ПИТОМЕЦ МУЗ

Онлайн чтение книги Избранные произведения в двух томах. Том 1
ПИТОМЕЦ МУЗ

1

После окончания пансиона Триполи шестнадцатилетний Константин Батюшков стал жить в семье Михаила Никитича Муравьева, дальнего родственника по отцу. Отец поэта, Николай Львович, крайне редко покидал родовое имение в Даниловском, бывал в Петербурге наездами и поэтому просил бывшего однополчанина и друга способствовать устройству судьбы сына Константина. И тот охотно откликнулся на эту просьбу. В семье Муравьевых молодой Батюшков был окружен вниманием, заботой и неустанными попечениями как Михаила Никитича, так и его жены Екатерины Федоровны. Писатель — историограф Михаил Муравьев дал направление умственному развитию своего племянника, поощрял его литературные наклонности, привил вкус к древнегреческим и древнеримским поэтам. Сам он любил «читать древних авторов в подлиннике, и особенно греческих историков, ему от детства любезных», — как несколько лет спустя вспоминал о нем поэт. Именно в этом гостеприимном доме Батюшков увлекся переводами Горация и Тибулла, оставшихся его любимыми авторами до конца жизни. Тогда же он стал пробовать силы в поэзии, имел возможность, как и в другом родственном доме — доме Олениных, — познакомиться со многими петербургскими литераторами. В скором времени Михаил Никитич определил Батюшкова в канцелярию по Московскому университету где его сослуживцами оказались молодые поэты Николай Пнин, Николай Радищев, Дмитрий Языков, а с 1803 года и Николай Гнедич. Служба письмоводителем менее всего увлекала Батюшкова: она не приносила ему удовлетворения, ибо все его помыслы были сосредоточены на служении музам, на занятиях поэзией. За канцелярским столом вместо деловых бумаг и прошений он нередко писал стихотворные послания друзьям или переводил с латыни, чем вызывал негодование начальства. И только высокое покровительство Михаила Никитича Муравьева спасало молодого поэта от серьезных неприятностей по службе.

* * *

И вот новость. 17 сентября 1806 года из Парижа выступила лейб-гвардия и артиллерия. Каждому всаднику было дано по четыре подковы и по одной ивняком обвитой фляге: значило это, что переход будет большим и утомительным. И пока газеты гадали, какие планы вынашивал в двухнедельном затворничестве великий консул Бонапарте, на правом берегу Рейна не осталось ни одной не реквизированной французами обывательской подводы.

По многочисленным немецким землям, маркграфствам, курфюрствам и герцогствам растекались корпуса наполеоновской армии. Не успели отцокать копыта конницы Мюрата по сельским дорогам Саксонии и королевской Пруссии, стихнуть скрипы армейских обозов, смолкнуть песни пьяных драгун по придорожным гастхаузам, а местные крестьяне, редко стоявшие по обочинам у своих заваленных снопами подвод, стереть с лица каменное, тягостное раздумье, как уже запестрели на дубовых дверях костелов короткие приказы консульских властей:

«Всем судебным местам в городах и селениях сим объявляется, чтобы рассеявшиеся солдаты прусской и саксонской армии были задержаны и доставлены в Гильдесгнейм, Гамельн или Ганновер, смотря по тому, которые из сих мест будут ближе.

Ганновер, октября 20 дня, 1806 года ».

Разгром Пруссии был полным и бесповоротным. Поражение армии Гогенлоэ под Иеной, гибель юного герцога Брауншвейгского, спешившего на соединение с Гогенлоэ и разгромленного в двух десятках верст от Иены, бегство тысяч солдат, бросивших артиллерию, обозы, провиантские запасы, сдача могучих крепостей после одного-двух выстрелов из вестовой мортиры — все внесло немалое смятение в умы особ, посвященных в тайны кабинетов и политических салонов.

…Война неудержимо приближалась к границам России. И хотя многим был памятен аустерлицкий лед, раскрошенный французскими ядрами, политый кровью русских солдат, стало очевидно, что Россия превратилась в единственного действователя на этой войне.

Грозные события последних недель привели в немалое возбуждение дворянских юношей в обеих столицах. Волновали они и завсегдатаев портерных, кухмистерских, рестораций, где в табачном дыму до хрипоты спорили таможенные чиновники, немецкие мастера часовых и ювелирных дел и прочий, охочий до политики люд.

Не так много дней прошло с разгрома Гогенлоэ под Иеной, как новое известие взбудоражило Северную Пальмиру — Наполеон в сопровождении маршалов, конных гренадер и гвардейских егерей торжественно въехал в Берлин. Думалось, и в Петербурге вот-вот услышится гром пушек Наполеона.

В ночь на 30 ноября 1806 года Александр I подписал манифест «…Очевидная опасность, если, от чего боже сохрани! ворвется неприятель где-либо в пределы империи, принуждают нас прибегнуть к сильнейшим способам для отвращения оной, составив повсеместно временные ополчения или милицию».

Это была неслыханная мера!..

Известие о создании губернского земского войска или милиции быстро распространилось по стране. Вскоре были опубликованы новые указы и новые положения, в которых предлагалось губернским обществам, именитым гражданам и купцам вооружить шестьсот тысяч ополченцев, одеть их в кафтаны, но бород и усов не брить.

В те напряженные дни Константин Батюшков определяется в канцелярию генерала Татищева, который был назначен начальником милиционного войска. Не канцелярские обязанности прельщали его, — радовала возможность отправиться в поход в Восточную Пруссию вместе с русскими войсками. Такая возможность в самом ближайшем времени представилась… В феврале 1807 года имя Константина Батюшкова было конфирмовано Александром I. Он назначался сотенным начальником Петербургского милиционного батальона и должен был в спешном порядке сопровождать ратников к месту боевых действий.


17 февраля 1807 года, Даниловское.

Николаю Львовичу Батюшкову.

«Любезный папенька! Я получил последнее письмо ваше, которым вы уведомляете меня, что нездоровы. Ах, столь сия весть для меня ужасна тем более, что я должен буду теперь вас еще огорчить». — Батюшков отложил перо, взял щипцы, снял нагар со свечи, подумал и мелким, торопливым почерком продолжил: «Припадаю к ногам твоим, дражайший родитель, и прошу прощения за то, что учинил дело частное без твоего позволения… Но что томить вас! Лучше объявить все. Я должен оставить Петербург, не сказавшись вам, и отправиться со стрелками, чтобы проводить их до армии. Надеюсь, что ваше снисхождение столь велико, любовь ваша столь горяча, что вы не найдете ничего предосудительного в сим предприятии… Я сам на сие вызвался и надеюсь, что государь вознаградит (если сделаюсь того достоин) печаль и горесть вашу возлиянием к вам щедрот своих… Надеюсь, что и без меня Михаил Никитич сделает все возможное, чтобы возвратить вам спокойствие и утешить последние дни жизни вашей.

Пишите ко мне, родитель мой, и дайте мне свое благословение, без которого я жить не могу.

Послушный сын Ваш Константин Батюшков ».

* * *

К концу апреля русская армия под командованием генерала Беннигсена собралась возле Гейльсберга, немецкого городка, расположенного в двадцати милях к югу от Кенигсберга и Фриш-Гафского залива.

Чертой боевых действий армии стала речка Алле, протекавшая возле Гейльсберга и других весьма похожих на него городков — Гутштадта, Бартенштейна, Шипенбейля, Фридлянда, Велау… Городки следовали один за другим и находились то на левом, как Гейльсберг, то на правом, как Бартенштейн, берегах реки Алле.

Всю ночь с 28 на 29 мая войска готовились к решающей битве.

* * *

Свет полной луны проник под полог шатра… Укрытый косматой буркой до подбородка, Батюшков лежал неподвижно и широко раскрытыми глазами смотрел на лик Селены, которая заливала шатер светлым сиянием, серебрила ворсинки бурки, бросала в углы резкие тени. Не спалось! И чем пристальнее Константин всматривался в лик Селены, чем таинственнее был мрак ночного неба, тем глубже было ощущение покоя, которого он не испытывал, может быть, со дня отъезда из Даниловского. Этот покой постепенно заполнял его существо, кружил голову и неузнаваемо преображал ночной мир. Батюшков видел и понимал, что свет, падающий в шатер, льется с гейльсбергских высот и в то же время был светом, льющимся в раскрытые окна старой отцовской усадьбы… Робко щелкнул и замолк соловей… Росистой свежестью потянуло от сирени…

Батюшков очнулся от странной грезы. Если бы не ровное дыхание офицеров, спавших рядом, он не смог бы уяснить себе, в каком временном и пространственном измерении он только что пребывал. Недобрым предзнаменованием показалось Батюшкову это разъединение его сущности, хотя именно Даниловское он мечтал увидеть во сне, если бы довелось — даже на полчаса — смежить веки.

* * *

Не спалось!.. Батюшков осторожно поднялся и вышел из палатки. Под луной, стоявшей в зените, серебристо светились окрестности Гейльсберга. Самого городка отсюда не было видно, и только развалины старинного замка да — правее — городская ратуша обозначали Гейльсберг в древесных кущах. Далеко впереди, за убегающими волнами лугов и пажитей, за островками сосновых рощ, кое-где подымавшихся на холмах, переливалась россыпь рубиновых огней. Казалось, их свечение охватывало всю землю от края до края. Там — французы. И мерцающая россыпь — огонь их бивуаков и сторожевых постов.

Батюшков рассматривал эти мерцавшие огни, пока не услышал за спиной отчетливый цокот копыт. Казачий разъезд — он узнал казаков по папахам и длинным пикам — уходил в ночной поиск. Этот торопливый цокот, стихавший в отдалении, заставил Батюшкова действовать: он решил обойти ночлег своих стрелков.

Лунный свет поблескивал на ружьях, составленных в пирамиды, на штыках часовых, медленно расхаживавших вдоль пирамид и зарядных ящиков. У костров, которые в предрассветный час едва дымились и постепенно замирали совсем, завернувшись в шинели и плащи, спали егеря. Вперемежку с ними, укрывшись кафтанами спали стрелки милиционного батальона. Но иные продолжали стоять, опершись на ружье с узким прикладом, и завороженно смотрели на синие змейки, пробегавшие по углям.

Батюшков обходил спящих, узнавал стрелков сотни и поражался странности поз людей, сраженных глубоким сном. Но более всего он поражался тишине, — тишине и благодати, напоенной запахами летней ночи: горьковатым и сладким дымом костров, запахом травы и сырой земли. Он шел долго, пока впереди не заблестела Алле. На другом берегу ее тоже горели костры, и их багровые огни просвечивали сквозь кустарник, отражались в речной глади. Батюшков остановился. Он беззвучно шевелил губами: вновь на какое-то мгновение в кустах заблестела родная Ижина, а солдатские костры на правом берегу Алле обернулись кострами даниловских рыбарей.

* * *

…Ударила вестовая пушка. Эхо выстрела покатилось по дальним сосновым рощам и полям, и вместе с ним покатилась с высокого небосвода сверкающая колесница Селены.

* * *

Грохот боевых барабанов сотрясал тела и души предчувствием скорой битвы. Топот множества ног — пехота строилась и перемещалась беглым шагом — бодрил сердца. Храп взвивавшихся на дыбы коней, скачка адъютантов, скрежет обозных фур, выкрики команд — вся неразбериха, порожденная огромным скоплением войск, веселила солдат, будоражила их яростным воодушевлением. И без промедленья, перекрывая грохот, топот, скрежет и крик, лязгнул медной челюстью бог войны Марс — редуты окутались пороховым дымом, пушкари припали к флешам, чтобы проследить за полетом ядра.

На склонах дальних холмов, укрытых утренней прозрачной дымкой, наметилось какое-то движение; пронзительный свист флейт донесся оттуда.

— Гренадеры… — негромко сказал егерь, стоявший впереди других.

Константин Батюшков быстро оглянулся на него, успел приметить прищуренные глаза, седые усы и кивер с латунной бляхой «За отличие». Оглянулся, чтобы вновь обратить внимание на холмы, уже ярко освещенные лучами солнца. Его стрелки, стоявшие бок о бок с егерями графа Сен-При, как и егеря, обязаны были действовать независимо от сомкнутого строя. Те и другие помещались за ложементами между боевых колонн Шлиссельбургского мушкетерского полка. На этот полк да еще на Московский гренадерский, занимавший центр русской армии, и был направлен первый удар французов… Мимо егерей прошел легкоартиллерийский полк. Он развернулся у второго редута — солдаты зарядили пушки картечью, изготовившись к стрельбе прямой наводкой. Батюшков не услышал — услышать он не мог, потому что весь был поглощен видом сраженья, — но уловил сердцем короткое затишье, которое предвещало рукопашную схватку.

В ослепительно ярких лучах солнца с ближайшего холма на них надвигалась колонна французских гренадер. Да, это были гренадеры — их огромные меховые шапки с кистями и белыми султанами, их белые жилеты и белые панталоны хорошо различались из-за егерских ложементов. Флейтисты — по два на роту — пронзительно высвистывали боевой марш. Справа и слева от колонны вспыхивали пороховые дымки: гренадер сопровождали вольные стрелки-вольтижеры, которые прикрывали фланги колонн от внезапных кавалерийских атак.

Охрипнув от волнения, Батюшков через равные промежутки времени выкрикивал ружейные команды. «…Товсь… За-ря-яжай… Пли!» Гладкоствольные кремневые ружья изрыгали язычки пламени, ряды стрелков пропадали в пороховом дыму, а маленький офицер вновь и вновь подымал шпагу: «…Товсь… Жай… Пли!»

Плотный ком человеческих тел накатывался на флеши и ложементы. С визгом брызнула картечь… Французские гренадеры сомкнули строй, перешагивая через убитых и раненых товарищей, взяли ружья наперевес и этой ощетинившейся, грозно-молчаливой стеной подступали к первым укреплениям.

«Марш! Марш!» Шлиссельбургские мушкетеры сдвинулись с места и скорым шагом, тоже с примкнутыми штыками, ринулись навстречу французам. Две колонны, как две набежавшие друг на друга волны, сшиблись, всплеснули до небес скрежет оружия, человеческие вопли и крики и растеклись мелкими ручейками, оставив после себя груды окровавленных человеческих тел…

А за ближайшей сосновой рощей уже снова скапливались ударные полки маршала Ланна, и снова посвист флейт и дробь барабанов возвещали, что французы идут в штыковую атаку. Подскакавший адъютант графа Сен-При передал приказ: егерям и стрелкам милиционного батальона занять сосновую рощу. Теперь Батюшков кричал своим ополченцам: «Марш! Марш!» И, перепрыгивая через убитых, загромождавших ложементы, размахивая над головой тоненькой шпагой, бежал впереди рассыпавшихся шеренг милиционеров. За вторым редутом, окутанным пороховым дымом, грохот пушечной пальбы был сильнее, дым — летучее, земля — тяжелее для бега. Но и в нестерпимом грохоте и летучем дыму сознание Батюшкова отмечало все происходившее вокруг него с какой-то вдохновенной яростью и силой: он никогда не мог забыть, как в луже крови бешено закрутилось чугунное ядро и как у него похолодело в груди и сердце подступило к горлу. А роща — вот она! Сосны взметнули вершины в небо. Легкие тени легли на траву. Стволы источали запах смолы, золотились чешуйчатой корой.

Перебегая от сосны к сосне, егеря и стрелки милиционного батальона углублялись все дальше в рощу, пока не наткнулись на лесной овраг. На противоположном склоне этого оврага французские вольтижеры своротили сосны корнями вверх, так, что корни, как огромные щиты, сохраняли их от русских пуль, а сучья и вершины, обращенные вниз, делали подступы к позициям невозможными. Взять приступом овраг казалось немыслимым.

Не успел Батюшков с отчаяньем подумать, что им не очистить рощу от французов, как справа от него в овраг стал стремительно спускаться какой-то егерский офицер; за ним, покидая удобные позиции, сбегали его солдаты. В том, как офицер сделал пол-оборота влево, как он взмахнул пистолетом, Батюшкову почудилось что-то знакомое. «Петин!» — окрик замер у него на губах. Он с силой оторвал себя от теплого ствола сосны и бросился вслед за поручиком Петиным, увлекая милиционных стрелков…

* * *

Когда Батюшков достиг противоположного склона, когда он, хватаясь за ветви, стал переваливаться через ствол, его с силой швырнуло назад, ударило затылком о сучья и погрузило в огненно-кромешную тьму…

Обстреляв из рощи французских гренадер, стоявших на опушке, русские стремительно откатывались назад. Лесной овраг теперь они обходили с двух сторон. И только два стрелка почему-то решили пересечь его напрямик. На стволах и корнях поваленных сосен в причудливых, страшных позах висели убитые вольтижеры и русские егеря. Синий дым слоился в овраге. Было тихо. Неожиданно стрелки услышали слабый стон. Нагнувшись, они вытащили из-под ветвей раненого русского офицера. Сорвав плащ с убитого вольтижера, стрелки положили на него Батюшкова, пребывавшего в беспамятстве, и быстрым шагом стали выбираться из этого мрачного логовища смерти и тлена. Плащ сразу же намок кровью…

* * *

Батюшков очнулся от нестерпимой боли, когда возница гнал лошадей по настилу наплавного моста через Алле. Это был мост во Фридлянде: двое суток раненый не приходил в себя в полевом лазарете и был после перевязки отправлен дальше во Фридлянд. Этот фридляндский мост через несколько часов стал страшной ловушкой для русских войск.

Оттеснив армию Беннигсена на правый берег Алле и принудив его двигаться вдоль реки по направлению к Фридлянду, Наполеон произвел смелый маневр: он бросил к Фридлянду корпус генерала Удино, к Кенигсбергу — корпуса Сульта и Даву, а сам пошел к Прейсиш-Эйлау, откуда, смотря по обстоятельствам, он мог двигаться к Фридлянду и к Кенигсбергу. Ждать пришлось недолго. Генерал Беннигсен повторил ошибку, совершенную в гейльсбергском сражении, — часть армии он перевел на левый берег Алле и выстроил в боевой порядок, а часть оставил на правом… Наполеон мгновенно воспользовался роковой ошибкой Беннигсена. Он собрал все корпуса в ядро и стремительно бросил это ядро на позиции русских. Его тяжелая артиллерия зажгла понтонные и городские мосты через Алле, его колонны с боем ворвались в город. Напрасно Багратион со шпагой в руках, окруженный остатками Московского гренадерского полка, призывал к стойкости и порядку: армия отступала, пехота гибла на горящих мостах, тонула в реке, конница переправлялась вплавь. Обозы с тяжелоранеными, провиантские фуры, запасы пороха, пушки — все осталось в руках победителя. Это была катастрофа. Часть корпусов, сдерживая натиск французского авангарда, медленно отходила к старой русской границе, к Неману…

* * *

Лекарская фура плыла среди сотен повозок и подвод отступавшей русской армии. Она плыла среди зеленевших нив, плыла по улицам чистеньких немецких городов, спускалась в низины и подымалась на холмы, а Батюшков лежал, обмирая от приступов боли. Волны этой боли захлестывали его внезапно — темнели зеленые рощи и луга, небо расплывалось в оранжевые, звенящие круги. Когда боль немного стихала, в его глазах плескались белые крылья лебединых стай. Он смутно догадывался, что это были облака, что они летели на север, летели к гнездовьям на Мологе и Шексне, дальше к Ледовитому океану, где никогда не меркнет полунощное солнце. Иногда, очнувшись, леденея в ожидании смерти, с отвращением глядя на гребни черепичных крыш, на готические шпили костелов, на весь этот чуждый ему мир, он собирал остатки сил: он не хотел умирать здесь, среди красных черепиц и готик, не хотел быть зарытым на обочине дороги, как зарывали умерших от ран солдат и офицеров русской армии. Он взывал к облачным стаям, плавно взмахивавшим крыльями в полете, молил унести его на родину и там, если такова его судьба, позволить спокойно умереть.

…Лекарская фура медленно въехала на дощатый настил. В борта плашкоута заплескалась неманская волна.

2

16–18 января 1814 года.

Старый Эльзас, у крепости Белфора.

«…Итак, мой милый друг, мы перешли Рейн, мы во Франции. Вот как это случилось. В виду Базеля и гор, его окружающих, мы построили мост, отслужили молебен со всем корпусом гренадер, закричали «ура!» и перешли за Рейн. Я несколько раз оборачивался и дружественно прощался с Германией, которую мы оставляли, может быть, и надолго, с жадностью смотрел на предметы, меня окружающие, и несколько раз повторял с товарищами: наконец, мы во Франции! Эти слова — «мы во Франции» — возбуждают в моей голове тысячу мыслей, результат которых есть тот, что я горжусь моей родиной в земле ее безрассудных врагов. В этой стороне Эльзаса жители говорят по-французски. Вообрази себе их удивление: они думали, по невежеству — разумеется, что русские их будут жечь, грабить, резать, а русские, напротив того, соблюдают строгий порядок и обращаются с ними ласково и дружелюбно… Надобно видеть, с каким любопытством они смотрят на наших гренадер, а особливо на казаков, как замечают их малейшие движения, их разговоры.

Все так, любезный друг, но сердце не лежит у меня к этой стороне: революция, всемирная война, пожар Москвы и опустошение России меня навсегда поссорили с отчизной Генриха IV, великого Расина и Монтеня… Я сижу в теплой избе и курю табак. На дворе метель и снегу по колено: это напоминает Россию и несколько приятных минут в моей жизни… О, матушка-Россия! Когда увидим тебя?..»

***

27 марта 1814 года,

в окрестностях Парижа.

«… С высоты Монтреля я увидел Париж, покрытый густым туманом, бесконечный ряд зданий, над которыми господствует Notre Dame с высокими башнями. Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний!.. Но ружейная пальба час от часу становилась сильнее и сильнее. Мы продвигались с большим уроном через Баньолет к Бельвилю, предместию Парижа. Все высоты заняты артиллериею; еще минута, и Париж будет засыпан ядрами! Желать ли сего? Французы выслали офицера с переговорами, и пушки замолчали…

«Слава богу! мы увидели Париж со шпагою в руках! Мы отомстили за Москву!» — повторяли солдаты, перевязывая раны свои.

…Солнце было на закате, на той стороне Парижа; кругом раздавалось «ура» победителей и на правой стороне несколько пушечных ударов, которые через несколько минут замолчали. Мы еще раз взглянули на столицу Франции, проезжая через Монтрель, и возвратились в Noisy отдыхать, только не на розах: деревня была разорена.

***

25 апреля 1814 года. Париж.

…Бродить по бульвару, обедать у Beauvilliers, посещать театр, удивляться искусству, необыкновенному искусству Тальмы, смеяться во все горло проказам Брюнета, стоять в изумлении перед Аполлоном Бельведерским, перед картинами Рафаэля в великолепной галерее Музеума, зевать на площади Людовика XV или на новом мосту, на поприще народных дурачеств, гулять в великолепном Тюльери, в Ботаническом саду или в окрестностях Парижа, среди необозримой толпы парижских граждан, жриц Венериных, старых роялистов, республиканцев, бонапартистов и проч. и пр., и пр. — теперь все это мы делаем и можем делать, ибо мы отдохнули и телом и душою. Заметьте, что мы имеем важное преимущество над прежними путешественниками: мы — путешественники вооруженные.

Я часто с удовольствием смотрю, как наши казаки беспечно проезжают через Аустерлицкий мост, любуясь его удивительным строением; с удовольствием неизъяснимым вижу русских гренадер перед Трояновой колонной или у решетки Тюльери, перед Триумфальной аркой, где изображены и Уильм, и Аустерлиц, и Иена, и Фридланд… Французы дорого заплатили за свою славу, любезный друг!

***

17 мая 1814 года. Париж.

Милый, добрый, любезный друг, ты имеешь право сердиться на меня за мое молчание; я имею маленькое право, но простим великодушно друг другу лень и беззаботность нашу. Дай себя обнять, и все забыто… И виноват ли я в самом деле? С тех пор, как оставил Петербург, и еще более, с тех пор, как мы переступили за Рейн, — ни одного дня истинно покойного не имел. Беспрестанные марши, биваки, сражения, ретирады, усталость телесная и душевная, одним словом, — вечное беспокойство: вот моя история. Заметь, однако же, что при всяком отдыхе я думал о тебе и о России…

Прости, будь счастлив и помни Батюшкова».

3

Немаловажные причины заставили Константина Батюшкова покинуть Петербург в 1815 году и еще по зимнему следу приехать в Хантоново, а затем в Даниловское, к своему отцу Николаю Львовичу. Всего шесть дней провел поэт в Даниловском, но, по собственному признанию, и эти шесть дней измучили его. Отец, вступивший во второй брак и недавно затеявший перестройку усадьбы, был обескуражен расстройством денежных дел и не особенно задерживал сына: они уже давно чувствовали взаимное отчуждение. Батюшков снова едет в Хантоново, к старшей сестре Александре, где в былые годы ему неплохо писалось и где во время долгих северных зим он прежде бывал и счастлив и весел. Но в «земле клюквы и брусники», как шутливо именовал он череповецкое имение, душевная неустроенность и тоска с еще большей силой охватили его. Подобное с ним случалось и прежде, когда он, устав от вынужденного — из-за малых доходов и безденежья — уединения, — жаловался друзьям на одиночество, на деревенскую скуку, на гробовую тишину, царившую в доме, такую тишину, что «каждое биение маятника карманных часов ясно и звучно повторялось» в его «услышании». Однако тогда, «сидя в своем углу, — писал Батюшков Николаю Гнедичу, — с головной болью, с красными от чтения глазами, с длинной трубкой», он нередко брался за переводы или собственные сочинения, умел находить скромные радости, ценить тепло и уют старой горницы, служившей ему рабочим кабинетом, воспетой им в стихотворном послании «Мои пенаты»:

В сей хижине убогой

Стоит перед окном

Стол ветхий и треногий

С изорванным сукном.

В углу, свидетель славы

И суеты мирской,

Висит полузаржавый

Меч прадедов тупой;

Здесь книги выписные,

Там жесткая постель —

Все утвари простые, —

Вся рухлая скудель!

Скромный домик сестры Александры с видом на реку Шексну, летней беседкой и запущенным парком за все время, которое Батюшков провел в заграничных походах, нисколько не изменился. Даже письменный стол, стоявший под окнами, был все тот же — с изодранным и проеденным молью сукном. Да и книги, заполнявшие горницу, рассыпанные когда-то на подоконниках, на креслах, на жесткой постели, были ему знакомы и памятны. Особенно том стихотворений Державина. Однажды глухой ночью в ноябре Батюшков читал описание потемкинского праздника: тишина, безмолвие ночи, сильное устремление мыслей, пораженное воображение — все произвело на него необыкновенное действие. «Я вдруг увидел перед собою людей, — рассказывал он Николаю Гнедичу в письме от 1 ноября 1809 года, — толпу людей, свечки, апельсины, бриллианты, царицу, Потемкина, рыб, и бог знает что не увидел; так был поражен мною прочитанным. Вне себя побежал к сестре… «Что с тобой?» Оно, они!.. «Перекрестись, голубчик!..» Тут-то я насилу опомнился».

Очевидно, в тот раз случился с ним нервический припадок или, может быть, усилились странные «ревматические» боли в голове, которые его мучили после ранения, полученного под Гейльсбергом. Но об этом не хотелось ни думать, ни вспоминать…

…Едва дождавшись конца отпуска, Батюшков выехал из Хантонова в Каменец-Подольск по месту нахождения штаб-квартиры генерала Бахметьева, при котором он проходил военную службу. И там, в отдаленной крепости, среди сослуживцев, поглощенных мелочными заботами, оторванный, как он заранее и предвидел, от изящной словесности, от привычек, от своих друзей, он пребывал в самом мрачном оцепенении, какое когда-либо знал прежде. И все-таки музы спасли его вновь: он стал писать. Из-под его пера в Каменце вышло немало стихотворений, среди них — «Мой гений», стихотворная пьеса, прекрасная трепетностью чувств и гармоний звуков русской речи…

О память сердца! ты сильней

Рассудка памяти печальной…

И часто сладостью своей

Меня в стране пленяешь дальной.

Я помню голос милых слов,

Я помню очи голубые,

Я помню локоны златые

Небрежно вьющихся власов.

Моей пастушки несравненной

Я помню весь наряд простой,

И образ милый, незабвенный

Повсюду странствует со мной.

Хранитель гений мой — любовью

В утеху дан разлуке он:

Засну ль — приникнет к изголовью

И усладит печальный сон.

Чей это образ был так дорог поэту? Кто пленил его воображение? Чьи очи голубые вспоминал он в Каменце? Предметом радостей и грустных раздумий поэта была Анна Федоровна Фурман. Именно ей Константин Батюшков посвятил «Гения», «Воспоминания», «Разлуку», «Тавриду» и некоторые другие стихи и элегии. С этой юной воспитанницей Олениных Батюшков был знаком давно. Но впервые он упоминает ее лишь в 1809 году: Батюшков служил тогда в Финляндии и из писем знал о всех новостях в оленинском доме. «Не летай вокруг свечки — обожжешься!» — добродушно-иронически писал он знакомому петербуржцу, увлекшемуся своей ученицей, которой и была Анна Фурман. Батюшков не только знал, что Анна Федоровна хороша собой, он знал, что она скромна, застенчива и неохоча до ухаживаний и комплиментов молодых людей. Сам Батюшков к воспитаннице Олениных в то время не проявлял интереса. Понятен и его шутливо-покровительственный тон — после семьи Михаила Никитича Муравьева, в которой Батюшков жил на правах родственника, дом Олениных был для него вторым родным домом в Петербурге. Алексей Николаевич Оленин, знаток и любитель искусства и литературы, археолог и художник, неизменно покровительствовал Батюшкову и выручал его в трудные минуты жизни. Вообще оленинский салон славился в Петербурге: там можно было встретить многих известных в ту пору литераторов — Жуковского, Крылова, Озерова, Гнедича. Воспитанница Олениных «пленила многих, сама того не подозревая», как писал о ней современник. Например, романтическую привязанность к ней испытывал В. А. Жуковский. Однако вскоре в семье Олениных не стало секретом, что сердце Константина Батюшкова отнюдь не свободно от восторженного чувства к Анне. В июле 1813 года Батюшков уехал на театр военных действий… Разлука и превратности бивуачной жизни придали в глазах Батюшкова особое очарование их встречам в доме на Фонтанке. Позднее в «Элегии» он писал: «Я с именем твоим летел под знамя брани искать погибели иль славного венца». Образ возлюбленной витал перед ним и на полях за Рейном, в покоренном Париже, в прохладных рощах старой Англии, у развалин рыцарских замков в Швеции — всюду, где довелось побывать поэту, возвращавшемуся из Франции в Петербург морским путем. Ему думалось, что его положение дворянина из обедневшего рода, стесненного в средствах, не чиновного, подобно зависимому положению Анны Фурман в семье Олениных. Как и поэт, Анна Федоровна рано лишилась матери. Ее отец, по происхождению саксонец, состоявший на русской службе, не оставил дочери наследства. Вот почему, обращаясь к возлюбленной, поэт говорил, что они «отверженные роком, равны несчастием, любовию равны…». В том, что они равны несчастием, — в этом Константин Батюшков не сомневался. Но равны ли они любовью?.. Припоминая Анну и встречи у Олениных, поэт пытался убедить себя в этом.

И вот он в кругу родных людей и близких ему лиц, он — в Петербурге! Екатерина Федоровна, вдова Михаила Никитича Муравьева, принимает живейшее участие в устройстве судьбы племянника. В доме Олениных также благосклонно смотрят на их союз. Все внушает Батюшкову счастливые и радужные надежды. Следует решительное объяснение с Анной — и что же?.. Согласие на брак получено!.. Но именно тогда в доме Олениных, в семье Муравьевых, среди ближайших друзей Батюшкова прокатился ропот недоумения — поэт отказался официально просить руки Анны Федоровны у ее приемных родителей. Да, он получил согласие на брак, но как он получил его?! От влюбленного взгляда поэта даже в ту решительную минуту ничто не ускользнуло ни в ее поведении, ни в интонациях ее голоса. Все надежды Батюшкова рухнули в один миг.

Есть странствиям конец — печалям никогда!

В твоем присутствии страдания и муки

Я сердцем новые познал.

Они ужаснее разлуки,

Всего ужаснее! Я видел, я читал

В твоем молчании, в прерывном разговоре,

В твоем унылом взоре,

В сей тайной горести потупленных очей,

В улыбке и в самой веселости твоей

Следы сердечного терзанья…

Батюшков не поимел силы воли немедленно оставить дом Олениных: он все еще на что-то надеялся, колебался, сомневался в своих наблюдениях, он угрюмо выслушивал увещевания Екатерины Федоровны Муравьевой и Алексея Николаевича Оленина, что, мол, «стерпится — слюбится», что, мол, девушка слишком неопытна и наивна, чтобы разобраться в своих чувствах… Нет, он все понял! — и с какой-то отчаянной решимостью продолжал ходить в дом на Фонтанке, пока переживания и сомнения не сломили его, не привели к сильнейшему нервному расстройству… Батюшков покинул Петербург. Он уезжает на берега Шексны и Мологи, в родные с детства места, в леса севера, с одной мыслью — излечиться в уединенья, в уюте старого дома, в общении с книгами и природой от безответной и несчастной любви… Ведь он знал: «Какие радости в чужбине? Они в родных краях!»

Однако вскоре, поражая друзей странной противоречивостью натуры, он бросился в Каменец-Подольск. Может быть, он хотел убедиться, что человек способен жить одними воспоминаниями о прошлом? Что настоящее, которое сдавило сердце, как свинец, покроется дымкой забвения там, на краю Российского государства?

* * *

…Часами стоял Батюшков на стенах старой полуразрушенной каменецкой крепости, облокотившись на башенные зубцы, и смотрел вдаль: на домики с цветущими садами, на стада, идущие к водопою, на жителей городка, на детей, игравших в придорожной пыли… И в его сознании складывались строки стихотворного послания, одного из лучших в допушкинской лирике:

О память сердца! ты сильней

Рассудка памяти печальной…

Екатерина Федоровна по-прежнему находила в его поведении лишь безрассудство и явные противоречия. А их не было — ни безрассудства, ни противоречий. «Не иметь отвращения и любить — большая разница. Кто любит, тот горд» — так отвечал он Екатерине Федоровне. Да, Батюшков любил — и был горд, был честен перед самим собой, перед Анной, перед читателями своих элегий: ведь он утверждал, что надо писать так, как живешь, и жить — как пишешь; он был уверен, что жертвовать собою позволено каждому человеку, но жертвовать другими могут только злые сердца. «Жизнь не вечность, к счастью нашему: и терпенью есть конец!» И он сознательно жертвовал собой, ибо в молчаливом согласии Анны на брак он увидел — подчинение чужой воле, а вот тайная горечь, просквозившая в ее улыбке, была искренна…

Но время брало свое. Все чаще глубокое уныние, в котором находился поэт, сменялось проблесками надежды — эти проблески даровали ему минуты религиозного самопознания и несравненные минуты творческого экстаза. Поэт ощущал освободительную силу вдохновения, которое позволяло ему прозревать нечто большее, чем собственная участь. Нет, «гордый ум не победит любви холодными словами» — холодные слова бессильны перед страстью, они не излечат от мук любви или отчаяния, но поэтическое вдохновение способно поднять, раскрепостить, освободить от безысходности, от душевного мрака. Он прозревал не один лишь свой жребий, но и жребий тех, кто на поле чести сохранил «души возвышенной свободу», кто перед лицом смерти был с ним дружен и, как и он, доверялся провидению. Батюшков не скрывал ни от себя, ни от других, что жизненный опыт открыл ему новую пустыню, но в этой пустыне, в этом бедственном и трагическом одиночестве он уповал отныне как на якорь спасения на то «святое дружество», культ которого он воспринял с отроческих лет в семье Муравьевых.

Вот почему, бродя по развалинам старой крепости в Каменце, часами простаивая у башенных зубцов, он невольно забывался, он мысленно уносился в леса Севера, а то и совсем в иной край, в Богемию, к иным крепостным стенам, заросшим мохом, обвитым плющом, к развалинам Бергшлосса, — возле этих развалин стоял лагерь русских войск после Кульмской победы.

Тысячи подробностей оживали в его воображении: бутылка богемского вина стоит на походном барабане, здесь же кусок черствого хлеба и плоды. Вдвоем с Иваном Петиным они сидят на склонах высокой горы, откуда им открывается вид на армию, раскинувшую стан в долине. Разговор друзей сбивчив и тороплив: о многом надо поведать друг другу, рассказать о пережитом и виденном, помечтать о Москве, о путешествии на Кавказ, — да мало ли о чем могут мечтать друзья, оторванные от родины, но не забывшие ее. «Отчизны сладкий дым», как писал Батюшков позднее, доносился к ним и сюда, в Богемию, и любезное светило Севера — Полярная звезда — по-прежнему сверкала над их головами.

…К несчастью, встреча при Кульме была их последней встречей: вскоре, в битве под Лейпцигом, Петин был убит. И теперь возле старой крепости Каменца, вспоминая последние минуты, проведенные вместе с другом, Батюшков понял, что образ друга станет его путеводной звездой, что никогда он не побледнеет под ядрами, не изменит чести, не оставит боевые знамена.

…Через полгода пребывание в Каменце стало для поэта невыносимым: поэзия требует всего человека, а без литературных друзей, без близкого окружения ему невозможно исполнить и самой незначительной части задуманного им. Военная служба в глухом и отдаленном гарнизоне казалась теперь тяжелым ярмом: это ярмо можно было влачить и дальше, но в мирное время лучше было освободиться от него.

Правда, петербургские друзья не забывали Батюшкова в его затворничестве. Так, например, постоянную поддержку оказывал Василий Андреевич Жуковский — новые стихотворения, написанные поэтом, были еще неизвестны в столице, однако Жуковский неизменно поощрял все художественные начинания автора «Пенатов».

…Перед отъездом на юг Константин Батюшков сумел побывать в Царском Селе: целый день он провел вместе с лицеистом Пушкиным — друзья бродили по окрестным рощам, обедали в кухмистерской, сочиняли шутливые вирши. И вот теперь гениальный юноша-поэт обратился к Батюшкову со стихотворным посланием. Конечно, Пушкин мог и не знать о душевной драме своего старшего товарища здесь, в Каменец-Подольске, но примечательно, что он пытался дружески его ободрить, поддержать, сказать, как бесконечно дорог и близок ему «сей философ резвый и пиит». Вместе с тем — и вот здесь-то нельзя не поразиться удивительной прозорливости юноши-лицеиста — Пушкин хотел возвратить своего друга к эпохе Наполеона, к грохоту пушек, вою картечи, к тому походному бивуачному быту, к той славе воинов-освободителей Европы, которые были самой жизнью и самой поэзией. Пушкин определенно советовал русскому Овидию Назону, как писала тогдашняя критика о Батюшкове: «…Пой кроваву брань и грозну смерть на ратном поле…»

И ты в строях ее встречал,

И ты, постигнутый судьбою,

Как росс, питомцем славы пал!

К последней строке пушкинского послания сделана примечательная сноска: «Кому неизвестны «Воспоминания на 1807 год»? Тем самым Пушкин отсылал читателей к стихам Батюшкова, которые были наиболее характерны для этого, казалось бы, излюбленного читателями певца «науки страсти нежной». Эти стихи содержали важные биографические сведения: не случайно Пушкин намекает на «грозну смерть», которую Батюшков встречал в сражении при Гейльсберге. Надо полагать, многие подробности этого сражения, равно как и обстоятельства, при которых юный офицер, командир сотни, получил тяжелое ранение, стали известны Пушкину опять-таки из рассказов Батюшкова во время их блужданий по царскосельским рощам и садам. «Поэт! В твоей предметы воле!» — заклинал он Батюшкова, убеждал его в том, что самые сложные «предметы» или перипетии его военной судьбы доступны ему и как художнику и как поэту. Вот почему следует подчеркнуть еще раз, что из всех современников, вероятно, лишь Пушкин сумел увидеть в Константине Батюшкове яркий и сильный талант, увидеть человеческую личность, способную выразить противоречия «железного века».

…Конец пребывания Батюшкова в Каменец-Подольске обозначился глубоким внутренним переломом. Получив письмо от своей сестры с намеком «на известное дело», он почти спокойно ответил: «Невозможное невозможно. Я знал это давно и все предвидел». Тогда же, из Каменца-Подольского, другому адресату он признавался: «Теперь дело кончено… Я три года мучился, долг исполнил и хочу быть совершенно свободен».

Вот почему он просил ближайших друзей и родственников не напоминать ему «про некоторую особу» и письма его с упоминанием имени Анны Фурман сжечь, «чтобы и следов не оставалось».

Поэт подает в отставку и, получив долгосрочный отпуск, в декабре 1815 года уезжает к своим друзьям в Москву.

Анна Фурман через некоторое время покинула дом Олениных в Петербурге и переехала вначале в Дерпт, а затем в Ревель. Их жизненные пути навсегда разошлись…

4

Со времен Белинского принято считать, что поэзия Батюшкова «безлична в смысле народности», что в ней отсутствует или почти отсутствует «русское содержание». Правда, Добролюбов высказал в 1859 году важное суждение, суть которого сводилась к следующему: «Вы боитесь изображать просто природу и жизнь, чтобы не нарушить требований искусства, смотрите же, я буду вам изображать жизнь и природу на манер древних. Это все-таки будет лучше, чем выдумывать самим вещи, ни на что не похожие…» К сожалению, высказывание критика-демократа долго не привлекало внимание исследователей творчества поэта, лишь в наши дни послужило основой для нового взгляда на многие известные стихотворения Батюшкова.

Действительно ли Батюшков был равнодушен к «русскому содержанию» и русская природа, в частности, северная природа, обычаи, нравы жителей Севера не нашли отражения в его лирике?.. Вопрос этот сложен во многих отношениях. Путь Батюшкова к реализму был затруднен его внешней зависимостью от классицистов, хотя Батюшков и был антиподом общества «Беседы любителей русского слова», основанного адмиралом Шишковым. Однажды он заметил: «От одного слова русский, некстати употребленного, у меня сердце не на месте». Это замечание автора «Пенатов» было вызвано его страстной полемикой с казенно-патриотической словесностью «шишковистов», эпигонов русского классицизма, которых Батюшков впервые в истории отечественной литературы назвал «словенофилами». Сии «жалкие декламаторы, — писал он, — не любят и не умеют любить русской земли. Имею право сказать это…». Участник трех военных кампаний, он действительно имел право так сказать. Внутреннее содержание многих стихотворений Батюшкова, безусловно, свидетельствует о том, что поэт не принимал абсолютизма александровской эпохи, порождением которой и был классицизм «шишковистов». Но он достаточно ясно сознавал назначение поэзии, ее роль в формировании национального характера и духа.

Отечественная война двенадцатого года — вот что оказало на поэта самое решительное, трудно переоценимое влияние. Батюшков первым восславил подвиг русских солдат, освободивших Россию от наполеоновских армий, перешедших с боями Рейн, не уронивших своего достоинства в сопредельных странах. Все батальные сцены, как бы вкрапленные в его стихи, сохраняют непосредственность и живость виденья очевидца. Об одном из таких стихотворений («Переход через Рейн») Пушкин сказал: «лучшее стихотворение поэта — сильнее и более всех обдуманное». В нем Батюшков воссоздает грандиозную переправу русских армий через Рейн:

Какой чудесный пир для слуха и очей!

Здесь пушек светла медь сияет за конями,

И ружья длинными рядами,

И стяги древние средь копий и мечей.

Причем Батюшков не забывает подчеркнуть многонациональный состав русских войск, их сплоченность, единство, готовность добиться победы любой ценой:

…Мы здесь, сыны снегов,

Под знаменем Москвы с свободой и с громами!

Столь же примечательно — по внутреннему воодушевлению, по красочности картины, — стихотворное послание «К Н(иките)», посвященное Никите Муравьеву, будущему декабристу:

…Когда по утренним росам

Коней раздастся первый топот

И ружей протяженный грохот

Пробудит эхо по горам,

Как весело перед строями

Лететь на ухарском коне

И с первыми в дыму, в огне

Ударить с криком за врагами!

Как весело внимать: «Стрелки!

Вперед! Сюда, донцы! Гусары!

Сюда, летучие полки,

Башкирцы, горцы и татары!»

Свисти теперь, жужжи, свинец!

Летайте, ядры и картечи,

Что вы для них — для сих сердец,

Природой вскормленных для сечи?

И вот… о, зрелище прекрасно!

Колонны двинулись, как лес.

Идут — безмолвие ужасно!

Идут — ружье наперевес;

Идут… ура! — и все сломили.

Рассеяли и разгромили.

Ура! Ура! — и где же враг!..

Бежит, а мы в его домах…

…В пору заграничного похода возросло мастерство Батюшкова и как художника-баталиста и как поэта-лирика, который передает психологическое состояние воина, русского офицера, его упоение битвой, его доблесть и отвагу. Влияние таких стихотворений, даже отдельных батальных сцен, на пушкинскую музу — бесспорно. «Переход через Рейн» Батюшкова отозвался в патриотическом стихотворении Пушкина «Клеветникам России», а влияние характерного для послания «К Н(иките)» поэтического алогизма («И вот… о, зрелище прекрасно! Колонны двинулись, как лес. Идут — безмолвие ужасно!») можно найти в сцене Полтавского боя, в описании внешности Петра:

…Его глаза

Сияют. Лик его ужасен,

Движенья быстры. Он прекрасен…

Именно в единстве этого противоположения — прекрасен, несмотря на то что ужасен, — возникает грозный и вдохновенный облик Петра. Пушкин гениально развил, и некоторые поэтические «прозрения» Батюшкова; он их не только развил, но, в свою очередь, передал его поэтическую эстафету новым поколениям поэтов, причастных к батальной живописи. Сейчас же важно подчеркнуть такую мысль… События Великой Отечественной войны 1941–1945 годов заставили всех нас по-новому оценить творческое наследие Батюшкова, его исторические элегии и послания.

Но, как уже говорилось, значительную часть жизни поэт провел в родовом имении Даниловском, и особенно в Хантонове. Повседневные предметы, окружавшие Батюшкова, мысли и чувства, волновавшие его, картины северной природы, мелкопоместного быта — все это входило как в его оригинальные стихотворения, так и в вольные переводы поэтов древнего мира. Напомним, что Батюшков был первым из русских поэтов, который побывал в этой студии мирового искусства. Акреонтический стих получил затем широкое распространение в поэзии Пушкина, Майкова, Фета, Тютчева — вплоть до Блока…

И чем острее Батюшков чувствовал свою заброшенность, свое одиночество в северной деревне, тем сильнее он упивался воображением, мечтами о «золотом веке» античности, который был для него веком мирного благоденствия, олицетворением языческой полноты жизни. «Сын неба! Светлый мир! ты сам среди полей вола дебелого ярмом отягощаешь», — восклицал он с душевным жаром. И в этом восклицании угадывается не столько поэт Тибулл, сколько Батюшков, для которого «мирный бог полей» — Пенат был самым почитаемым античным божеством. Пенат всегда противостоит Беллоне и Марсу, которые воплощали для мирных поселян бессмысленную жестокость, опустошительный характер войны. Конечно, обилие мифологических понятий, двойных или тройных имен героев, богов античности, сложно-ассоциативные связи и переклички поэзии Батюшкова с преданиями Эллады и Древнего Рима — все вместе взятое затрудняет восприятие батюшковской лирики современным читателем. Однако Батюшков был сыном своей северной земли — и тогда, когда он восклицал: «Беги, кровавый Марс, от наших алтарей», и тогда, когда признавался: «Какие радости в чужбине? Они в родных краях!»

Обращаясь к античности, он пытался находить те черты в пейзаже, в облике, в нравах народов, которые бы сближали исторические эпохи, были вечными. Батюшков с особенным удовлетворением изображал картины домашней жизни людей, большей частью сельских обитателей. Переводя Тибулла, он, например, рисует такую картину:

При шуме зимних вьюг, под сенью безопасной

Подруга в темну ночь зажжет светильник ясный

И, тихо вретено кружа в руке своей,

Расскажет повести и были старых дней.

Иногда Батюшков «срисовывал» классический пейзаж с окрестностей родовой усадьбы. Так, в переводе «Филомелы и Прогны» Лафонтена можно встретить: «Смотри, песчаный бор, река, пустынны воды…» В другом переводе, пользуясь методом «от противного», он описывает охоту с гончими:

Ничто души не веселит:

Ни запах, веющий с полей,

Ни быстрый лёт коня ретива

По скату бархатных лугов

И гончий лай, и звон рогов

Вокруг пустынного залива.

В этих пейзажах и бытовых зарисовках, конечно же, угадывается русский Север, угадывается в них рука художника, который предвосхитил развитие реалистической поэзии XIX века, но сам чаще всего изображал русскую жизнь «на манер древних».

Совсем не безличен «в смысле народности» был Батюшков и в поисках стихотворной формы. Несколько лет тому назад видный исследователь его творчества Н. В. Фридман обнаружил черновик стихотворения. Этот черновик — интереснейший опыт Батюшкова в жанре народной русской песни. Солдат, «израненный и хилый», заброшенный на чужбину, изливает свои чувства:

Все в родину летит свою,

А я бреду насилу,

Сквозь слезы песенку унылу

Путем-дорогою пою

Про родину мою.

Конечно, здесь едва заметен изящный и четкий почерк Батюшкова, однако направление его поисков весьма симптоматично.

Что же касается философской основы акреонтических и эпикурейских стихотворений Константина Батюшкова, то здесь нам хотелось бы привести слова Д. Д. Благого о том, что языческие мотивы в его стихах неотделимы от мысли о тщете бытия, о губительности времени и что на красных ланитах его чувственных языческих видений все отчетливее проступала зловещая смертельная синева.

Увы! Жизненный путь Батюшкова подтверждает справедливость этих слов.

5

Пожалуй, никто другой с такой определенностью не предвидел свой тяжкий жребий, как сам Батюшков. «Я могу служить примером несчастия во всем», — писал он старшей сестре Александре. И это была правда. Выход в отставку не принес ему ни заслуженного ордена, ни повышения в чине, который он должен был получить. Правда, поэт был доволен уже тем, что снял военный мундир и целиком отдался служению музам. Но если сопоставить другие, более значительные факты его биографии, то нельзя не поразиться какому-то упорному противодействию обстоятельств его жизни — его мечтам, начинаниям и замыслам, как будто поэта действительно преследовал «мститель-бог», о котором он упомянул в одном из писем. Батюшков мечтал о славе, скромной славе стихотворца, который умеет писать исполненные поэтического изящества и совершенства стихи — и был при жизни «обруган хвалами». Вдали он страстно мечтал об уюте и тишине сельской жизни, но когда приезжал на родину, то погибал от одиночества, скуки, попов и раскольников, которых только и видел в окрестных деревнях. В череповецком имении Батюшков страдал от постоянной мысли, что его достояние может быть отнято за долги, а его единственный приют — усадьба в Харитонове — «убогая хижина», «смиренная хата», как он называл старый господский дом на берегу Шексны, — может быть продан с молотка. После смерти отца в 1817 году Батюшков предпринимает лихорадочные поиски средств, чтобы спасти родовое Даниловское от продажи с торгов, чтобы воспитать младшего брата Помпея и сестру Юлию. Но денег он не нашел, имение продали за долги, и только спустя несколько лет его выкупил муж сестры Александры — Гревенс. Все это бесспорно усиливало мрачное настроение Батюшкова, усугубляло его душевные муки.

* * *

Италия была мечтой поэта всю жизнь, камни Рима были для него священны — по ним ступали Тибулл и Торквато Тассо, — но когда Батюшков наконец получает назначение в русскую дипломатическую миссию в Неаполь, состояние здоровья его настолько ухудшается, что он «вовсе не может писать стихов». Под пламенным небом Италии Батюшков загрустил о снегах России…

Изустная молва нарекла Батюшкова беспечным ленивцем, а он всю жизнь «бледнел над стихами», много переводил, читал и признавался в письме князю Вяземскому, что «беспрестанное уединение, и дурная погода, и усиленные труды последнее здоровье уносят». Когда же за ним прочно утвердилась слава «русского Тибулла» и «русского Парни», он замыслил написать поэмы «Рюрик» и «Русалка», заинтересовался русскими сказками, просил у Гнедича прислать ему «Древние русские стихотворения» в издании Ключарова, пробовал силы в жанре народной песни. В конце концов ни одному из этих замыслов не суждено было осуществиться. И только его воспреемником Пушкиным была написана и драма «Русалка», и русские народные сказки, и элегия «К Овидию», в которой воскрешался образ изгнанника — поэта «на скифских берегах».

Подытоживая все написанное за двенадцать лет, Батюшков увидел, как слабы его начинания, над которыми он «бледнел весь свой век». «Но могло ли быть лучше? — думал он. — Какую жизнь я вел для стихов? Три войны, все на коне и в мире — на большой дороге. Спрашиваю себя: в такой бурной, непостоянной жизни можно ли написать что-нибудь совершеннее? Совесть отвечает: нет».

Сомнения в истинности избранного пути не оставляли поэта и позднее. Примечательны строки, приведенные им однажды:

Меня преследует судьба,

Как будто я талант имею.

Да, Батюшков страшился своей участи и считал — не без оснований, — что его преследует рок. Из Москвы, пребывая в особенно угнетенном состоянии, он написал Жуковскому: «С рождения я имел в душе черное пятно, которое росло, росло с летами и чуть было не зачернило всю душу. Бог и рассудок спасли. Надолго ли — не знаю!» Увы! Не надолго… Письмо было отправлено адресату в сентябре 1816 года, а через шесть лет, в 1822 году, Батюшков, уехавший лечиться в Крым, оказался целиком во власти тяжкого недуга. Это случилось в том самом 1822 году, когда Анна Федоровна Фурман счастливо вышла замуж за ревельского чиновника господина Оома. Может быть, это случилось даже в тот самый день, когда Батюшков лежал в симферопольской гостинице, перевязанный бинтами, не пришедший в себя после нервного приступа: во время приступа он попытался зарезаться бритвой.

С того года Батюшков ежедневно погибал на каторге буйного бреда. «Черное пятно», которое он носил от рождения, все-таки зачернило его душу; заболевание оказалось неизлечимым, оно было наследственным (мать Батюшкова, Александра Григорьевна, умерла в Петербурге, заболев психическим расстройством в 1795 году, когда поэту было восемь лет). А в 1829 году такая же участь постигла и его старшую, любимую сестру Александру.

Целых тридцать три года Батюшков был «мертв для внешних впечатлений», как писал о его болезни князь П. А. Вяземский. Какая страшная судьба! Батюшков, поэт-эпикуреец, снискавший известность классически-ясными стихами, скульптурными образами, поэт, восславивший радость бытия и упоение битвой, Батюшков, поэт-подвижник, поэт-страдалец, в безумии твердил странную провидческую скороговорку: «И кесарь мой — святой косарь…» — такой представлялась ему собственная жизнь.

После безуспешного лечения в клиниках Германии и России больного перевезли в Вологду, где он проживал долгие годы на попечении своего племянника Григория Абрамовича Гревенса. Припадки сотрясали его все реже, — в часы относительного выздоровления Батюшков любил рисовать, причем в рисунках его варьировался один и тот же сюжет: крест, луна и лошадь без всадника… могильный холм, луна и лошадь… Очевидно, это воспоминание о незабвенном друге Иване Петине, искаженное болезнью, не покидало поэта до самой смерти. В начале пятидесятых годов в Батюшкове стали обнаруживаться признаки выздоровления: он много читал, цитировал на память целые страницы Державина, стал интересоваться событиями внешнего мира, следить за русскими и иностранными газетами, сообщавшими о «Восточной войне» 1853–1855 годов. Но даже тут его «не устали карать небеса», как в молодости он написал о вечном странствователе Одиссее: в июне 1855 года Батюшков заболел тифозной горячкой и скончался 7(19) июля 1855 года. Похоронен он был в Спасо-Прилуцком монастыре.


Читать далее

ПИТОМЕЦ МУЗ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть