ПАМЯТЬ СЕРДЦА

Онлайн чтение книги Избранные произведения в двух томах. Том 1
ПАМЯТЬ СЕРДЦА

Памяти матери моей

Екатерины Александровны

О память сердца! ты сильней

Рассудка памяти печальной…

Это двустишие в прошлом веке нередко приводилось как образец «пушкинской» гармонии, хотя на самом деле оно принадлежит Константину Николаевичу Батюшкову, современнику великого поэта. Нынче это — поэтический афоризм, вроде бы совершенно утративший родословную, известный безымянно, но все-таки сохранивший и красоту, и изысканность, и свежесть, которые свойственны именно поэтам пушкинской плеяды и которые все более ценятся в наши дни.

Для меня чудесная сила этих строк — в глубоком вздохе, как бы невольно вырвавшемся из человеческой груди, в запоздалом сожалении, что ли, в просветленной печали, а может, и просто — в воспоминаниях, в виденьях наяву, как говорили во времена Батюшкова. Иначе говоря, для меня в этом стихотворении скрыты чувства томительные, почти не переводимые на язык прозы. И всегда, когда я их прочитываю, незагаданно, неизбежно возникает желание воскресить страницы прожитой жизни, углубиться в себя, задуматься. Вот и теперь, поддавшись очарованию старинного полустиха медленно, медленно развертываю свиток пережитого…

* * *

В декабре сорок второго года сразу же после уроков мы с моим другом Толей Ульяновым, погибшим через несколько месяцев в атаке, пошли на призывной пункт — повестки из военкомата лежали в наших потрепанных школьных портфелях. Помнится, в красном уголке, битком набитом бритоголовыми подростками, какими в ту пору были и мы, шел концерт… Артист местной филармонии под трофейный аккордеон пел песню. Поразила меня не мелодия — она была самодельной, если можно так сказать о мелодии, — поразили слова песни. Никто из нас не знал автора, да, пожалуй, и не задумывался над тем, был ли у нее, у этой песни, какой-то конкретный автор. А он был, был автор, был поэт, написавший пронзительные до дрожи стихотворные строки: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Да, стихотворение Константина Симонова «Жди меня» как заговор, как заклинание повторялось тысячами людей, хотя не судьба была вернуться многим из них ни в ближайшие дни, ни в ближайшие годы…

А в разгар военных действий, летом сорок четвертого года, мне впервые довелось выползти на «нейтралку» на Карельском перешейке, где в декабре сорок второго пропал без вести мой отец. Нашему взводу необходимо было заминировать передний край обороны… Потом, несколько месяцев спустя — проклятая война! — на этих же минных полях подрывались мои товарищи-саперы: во время перемирия мы получили приказ снять минные заграждения, снять на той же нейтральной полосе, которую перепахал, обезобразил артиллерийский и минометный огонь.

Затем — прорыв на Сандомирском плацдарме; польские села, горящие вдоль всего горизонта; заводские трубы и концлагеря Верхней Селезии; отчаянная переправа через Одер и, наконец, тот майский полдень, когда от цивильного немца я услышал: «Пан официр, война капут!»

* * *

…Дождь накрапывал с самого утра. Небо, как бы застывшее в серой неподвижности, укрывало пашни, селения, далекие предгорья, которые едва обозначались в моросящей мгле. За предгорьями — Чехословакия, а здесь — Германия, которая, впрочем, была для нас все теми же пашнями, дорогами, городками с кирхами, гастхаузами, была всей этой сумеречной природой, застывшей в каком-то угрюмом ожидании. В такие дни появлялось ощущение, что снова может повернуть на снег, на холода и что войне еще долго не будет ни конца, ни краю.

Вот почему под низким немецким небом двор какого-то богатого бауэра, вымощенный плитами, заваленный мокрой соломой, казался непомерно огромным, просторным. Мы ходили по соломе, пахнувшей сыростью и чем-то давним, деревенским, и разматывали телефонный провод, привязывали к нему белые лоскутки. Ночью наш взвод саперов-разведчиков должен был сделать проходы в минных полях, а затем обозначить эти проходы телефонным проводом с лоскутками. За долгие годы войны работа стала привычной, и все-таки солдаты спешили, чтобы поскорее укрыться где-нибудь от дождя.

Внезапно из-за черепичных крыш, которые мокро краснели под дождем, в небо врезались огненные сверла — это ударили гвардейские минометы. И в ответ незамедлительно раздался скрежет немецких шестиствольных минометов, в просторечии называемых «ишаками». Мины падали густо — они взметнули солому, обнажили плиты двора, рассеяли осколочные брызги. Налет кончился внезапно, как и начался, но в дальнем углу двора остались лежать несколько солдат: их намокшие шинели горбились на спинах, их тяжелые крестьянские руки были уронены в вороха соломы.

* * *

К вечеру дождь припустил, и вся округа потонула в сизом дыму. Мы сидели в окопах, прислонившись к стенкам, накрывшись с головой плащ-палатками, покуривали, прислушивались к редким выстрелам, к шуму дождя, барабанившему по плащ-палаткам, и томительно ждали ночной темноты. Сержант первого отделения, разбитной парень из-под Луги, не уставал удивляться — когда это пехота успела выкопать траншеи да еще нарыть себе нор, откуда кое-где торчали солдатские ботинки.

— Дают братья славяне, — ворчал он. — Как речные раки: клешня в норе, а… наружу…

Взлетели первые сигнальные ракеты. Их радужные венцы подсказали нам — пора на «нейтралку». Осклизшая от дождей корка пашни продавливалась под руками, и тогда в мягкой, паровитой борозде мы нащупывали тарелки тяжелых противотанковых мин. Перевалившись на бок, как и другие саперы, я часто вытирал о ватник руки, облепленные землей, подолгу грел их под мышками, но пальцы были мокры и скользки, они дрожали, когда я вывинчивал медную гайку взрывателя и клял про себя и эту ночь, и дождь, и «нейтралку», и немцев, чьи голоса раздавались впереди меня.

* * *

А небо светлело с каждой минутой, оно прояснялось, загоралось вишневыми отблесками, становилось лазурнее, выше. И когда я на миг поднялся на локтях и оглянулся назад, то увидел неправдоподобно огромный раскаленный солнечный шар.

* * *

…Впереди стих слитный грохот дизельных моторов, резкие выстрелы танковых пушек, лязг гусеничных траков. Пехотинцы по одному, нащупав ступеньки в передней стенке траншеи, привычно выскакивали на пашню и бежали по колеям, оставленным танковыми гусеницами. Повсюду зеленели всходы пшеницы, чуть дальше кудрявился лесок, еще дальше голубели предгорья.

Уже не двор немецкого бауэра — земля становилась с каждой минутой светлей и просторней. Только никто из нас представить себе не мог, что это была наша самая последняя на войне атака, что горячее солнце, поднимавшееся за нашими спинами, было солнце победы; нет, мы знали и помнили совсем другое, мы рвались к предгорьям, мы должны были достичь их в этот же день.

* * *

Солнце давно перевалило за полдень, когда я проснулся, — мне казалось, всего несколько минут назад я забрался на подводу, заваленную саперным имуществом.

Стояла подвода в немецком городке, на ратушной площади, среди сотен фургонов, самоходок, танков, грузовиков с прицепленными сзади пушками-сорокапятками. Не только городок, вся округа была забита армейскими обозами и военной техникой: наступление шло стремительно, хотя иногда возникали заторы вроде того, в какой мы попали теперь. Куда ни глянешь — всюду окопная братва: с возов, с брони самоходок торчали солдатские ботинки с засохшей грязью, мелькали шинели, ватники, телогрейки, слышались звуки трофейных аккордеонов, разноголосое пенье солдат. В желтых фаэтонах, украшенных гербами, сидели пехотные офицеры — они громко смеялись, покуривали трофейные сигары, с напускной важностью поглядывали вокруг.

Нестерпимо хотелось пить. Я свернул в ближайшую улицу и пошел мимо серых домов, сверкавших в вечерних лучах множеством окон, белевших рядами простыней.

Согбенный немец, попавшийся навстречу, к счастью, хорошо говорил по-польски. Он позвал меня за собою, мы прошли дворик, поднялись по сумеречной лестнице, вошли в кухню, бедновато и просто обставленную, и здесь-то прямо из-под крана этот старый цивильный немец напоил меня.

— Пан официр, — повторял он, глядя на меня старчески спокойными глазами, — война капут!

Еще что-то добавил про передачи Би-би-си, но даже и тогда я не придал значения его словам — за последние месяцы войны кому из нас не доводилось слышать это самое «капут» из уст любого жителя Германии?!

* * *

Когда я вышел из дворика, наши части ушли вперед, а мне необходимо было догнать штурмовые группы батальона. Я вернулся к старику. Не скажу, охотно, скорее сокрушенно кивая головою, он отдал мне «коло» — удобный дорожный велосипед, на котором я и поехал все к тем же предгорьям — они виднелись прямо передо мной.

В бесконечно мелькавший частокол слились придорожные черешни; одни деревни и городки переходили в другие, а шоссейка бежала и бежала под шинами велосипеда, бежала серой лентой, терявшейся в отдалении. Уже звезды прокололи майский небосклон, уже легкий туман стал подниматься с полей, а я по-прежнему гнал и гнал вперед машину.

Иногда впереди что-то чернело, можно было подумать, что это груды камня, но когда я подъезжал ближе, то каждый раз это оказывались штабеля пехотного оружия: поблескивали стволы винтовок, автоматов, пистолетов, фаустпатронов, сваленных отступавшими солдатами вермахта прямо на обочинах дорог. Таких груд молчаливого, зловещего в своем молчании металла больше мне никогда не доводилось видеть. А я крутил и крутил педали велосипеда, понимая, что свернул где-то не на том повороте, что гоню машину в неизвестность, что надо бы у своих расспросить дорогу на чешский город Градец Кралове. Но дорога, затерявшаяся среди молчаливых полей, была безлюдна.

Вдруг возле поворота неясно обозначились человеческие фигуры. Я соскочил с велосипеда, достал пистолет, положил его за пазуху ватника, ко мне приближались трое мужчин. На мой оклик они отозвались: «Товажиш, товажиш!» Это были пленные югославы, как и я, заплутавшие среди одинаковых пашен и таких же одинаковых шоссейных дорог.

Пока мы разговаривали на немыслимом диалекте, понятном нам одним, пока мы прикуривали друг у друга, совсем стемнело. И вот тогда-то разноцветное полымя охватило горизонт: предгорья внезапно осветились мириадами сигнальных ракет, трассирующих очередей, разрывами осветительных снарядов. Зарево подымалось выше и выше, оно завораживало нас неправдоподобно прекрасным и величественным сияньем. Мы стояли посреди дороги, обнявшись за плечи, стояли безмолвно, потрясенно: перед нами был неистовый, небывалый, полыхавший по всем фронтам, войсковым частям и соединениям салют победы.

На всю землю — и на эти аккуратные пашни, на эти деревни, дороги, склоны холмов — под рокот всеармейского салюта сходила благословенная тишина…

* * *

На зеленом поле стадиона у чешского города Градец Кралове выступал фронтовой ансамбль песни и пляски. Ансамбль исполнял «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…». И вновь ни я, ни мои товарищи не задумывались — был ли автор у этой песни. Она родилась, возникла, облетела все войска в тот самый час, когда солнце победы поднялось над руинами и пепелищами Европы, когда в воздухе растаяли последние следы трассирующих пуль. Мы удивились бы, если бы такой песни, таких строк не было, если бы мы их не узнали, не услышали в этой незабываемой голубизне мая.

Так война и поэзия одновременно входили в мою жизнь… Они были нерасторжимы в моей судьбе, и в этой своей нерасторжимости требовали обозначения словом. Позднее мне довелось прочитать: Константин Батюшков на поле брани узнал, что «война дает новую цену вещам», а чтобы познать эту цену, художнику «надобно все испытать, обе фортуны: подобно Тассу — любить и страдать всем сердцем, подобно Камоэнсу — сражаться за отечество».

Но такие невольные ассоциации возникали потом, спустя десятки лет, а не в мае 1945 года, когда были восторженные толпы народа вдоль автострад, крики «Наздар!», охапки сирени, невероятное буйство сирени и песни, и солнце, и долгожданный мир.

* * *

В старину филологические факультеты назывались отделениями словесности. Так вот, только словесником я хотел быть после войны; у меня не было присущих молодости сомнений при выборе профессии — смутно, как говорится, про себя, знал, что лишь в сфере словесности, а если точнее, хотя, может быть, и старомоднее, — изящной словесности — я обрету жизненное призвание. Влияние матери, воспитавшей во мне эту любовь к печатному Слову, я всегда признаю с благодарностью.

Из раннего детства мне памятен такой эпизод. Как-то на кухне, заставленной корытами и столами, читали книгу. Моя мать любила по вечерам читать вслух соседкам и подружкам. Я не помню, что это была за книга и кто ее написал. Помню лишь свое удивление: из какого тайника мог увидеть тот, кто это написал, как люди ходят по комнатам, разговаривают между собой, о чем они думают, оставшись в одиночестве?

Я не представлял себе, что все это, выражаясь академическим языком, плод творческой фантазии, и нередко, играя на полу нашей огромной кухни, начинал нарочито громко говорить и смеяться: кто знает, может быть, он тоже подглядывает за мной в эти минуты?

* * *

Не в этой ли чистосердечной вере, что все написанное и рассказанное художником — правда, живет душа поэзии? Часто книга была как бы продолжением жизни, а жизнь и отношения людей друг к другу поворачивались такой гранью, какую ранее открыли книги. Но постепенно, хотя и неуклонно, я стал догадываться о другом, о том, что книги — это «вторая реальность», которая является сгущением, а еще точнее — переосмыслением реальных положений, реальных ситуаций, реальных характеров людей. Или выскажу свою мысль несколько иначе, что сфера прекрасного в искусстве, в том числе и в изящной словесности, это — реальность, но иллюзорная, многозначная, таинственная в своей глубине, и она оплодотворена человеческим духом, чувствами, мыслями, всем существом человека. Эта таинственная красота всегда влечет нас к себе и, добавлю я, зовет за собой, поскольку она временами мелькнет и скроется снова, как пели в старинной песне, «за лесом, за полем, за белой зарей…».

Вот почему реальность искусства — это не только то, что дано, но и то, что возможно, вероятно, мыслимо…

* * *

…Очередь крупнокалиберного пулемета прошила воздух и оставила точечный след на плитняковой ограде. Мы бросились влево: там, за оградой, за вязами, за гребнями заснеженных крыш, в небо вонзилась каменная громада собора. Вновь по верху ограды пробежали дымки разрывных пуль, но мы, не сгибаясь, летели вдоль ограды. И только тогда, когда, нырнув в ворота, очутились во внутреннем дворе собора, присели у стены на корточки отдышаться, оглядеться вокруг. Плиты двора кое-где перемело снежными заносами, человеческих следов не было видно. Деревья тянули к небу голые ветви, было в них что-то от безмолвного, как бы навеки застывшего вопля. Деревья, стены, цветные витражи собора полузанесло мокрым снегом, который, не переставая, шел весь день.

Оглядевшись, мы решили войти в зданье: строчки наших следов протянулись по белизне заносов.

В пустом соборе в этот серый час было знобко от сквозняка, от гулких шагов по холодным плитам, от статуй католических святых, от камня, который столетиями — сумрачно и страстно — рвался ввысь.

Озираясь то с простодушным любопытством, то с внутренним отчуждением, мы подошли к распятию. Изогнутое страданиями тело Христа, мертвенно-синие, окровавленные, пробитые гвоздями ступни ног, пышная и торжественная старина собора, притаившаяся в стрельчатых сводах, — все казалось нам чужим, угрюмым миром, подавлявшим нашу волю, наше стремление жить, быть, существовать вопреки смертям и непомерным людским мукам там, за стенами этого старинного здания. Вероятно, с подобным ощущением подавленности я так бы и ушел, если бы не статуя мадонны, которая стояла в одной из ниш. Спустя десятки лет мне все мерещится, что это была работа великого средневекового мастера, но тогда, в феврале, мысль о мастерстве не приходила в голову. Я видел иное. Тяжелое головное покрывало упало на плечи матери. Узки были ее плечи от многодневной работы. Худощав и прям негнущийся к старости стан. Только руки, обнаженные по локоть, были полны прежней силы. Левая рука, опущенная к земле, судорожно стиснула платок, правая поднесена к подбородку. В этом извечном жесте скорбящей женщины, который един на всех окровавленных материках и континентах, виделась мне безмолвная горечь, а сведенные к переносью брови, стиснутый прямой рот, весь ее облик вопрошал: за что?..

Мне захотелось стащить с головы ушанку, мою прожженную, продырявленную армейскую ушанку, потому что неловко было стоять перед этой скорбящей, перед этой уповающей на воскрешение сына матерью, стоять просто так, ничем не выдав, не выразив своего уважения, удивления, восхищения перед силой искусства, которое не было искусством, а было человеческой судьбой.

— Пойдем, Жабчиков. — И мы пошли к выходу, завешенному густым снегопадом…

* * *

Так я понял, что вдали от отчего предела, на краю жизни и смерти, потребность в возвышенной красоте не покидает человека, а томит его, сушит губы тоской все по тому же отчему пределу, все по тем же памятным с детства преданьям и мечтам.

…Неумолчно звучит в душе старинное полустишие, едва различимое, как бывает едва различима игра на старинных клавикордах:

* * *

О память сердца! ты сильней

Рассудка памяти печальной…


Читать далее

ПАМЯТЬ СЕРДЦА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть