села около лампы; сердце у него быстро оттаяло, ожесточение пропало. Ему безумно захотелось снова слышать ее голос, обнять ее и расцеловать это бледное, прекрасное лицо и гордые, упрямые губы.

— Яня, — сказал он робко, умоляюще, — прости меня за все это. Видишь ли… — Он смолк, а она, глядя на него, ждала, что будет дальше; ей хотелось помочь ему и сказать что-нибудь, но она не могла. Стало так тихо, что было слышно пение петухов и ропот деревьев. Анджей постоял еще немного в ожидании и вышел.

Когда захлопнулась дверь, Янка пришла в себя, но Анджея уже не было.

— Чего я хочу? Чего я хочу? — воскликнула она с болью в голосе.

XXIII

На другой день, еще до утреннего чая, к ней пришел Бартек, раскрасневшийся, с отчаянной решимостью в глазах, и бросился в ноги:

— Смилуйтесь, барыня, избавьте вы меня от ливреи и от лакейской должности, а то я совсем дураком стал. Одно только прислуживание у стола — и то может до смерти уморить человека. Смилуйтесь, барыня! — повторил он.

— Ты отказываешься от работы?

— Работать я не прочь, что ж мне, бедняку, делать, как не работать у господ, да только при лошадях, в поле, где угодно, а не в комнатах.

— Почему?

— Как же, вчера молодой хозяин дал в морду — почему, мол, не хожу в ливрее, а сегодня старый огрел меня палкой — зачем, дескать, ливрею напялил. Как быть, не знаю. Да и смеются надо мной все. Не могу я больше ходить в лакеях, не дай бог, еще сделаю что с собой.

— Ты просто дурак, слышишь?

— Как не слышать, слышу, — сказал он покорно и вытянулся в струнку, увидев, что Янка нахмурилась.

— Теперь внимательно слушай: ливрею носи и не снимай, говори всем, что я так приказала.

— А если старый хозяин изобьет меня и выгонит? — спросил Бартек жалобно.

— Ты служишь у меня и у молодого хозяина. Только мы имеем право тебе приказывать и больше никто, понимаешь?

— Понимаю, надеть ливрею и не снимать, а если кто спросит или даст по морде, сказать, что я служу у молодых господ и что они так приказали. — Он поклонился и вышел.

«Итак, война, — подумала Янка. — Что ж, хорошо: желаете, чтобы я командовала вами, — пожалуйста. Вы скоро узнаете меня: или я уйду отсюда, или все будет так, как я захочу».

Она упрямо сжала губы, бросив взгляд в окно на отца, который торжественно маршировал в красной фуражке и старом мундире, отчеканивая шаг.

— Раз… два!.. Раз… два!.. Мечик! — кричал он без устали, доходя до конца своей загородки, поворачивался и начинал все сначала.

Янка оторвала взгляд от отца и направилась в столовую.

Анджея уже не было, за столом сидел только старик, державший обеими руками стакан с чаем, и старуха. Янка кивнула им головой и принялась завтракать. Янова с покрасневшими глазами и опухшим лицом молча прислуживала.

— Янова, откройте окно, отец курит такую гадость.

— Ну, ну, — проворчал старик, отставляя стакан, и зло взглянул на нее.

— Янова, принесите мне новый прибор, на этих черепках я есть не буду: уберите, унесите на кухню и больше никогда на них не подавайте.

— Януся, да ведь это же совсем целые тарелочки! — ужаснулась старуха.

— Молчи, мать, раз барыня велит, значит, надо слушаться, а не то еще прикажет убираться вон, и все тут, — зашипел старик, второпях закончил завтрак и вышел. Его душила злоба.

«Буду воевать из-за масла, тарелок, ливреи», — с горечью думала Янка.

Мать тихо поднялась и тоже ушла, даже не взглянув на Янку, а та долго сидела за столом и размышляла: «Чего мне надо? Чего я хочу?». Вдруг что-то пришло ей в голову, она позвонила Бартеку.

— Позови повара! — И тут же с грустью подумала: «К чему все это? Отчего я не стала жить свободно и независимо?». Янка встала и начала ходить по комнате, чувствуя, как сердце ее закипает ненавистью к этому дому, к анфиладе комнат, к полям, которые, словно море, подступают к усадьбе, и ко всему, что ее окружало в ней. Она чувствовала себя униженной оттого, что ей приходится играть такую жалкую роль и вести мелочную борьбу.

— С сегодняшнего дня, Ян, за всеми распоряжениями приходите ко мне.

— Давно пора, а то эта старуха у меня уже в печонках сидит, — пробурчал он, небрежно облокотясь о косяк двери и держа в руках папиросу.

— Вы о ком?

— Да о старой хозяйке, — бросил он с усмешкой.

— Чтобы в последний раз я слышала такие рассуждения, и в последний раз вы приходите ко мне с папиросой.

— Но дело в том, что… — испуганно начал он оправдываться.

— В чем?

— В том, что старуха…

— Хватит! — крикнула Янка. — Ступайте и помните, что я вам сказала.

— Вы еще меня узнаете! — сказала она угрожающим тоном и долго потом сидела задумавшись, полная решимости и тревоги перед будущим. Она мысленно возвращалась в недавнее прошлое, но воспоминания расплывались и исчезали, подобно туману. Янка чувствовала в себе все увеличивающуюся пустоту. «Куда все это делось?» — с сожалением и почти с испугом думала она, понимая, что больше не в силах подняться, разбудить прежние мечты, стремления, что ее сердце и душа сгорели и вспыхивают последними искрами. Она смутно желала посвятить себя чему-то близкому и хорошему, что заполнило бы ее внутреннюю пустоту, ощутить рядом близкую и любящую душу.

«Чего вы хотите?» — вспомнила она простой вопрос доктора. Она отсутствующим взглядом обвела комнату: «Да, чего я хочу?». Этого Янка не знала. Не знала, к чему стремится, чего желает, зачем живет. «Ведь у меня есть дом, муж, семейные обязанности. Почему другим этого достаточно, а мне нет?» — «Потому что другие любят!» — ответил ей внутренний голос. — «А я?» Она стала искать в сердце симпатию к мужу, с отчаянием хваталась за малейшее проявление чувства, преувеличивала его, желая превратить в любовь, убеждала себя, что любит его, трогалась его преданностью, раздувала крохотные искры симпатии, но они вскоре погасли, и на душе у нее стало темно.

«Я его не люблю», — призналась она самой себе, униженная этим признанием, не в силах больше обманывать себя. Она была к нему равнодушна, порой он даже внушал ей отвращение.

Она вытерла губы — ей стало противно при мысли о его поцелуях и ласках.

«Я обманываю себя и других». Это унижало ее до такой степени, что ей хотелось бросить все и уехать. Но куда? Она не знала. К тому же не было у нее больше сил и желания бороться с судьбой. Охватившее ее отчаяние сковало ее волю. Не в силах выбраться из хаоса нахлынувших мыслей, она выбежала из дома и направилась к матери.

Старуха, как обычно, сидела у входа во флигель, щипала птицу и бранила прислугу.

— Мама, вы не хотите пойти со мной в деревню? — обратилась к старухе Янка.

— Да, надо бы зайти к Адамке. Пойдем, по дороге заглянем в хлев, а ты, Магда, не забудь о свиньях.

Она взяла палку, повязала голову платком и молча пошла впереди, мрачная и злая; лишь иногда украдкой посматривала она на Янку своими выцветшими глазами, которые потом быстро опускала, скрывая недовольство и досаду.

Янка была в таком состоянии, что глядела на нее покорно; ей хотелось услышать хоть одно теплое слово, почувствовать чью-нибудь поддержку, прижаться к чьей-нибудь любящей груди.

— Бартек, поди сюда! Ишь, бездельник, а ну, живо снимай ливрею, да ступай помоги Магде! — зло крикнула старуха.

Бартек неохотно поднялся со скамьи.

— Никуда я не пойду и ливрею снимать не буду. Moлодая хозяйка велела мне сидеть в передней и никого не слушаться, я не свинопас, — с достоинством проговорил он и посмотрел на Янку.

— Ты что брешешь, а? — закричала старуха, трясясь от гнева.

— Брешут собаки, а я говорю.

— Так, значит, не брешешь, ливрею не снимешь и слушаться не будешь? Да? Ах ты пес паршивый! Ты что рожу воротишь, а? — Она ударила его наотмашь палкой и, прежде чем он успел опомниться, принялась тузить его и таскать за волосы.

— Хозяйка, помилуйте, хозяйка, — залепетал он, растерявшись от неожиданности.

— Хватит! Оставьте его, мама, в покое! — крикнула Янка, оттаскивая от него мать и загораживая собой Бартека. — Как вам не стыдно, вы ведете себя, как пьяная баба в корчме, а не как помещица!

— А я и есть баба, мужичка я, а не какая-нибудь там захудалая шляхтянка или нищенка. Посмотрите на нее! Ишь, важная барыня! Ты, может, меня за волосы оттреплешь на старости лет? Боже мой, боже мой! — запричитала она так громко, что из окон флигеля начала выглядывать прислуга.

— Что я вам, мама, плохого сделала? Не разрешила бить Бартека? Так он же исполняет то, что я ему приказала.

— А я здесь уже пустое место, я здесь уже лишняя, мешаю?..

— Что вы говорите, мама! — крикнула не на шутку рассерженная Янка и, не дослушав, едва сдерживая гнев, ушла. Она велела заложить лошадей и уехала в Витов.

Она пробыла там несколько часов и была так рассеяна, что Ядвига заметила ее настроение.

— Что с вами? — спросила она участливо.

— Не знаю… Знаю только одно: я стою на распутье, — ответила Янка и смолкла. Она готова была уже рассказать Ядвиге обо всем, но ей было стыдно смущать покой этой чистой души. Долго сидела она за роялем, но даже музыка не принесла ей успокоения.

Под вечер, отослав лошадей, Янка решила пройтись пешком до усадьбы. Погода была великолепная. Янка пошла по тропинке, бежавшей напрямик через неоглядные поля, и смотрела вдаль, в какую-то глубину, откуда, как ей казалось, вот-вот придет ответ на тревожившие ее сомнения. Глядя на необозримый простор, она понемногу успокаивалась; буря в ее душе затихала. «Я никому не нужна», — сказала она себе с грустью и впервые ощутила потребность стать кем-то в жизни и быть кому-нибудь полезной. Она с новой силой почувствовала всю горечь своего одиночества.

У дороги, на холмике, заросшем травой и дикой малиной, стоял крест и, раскинув руки, обнимал сонные просторы обнаженных нив. Присев около распятия, Янка задумалась. Выхода для себя она не находила. Но, всматриваясь внимательно в окружающую ее жизнь, она начинала понимать, что в ней есть свое очарование, что она может дать ей если не счастье, то по крайней мере спокойствие.

Временами она теряла нить беспокоящих ее мыслей и невольно любовалась красотой осени, той божественной польской осени, которая шествовала по пустынным полям, похожая на женщину с венком лиловых астр на льняных волосах, в тонких паутиновых одеждах бабьего лета, унизанных красными ягодами рябины; подобно чудному видению, она плыла в солнечных лучах над золотыми жнивьями и водами, чуть подернутыми легкой дымкой, и, задумавшись, разливала повсюду тихую грусть и аромат цветов, гибнувших после ее ухода; она касалась своей одеждой анютиных глазок, и они тут же закрывали глаза и падали мертвые; она шла по сухим стеблям коровяка, срывала огненные листья груш на полях, и исчезала в лесах среди черных ольх, елей и желтых берез. Только растянутые ею серебристые нити паутины говорили, что она проходила здесь, а теперь ушла туда, где черные воды отражают дрожащие листья осины и красные гроздья волчьих ягод, где в густой чаще, среди немых деревьев-великанов в этом тысячеколонном храме слышится только стук дятлов, треск падающих шишек и отдаленные крики птиц.

Янка засмотрелась на осень, и постепенно поля, леса и села, над которыми тянулись к небу голубоватые струи дыма, привлекли ее внимание. К ней понемногу возвращалась прежняя любовь к природе. Она мысленно отправилась бродить по дорогам, полянам, чащам, как в те безоблачные, светлые дни детства, и, слившись опять с окружающей жизнью, перестала чувствовать себя одинокой.

Перед Янкой встала осень во всей своей вечерней красоте, когда она плывет в нимбе медных зорь над пашнями, старыми деревьями, кустами боярышника и замшелыми камнями, обвитыми побегами ежевики, а вслед за ней падают пожелтевшие листья, сонно шепчутся тростники на озерах, носятся с тревожным криком птицы вокруг людских жилищ, жалобно каркают вороны, останавливаются люди на дорогах, у плугов, перед хатами и умолкают, глядя на умирающую природу с тоской и тревогой.

На пастбищах затихали песни; скотина, тупо уставившись в затуманенную даль, глухо ревела; в полуобнаженных садах и лесах гудел ветер; серые тучи, как стаи птиц, пролетали над землей, бросали мрачную тень, заслоняли зори, гасили свет, отнимали тепло.

Всюду разливалась грусть. В ней, словно в тени теней, сновали последние умирающие призраки лета.

Янка размечталась и так далеко ушла от действительности, что даже не заметила Витовского, который давно стоял за ее спиной, держа за повод коня. Она сидела долго, забыв о себе, упиваясь сладостью этой осени и этой vis medicatrix naturae,[27]Целительной силой природы (лат.). плывущей с просторных полей и почерпнутой в самосозерцании.

XXIV

— Я провожу вас, — сказал Витовский, подходя к Янке. — Если долго восторгаться сырой природой, можно схватить насморк.

— К чему этот тон? — спросила Янка вставая. Она не удивилась его присутствию, но была задета этой иронией.

— К тому же, для чего существует все на свете.

Они посмотрели друг другу в глаза почти так же, как тогда, перед отъездом в Италию.

Янка вспыхнула и отвернулась, а Витовский стиснул зубы и стал стегать себя хлыстом по голенищам; неожиданно им овладела злоба. Ему захотелось смеяться над всем на свете.

— Вы идете к нам? — спросила Янка.

— Никуда я не иду, я иду с вами. — Он сделал шаг назад и долго изучал ее своим пристальным взглядом.

В алых лучах заката, на фоне голубеющих полей Янка казалась особенно красивой. Глаза были полны тоски, задумчивости, какой-то особой таинственности, как те поля у самого леса, которые уже покрывались мраком.

— Вы сегодня похожи на Джоконду Леонардо да Винчи.

— Что вы этим хотите сказать?

— Вы удивительно прекрасны, даже слишком прекрасны, — добавил он вполголоса.

— Только и всего? — спросила Янка с насмешкой. — Старый репертуар.

— Он вам наскучил? Ну что ж. Попытаюсь придумать что-нибудь новое.

— Любопытно.

— Любопытство — ваша отличительная черта.

— Это уже из нового репертуара? Спрашиваю потому, что мне уже приходилось это слышать.

Он промолчал: ему стало больно от ее насмешки. Ее легкие, плавные движения, красивые покатые плечи, алые чувственные губы, глубокие и спокойные глаза, величавая осанка — все это странно на него действовало, притягивало и злило: он чувствовал, что поддается ее очарованию. Он бросил на нее горящий взгляд. Янка заметила это и надела шляпу, которую держала в руках.

— Зачем вы уродуете себя этой коробкой? — воскликнул он.

— Не люблю, когда меня разглядывают, — бросила она резко.

— Кто вы такая? — Ее слова ударили его словно плеткой.

— Человек.

— Нет, вы воплощенное самолюбие.

— Мы говорим о том, что мертво. Если бы во мне еще жило самолюбие, я не шла бы сейчас по этой дороге.

— Не понимаю.

— Я жила бы в каком-нибудь большом городе, возможно, стала бы великой актрисой, а может быть, никем, но, уж во всяком случае, не сидела бы в Кроснове.

— От добрых жен, конечно, меньше пользы, чем от великих актрис, но… замечательной женщиной можно быть и в Кроснове.

— Для кого? — спросила она и тут же раскаялась: такими наивными показались Янке ее собственные слова.

— Для себя, для людей, для мужа и вельможного пана Петра.

— Вам, кажется, не обойтись без насмешки?

— Насмешка — это всего лишь средство самозащиты, — ответил он тихо и грустно.

— Может быть, особая форма флирта из вашего нового репертуара?

— Скажите, вы очень счастливы в Кроснове?

— Сударь…

— Что вы на меня сердитесь? Я только ответил вам в тон.

— Хорошо; ну, а вы счастливы в Витове?

— Счастлив в квадрате! Прекрасно питаюсь, люблю по мере надобности, сплю, когда хочу, издеваюсь над людьми, когда вздумается, ни о чем и ни о ком не забочусь, в любую минуту могу раскроить себе череп, если мне так вздумается. Вы улыбнулись с иронией. Считаете, что я жалкий болтун и позер. Я могу вам сию же минуту на деле продемонстрировать правоту своих слов, как тот англичанин, — проговорил он, вытаскивая из кармана револьвер. Его глаза сверкали такой решимостью, что Янка, побледнев, невольным движением остановила его руку, поднимавшуюся к виску. Страх обжег ее пламенем: она была уверена, что он застрелится.

А он стоял, впившись в нее глазами гипнотизера; красивое, дерзкое лицо Антиноя дрогнуло всеми мускулами. Он снял со своей руки ее руку и насмешливо произнес:

— Вы чересчур нервны для жены Анджея, вам будет очень трудно управлять хозяйством, очень…

— Перестаньте! — крикнула она, и ее охватило такое бешенство, что первым ее желанием было ударить его зонтиком.

В эту минуту она люто ненавидела его. Не сказав больше ни слова, она быстро двинулась вперед.

— Пани Янина! — воскликнул он, обескураженный. Она, не оглядываясь, ускорила шаг; сердце стучало от гнева, в глазах стояли слезы волнения.

— Простите, я не хотел оскорбить вас! Не уходите.

— Нам лучше расстаться. Я не привыкла, чтобы ради шутки производили эксперименты над моими нервами.

Он взглянул ей в глаза с такой мольбой, что ее гнев исчез и сменился состраданием.

— Что подумал бы человек, увидевший нас в эту минуту, — сказала она, стараясь овладеть собой.

— Он понял бы, что перед ним две родственные души, которые ищут друг друга и страшатся той бездны, которая заключена в каждой из них.

— А что бы сказали вы? — Ее сердце сильно забилось.

— Что мы бессознательно искали дорогу к собственным душам.

— Прощайте, я дойду одна.

— И заглянули в бездну, — добавил он, не услышав прощания.

— В то время, когда вокруг такая красота! — И она показала на висящее над лесами солнце, которое, отражаясь кровью на поверхности прудов, плавало в тумане.

— Н20 с металлическим отливом. Хотите, я остальное тоже определю формулами?

Янка взглянула на него, и опасения стиснули ей сердце, будто она в самом деле заглянула в бездонную пропасть.

Они шли молча, испытующе поглядывая друг на друга, а сердца их бились в невыразимом ощущении любви и тревоги; они жаждали обладать друг другом и в то же время страшились этой жажды; зрачки их, казалось, то распространяли, то впитывали в себя магнетическое излучение.

Из витовской часовни доносился звон колокола и мчался в тишине, сливаясь со стрекотанием кузнечиков и стуком кросновской мельницы.

Они молчали и боялись нарушить это молчание, боялись произнести то слово, которое готово было сорваться с их уст. У Янки закружилась голова, иногда горячая волна крови приливала к сердцу, к мозгу, и она была близка к тому, чтобы потерять сознание. Тогда она останавливалась, чтобы прийти в себя, и шла снова, думая лишь о нем и странном выражении его глаз, когда он сказал: «Мы бессознательно искали дорогу к собственным душам». Ее охватила внутренняя дрожь, и она плотнее куталась в пелерину, словно так можно было укрыться от его гипнотизирующих глаз. Взгляды его были словно поцелуи, и от них губы ее упоительно покраснели. Янка почувствовала внезапную усталость. Она ступала все неувереннее, временами скинув с себя это внезапное наваждение; она поднимала свой затуманенный взгляд и тотчас, встретившись с его влажными, странно блестящими глазами, опять теряла силы; она вся дрожала, дыхание участилось. Появилось безумное желание броситься ему в объятия, приникнуть к нему, а там будь что будет.

С ним творилось почти то же самое; он чувствовал, что его влечет к ней какая-то сила; ее присутствие рождало в нем ноющую, почти физическую боль. Мысль о Янке овладела всем его существом; он затих, но в глубине души в нем росла злость на самого себя, на нее, на весь мир.

«Люблю тебя, люблю!» — билось его сердце с пугающим однообразием, а губы насмехались, ненавидели; он боролся с собой, чтобы не пасть перед ней на колени, не обнять ног, не прильнуть губами хотя бы к краю ее платья, которое сводило его с ума своим шелестом, не выразить того, что переполняло душу, того, что только сейчас он сумел охватить разумом.

— Спокойной ночи! — промолвила она, когда они вошли в деревню, спрятала руки под пелерину и пошла, даже не взглянув на него; он не остановил ее и не пошел следом. Он только смотрел, как вдали исчезло, сливаясь с сумраком, ее светлое платье.

«Люблю тебя!» — твердил он про себя и долго стоял, глядя туда, где она скрылась, где он еще видел ее своим духовным взором.

Янка пришла в себя лишь тогда, когда услышала смолкающий цокот копыт. Она оглянулась — ее мучило сожаление.

«Почему он не пошел за мной?» — думала она, но быстрая ходьба утомила ее, и сознание окончательно вернулось. Она гневно сжала губы и была страшно недовольна собой; остатки только что пережитого чувства еще жили в ней, но она всячески отгоняла от себя мысли о Витовском.

Лишь за ужином она заметила, что у старухи заплаканные глаза, старик пьян в стельку и злобно косится на нее. Только Анджей был в хорошем расположении духа и усиленно уговаривал ее съесть что-нибудь.

— Не могу. Я устала, и голова болит.

Она была не в силах говорить, даже не слышала, когда к ней обращались. Мысли ее блуждали далеко отсюда, в мире мечтаний, где возникали быстрые отблески взглядов, отзвуки голосов, контуры лиц.

— Панна Ядвига здорова? Ты видела Стефана?

— Здорова, здорова, — отозвалась Янка. — А Стефана, кажется, с утра не было дома.

Она не знала почему, но этот ответ привел ее в смущение.

Янка тотчас отправилась к себе.

А утром она проснулась в необычайно хорошем настроении, спокойная, полная сил, желания жить и действовать. Она решила сразу же пойти во флигель.

Мать меняла наволочки.

— Давайте помогу, — сказала она, отбирая у нее подушку.

— Неужто важная барыня умеет таким делом заниматься? — с насмешкой заметила старуха.

— Вот увидите. — Янка переменила наволочки, застелила постель, расставила на комоде фигурки святых, зажгла перед образом лампаду, но лицо старухи по-прежнему было сумрачно; с чисто крестьянским упрямством и издевкой в серых глазах она следила за ней и тяжело вздыхала. Когда она кончила работу и, так и не дождавшись от старухи ни слова, собралась уже уходить, та окликнула ее:

— Януся! — Янка осталась и села с ней рядом. — Не сердись на меня, дочка. Знаешь, я женщина простая, обидчивая, неученая, иной раз и скажу что лишнее…

— Не вспоминайте об этом, мама, простите меня.

Она поцеловала ей руку, и старуха так растрогалась, что обняла Янку и долго ее целовала.

— Скучно бывает мне, дочка, а поговорить не с кем. С девками сидеть мне Ендрусь не позволяет, с отцом говорить невозможно — сразу начинает браниться, Ендрусю некогда, а с тобой не смею, — ну что я, простая мужичка. Вот и слоняюсь из угла в угол, да выискиваю, к чему прицепиться.

— О, мир и согласие! — воскликнул Анджей, появляясь в дверях.

— Да вот, я тут говорю, сынок, что тоскливо мне без внучат-то, — схитрила она.

Анджей так странно посмотрел на Янку, что она вспыхнула и, не сказав ни слова, вышла, встревоженная его взглядом.

— Коли наседка не несется — не приневолишь, — засмеялась старуха.

— Ты бы, мама, при ней лучше об этом не говорила.

— Чего мне стыдиться, раз я хочу внуков?

— Но ведь у Юзи есть дети.

— А я хочу твоих, Ендрусь, — понимаешь? Твоих.

Она прижалась к нему и гладила его по лицу, по волосам, довольная своей смелостью и тем, что высказала сокровеннейшее желание, осуществления которого она ждала с таким нетерпением.

— Может, доктор ей нужен? — продолжала она.

— Не будем об этом говорить. — Он поцеловал мать и пошел к себе.

Он сам хотел этого не меньше матери, сознавая, что ребенок сильнее привязал бы ее к нему и его семье.

Вдруг он услышал ее голос:

— Анджей, у меня к тебе большая просьба.

— Ты же знаешь, я ни в чем тебе не отказываю.

— Дай мне шестьсот рублей.

— Ты хочешь купить что-нибудь?

— Нет, нет, — она не решалась сказать мужу о том, что собирается помочь Залеской, думая, что ему это не понравится. — А, впрочем, я действительно желаю купить кое-что, но в рассрочку.

— У тебя есть чековая книжка торгового банка. Выпиши нужную сумму на получателя, выплатят моментально. Но скажи все-таки, что ты покупаешь?..

— Скажу потом.

Его удивила такая таинственность; едва он выехал в поле, у него появилось вдруг подозрение:

«Кому она посылает, зачем? Может быть… Нет… нет…» — Он не хотел верить своим подозрениям, но все же вернулся обратно. Ковер заглушал его шаги, и он бесшумно вошел в комнату Янки.

— Знаешь, я подумал, — начал он еще с порога, — не сделать ли нам в воскресенье несколько визитов соседям? Разумеется, если ты не против.

— Пожалуй ты прав: пани Ядвига говорила мне, что соседи удивляются, почему до сих пор мы не сделали ни одного визита, — ответила Янка невозмутимо, накрывая письмо промокательной бумагой.

Он заметил это, и целый день его мучил вопрос: «Кому она писала?».

Янка сама поехала на почту, чтобы отослать письмо с первым чеком. Потом она навестила Юзю, уже несколько дней больную от огорчения, что ее домашняя птица гибнет от дизентерии. Наслушавшись вдоволь жалоб на нерадивость мужа, низость прислуги и неискренних комплиментов в свой адрес, Янка отправилась домой, измученная скучной болтовней Юзи.

Неожиданно пошел дождь. Глинистые дороги так размокли, что лошади шли с трудом и на каждом шагу поскальзывались. Надвигался черный, холодный, насквозь пропитанный сыростью вечер.

Через лес, где дорога была суше, поехали быстрее. Вдруг Янка услышала сзади топот копыт, обернулась и увидела Витовского.

Витовский поклонился и подъехал так близко, что бок его коня уперся в крыло коляски; не произнеся обычного приветствия, он наклонился к Янке и сдавленным голосом сказал:

— Мне надо сегодня поговорить с вами! — Он схватил ее руку и, вместо того, чтобы поцеловать, укусил так, что Янка вскрикнула; затем, повернув лошадь, исчез в темноте, прежде чем Янка смогла понять, что, собственно, случилось.

Она сидела, остолбенев от удивления и страха. «Да он сумасшедший! Надо быстрей ехать!» — подумала она, с тревогой всматриваясь в лес — не покажется ли из-за деревьев его лицо. Стремительность Витовского испугала ее и вместе с тем произвела на нее странное впечатление.

Она прижала к губам руку, которую он укусил, и поцеловала ее так, как целуют самого дорогого человека. Затем, придя в себя, она велела Валеку ехать быстрей.

Дома были гости: Волинские с Рутовским.

Вначале она им очень обрадовалась, но затем гости стали тяготить ее. Ее мысли были заняты другим. Слова Витовского: «Мне надо сегодня поговорить с вами!» — кружились в ее мозгу, наполняя ее ужасом и тревогой. Она слушала, говорила, а сама наблюдала за гостями: ей казалось, что все слышат ее мысли. Особенно ее тревожил муж: Анджей выглядел сегодня так странно! Он сидел мрачный, покусывал усы, с трудом поддерживая часто прерывающийся разговор. Его мучил вопрос — кому Янка послала деньги? Рутовский, которому надоела неразговорчивость Анджея, подсел к Янке, но она отделывалась короткими ответами о пребывании в Италии, безразлично глядя на Волинских и их детей. Ее жгло любопытство. «О чем Витовский собирается со мной говорить? Что ему от меня нужно?» — думала она и при каждом шелесте ветра, врывавшегося в окно, вздрагивала и прислушивалась — не идет ли он. Она нашла даже предлог, чтобы выйти к подъезду и взглянуть в черную, дождливую ночь. Потом, взволнованная и недовольная собой, подсела к Хелене.

— Ты прекрасно выглядишь, — сказала Янке Хелена.

— Это Кроснова изменила меня.

— Италия, Италия, — заметил Рутовский, — там такой воздух, доложу я вам…

— А ты всегда чудесно выглядишь, только немного пополнела.

— О да! — подхватил Волинский, сидевший рядом с Анджеем.

Хелена опустила голову.

— Что нового в округе? — спросила Янка Хелену, желая вывести подругу из замешательства.

— Новости есть. Вот, например, пани Стабровская состряпала еще одну повесть, под названием: «Помои». Она печатает ее в каком-то еженедельнике, которого никто не читает. Но, чтобы все-таки заставить соседей прочесть свое произведение, она рассылает этот журнал всем в окрестности.

— Известность стоит недешево. Раз заставляет читать, значит, заставляет и думать, — заметила Янка, привстав: ей показалось, в передней прозвучал знакомый голос. — Ты читала? Это действительно очень скверно? — спросила она.

— Вы и в Лорето были? — поинтересовался Рутовский.

— Я не читала, но муж говорит— ужасная гадость.

— Название точно определяет содержание.

— Могла бы прочитать и сама, не ссылаясь на мужа. Может быть, это не в его вкусе. Бартек! — крикнула Янка, встала, выйдя в переднюю, заглянула в окно и вернулась.

— Это недалеко от Анконы, место очаровательное. Море, скажу я вам, ну, прямо у самых ног.

— Где? — хмуро спросил Анджей. Он заметил беспокойство Янки.

— Почти у самой Анконы. Вы были в Лорето?

— Мы ездили по традиционному маршруту всех путешественников.

— Скорее — набожных пилигримов, минуя красивые места и осматривая только чудесные, — сказала, обращаясь скорей к самой себе, Янка.

— Вы живете богато, по-княжески, — переменила тему разговора Хелена, заметив, что Анджей испытующе взглянул на жену и заерзал на стуле.

— О да! Эта роскошь из больших мебельных складов на Потеёве.

— Да, чуть не забыла тебе сказать, Яня. Глоговский прислал письмо Стабровской из Парижа, пишет, что весной приедет к ним.

— Кто? А, Глоговский! Глоговский!.. Как здесь холодно! — Янка поежилась и плотнее закуталась в шаль. Наклонившись немного к Хелене, она слушала ее и время от времени поглядывала на окно: мысли ее были где-то па дороге между Витовом и Кросновой.

— Этих вороных я бы у вас купил, — заметил, закуривая сигару, Волинский.

— Что ж, мы готовы продать, поговорите с отцом.

— А вам не нужна эта пара?..

— Нет. Да и вообще, когда находится покупатель, мы всё продаем.

— Я знаю, у вас большая мельница.

— Вальцовая, американской системы. Мы все зерно мелем и продаем муку.

— Теперь я понимаю, почему у вас такой отличный инвентарь…

— Мы все перерабатываем сами. Весной даже перестали продавать лес на сруб — строим лесопильню.

— Будет ли обеспечен сбыт досок?

— Думаю, что да.

— Вы свое хозяйство превращаете в фабрику.

— По крайней мере пытаюсь это делать. Но я стремлюсь к большему: сейчас проводят железную дорогу, понадобится несколько миллионов кирпичей. Вот я и собираюсь построить кирпичный завод; затем соорудить пивоварню, так как пиво имеет огромный спрос; это расширит посевы ячменя и, в свою очередь, увеличит поголовье скота; кроме того, хочу поставить винокурню, рожь тогда принесет больший доход, чем теперь, когда мы ее перемалываем в муку.

— Но… не боитесь ли вы, что эти предприятия будут стоить миллионы?

— Ничего страшного: энергия и средства есть, только пока не знаю — к чему все это?

Он стряхнул пепел с папиросы и замолчал, устремив повлажневший взгляд на Янку. В его душе росла досада на эту женщину, отнимавшую у него столько сил. Волинский обдумывал проекты Анджея, с удивлением поглядывая на него.

Воцарилась тишина.

Хелена что-то шепотом говорила Янке, которая сидела под массивной бронзовой лампой, бросавшей на нее сквозь шелковый абажур зеленоватый свет. Она внимательно слушала, но глаза ее беспокойно блуждали по гостиной, по лицам сидящих; какая-то странная нервная дрожь пробегала по ее телу.

Рутовский сидел в стороне за столиком, рассматривая привезенные из Италии альбомы; из соседних комнат доносились пискливые голоса детей, которых старуха взяла под свою опеку.

Дождь монотонно стучал в окно, ветер бил с такой силой, что шевелились занавески и вздрагивали огни ламп; глухо гудел парк, присоединяя свой голос к шуму ветра. Временами становилось так тихо, что все тревожно переглядывались. Вечер был тягостный, гнетущий.

Около девяти пришел Витовский. Янка увидела его лишь тогда, когда он очутился перед ней и, здороваясь, протянул ей руку. Она ощутила в себе прилив радости, но ее мраморное лицо даже не дрогнуло, глаза спокойно смотрели на его холодное, замкнутое, осунувшееся лицо.

— А где сестра? Почему вы приехали не вместе? — спросила Янка, растягивая слова: голос ее не слушался.

— Она в часовне — вымаливает отпущение грехов для всех сразу.

Он раскланялся с гостями, взял стул и сел между Хеленой и Янкой, как всегда элегантный, непринужденный, насмешливый.

— Я, подобно клину, разделил дам.

— Придется смириться, хотя бы из сострадания к вам, чтобы мужчины не вынуждали вас говорить о хозяйственных делах, — ответила Хелена.

— Благодарю. Скажу откровенно, я гораздо больше люблю женское щебетанье.

— Это значит — вы любите музыку слов.

— Вы льстите словам, которые произносятся женщинами.

— Если вы принижаете их, то приходится их возвысить.

— Женщины так привыкли к нежному воркованию флирта, что голос, прозвучавший естественно, кажется им варварским.

— А если мы наслаждаемся лишь одним звучанием слов, ни в чем вам не верим, тогда что?

— Тогда ничего, ибо обманутое лицемерие достойно быть обманутым.

— Однако вы действительно начали нежно ворковать, — заметила Янка, сидевшая все время молча; она уже несколько раз пыталась принять участие в разговоре, но была не в силах вымолвить ни слова.

— А разве мы не очень умело это делаем? — спросил он, не глядя на нее.

Янка принужденно засмеялась.

— Вы, разумеется, да. Если бы за достижения в этой области полагалась медаль, вас бы наградили в первую очередь, — сказала она резко и встала. Сегодня ее раздражал его циничный тон; кроме того, она чувствовала какой-то страх, глухую тревогу перед тем, что должно было случиться. «О чем он будет говорить со мной?» — спрашивала она себя, и тысячи мыслей роились в голове. Она догадывалась, что он ей скажет, и ее охватывала дрожь неизведанного наслаждения.

— К сожалению, во флирте, как и во всем прочем, я только дилетант, — ответил Витовский.

Она промолчала и пошла в столовую, где Янова с Бартеком накрывали на стол. Проходя мимо окон, она увидела отца.

Орловский, забытый в своей загородке, приплелся на веранду и, сгорбившись, сидел там мокрый, продрогший до костей.

— Янова, Бартек, почему отец в такую погоду сидит на веранде?

И она помогла им отвести отца в комнату.

— А кому же заботиться о нем, когда барыня-дочка целыми днями то на прогулке, то с гостями, — прошипел старик Гжесикевич и так облокотился на стол, что несколько тарелок со звоном полетели на пол.

— Это никого не касается. А почему вы, отец, являетесь сюда пьяный, да еще тогда, когда здесь полно гостей? Вот уж, действительно, стыдно.

— Что мне гости, я тут хозяин; кто этого не понимает, тот пусть убирается ко всем чертям! Мать, — заорал старик, стуча кулаком по столу; но перед ним стояла не его жена-старуха, а дрожащая от злости Янка.

— Я сейчас позову маму, пусть она велит отвести вас к колодцу, чтобы вы протрезвились немного.

— К колодцу! Меня… Как свинью! Да это же конец света, разрази меня гром! Видали, меня, хозяина, и вдруг к колодцу! А, скотина! Убирайся вон!.. Мать!

Янка, не слушая больше, пошла к Анджею, и тот велел увести старика во флигель.

Янка пригласила всех к столу. Случилось так, что они с Витовским шли последними. Оба молчали. Проходя через длинную полутемную комнату, Витовский вдруг взял Янку за руку и властно шепнул:

— Я приду сегодня в сад под ваше окно, вы должны меня выслушать, должны… — Он пошел к гостям, а Янка с минуту стояла, словно оглушенная, едва не лишившись чувств.

— Яня! — позвал Анджей, входя в комнату через другие двери. Он видел, как Витовский говорил с ней, услышал даже звук его голоса, но не разобрал слов. Ужасное подозрение мелькнуло у него.

— Иди ужинать! — тихо сказала Янка.

В течение всего ужина она двигалась словно во сне, смотрела, ничего не видя, слушала, не слыша, говорила, не понимая собственных слов. Она то невпопад смеялась, то впадала в апатию, из которой ее выводили глядевшие на нее в упор пламенные глаза Витовского; когда она время от времени заглядывала в эти огромные, глубокие, как пропасть, глаза, сердце ее учащенно билось, она замирала, теряла силы и сидела покорная, готовая ко всему.

После ужина, когда все пошли спать, Витовский, прощаясь, так сильно сжал ей руку, что она пришла в себя. Янка, дрожа от страха, хотела просить его, чтоб он не приходил, но говорить было невозможно: Анджей холодно смотрел на них, тут же стояли Волинские, и каждое слово, каждый жест могли быть замечены. Она смотрела на него с испугом и отчаянием, но он, не обратив на это никакого внимания, уехал.

Янка еще долго сидела у Хелены, сама раздела и уложила в постель детей. Она оттягивала время, лишь бы не идти в свою комнату. Она двигалась как в полусне, выдумывала различные предлоги, чтобы остаться; но, заметив наконец, что Хелена засыпает от усталости, отправилась к себе.

«Опущены ли жалюзи?» — думала Янка и ухватилась за эту мысль, словно от этого зависела вся ее жизнь. Янка остановилась у двери, страшась войти; ей показалось, что она видит за окном лицо Витовского, слышит его голос. Она была близка к обмороку; она жаждала и боялась увидеть его.

Наконец она поборола страх и вошла.

Окно не было завешено. Янка в испуге вскрикнула и долго смотрела в черную дождливую ночь. На столе мерцала лампа; в комнате стояла тишина; разостланный на полу мех заглушал шаги. Янка обвела глазами комнату, в сотый раз скользя взглядом по светло-голубым чехлам мебели: и огромной кровати под голубым балдахином, по безделушкам, расставленным на бюро и туалетном столике, и наконец, с каким-то щемящим облегчением, взгляд ее остановился на окне, похожем в эту минуту на зияющую дыру в стене.

Стояла такая тишина, что слышно было потрескивание свечей на туалете, шум деревьев в парке, плеск воды в озере и монотонный ропот дождя, который не прекращался ни на минуту; до нее долетали печальные, разбитые на атомы, отголоски дня, которые рассыпались стихающим эхом по парку. Несколько раз порывалась она закрыть окно и не могла; она боялась пошевелиться, не отдавая отчета в том, что с ней творится, что может произойти. Одно лишь чувствовала она — ее подхватил страшный вихрь, вырваться из которого не было возможности.

Вдруг до нее долетел слабый, едва уловимый скрип шагов. В другое время она бы ничего не услышала, но сейчас каждый шаг отзывался в голове болью; она вскочила и, не соображая, что делает, неожиданно для себя позвонила. Звук колокольчика привел ее в себя; она готова была отдать полжизни, чтобы заглушить его.

— Разве ты не спишь? — спросил вошедший Анджей.

— А… да… нет, нет, не могу уснуть, — с трудом выдавила из себя Янка и задрожала, так как шаги приближались. Она смотрела то в окно, то на мужа, с неописуемым ужасом и болью.

— Что с тобой, милая, ты так странно выглядишь! — спросил он мягко; доброе сердце его победило, он забыл все подозрения, все свои мучения, пораженный ее странным состоянием. Он подсел к ней, взял ее холодные руки и принялся осыпать их поцелуями.

— Что с тобой, Яня? — спрашивал он, обнимая ее, целуя ее глаза, губы, лаская ее, как больного ребенка. Она принимала эти ласки, не замечая их, и все смотрела в окно, вслушивалась в приближающиеся шаги.

— А! — вскрикнула она, вырываясь из его объятий: силуэт Витовского мелькнул за стеклом и исчез в темноте.

— Ты видишь кого-нибудь в окне? — спросил он и посмотрел в том направлении, куда были устремлены ее широко открытые от ужаса глаза.

— Нет, мне, видимо, показалось… Я устала… Это нервы…

— Я закрою окно! Сколько раз я говорил, чтоб закрывали ставни. — И он поднялся.

— Я сама! — крикнула она; у нее мелькнула мысль, что, опуская жалюзи, он заметит Витовского. Она вскочила и дернула за шнурок, но жалюзи, зацепившись за вазу с цветами, до конца не опустились: внизу осталась большая, во всю ширину окна, щель, через которую можно было видеть все, что происходит в комнате.

Янка вернулась к Анджею, и он ласково заговорил:

— Мне так хотелось прийти к тебе, поговорить с глазу на глаз. Знаешь, скажи откровенно…

— Что? — спросила она тихо, не желая, чтобы ее голос слышали за окном.

— Прости мою подозрительность, но меня точит одна мысль, не позволяет ни о чем думать… Не обижайся на меня, моя дорогая, моя милая!

— В чем дело?

— Скажи, кому ты послала деньги? — спросил он быстро, обняв ее и спрятав лицо у нее на груди.

— Залеской, — ответила она просто. — Я не говорила тебе этого, боялась, что ты рассердишься; я хотела сказать после.

— Ну и болван же я! Прости меня, прости!

Янка не ответила ему и насторожилась. Она ничего не слышала, но чувствовала, что Витовский стоит под окном. Ей казалось, что в щель смотрят на них его глаза. Она бессознательно отстранила мужа и хотела было встать, но не смогла — не было сил; впрочем, она и сама не знала, что ей делать, и переводила взгляд с Анджея на окно и с ужасом ждала, что будет. Анджей ничего не понимал: счастливый ее ответом, который снял с его сердца тяжесть, он стал осыпать ее лицо поцелуями.

— Какая ты добрая, как я люблю тебя!

— Нет, нет! — крикнула Янка и вырвалась из его объятий. Она уже ничего не соображала, ей начинало казаться, что это Витовский сидит с нею рядом, что это его голос, его поцелуи, его прожигающий насквозь взгляд, и тогда она обвила руками шею мужа, жадно впилась губами в его губы и целовала, целовала…

— Ты меня любишь? — спрашивал он все тише и тише.

— Люблю, люблю! — ответила она страстно и готова была упасть перед ним на колени; сердце ее бешено стучало, а душа наполнилась такой радостью любви, что лицо ее запылало невыразимым счастьем, почти исступлением.

За окном кто-то задвигался, и стекло звякнуло. Ветер качнул деревья и глухо зашумел, ударяя в стены. Он выл в трубах, свистел в голых ветвях.

Янка вырвалась из объятий Анджея, стала посреди комнаты и, испуганная, потрясенная, взглянула на мужа, не в силах понять, откуда он взялся. Она обвела взглядом комнату… Тогда она поняла все и посмотрела на мужа как-то странно, с таким состраданием, что он забеспокоился. Потом она села на стул, обессиленная, разбитая, и разразилась горьким плачем боли и разочарования.

Анджей отнес ее в кровать, раздел, стал говорить ей нежные слова, целовать ей ноги, но она плакала не переставая; он утешал ее, как мог, и когда она, наконец утихнув, лишь изредка продолжала всхлипывать, он обратился к ней с робкой просьбой.

— Хорошо, — равнодушно сказала Янка, и последние слезы, которыми она оплакивала свои погибшие мечты, ручьем хлынули у нее из глаз.

XXV

Целых два месяца Витовский не появлялся в Кроснове и только на третий прислал Янке письмо.

Она вскрыла его с грустным любопытством, словно письмо было адресовано кому-то, кто так давно умер, что даже его черты изгладились из памяти. В письме было всего несколько строк, без обращения и без даты:

«Почему вы не пожелали выслушать меня, почему не пощадили и не избавили от зрелища супружеских ласк? Я любил вас так же, как теперь ненавижу, а ненавижу вас так же, как люблю, — безгранично. В этом письме я не вымаливаю у вас снисхождения, я хочу лишь попрощаться: завтра я уезжаю и еще раз спрашиваю — почему? Видите, я даже не иронизирую, — нет сил. Моя душа вся расползается, словно ветхая тряпка. Я полюбил вас в первый же день нашего знакомства и теперь люблю всей силой своей ненависти. Я убил бы вас только для того, чтобы самому умереть. Мы никогда не были бы счастливы, но испытать счастье могли бы — почему же вы не захотели? Испугались, как голубь ястреба? Да, я убил бы вашу душу, выпил бы ее без остатка и сам погиб бы в ней. И все же мы познали бы радость, а теперь сгнием — вы в благословенном супружестве, а я в одиночестве. Я не настолько благороден, чтобы желать вам счастья; нет, не могу. Не говорю ни прощай, ни до свидания, только спрашиваю: почему? Даже ответа не жду. Не жду ничего. Наши дороги разошлись и не сойдутся никогда!.. Никогда!!!»

Янка несколько раз перечитала это письмо и погрузилась в грустное раздумье; когда она очнулась, она была совершенно спокойна. Ей хотелось написать ему несколько строк, но ничего не вышло: все, что она писала, не удовлетворяло ее. Наконец она вспомнила стихи Ланге, которые когда-то так взволновали ее. Она отыскала книгу, вырвала страницу и, прежде чем вложить в конверт, прочла еще раз:

Любить не сможем, словно голубки,

Ведь наши души — как две бездны рядом,

Что смотрятся друг в друга, глубоки.

Напрасно дно искать в них будешь взглядом.

— Да, «любить не сможем, словно голубки», — повторила она. — Никогда.

Все признаки бури, всколыхнувшей ее душу, исчезли. Только тихая грусть светилась в ее глазах. Она примирилась со своей судьбой, не имея сил бороться за ту жизнь, какую ей хотелось; впрочем, она и сама точно не знала, чего ей хочется. Все в ней поблекло и посерело, как эти припорошенные снегом поля за окном с их черными, омытыми дождями выступами борозд; как эти печальные, оголенные вихрями деревья парка, поющие тоскливую песню суровой зимы; как это серое, свинцовое небо, низко нависшее над землей.

Очнувшись от раздумья, она позвонила.

— Бартек, позови скорее Валека, пусть сходит в Витов.

Через несколько минут, почесывая в затылке, Валек стоял уже в дверях.

— Ступай в Витов и передай это письмо вельможному пану.

— Старый хозяин велел мне запрягать коней и ехать с ним.

— Без разговоров! Бери письмо и сию же минуту отправляйся в Витов.

— Что ж, коли приказано идти, надо идти, а то, что старый хозяин съездит мне по роже, это точно. — Валек взял письмо и вышел.

Вскоре прибежал старик и уже с порога начал кричать; он был совсем пьян — последнее время он не бывал трезвым.

— Что еще за приказы! Валек поедет со мной!

— Куда, в корчму? Не опоздаете, туда вы сможете поехать и вечером, когда Валек вернется из Витова.

— В корчму или не в корчму, это мое дело, я здесь распоряжаюсь, я здесь помещик, разрази меня гром!

— Не кричите, отец, я вас не боюсь, лучше пойдите в переднюю и стряхните с сапог снег, ковер запачкаете.

— Что хочу, то и делаю, я здесь хозяин и помещик, все это мое! — кричал он все громче.

— Вовсе вы не хозяин и не помещик, а мужик и хам, даже хуже, потому что мужики ведут себя по-человечески, — с презрением бросила ему Янка в лицо и вышла.

— Пошла вон, разрази меня гром! Пошла вон! — закричал он в бешенстве. — Я хам, я мужик? Да у меня восемь фольварков! Помещик я, вельможный пан! Ковры я тебе пачкаю, ну погоди!

Он выбежал на двор, влез по колено в навоз, вымазал сапоги и, вернувшись в комнату, забрался на обитый светло-серым шелком диван, вытер об него ноги, потом повалялся на ковре, оставив на нем большие грязные пятна.

— Вот тебе, графиня, от мужика, потчуй теперь своих шляхтичей. — Он пнул ногой стул, плюнул в зеркало, увидев в нем свою иссиня-красную, обрюзгшую физиономию и вышел во двор,

— Подумаешь, какая графиня сыскалась! Я мужик, хам! Слышишь, вельможный пан Петр? Ты не помещик, а мужик, хам! А, сволочь, подожди, получишь в морду! Я хам! — повторял он с пьяным упрямством. — Я мужик, хам! Будешь еще брехать — убью тебя, как паршивую собаку! — Он схватился за голову и стукнулся о стенку сарая. — Меня называть хамом? Выгоню, всех выгоню, разрази меня гром!

Он был так пьян, что свалился у амбара; его пришлось принести в дом на руках. На теплой перине он так разнежился, что шептал в полусне:

— Януся, невестка, я твоего Ендруся отец, вот бы и уважила старика! А ты не шуми, старуха! Вот пойду к ней да извинюсь, только ноги что-то слабы стали, — говорил он старухе, которая вот уже несколько часов причитала у его постели. — Не шуми, старуха, не шуми… Пускай только парня родит, тогда может и в морду мне дать — не пикну, разрази меня гром, не пикну.

***

Полтора года спустя, в тихий майский вечер, на веранде кросновской усадьбы собралось целое общество.

С зеленых полей надвигались сумерки и ложились серо-фиолетовым покрывалом на цветущие сады. Солнце зашло, лишь последние лучи бросали длинные полосы золота и пурпура на гладкую поверхность озера. В кустах цветущей сирени раздавались трели дроздов и соловьев. Воздух был насыщен весенним ароматом.

— Какая замечательная пора! — первой нарушила молчание Янка и перегнулась через перила к няньке, несшей годовалого мальчика, который спал у нее на руках с сжатыми кулачками и раскрытым ртом. — Луся, иди скорее, ребенку холодно. — И с материнской нежностью она посмотрела на своего первенца. Когда служанка проходила мимо, она поцеловала белую ножку ребенка, высунувшуюся из-под красного платьица.

— Я вижу, вы очень любите это существо, — заметил Глоговский, который вот уже несколько дней гостил в Кроснове и сегодня собирался уезжать.

— Да, я очень люблю, как вы говорите, это существо, но разве мальчик не прекрасный?

— Очаровательный бутуз! — воскликнул, посылая ребенку воздушный поцелуй, Стась Бабинский, ставший теперь начальником станции в Буковце.

— И какая умница! — добавила его жена, с завистью глядя на ребенка.

— Действительно, чудо, а не ребенок: он уж сам ковыряет в носу и засовывает ножку в рот! Пусть я сдохну, если это преувеличение! — воскликнул Глоговский, взлохмачивая свои поредевшие волосы. Он бросил сигару в клумбу распустившихся тюльпанов, встал и принялся мелкими, нетерпеливыми шажками расхаживать по веранде.

— Бартек, лошади готовы?

— Куда вы торопитесь, почему не хотите остаться с нами?

— Сколько же тут жить, да и зачем?

— Сколько захотите. Устройте кабинет и работайте себе спокойно, никто вам не будет мешать, а подрастет наш мальчуган, будет у него хороший учитель.

— А я за это время окончательно отупею и стану идиотом. Благодарю. Надо ехать.

— А теперь я вас спрошу: куда и зачем?

Он ответил лишь после того, как уехали Бабинские. С минуту постоял перед Янкой, посмотрел на нее, взъерошил волосы и тихо сказал:

— Сам не знаю, куда и зачем. Буду опять скитаться. Я здесь уже несколько дней; все смотрю на вас, слушаю и спрашиваю себя, где прежняя панна Янина? Я вас не узнаю. Что с вами случилось? — спросил он почти резко. В его серых глазах светилась боль, когда он смотрел на высокую, пополневшую фигуру Янки, глядел в ее спокойные глаза и на лицо, прекрасное красотой уходящей весны, всматривался в ее душу, вслушивался в ее слова и не находил прежней Янки. Она умерла; перед ним стояла другая, совершенно незнакомая женщина. — Что с вами случилось? — повторил он еще тише.

— Спросите об этом жизнь.

— Вы обмещанились до мозга костей.

— Это только слова, — прошептала она, задетая за живое.

— Слова, слова! Ну и что же? Всё слова и всё не слова. Словами выражается мысль. Но вы хотя бы счастливы?

— Я вполне спокойна.

— А здесь, — он указал на сердце и на голову, — вас уже ничто не тревожит? Вы ничего не жаждете? Значит, ваши прежние мечты развеялись и угасли под пеплом филистерства, все забыто?

— Нет, пан Глоговский, все, что нужно для теперешней жизни, у меня есть, есть и останется, потому что это…

— Ради бога, не кончайте и не показывайте мне этого обыкновенного хлева хозяйской и обывательской души.

— Вы меня оскорбляете.

— А вы уничтожаете меня! Знаете, жил ли я в Париже, бродил ли по свету, делал ли что-нибудь, творил или думал, в дни отчаяния единственной моей отрадой была мысль о вас! Я любил вашу душу и, вспоминая вас, всегда чувствовал, что я не так одинок в этом мире; в вашей душе я черпал новые силы для жизни. Я приехал к вам. Для чего? Чтобы увидеть вас в ореоле святого семейного счастья? Вы стали мне чужой, настолько же чужой, как вот этот ваш Бартек, как ваш муж, как многие другие! Я не узнаю вас!

— Лошади поданы, — доложил, появляясь в дверях, Бартек.

— Отлично. Сейчас еду. Прощайте.

— Итак, вы не останетесь?

— А что мне здесь делать? Я не могу равнодушно видеть трупы тех, кого знал и любил. Прощайте.

— До свидания, не забывайте, что тут вам всегда рады. Не осуждайте нас и особенно меня. Я живу так, как могу, иначе я не сумела. Вы должны понять, что такая жизнь не преступление, а обязанность.

— Прощайте! — Он пожал ей руку и в последний раз взглянул на ее лицо — спокойное, равнодушное, остывшее, лицо человека, примирившегося с судьбой; лицо, где не осталось и тени прежних высоких мечтаний и взлетов духа; это было обычное лицо хорошей матери, жены и женщины, твердо видящей цель своей жизни. Он опустил голову и вышел.

Некоторое время Янка смотрела ему вслед, ей было жаль, что он так уходит. Он показался ей чудаком, истериком, с нервной, слишком утонченной душой, даже не очень приятным, так как его разговоры раздражали ее, напоминая время, которое она хотела забыть совсем. Она посмотрела на утопающий в сумерках парк, на отца, гуляющего в своей загородке, на небо, в котором, как цветы, расцветали звезды, и направилась в столовую. Пришел Анджей.

— Жена, ужинать, я голоден как волк! — крикнул он, целуя ее. — А где же этот fliegender Literat?[28]Летающий литератор (нем.)  — намек на название оперы Рихарда Вагнера (1813–1883) «Летучий голландец» («Der fliegender Hollander», 1841). — спросил он, ища глазами Глоговского.

— Fliegender Literat упорхнул.

— Не захотел остаться?

— Нет, я уговаривала, но он уперся и уехал.

— Ну что ж, обойдемся без него. Нудный тип! Луся, принеси-ка сына! — крикнул он в соседнюю комнату.

Мальчика принесли, и вскоре все — мать, отец, старики Гжесикевичи, няня и даже Янова, разливавшая чай, с интересом и восторгом наблюдали за ребенком, а он, разыгравшись, катался по большому дивану, хватал отца за усы, лез Янке на голову, падал, хохотал, визжал.

A fliegender Literat в это время приближался к станции.

Спускалась весенняя ночь, напоенная запахом первых цветов, пением птиц, шепотом деревьев. Притихшие деревни утопали в бело-розовых вишневых садах, дышавших ароматом и радостью. Глоговский ехал сгорбившись, с ненавистью глядя вокруг. Змея сожаления и отчужденности обвила его душу и немилосердно грызла. Он чувствовал себя оскорбленным и одиноким; его терзали обида и горечь разочарования; он почти вдвое согнулся на сиденье и шипящим, полным ненависти и страдания голосом воскликнул:

— Сукины сыны… Стадо филистеров! Скоты! — И он плюнул с таким презрением и гневом, как будто плевал в лицо всему человечеству, всей природе.


Читать далее

Книга первая
1 - 1 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
VII 16.04.13
VIII 16.04.13
IX 16.04.13
X 16.04.13
XI 16.04.13
XII 16.04.13
XIII 16.04.13
XIV 16.04.13
XVI 16.04.13
XVII 16.04.13
XVIII 16.04.13
XIX 16.04.13
Книга вторая 16.04.13
Книга вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть