ЛЯПУН И РАЙДА

Онлайн чтение книги Избранные произведения в двух томах. Том 1
ЛЯПУН И РАЙДА

Сказание о походе новгородцев в Заволоцкую землю в 1398 году

Как бы ни сроднился человек с отчим краем, как бы он ни привык к нему, переход от топкого, душно звенящего комарами чернолесья к вольному простору, к распашному ветру, к чистой воде всегда неожиданен и нов. Ты продираешься в ельнике почти на ощупь, выставив вперед руки, как слепец, ты проваливаешься в ржавую, пузырчатую жижу, ты изнемогаешь от духоты, от усталости, от мысли, что потерялся в лесной чащобе, и вдруг — всегда внезапно — перед тобой начинает светиться вода. Ты вырываешься из душного лесного плена и вступаешь на берег: по синему простору ходят «беляки», дует в лицо свежий ветер, с пронзительным криком вьются чайки. И столь же внезапно охватывает тебя сладкое чувство свободы, внутреннего раскрепощения от темных сил и тревожных предчувствий — ими щедро одарила тебя лесная топь, они ожили в тебе вновь, ожили, вопреки твоей воле и твоему сознанию. Но ты вышел к устью безымянной реки, которая долго петляла по этим глухим, суземам и все-таки пробилась к большой воде, как говорят на Севере о полноводных реках и озерах. И вот здесь-то, на берегу, ты начинаешь понимать далекого предка, чья капля крови течет в твоих жилах: он так же шел через эти древние топи, выходил к устьям рек, и его бородатое усталое лицо овевал низовой ветер, звала за собой речная волна, манила вольным простором, навевала новые думы и новые желанья. В тебе, измученном чернолесьем, отзвуками жила его жажда простора и воли, его страсть к новым землям и еще большей воде, чем та, что открылась твоему взору.

1

Брать Устюг-городок внезапным налетом, изгоном — так порешили новгородские воеводы. В тихое летнее утро одна за другой выбегали лодьи на простор реки. Ватажники гребли враз, сильно откидываясь назад, без всплеска опуская весла в паровитую воду. Сидели они на скамьях по двое, но гребли так, словно это был один человек. А за гребцами ряд в ряд торчали копья-рогатины, холодно отсвечивали железом шеломы-шишаки.

Корму каждой соймы держал старшой. И не было, я думаю, хитрее кормщика Ивашки Ляпунова во всем стане. Он лежал на корме, откинувшись на локти, прижимая к себе кормило, а левой рукой выверял ход лодьи. Река Сухона в этих местах многоводна, многоструйна, небезопасна для плаванья. Чуть ниже сливается она с рекою Югом и далее уже течет малой Двиной. Две реки сдвинулись, стало быть, в третью и потекли в океан-море, в самую Соловецкую пучину. Да и Устюг-посад зовут Устюгом потому, что стоит он прямь устья Юга, на левом сухонском берегу. Когда устюжане при виде силы новгородской затворились за тыном, сели в осаду, не могли они уразуметь, что нет у них стен-ряжей, забитых камнями, нет стражи надежной. Выглядел Ляпун мужиков-сермяжников, нацепивших на себя воинскую справу. Высмотрел все их удальство-молодечество. Вот и кривит он губы в злой усмешке, поглядывает на ватажников зорко, ведет сойму прямо к причальному берегу.

* * *

Врезались лодьи в берег, замирали враз, а следом за ними шла волна, поднятая гребцами. И волнами кинулись новгородцы на приступ городка. Тащили на плечах осадные лестницы, ставили их стоймя, карабкались вверх. И первым среди осаждающих был Иван Ляпунов. Он соскочил на заборало возле Пречистинских ворот, метнул сулицу, как в то время называли короткое копье, в стражника, не мешкая, стал спускаться по узкой лесенке внутрь ограды. Ляпун не оглядывался — он знал: ватага следует за старшим. На бревенчатом настиле остановился и, боясь заплутать среди хоромин, глянул вверх — там за тесовыми кровлями, за замшелыми скатами виднелись главы Успенского собора. Были крыты главы осиновым лемехом: серебристые, чешуйчатые, они, казалось, плыли в светлом небе. Отчаянный трезвон колоколов, удары клинков, крики, вопли пораженных насмерть людей — ничто не трогало их покоя. Ивашка кинулся к собору. Он грузно бежал по настилу, осторожно поглядывая по сторонам. Из-за угла какой-то избы выскочил устюжанин и бросился наутек. В два прыжка догнал его Ляпун. Устюжанин оглянулся: железная мисюрка с бармицей сползла ему на глаза. Лицо, обросшее русым пушком, было бледно и потно. Ляпун подкинул боевой топор-чекан, который держал в левой руке, ловко перехватил его правой и, вытянувшись всем туловом, ударил клевцом-чеканом по бармицей. Страшный удар пришелся по виску. Устюжанин заплелся, пятная кровью подол холщовой рубахи, повалился на мостовую. Ляпун перепрыгнул через падающее тело.

И все-таки он опоздал, да, все-таки он опоздал. Ворота в собор были уже сорваны. Они лежали поперек тропы, ведущей к приделу. Ляпун подскочил к стене, притаился, глянул вовнутрь. В соборе слышались чьи-то голоса. Ивашка узнал их: то были голоса Прокши-водолея и Репёхи — ушкуйников с его лодьи. Ляпун вошел в собор. В соборе сквозь волны дыма он увидел, как те взяли в узлы церковную утварь. На селонь — поповское облачение — со звоном падали сосуды серебряные, дискосы, кресты наперстные, цепи золотые. Сверху бросали иконки, украшенные окладами, унизанные жемчугами.

Взвалив на спину узел, Репёха бросился на волю, к причальному берегу. Надо было спешить — собор все более наполнялся дымом, все вокруг плыло в синем угаре. Лучи солнца, упавшие наискось из оконного проема, пробили эти синие волны — и тут-то Ляпун с Прокшей-водолеем увидали главную устюженскую святыню — образ Параскевы Пятницы. Не в пример другим был образ велик — один аршин с четвертью, — и стоял он особливо по левую сторону от царских ворот. Из-под убрусов, холщовых полотенец, которыми прихожане убирают чудотворные иконы, в солнечном луче засияла риза чеканной работы. Прокша раскидал убрусы — перед ватажниками загорелись венцы, украшенные жемчугами, дорогими бурмитскими зернами. Кроваво-красное пламя рубина обожгло Ивашке глаза.

— Ай да полон! — только и молвил Прокша.

Был он ростом невелик, но схватил тяжелую доску обеими руками, словно столешницу, поднял высоко над головой и рысью кинулся вон. Ляпунов, задыхаясь от дыма, слыша нарастающий гул пожара, метнулся следом.

* * *

Заградные решетки Пречистинских ворот были взломаны. Порубленная стража лежала вповалку: новгородцы успели снять с убитых доспехи, с иных — стащить сапоги. Сиро торчали желтые ступни ног. Чернели залитые кровью лица. Мимо по одному, по два пробегали ушкуйники, сгибаясь под тяжестью нош. Они тащили вороха рухляди, шубы собольи, беличьи, кожуха, опашни, сорочки, убрусы, сурожские шелка и немецкие сукна. Иные катили бочки с вином, иные волокли пленных на арканах, толкали их, запутанных веревьем, в спину. Добежав до берега, сваливали рухлядь в лодки, отчаливали, роняли добро в воду, гребли вразнобой. Но вот засверкали на солнце дружно вскинутые весла, зарябил ветер речную даль, поползли вверх отпоры — паруса надулись, и лодки-лодьи, подхваченные ветром, стремительно побежали вниз по течению.

Причальный берег опустел на глазах.

Ляпун покрикивал на гребцов, которые тщетно пытались сдвинуть с мелководья тяжелую лодку: она была перегружена награбленным добром. Не выдержав, схватил длинный шест, воткнул его в дно, навалился всем телом, но шест, как сухая тростина, переломился, и Ивашка грузно повалился на корму.

Тогда он спрыгнул в воду, уперся плечом в корму.

— Взяли!

Лицо его побагровело от натуги. Черный туман залил глаза. Под ногами запузырилось илистое дно.

— Взяли! — рявкнул старшой. И внезапно, словно оторвавшись от корня, перегруженная сойма заскользила по воде, увлекая за собой Ивашку, которого подхватили и втащили в сойму Прокша с Репёхой.

* * *

Сразу же Ляпун схватился за кормовое весло. Репёха потянул за тоньки — отпор пополз вверх. Холстина хлопнула, развернулась. Наклонившись на правый борт, лодка пошла пенить ослепительно сиявшую гладь Сухоны-реки.

Последнее, что увидали уплывавшие новгородцы, был великий столб дыма: это рухнула кровля Успенского собора.

* * *

Забубенное веселье родилось вместе с попутным ветром, который гнал вперед лодью, оставляя за кормой вспененный след. Прокша-водолей скоморошничал, нацепив на кольчугу бабью паневу. Братило бил в бубен. Репёха корчил рожи. Один старшой лениво держал корму, положив грязные, мокрые поршни на солнцегрев, на пеструю кучу рухляди, взятую в устюжском посаде. А когда устали глумиться его лихие содруги, запел он хрипло такую песню:

Уж ты молодость наша, молодецкая,

Уж ты долюшка наша, безотецкая!

Не упомнила ты, молодость, когда прошла.

Не в гульбах прошла да не в прохладах:

Во путях прошла да во дорогах,

Во слезах прошла да во горючих…

И замолкли разом ушкуйники: ощутили они в песне Ляпуна затаенную тревогу за свою судьбу. А ведь знали, что не верил Ивашка ни в сон, ни в чох, ни в змеиный шип, а верил он в одно — в Перунов оберег, который всегда был при нем. Под броней дощатой, под кафтаном стеганым, под рубахой нательной носил Ивашка громовую стрелу, окованную серебром на серебряной же — кольцом — цепке. Та громовая Перунова стрела и была его единым достоянием.

* * *

Случилось это в предавнюю пору, когда снег лежал до Яковлева дня, а на осень побило хлеб, и зимой был голод великий. Люди ели лист, кору березовую, мох, солому, конину. Падали мертвыми от голода. Трупы валялись на улицах, на подворьях, на торгу, на великом мосту через Волхов. Печаль, беда на всех! А весной, едва сошел снег и растолкало льды на Ильмене, вынесло за Рюриково городище лодку-долбенку. Случаем нашли ее ильменские рыбаки. И был в той лодке-долбенке младенец. Разглядел его старый Кулотка, принял на руки — понял ильменский ведун, чей это знак, чье предзнаменование. Вот и рос при нем глуздырь, иначе сказать, птенец несмышленый. А старый Кулотка промышлял не столько рыбой, сколько целебными травами и диким медом. Баяли рыбаки промежду собой, будто и в волховании он горазд, — так ли, нет ли, никто въявь молвить не смел. Один малый Ляпун ведал: был Кулотка потай, потайно он поклялся идолам древним, изваянным, издолбленным, вырезом вырезанным.

* * *

Весь день сияло в небе солнце. Весь день плескалась под днищем лодки вода. Дед Кулотка в белой холщовой рубахе ниже колен, в поршнях — кожаной обутели — правил веслом. Седая борода его развевалась на ветерке. Солнце вначале стояло над его головой, потом сползло куда-то вбок, потом стало припекать Ивашке плечи и затылок. И когда малому птенцу стало невмочь, лодка проскребла днищем по песку и остановилась. Стих шум озерной воды. Зеленая трава-мурава бросилась путникам под ноги. Развесистые старые ивы редко разошлись по луговине. А за ивами, за луговиной, на угорье высоко-превысоко росла сосновая роща. Вороний грай доносился оттуда: воронье металось между сосен, падало на вершины и вновь взмывало, кружась над рощей черной метелью.

Кулотка споро зашагал к соснам по едва приметной тропинке — за ним вприпрыжку бежал маленький Иванко. Когда они вступили в заросли калины — гроздья алели, как капли крови, — ведун пошел тише. Он не то чтобы сгорбился, но вроде бы стал меньше, как-то сжался, ушел в себя. Ляпун тоже притих, с испугом глядя на заплечный короб Кулотки.

Через несколько шагов кусты калины кончились: там и тут на шестах зажелтели конские черепа, забелели медвежьи и волчьи челюсти. По кустам была развешана ветошь: рубахи, убрусы, мотки пряжи, цветные лоскутки. И стих вороний грай. И пропало солнце. Только синий дым, клубясь, медленно восходил к небесам. Деревянные боги стояли, покосившись, в глухом и тайном безмолвии. А поодаль, посреди круга, отмеченного дымными огнями, высился бог-громовик Перун. Лик его был узок. Крохотные глазки буравили Ивашку, который не смел стронуться с места, оставшись возле кустов калины.

Кулотка домовито достал из заплечного короба деревянные чашки, налил в них прозрачный мед, насыпал пригоршнями жита и медленно, согнувшись едва не до земли, тронулся к священным огням Перуна…

* * *

Назад они возвращались на закате. Потемнело вечернее небо. Забелели барашками волны. Кулотка, поглядывая вверх, отчаянно выгребал к берегу, который был невдалеке. Тяжелый громовой раскат расколол небесную твердь. Перун-громовик взмахнул боевым топором, и небо низверглось водами. Громовик возжигал в облаках огонь, он даровал смертным быстролетные, падающие с небесных высей молнии. И молнии били в пучину озерную, били в твердь земную, чтобы, закаменев, стать стрелами Перуна-громовика.

И то, что при вспышках небесной сечи не закричал от страха маленький Ивашка, что счастливо вынесло их лодью на отмель, поразило в ту ночь старого Кулотку. Тогда-то он и одарил приемыша серебряным оберегом — Перумовой громовой стрелой.

* * *

Осенью по людскому навету свели старика на Ярославово дворище и сожгли его там, как языческого волхва.

* * *

…Гонит сойму ветер-свежак, поскрипывает мачтой, посвистывает в тоньках веревье, коим корабельщики владеют парусом носовым и средним. Падает с размаху нос лодьи, рубит волны, как топором-чеканом, но из-за кормы, вдоль просмоленных бортов, набегают новые валы, подымают лодью выше и выше, и снова она рубит волну по белому гребню. Держит корму Ивашка Ляпунов, смотрит на бегущие вперед волны. И бегут его думы, догоняя друг друга, долгой-долгой чередой. Резкие крики чаек-вьюш, хлесткие удары волн о борта не могут ни прервать ни остановить их бега.

* * *

В молодости пристал Ивашка к вольным скоморошьим стаям, водил медведя-умника с ряженой козой, веселил честной народ. И среди тех смехотворцев-глумотворцев вызнал он немало людей, все богачество которых — гудок, да рожок, да кленовые гуслица. И бывалоча, пели ему содруги-сотоварищи: «Из-за кустика да девка. Из-за частого да бела. Эх, прялица-кокорица, эх, девица-краса!» И ярился сверх всякой меры Ляпун, поскольку не ведал он ласки женской, как в малолетстве не ведал он материнской любви.

…Мимо пробегает, шипя вспененным гребнем, новая двинская волна, она вздымает сойму, обдает брызгами ватажников. Смотрит Ляпунов на волны, думу думает, вспоминает.

* * *

…Подались они как-то из Булгар в Астрахань. Астраханский князек Сальчей заманил их в острог, воровски заманил, обманом, опоил каким-то зельем, порубил всех до единого. И его, Ивашки, пробил бы смертный час, если бы не Перунов оберег. Спал он в сойме. Но грянул гром, и разразилась буря страшенная: сорвало сойму причала, вынесло в камышовое гирло. Нашли Ивашку рыбаки, продали персиянам, плывшим в Москву. Бежал Ляпун по дороге. Наг, нищ и сир вернулся он в Новгород. Но повлекла его пуще прежнего вольная воля, и по весне ушел он с охочей ратью добывать славу Великому Новгороду, себе — новый полон и кормление.

И каждый раз, возвращаясь к зиме на берега Волхова, примечал Ляпун, как богатеет его господин: то церковь новая выстроена, то гостиный ряд поставлен, то высоченные — в тридцать венцов — хоромы воздвигнуты. Волхов у моста забит лодьями, шнеками, карбусами; с торговой стороны на Софийскую можно по тем кораблям пройти, как посуху. И речь на тех кораблях слышалась нездешняя: немецкая, фряжская, персидская. И все трудами Ивашки с сотоварищи, все их доблестью ратной, кровью обильной…

Но под Нарвой, когда врубились новгородцы в железный строй немецких латников, довелось ему вызнать бессильную ярость. Если бы не заветный топор-чекан да не серебряный оберег, не выйти бы ему живым из сечи. Грудь в грудь бились они. Броня в броню. Ивашка чуял на лице прерывистое дыхание немецкого воина, видел его зрачки, потемневшие от бешенства и гнева. Без устали перекидывал Ляпун боевой топор-чекан из правой руки в левую, потому что с рожденья мог кидать биту той и другой рукою, но все не мог свалить с ног железного кнехта.

А когда затрубили рога с той, с немецкой, стороны и отбежали латники к шатру магистра, увидал Ивашка, сколь жестока была сеча: не бурелом прошелся по лесу — острые мечи повалили воинов гряда за грядой. Попадали друг на друга пешие и конники, залили кровью землю, и нельзя было познать, где порубленный новгородец, где заколотый немецкий копейщик…

Снял боевую рукавицу Ивашка с левой руки, вытер испарину со лба и долго и пристально смотрел на шатер, на стоявшие перед шатром магистра полки немецкого железного воинства.

2

…Соймы ватажников — новгородцев затолкались в устье лесной речки, и веслами нельзя было плыть к Орлецу. Воеводы охочей рати порешили: будет сил да терпенья переждем непогоду. И тогда за откосом, в затишье, новгородцы раскинули свой стан. Порывы ветра, налетавшие с Двины, пластали огонь по земле, метали искры, мчали клочья дыма вдоль берега, где у костров, у иных лодок, вытащенных на отмель, стояли гребцы. Другие ушли в лес поискать удачи, сбить стрелой-томарой тетерку, пособирать ягоды-голубицы.

Ивашка Ляпунов с Прокшей-водолеем остались в сойме. Они играли в кости. Прокше везло — после каждого броска руки его приметно дрожали: не одна чаша золоченая, не один дискос серебряный перекочевал в его короб. И все же Прокша первым заметил боярина Юрия Дмитриевича — тот шел по приплеску, минуя костры, минуя ватажников, прямо к их лодье. Прокша ударил челом, но боярин только повел бровью: Прокша неохотно вылез из лодки.

— Ай, не за полоном ли боярин? — спросил Ляпун, кивнув в сторону Параскевы Пятницы. Унизанная жемчугами и дорогими каменьями икона высилась среди рухляди: была она прислонена к борту и хорошо видна посадскому. Но Юрий Дмитриевич все-таки подошел поближе, — вельми чуден был образ.

— Нет, Ляпун, твой полон, ты им и владей, — проговорил наконец боярин.

— Почто, господине, такая немилость?

Юрий Дмитриевич, нахмурился. Он стоял, опираясь на золотое навершие меча, поигрывая пальцами по рукояти.

— Велику силу имеющему и ум велик подобает иметь, — обронил посадский.

— Богатого всяк мнит мудрым, — откликнулся Ляпунов. — Это ли не богачество? — и с вызовом повел рукой над лодкой, заваленной узлами с рухлядью.

— Не то молвил, Ляпун. Твое богатство — до первого кабака. — Пальцы посадского, украшенные перстнями, нетерпеливо выстукивали по рукояти.

— В том деле охочие люди вольны, — не скрывая усмешки, сказал ватажник.

— Ай-яй-яй, — Юрий Дмитриевич покачал головой. — Окаянные речи твои я слышать не слышал. Наши вольности зиждутся на повеленьях Софии… — Юрий Дмитриевич бегло перекрестился.

— Наши вольности и права на крови, боярин, — разъярился Ляпун. Лицо его стало темным, напряженной — пригнутая выя.

Посадский замолчал, испытующе глядя в глаза Ивашке. А помедлив, с угрозой изрек:

— Мутен ум твой, Ляпун, злоязычен язык твой… Да не лаяться шел я к тебе, а с миром, по делу.

Стало ведомо им, новгородским боярам, пояснил Юрий Дмитриевич, будто где-то в верховьях речки скрывается заволоцкая чудь белоглазая. И надобно выведать, где она обитает и где таится. А выведать повелевают ему, Ляпунову, с ватагой, чтоб обсказал он потом все как есть.

— Добро, господине, — охолонув от злобы, ответил Ляпун. И еще повторил: — Добро!

Юрий Дмитриевич повернул от соймы. При порывах ветра, налетавших с Двины, казался он еще меньше, ибо клонил голову, придерживая шапку, убранную дорогим мехом, запахивая полы кафтана, которые раздувал ветер. Но как ни старался боярин сберечь степенность, встречный ветер клонил его ниже: он спотыкался, брел по приплеску едва-едва.

«Лучше ногами спотыкнуться, нежели языком, — припомнил Ивашка, глядя ему вслед. — Уж ты-то языком не спотыкнешься. Нет, воевода, не спотыкнешься».

* * *

…В ту ночь ватага Ляпунова ушла к верховьям речки поискать народец, затаившийся в дебрях.

* * *

Плыли они и день, и второй, и третий… Речка петляла, бросалась из стороны в сторону, глухо рокотала на перекатах, заманивала в синюю глушь. Дика, своенравна была река. То вздымала до поднебесья береговые откосы, то терялась, пропадала среди болотной осоки. Под обрывами она чернела, словно деготь. Но зачерпни в ладонь воды, и прозрачная влага скатится с ладони: пей до дна — ни соринки не найдешь в чистой струе.

День за днем шли новгородцы по той реке, где парусом, где веслами, где шестами. И чем дальше, тем каменистее были перекаты, грознее рев воды, глуше лесные дебри. Ночевали ватажники в сойме. Огня не легли. Стражу держали надежную. Но однажды в полночь проснулись от страшного шума: вода под берегом клокотала, взлетала вверх, обдавала ватажников тучами брызг. Красная луна стыла над обрывом, который трещал валежником, осыпался комьями глины… Вот с той-то самой поры и прозвали гору Бросачихой: бросала чудь заволоцкая камни и бревна на пришлецов, замыслила погубить их в омуте, черном, как ночной мрак. А многим позднее возникла там деревенька, которая прозвалась, как и гора, Бросачихой.

Огородились новгородцы щитами. Подняли пики-рогатины. Глаз не сомкнули до рассвета. А едва посветлело небо, двинулись снова в путь: крепок наказ воеводы, но покрепче того наказа рука у старшого.

В одном месте стиснули речку берега, сжали ее крутыми откосами. Белая пена медленно крутилась у камней — валунов, поднявших — сколько хватает глаз — мокрые хребтины. Ляпун с Прокшей-водолеем соскочили на камни: надобно было осмотреть, велик ли перекат. Хватаясь за низкорослые сосенки, нащупывая поршнями опоры, они стали подыматься вверх, к ельнику, стеной стоявшему над обрывом. Одолев подъем, они пошли вдоль обрыва, поглядывая вниз: река шумела глухо и ровно, как рощенье в непогоду. Берег заметно снижался. Ватажники шли след в след, ступая по мягкому мху, прислушиваясь к писку лесных птах, к ворчанью переката.

Внезапно Ляпун замедлил шаг, отвел от глаз еловую лапу, замер. Перед ним была солнечная поляна. Сплошным покровом белели ромашки. Гудели шмели. На поваленной ветром березе посреди поляны сидела девка-чудинка. Была она вся в белом одеянии. И такие же белые, почти пепельные волосы ее схватывала красная повязка с височными кольцами. В мочках ушей позванивали подвески с колокольцами. На груди — ряд за рядом — лежали янтарные ожерелья. Девка манила к себе дитя. Растопырив ручонки, смешно топоча, иное ляпаясь на траву, глуздырь шел к матери.

— Ма-а-а, Райда, — повторял он.

Лесная девка вскочила, подхватила дитя, подкинула его, прижала к груди, закружилась и, счастливо и тихо смеясь, села на поваленную березу и, лаская, снова стала манить к себе сына: она учила его ходить. Качнувшись, тот схватился за головку ромашки, сорвал ее, стиснул в кулачке, потом разжал кулачишко и протянул матери:

— Ма-а… Райда, — лепетал он.

* * *

Они гнали ее, как гонят ловцы олениху. Гнали по частоте леса, по дебрию, по березовому рощенью, по топкой болотине. Гнали, уязвленные жаждой полона и яростью.

Утекала Райда от ватажников, изнемогая от страшной ловитвы, утекала, не давалась им в руки, как не дается ловцам олениха, пока не запутывается сама в охотничьи сети.

В неком месте вскричала Райда — полетел тот человеческий вопль отчаянья и ужаса вдаль, двоясь, троясь в лесной гущине. Через какое-то время ватажники поняли, кому дала знак лесная девка, — они выбежали к жердевой ограде. По всему — за жердями было чудское селище. Они перемахнули через ограду. И вот здесь-то… Как зеницы не выпали у них из глаз, как сердце не оторвалось от корня своего?..

В облаках пыли перед ними оседала земля. Она шевелилась, как живая, она вздымалась буграми, свивалась воронками. Тяжелые камни проваливались вниз, и оттуда — из глубины шевелящейся, живой земли — доносились предсмертные хрипы и стоны: чудь уходила в землю!..

* * *

Очнулся Ляпун, когда Прокша-водолей выволок к жердевой ограде Райду. Поймал-таки ватажник лесную девку. Белые одеяния ее были изодраны в клочья, красная повязка сорвана с головы, и волосы, рассыпавшись, захлестнули спину и грудь. Девка царапала мох, хваталась за коренья, билась в судорожном плаче, но Прокша ловко накинул на горло сыромятную удавку — Райда задохнулась, побледнела, сникла, теряя последние силы. До хруста завернув ей за спину руки, Прокша той же удавкой стал вязать полонянку.

— Оставь! — хрипло выдохнул Ляпунов. — Оставь девку! — Сгорбившись, почернев от гнева, он двигался к водолею, который, бегло глянув на него, продолжал вязать узлы.

— Девка нынь без роду, без племени… Душу сиротскую — не шалыгу[2]Сухое дерево. пленишь! — Ивашка зашелся от ярости. Видя такое, Прокша медленно встал с колен и, не спуская глаз с топора-чекана, блеснувшего в руке старшого, попятился к лесу.

— И сам горазд путы-то вязать. Сам лют до плена, — шипел, отступая шаг за шагом, Прокша.

Но Ивашка не слышал его. Наклонившись над Райдой, он полоснул лезвием топора по сыромятным ремням. Затем, не оглядываясь, пошел от чудского селища прочь. Он шел к береговому обрыву, к своей лодье, шел, всей спиной ожидая: вот-вот вонзится ему между лопаток острая сулица Прокши-водолея.

Впереди на перекатах шумела река.

3

На златоверхом тереме великого князя московского сияло солнце. Меж прочих хоромин, крытых тесом, соломой, замшелой дранью, кровли великокняжеского терема слепили глаза — лишь золоченые кресты Архангельского и Успенского собора да церкви Иоанна Листвичника, что высилась на самой вершине Кремлевского холма, могли соперничать с ними.

На Большой кремлевской улице, стиснутой хоромами, крыльцами, переходами, амбарами, толпился народ: в людском потоке тарахтели подводы, осторожно пробирались всадники, над головами плыли короба со снедью.

Возле Боровицких ворот, ведущих в Занеглименье, возле Фроловских, Никольских, Константино-Еленинских ворот, ведущих в Великий посад, толчея была еще пуще — кто шел в Кремль, кто проталкивался в Посад на Варварку, кто к торговым рядам, к купеческим лабазам. Крики зазывал, пенье нищих, детский плач — слитный, разноголосый гул толпы прорывался в хоромы: по случаю жары слюдяные оконцы были открыты.

И только набережные сени великокняжеского терема не затрагивала уличная суета. Набережные сени спускались к Москве-реке крытыми лестницами с рундуками, с решетчатыми слюдяными оконцами. Сквозь оконца виднелись торговые причалы, паруса и мачты кораблей, наплавной мост в Заречье, Васильевский луг.

Великий князь Василий Дмитриевич похаживал по сеням. Заложив руки за спину, потирая перстень на безымянном пальце правой руки, он подходил к оконцу и подолгу, углубившись в себя, смотрел на Москву-реку. Был он коренаст, широк в кости, белес.

Если бы не златотканое платье, походил бы великий князь на гостинорядца: не было в нем ни отцовской стати, ни дородности, ни густой черноты волоса отца великого князя Дмитрия Ивановича Донского. Но ступал князь Василий по половицам вкрадчиво, поворачивался на острых каблуках легко…

Ждал князь Василий митрополита Киприана и, пока ждал, обдумывал, что молвит при встрече со святителем.

Решили новгородцы, что он, князь Василий, примыслил себе земли Заволоцкие и Двинские. А надо бы им знать, что еще прадедом его Иваном Калитой был предназначен ему сей путь.

Прадед Калита получил великокняжеский стол за многие злато и серебро, не чинился, ездил на поклон к хану ордынскому, тряс мошной, одаривал агарян дорогими дарами. И прикупил, между прочих дел, Галич да Белозерск, открыл угодья необозримые: меду, воску, соли, рухляди мягкой, серебра закамского там не пересчитать. Вот кто первым примыслил княжеству московскому все Заволочье! Вот кто первым навострил глаз на заволоцкую чудь, на незнаемых народцев, что живут за Камнем в Стране Мраков! Все он — Иван Данилович Калита! И примысел сей передал он молодым князьям московским. Дмитрий Иванович Донской в свой черед благословил на старший путь его, князя Василия, наказав другим братьям: «Чтите и слушайте своего брата старшого, князя Василия, вместо меня».

А когда повел отец с братом, князем Владимиром Андреевичем, русское воинство против Мамая, кто помог ему разбить татарские полчища? Русь Северная — князья белозерские, ярославские, ростовские, бояре галичские, костромские, серпуховские, муромские, звенигородские… Князь белозерский Федор и сын его Иван пали в той великой сече. Ратники галичские полегли там костьми.

Вот и помнит князь Василий крепче крепкого наказ отца своего Дмитрия Ивановича Донского: жити всем за один! Вот и примыслил он к Москве волости Муромские и Торусские. Вот и повелел меньшому брату своему Юрию воевать все Заволочье.

…Однако нет и нет владыки Киприана. Живет он в селе Голенищеве меж Воробьевыми горами, любит уединение, премудрость книжную: искателен, хитер да малоречив сербиянин.

Князь Василий подошел к окну. По наплавному мосту проходила, сверкая сбруей и злачеными доспехами, княжеская дружина. Сзади тянули невиданное доселе огнестрельное оружие — тюфяк. На грубо сколоченных колесах помещалось тулово пушки, окованное обручами. Народ расступился перед ратью, загляделся на огнедышащее чудище, перед которым не устоит ни каменная стена крепостная, ни кольчуга железная.

* * *

Из внутренних покоев терема наконец-то вышел митрополит Киприан. Вслед за ним служки внесли кресло. С медлительной важностью владыка присел на седалище, обратил горбоносое худое лицо к великому князю. Его борода стекала на фелонь белыми волнами, брови были густы и черны. Под бровями светились черносмородинные глазки, являвшие ум и быстроту соображения.

— Отче! — обратился к нему князь Василий. — Не добро творит владыка Иоанн с новгородцами: посылает их за Волок. А те дани емлют и людей отчины моей пужают, сольщают к себе, понуждают к верности Софии новгородской. — Князь говорил ровно, однако по тому, как потирал он перстень, было видно, какого труда стоит ему эта ровность голоса. — Вы, святой отец, поставлены миру и любви учить, мне же, князю московскому, имение собирать и возноситься!..

Что мог ответить ему Киприан? Что вздумали новгородцы-посадники, и тысяцкие, и лепшие люди, и черный люд — не ходить в Москву, на суд к митрополиту, а судиться у своих владык? Ни много, ни мало две недели уговаривал их Киприан разорвать те грамоты, снять с себя крестное целование. Да что ответили ему вечники: «Целовали мы крест заодно, грамоты пописали и попечатали и души свои заодно запечатали». Уехал Киприан ни с чем. Да в другой раз прибыл он в Новгород вместе с послом патриаршим и снова запросил суда, а новгородцы ему суда не дали. Во всем том гораздо сведущь князь Василий, а гнет свое: надо, вишь, ему прибрать к рукам Заволочье и Двинскую землю, лишить новгородских купцов пушных промыслов, мехов чудских, драгоценных: те меха по городам и весям заморским, по дворам королевским превыше всего ценятся. Могли ли новгородцы, гости торговые, люди хваткие, смириться с утратой Заволочья? Никак не могли! Митрополит вздохнул: от века в сей обширной земле господарят смуты, и по любому навету брат восстает на брата, а сын на отца.

Князь Василий чутьем уловил размышления Киприана.

— Ведомо ли тебе, отец святой, — спросил он, остановившись прямь митрополита, — как ответили новгородцы мне, князю своему, когда я потребовал через посла разорвать мир с немцами? Неведомо, говоришь? Так слушай: «Князь Василий, — ответили мне крамольники. — С тобой у нас мир, с Витовтом — другой, с немцами — третий!» Однако есть у меня известие: склоняет их Витовт поддаться ему, встать под его руку. И быть тогда разору русской земле, гибели княжеству московскому.

Киприан смотрел из-под нависших бровей на князя Василия, который вновь забегал по сеням, смотрел черносмородинными старыми очами и понимал: есть правда в словах князя, да не вся.

Называют ныне новгородцы литовского князя Семена Лугвеня Ольгердовича мужем-опекальником и себя и Господина Великого Новгорода. Да ведь сие не более как противовес на безмене: Москва-то — она все одно перетянет. Рано иль поздно, а перетянет!

Только сейчас разомкнул уста митрополит Киприан:

— Поелико владыка Иоанн благословил охочие рати на разбой в Заволочье, ему и ответ держать перед святой церковью и перед тобой, великим князем московским. И держать ответ он должен честно и грозно.

Вскоре был отправлен в Новгород посол митрополита, стольник Яков Юрьевич Новосилец, чтобы разведать там все добре и без промедления звать в Москву владыку новгородского Иоанна о святительских делах.

4

Веет ветер, задувает с полудня, качает лодью на двинской волне, подбрасывает: плывет к Орлецу Ивашка Ляпунов с сотоварищи. Облака да синь — над ними, леса дремучие — по берегам, а впереди — даль и даль неоглядная, солнечным светом напоенная. Буй-ветерок треплет волосы. Синева обволакивает сладкой дремой, укачивает. И думается ватажникам каждому свое: иному о жнивье, иному о матери, иному о женке, о детях малых, оставленных дома, на Волхове. Но поют они песню совсем о другом, поют, чтобы разогнать тоску — кручину, заглушить лихую печаль.

По морю кораблик

Бежал-таки, бежал.

По кораблю детинушка

Гулял-таки, гулял.

Он в гусельки во звончаты

Играл-таки, играл.

И в море лебедь белую,

Ах, лебедь увидал…

Тут встал на корме старшой, заслонил глаза ладонью, вгляделся в речной поворот: там, за лесом, чернело облако дыма… Кучно клубясь, оно растекалось по небосводу, застилало августовскую синь. И чем быстрее бежала лодья, тем больше тускнело солнце. На него смотрели ватажники не щурясь, как не щурясь они смотрели на воду, потерявшую блеск и голубизну.

* * *

Орлец горел. День и ночь, снося заборалы, сметая заборальников, били по городу пороки — старинные камнеметные орудия. Издали они походили на качели: те же сосновые кряжи с перекладиной. Только выметывали орудия не веселье, не смех, а смерть и горе с отчаяньем. Порочных дел мастера оттягивали длинную слегу, взваливали в ременный карман ядро или горшки с греческим огнем — и пускали сей заряд на город. Заряд летел, рассекая воздух, сметая все на своем пути.

Сыпалось каменье, как дождь, на крепостные стены и внутрь града, где множество людей мертвых валялось на пепелищах, на улицах, у дымных развалин, у дощатых оград.

Со всеми градоемными хитростями вел осаду воевода Тимофей Юрьевич.

За обрытьем, которым огородили новгородцы свой стан, за деревянными щитами, за турами — плетеными корзинами с песком и камнями, — там, где высились пороки, где без устали трудились камнеметные мастера, толпились копейщики, прятались лучники, высматривая цель, осыпая стрелами двинян: все ждали приступа — осады. А по Двине-реке, против стен и башен Орлеца, выстроил воевода Тимофей Юрьевич лодейный караван: лодьи стояли борт о борт, впритык друг к другу. И на носу каждой — тяжелые самострелы и камнеметные пращи. День и ночь засылали они на город бронебойные стрелы, закидывали большое и малое каменье. В кольцо зажал Тимофей Юрьевич град, взбунтовавшийся против Господина Великого Новгорода. Был Орлец новгородским поселением, да поважнее того — был ключом к Беломорью, ключом к самояди, к торговле пушным товаром, рыбьим зубом, иначе — драгоценной моржовою костью.

«Давить переметчиков-двинян, — сказал на совете охочей рати воевода Тимофей Юрьевич и стиснул тяжелый кулак. — Чтобы кровь и сукровица из них потекла! Чтобы псам на съеденье достались их трупы!»

И сыпалось на город большое и малое каменье. Свистели несметные тучи стрел, пускаемых из-за укрытья. Но четвертую неделю стойко держали оборону двиняне: уповали на чудо, на подмогу великого князя Василия. Да напрасно они уповали — по всей Двинской земле, по всему Заволочью не было рати, кроме охочей рати новгородской.

Шумели под ветром боры, рокотали на перекатах быстрые реки, шурша, осыпалась переспевшая рожь… Но нигде не слышался цокот московской дружины, не грохотали колеса огнедышащих пушек, не звенели доспехами вой московского князя.

Только, щемя сердце, курлыкали по утрам косяки журавлей да гоготали гуси-гуменники: ведали вольные стаи, собираясь в отлет, — в северских странах близок листобой, близки наледи и метели.

5

Рев боевой трубы огласил побережье. Протяжно в гулко повис он в знобком туманце. На тот внезапный глас навострили слух и новгородские ратники и двиняне. Лишь порочных дел мастера в усталом безразличии присаживались к смертоносным билам, утирали лбы да потные лица подолами пестрядинных рубах. Боевая труба проревела и смолкла. И сразу мохноногие кони, на которых восседали бирючи посадника Тимофея Юрьевича, проскакали за обрытье. Всадники приблизились к рубленым стенам Орлеца, стали кричать осажденным. Один из них размахивал над головой пергаменным свитком — то была милостивая грамота двинянам. Бирючи то подъезжали к стенам, то возвращались назад, крича вперебивку, заламывая свои колпаки. На заборалах, заваленных бревнами, истыканных стрелами, мелькнули первые шишаки и шеломы: двиняне слушали бирючей. Не дождавшись ответа, всадники круто повернули коней и россыпью помчались к становищу новгородцев.

Сойма Ивашки Ляпунова стояла близь берега, заросшего сонной ольхой. Обтекая сойму, пришептывала вода, слабо подрагивали снасти. Сорока, сорвавшись с ольхи, стрекоча, пролетела над соймой. «К новостям», — подумал Ивашка, как и все не спускавший глаз с двинской крепостицы. Ожиданье обострило зренье, слух, истомило тревогой. Ивашка нетерпеливо сдвинул на затылок войлочный колпак. И тут-то ощутил позади себя ненавидящий взгляд. Он оглянулся. Из рухляди, сваленной возле кормы, блестела окладом плененная им Параскева. Прислонившийся было к иконе Прокша-водолей отпрянул, свесился за корму и начал грабастать горстями воду. Он пил кряхтя, шумно вздыхая. Ляпун досадливо отвернулся от Прокши.

Чуял Ивашка: что-то свершится. И свершилось оно.

Не гром прокатился по Двине и Придвинью — вскричали ватажники славу своим воеводам. А из Воздвиженской башни повалил валом черный народ. Спешили старухи, путаясь в долгополых одежах; брели, понурив головы, изможденные старики; женки с плачем толкали перед собой ребятишек; молодухи, кричаньем молясь, рвали волосы, голосили.

В том человечьем потоке более всего мелькала рвань домотканых рубах, пестрели заплаты азямов, торчала худые треухи, белели паневы. Последними вышли из башни торговые гости в суконных кафтанах, служилые люди. Новгородцы с посвистом, с бранью, с криком оттеснили двинян за обрытье. Там, в многоголовой толпе, рыскали, словно серые волки, бирючи, выискивали зачинщиков смуты.

Первым меч с перевязью сорвали они с воеводы Ивана Никитина. Переметчик-двинянин не шелохнулся, не дрогнул, лишь нахмурил чело в ссадинах, в кровоподтеках. За спиной Ивана тяжко дышал его брат Анфал Никитин, детина рослый, вельми красивый. Он исподлобья смотрел на охочую рать. Едино днище, иначе — на расстоянье единого дня пути, сбежит от новгородцев Анфал, непременно сбежит и еще немало беды учинит.

Возопил некий двинянин, когда навалилась на него стража: «Не дейте мене, братия милая, не дейте!» Он боролся крепко, крича, захлипая, пока не ткнулся ничком, подплыв кровавою лужей. От того сырорезанья трепет охватил двинян. Даже московский наместник Федор Ростовский, из отдаленья взиравший на смерть человека, размашисто перекрестился. Вооруженная челядь окружала свово господина — с той челядью и отбудет наместник Федор Ростовский в Москву, лишенный, однако, конной справы, почестей и богатой казны.

А ватажники ловили в Орлеце остатных людишек, добывали по избам, по амбарам, по лавкам купцов полон и кормленье. Пойманных гнали к лодейному каравану — там был воздвигнут помост. Среди служилого люда грозно высился боярин Тимофей Юрьевич и другие начальники новгородского войска. Туда же взобрались и бирючи. Один из них выступил, развернул пергаменный свиток со свинцовой печатью, зычным голосом возвестил: «Посадники новгородские Тимофей Юрьевич, и Юрий Дмитриевич, и сторожевой голова Василий Борисович челобитье у вас, двиняне, принимают, а нелюбье вам отдают…»

Дрогнули ряды побежденных — иные повалились на колени, крестясь, рыдая, иные, кто ранен, остались стоять, подпирая плечом друг яруга. Читавший грамоту оглядел побережье, продолжил: «А Ивана Никитина и братьев его Анфала да Герасима да Родивона, кто водил двинскую землю на зло, в железо ковать…»

Кинулись в гущу людей копейщики, потащили изродцев тут же ковать в железные узы.

«…А вам, двиняне, за ваши преступления и вашу вину перед Господином нашим Великим Новгородом платить плен в две тыщи рублей да еще коней три тыщи…»

* * *

На пожаре шаяли головешки. Дым пластался по переулкам в безветрии. Птицы висели роями на тополях. А где-то за башнями крепостицы, за лесным морем-океяном шаял такой же тихий закат. Багряные отблески падали на облака, неподвижно стоявшие над головой, на тополя с красными гроздьями птиц.

Ивашка Ляпун проходил по Орлецу последним дозором. Смотрел на пожарище, смотрел на небо, горевшее алым светом. И словно облачная багряница, встававшая от окоема гряда за грядой, подымалась в глубинах души его скрытая прежде тревога. В долгих скитаньях, в трудах, в ратном или хмельном забытьи не знал Ивашка этой напасти, не испытывал скрытого беспокойства, в котором все чудился ему привкус вины. Может, то не вина, может, то состраданье, что впервые явилось ему в виде девы лесной — Райды? Может, прельстила ее красота, ее материнство?.. Только все помутилось в Ивашке, все в нем смешалось, словно вошел он в заказанный лес и там убоялся неведомой прежде кары.

Ляпун ускорил шаги. Впереди, у ограды, что-то белело. Заспешила ватага вслед за старшим. Райда?! Волосы расплескались, рассыпались светлой волной по лицу, по руке, откинутой напрочь. Убиенная, словно споткнулась, упала неловко, хотела бы встать, да не смогла и застыла в смертной истоме.

Постоял Ивашкин дозор возле ограды и тронулся дальше в тревожном безлюдье…

6

Разворачивались лодьи — от плеса до плеса — по вздыбленной ветром Двине, ныряли, как утицы в волны, чертили мачтами небо, хлопали парусиной. Припадали к правому борту копейщики и гребцы, левый — пенил студеные хляби. Разворачивались лодьи, утекали на полдень, и вперегонки с караваном бежали на полдень низкие тучи. Далеко до верховьев Двины, а за верховьями быть еще малой Двине, быть озерам, рекам, волокам, болотам. Когда-то заплещется в днище старый Онего, да выбежит Волхов, да встанут у Ильменя главы Софии.

А горы твои, Заволочье, — лесисты, дожди — многодневны, трущобы — дики.

Птица устанет махать крылами, зверь, ослабнув, приляжет в суземе, гроза и та истощит свою ярость, но реки твои, Заволочье, будут катить и катить седую волну к Соловецкой пучине.

Качать бы рекам твоим рыбачьи челны, поить лошадей, плескаться у сходней, на коих молодки бьют валками холсты.

Но городки твои пусты. Пашни заброшены. Народ крестьянский иное в бегах, иное в смятенье. Куда ни посмотришь, чернеют одни развалы печей: ветры развеяли пепел, ливни смыли золу. Запустенье, разор на все Заволочье!

Кому сосчитать напасти, протори и убытки? Кому обживать эти волости и уделы? Спрос великий с кого?..

Ныряли, как серые ути, лодьи новгородцев в высоких волнах. Уплывали дальше и дальше на полдень. Терялись в забрызганной солнцем дали.

* * *

Кутались новгородцы кто в ветошь какую, кто в шубник, кто в купецкий кафтан — по лодье ходит-гуляет лихой сиверок, знобит новгородцев. Бякнет о днище волна, и брызги, как из пращи, взлетают выше голов. Жмутся ватажники в заветрии друг к дружке, речь-беседу негромко ведут.

При тихой погоде вровень с верхушкой мачты плывет и плывет по берегу ельник-березник да чистый сосняк. А ныне ельник то упадет, то взлетит в поднебесье; чем ближе к береговому обрыву, тем хлеще бросает сойму на вспененных гривах: «Смотришь, старшой, али нет?»

А обрывы поди как круты. Тут, по Сухоне, красноглинны они. А по Двине — меловые, словно оледенелые в стужу. В полнолунье, как вызвездит полог небесный, мнится: плывешь достославной Страною Мраков. И там побывали стары мужи-новгородцы. Ходили за самоядь, в Югорское царство, понагляделись всего немало. Вечным снегом покрыта Страна Мраков. Льды в ней вельми велики. А из туч на землю падают звери пушные: белки, песцы, соболя, малые оленицы…

Глядит Ляпунов на откосы, погружается в думы, словно в запечатленный источник, хранимый от всех.

Что и сказать, до поднебесья здесь горы. Высоки несказанно. Круты. И всюду закаменевшую твердь изъели вешние воды, источили овраги. Даже при солнечном свете держится в тех оврагах беспросветная тьма. Глухо гудит в них сосняк. Тайно скачут олени.

Да и вся-то река, словно Перуново мольбище деда Кулотки; но здесь огромных, краснорожих богов изваяли дожди и ветра. Наплывают они на сойму то справа, то слева. Пляшут под рев непогоды. Ведут нескончаемый, до помраченья ума, хоровод.

Вон страшилище некое — некий лесной истукан все ближе и ближе. Может, во всем Заволочье главный Перун-громовик. Лик его узок. Чело избороздили морщины. Скошенный глаз вонзился в Ивашку. Ино лодью швыряет волна, ино качается старый Перун. Вот-вот упадет. Рухнет в бездну — взлетят выше туч каменья и брызги. До Соловецкой пучины добежит волна.

Хочет судьбу свою попытать удалой новгородец: так ли страшен заволоцкий Перун? Довернул он кормило — полетела лодья под самый обрыв. И там, где вспенены яростно воды, где визжат оглашенно стрижи, где над парусом повисла утроба Перуна, там проходит Ивашкина сойма.

— Осатанел ты, Ляпун? — сквозь вой непогоды кричит ему Прокша, Как печеное яблоко, серым от страха стало лицо водолея. — Смерти, что ль, захотел, заклятый вражина?..

Хохочет Ляпун. Бесовский его хохот отдается в расщелинах красной горы.

Смотрят вверх новгородцы: пляшет пляской последней страшилище, брюхом грузно трясет, осыпает каменьем. И молитву уста их шепчут невнятно.

* * *

…Ход ровнее у соймы. Лесной крутояр далеко. Держит кормчий корму, строго глядит на ватагу.

* * *

Диковинны красные боги в земле Заволоцкой!.. Страшен Перунов обрыв. По сравнению с ним человече — песчина одна. Но люди богов изваяли себе пострашнее речных великанов.

Диковинны красные боги в земле Заволоцкой! Да не страшны они, а добры к малой песчине. В земном естестве все добро друг к другу — сладок мед диких пчел, доброплодна рябина, солнце, грея речные откосы, ласкает волну. Лучше каменной осыпью быть, спелой рябиной, волною, чем дрожащею тварью: вечность здесь и покой, там — обитель раздора и зла.

Ход ровнее у соймы. Спит на сланях ватага. Только кормщик, насупившись, неотрывно глядит в завечеревшую хмарь.

7

Дождь сечет реку, пузырится в заводях, где кружатся осиновые листы и древесная прель. Шум дождя поглощается грохотом переката. Нескончаемый дождь, нескончаемый сухонский перекат. Сухону-то, видать, потому и назвали Сухоной, что за каждым извивом корабельщиков ожидает великая сушь — то песчаная мель, то каменье, то лесные завалы. Одним Словом, сухая река. А на ватажниках да на пленных двинянах нету нитки сухой. Стоят они в ледяной воде — какие тужатся в лямках, какие борта кораблей облепили, как мошкара. Тяжелы лодьи, когда их посуху тащат, когда скребут они днищем каменье и встречные струи сбивают корабельщиков с ног. До ломоты в костях, до судорог в горле холодна вода на волоках-перекатах. А люди, ватажники и двиняне, каждый день тащат лодьи, засевшие средь валунов. Все едины теперь, все у коварной реки в плену, всех простор и сиянье небес бирюзовых неотступно влечет.

Кричать не могут, дабы подбодрить криком себя, а лучше — протяжным пеньем; только хрипом хрипят. Поминают старых и новых богов. Из сил выбиваются люди. Их одёжа давно превратилась в сырое отрепье. Волдыри от лямок на спинах. Страшные язвы на босых ногах. Лихоманка многих трясет: кому лихоманка губы обмечет, кому в поясницу ударит, а кого жарой распалит. У Ляпуна пол-лодки в лежку лежит. У других — того боле. А отстать в том гибельном месте — значит принять добровольную смерть. По обрывам таится заволоцкая чудь. Русские мужики из сожженных посадов суть свирепы и злы: на рогатину могут поднять ведьмедя, не то что ушкуйника или ослабевшего воя.

Но досадней всего для Ивашки другое. Не лютый змей ползет от ватаги к ватаге, ползет шепоток: дескать, Ивашка Ляпун отпустил лесную девку по имени Райда. И теперь чудские волхвы назвали на войско болесть — лихоманку. За чужие грехи несподручно платить новгородцам: куда ни пойдет Ивашка — встречает косые взгляды. Добро бы от недругов, а то и от другов своих.

Знать, оскорбившись за Райду, Прокша греет повсюду тот шепоток. Ведь он увертлив, как гад, что таится от ястреба под трухлявым пнем. И вот подишь ж ты, верят ватажники злыдню и его, Ляпуна, беспричинно клянут. Иное известно Ивашке: пришла к новгородцам Невея — старшая всем знобухам сестра. Сестер у Невеи ни много ни мало — двенадцать, а от тех сестриц-трясовиц с охочею ратью и приключилось все зло.

* * *

Хватаясь за мокрый вереск, соскальзывая с обнаженных корней, лез и лез Ляпунов на речной крутояр. Иное он замирал, смотрел в верха: там, на обрыве, росла старая и кривая береза. К той березе-то и подбирался Ляпун, ее-то он и заприметил, когда задумал Кулоткиным волхованьем извести болесть-ломею.

Едва не ползком одолел он последнюю гриву. Встал над обрывом. Прислушался. Лес был безлюден и тих. Одни дождевые капли стучали по листьям. Так в новгородских коморах стучат златокузнечных дел мастера; рубят они золотые оклады, и сыплется стружка под ноги к ним. И здесь, на обрыве, побросал золотистую опаль в траву златокузнец-листобой. А внизу по всему перекату, в белопенных волнах, как будто застывших, лежали лодки-лодьи, какие — на левом, какие — на правом боку.

Вразнобой торчали мачты со скатанными парусами. С полунощного берега подступал к перекату неведомый лес.

Ляпун наломал березовый веник — от мокрых веток пахнуло банной истомой. Жадно раздул ноздри Ивашка, вздохнул томительно-сладостный дух. Потом подхватил заветный топор-чекан, всадил его в тело березы. Тем топором и рубил он березовый веник, рубил-рубил, приговаривал: «С ветру пришла, да на ветер ты и поди!»

Заклинал на речном крутояре ватажник Невею и ее двенадцать сестриц-трясовиц. Откуда какая пришла, туда их и гнал: синюю — в реку-студеницу, красную да бурую — в жар колючий, в котел кипучий, зеленую да желтую — в темные леса, в густые вереса, на осенние болота.

Седатый мужик, матерой материк, был он в тот час обличием страшен — по длинным власам, по густой бороде стекали капли дождя. Сухо блестели глаза: по всему, вселялась в него самого листопадная хворь-лихоманка.

— Поди ты, Невея, в темные леса, в густые вереса, на гнилые болота!

* * *

Ивашка очнулся: глубокое небо покачивалось над ним. Крупная зыбь пошлепывала о днище. Поскрипывал средник. От туго натянутого паруса падала на старшого легкая тень. Прямь Ивашки держал корму сменщик его — Репёха. Густобровое, прокаленное стужей и ветром лицо Репёхи было спокойно. Заприметив, что старшой очнулся, сменщик легонько кивнул головой и снова уставился в незримую для Ляпуна гряду облаков.

Ивашка скосил глаза и понял: он лежит за мачтой на сланях, укрытый шубником и кожухами.

Ивашка устал. Изнутри его разжигало адское пламя. Губы спеклись. Дыхание было редким и трудным.

А когда Ляпунов разомкнул тяжелые, словно свинцом налитые, веки — белоснежно громоздились над ним небесные горы: их же верха не мог Ивашка дозреть, оли взора не мог оторвать от дивного дива. Горы рушились в полном молчанье, обдавали Ивашку прохладой — он вдыхал эту свежесть, упивался падением снежных вершин.

Вот они обернулись лодьей — лодья паруса раздувает, плывет безбрежною синью. Вот они заимели невиданный образ — светозарно сияя, тот образ спускался все ниже и ниже: одеянья по небу развеяв, златые власы распустив, шла к Ивашке прекрасная дева. «Яко снег лицо у нее, а уста яко маковый цвет, — подумал ватажник. — Яко чаши, вельми велики ее очи». В них престрашно смотреть Ляпуну.

— Райда! — хочет он крикнуть, но голос пропал.

Машет Райда красным платком, полыхает платок, кровью людской обагренный, тьмой застилает Ивашке глаза.

Боевым топором замахнулся Ляпун на платок. Но Райда коснулась тем платком топора-чекана — и с перешибленным топорищем он выпал из рук новгородца.

Золотой, отягченный монетами пояс снимает Ляпун, подает его Райде. Та взмахнула платком — и алой кровью намок пояс-кошель.

— Я не Райда! — гремит, отдаваясь в небесных чертогах, голос облачной девы. — Я — Берегиня!

Одеянья упали. Грудь обнажилась: из могучих сосцов брызжет теплое млеко. Пересохшими в жажде губами ловит брызги Ивашка, и редеет в глазах его эта кровавая мгла.

* * *

…Вечерело. За ельник садилось багровое солнце. На приколе близ вербы стояла недвижно лодья. Из-за вербы тянуло горьковатым дымком от костра, наваристой свежей ухой. И тот дымок, дух ушицы, треск поленьев, ватажников смех — все вливало в Ивашку благодатные силы. Репёха, присев к изголовью, поил занемогшего друга горячим брусничным отваром. Были мокры от пота поседевшие крупно виски Ляпуна. И вспомнил он враз скоморошью запевку: «Из-за кустика да девка. Из-за частого да бела…» И понял, что не забыть ему этой негаданной встречи с Райдой, как не забыть ему плачущей плачем земли в той чудской, в заволоцкой чащобе.

8

Владычный наместник Яков Юрьевич Новосилец подгонял жеребца, ёкавшего селезенкой. Сзади, гремя броней, неотступно скакала стража. Едва проехали мимо лепного храма Спаса, что стоит на Волотове с посадом, — и вот он сам, Господин Новеград и святая София. По Торговой стороне пробирались с немалой досадой. Узкие улицы запружены народом — ни пешим пройти, ни с конем проскакать. Как котел на огне, кипит торговище. Сурожане торгуют шелковой тканью — ткани цветасты, как луга по весне. Немцы — те продают ганзейские сукна: для однорядок купецких сукна куда как добры. Ряды не осмотришь, купцов не упомнишь. Ряд калашный — висят кренделя. Ряд рыбный — в лубяных коробах на полпуда сиги. Бронный ряд — топоры, мечи, шеломы, дощатые брони, кольчуги и прочая ратная справа. В толпе не поймешь, кто глазеет, кто мошною трясет, кто татьбой промышляет себе пропитанье: всякий дело знает свое.

Переступают, храпят усталые кони. Новосилец в сердцах клянет новгородцев, жеребцом теснит ротозеев, ременной плетью грозит.

Вроде стало полегче: слева храм Параскевы, покровительницы торговли на всей Руси, Ярославов двор, гридница с колоколом-вечевиком. Для бояр, золотых поясов, нету лепшего места: здесь, на вече, их власть, здесь им судьбы решать новгородских земель и пятин. Деревянные мостовые чисты, обиходны. Новгородки неспешно идут вдоль бревенчатых частоколов; за частоколами — избы, подворья, хоромы старшин купецких, бояр. Терема — высоки, окошки — малы, незаметны, ну, а крыльца — куда ни посмотришь, в пребогатой резьбе. Ударяют копытами кони в дощатый настил великого моста. Волхов солнцем слепит.

На Софийской — башни кремля. Кострами зовут новгородцы дозорные башни, и воистину башни взметнулись к небу, словно костры. Но превыше тех башен — свинцовые главы святой Софии. Повелением архиепископа Иоанна были заново крыты свинцом соборные главы. И сияет теперь София над кровлями и кострами — чуден храм новгородский и чудно убранство его.

Встретил владыка московского гостя с великой честью. Вышел из покоев далече, проводил во владычную комнату, там усадил на кресло с бархатным седалищем и изголовьем. Беседовал долго, любезно. Сетовал Иоанн на оскуденье новгородской земли, на печаль и тугу сограждан. Шайки ватажников, лиходеев, холопов смуту творят в новгородской земле и в самом Новеграде, лутчим людям грозят разорением, злобствуют на бояр, на боярских детей. Пусть уходят они по весне в Заволочье, на Каму, на Вятку и во славу святой Софии принимают смерть от стрелы басурманской, от отточенных копий иных агарян. Знает, дескать, он, Новосилец, посол владыки московского Киприана, как при пожаре летят головни через Волхов. Загорится Торговая сторона, быть беде на Софийской; на Славне огонь полыхает, ушаты с водою готовит Людин конец. До Москвы белокаменной верст поменьше от Новеграда, чем от Вологда али от Вятки. А в Москве-то, дескать, своих лиходеев вдоволь, ей, Москве-то, в соседях голодников не занимать?

Ай, не так-то прост новгородских владыка. Вроде бы препростое обличье имея, он лукавым умом обладал, был в ученье горазд. Из безвестных игуменов Спасо-Хутынского монастыря достиг высокого сана: других преизрядней оказался в мирских, каждодневных трудах.

Дал понять Новосилец, что в речах Иоанна немалая истина есть. Да прогрешений его перед князем московским той немалой истиной-правдой не искупить. Иоанн отпустил новгородцев на разбой, благословил всенародно охочую рать. Он ответствовать должен перед Москвою, а не хитрые сети плести за спиною московских князей.

Посол Новосилец в раздумье покручивал бровь, облокотившись правой рукой на колено. Давно понял он: надо звать немедля в Москву для святительских дел Иоанна! Ах, нелепый, горький удел разумного мужа: видеть, как в усобицах исстрадалась земля, и не знать, чем помочь. Но покуда ему, Новосильцу, достанет ума и сноровки, он препятствовать будет злодейству, он заслужит в потомках благодарную память. Русским быть заодно — благо в этом Руси и, стало быть, благо его, Новосильца!

9

На вольный простор, на стрежень быстрого Волхова вылетали лодьи заволоцкого каравана. Тесно им было в протоке, именуемой Жилотугом: здесь исстари тужили жилы новгородцы и иноземные гости, ведя бечевой корабли. Жилотуг оброс ветлами — желтая опаль плавала в тихой воде.

Шли новгородцы прямь солнца, было оно неярким, тихо-медвяным. И так же медвяно, как в сеновале, попахивало сенцом с прибрежных лугов. Нет, не сенцом, а землей новгородской, ни с чем не сравнимой, пахло в том Жилотуге — и веселило сердца. Расширялось устье протоки, ветер с Ильменя развернул паруса. По Волхову, встречь каравану, бежали лодьи, дощаники, карбуса. Корабельщики, встав на корме, кричали ватажникам, махали руками. Белые стены Юрьева монастыря, а далее — сосновая роща Перыня, а далее — слюдяная озерная гладь — все осталось теперь позади. Солнце било косыми лучами в туго звеневшие паруса. Чудилось буйным сынам новгородским: не соймы бегут по реке, а сам Господин Великий Новгород приближается к ним, растет на глазах, выходит навстречу охочей рати. Высокие стены и башни кремля — Глухая, Дворцовая, Спасская, Пречистинская надвратная башня — становились все выше и выше. Справа бежал Славенский конец: рыбачьи лачуги, огороды, Варяжская божница, амбары ганзейских купцов. Слева — Людин конец. А впереди на ряжах вздыбился великий мост через Волхов. И не было места на нем от народного множества. Прямь Пречистинской башни — съезд на мост. Там встречать лодейную стаю вышел весь священный собор. Облачившись в священные ризы, со всем своим клиросом стоял впереди Иоанн, новгородский владыка, а за ним — черноризцы, посадники, уличанские старосты, лепшие люди. Звонили в колокола. У западных врат Николо-Дворищенского собора бухал сам вечевик — главный колокол, ведомый в отдаленнейших странах.

Но иные лодьи отставали от стаи, брали правее, к торговым причалам: там, на дощатых мостках, толпилось немало простого люду. Матери стары утирали слезы, женки, встречая мужей, по обычаю их лобызали в уста, малые дети, отроки, отроковицы бросались в объятья усталых, но безмерно счастливых воев.

Лодья Ляпунова пристала к краю причала. И как ни бранился, ни лютовал водолей, Ивашка оставил его за старшого: в лодье короба для храненья кольчуг, ратная справа, полон заволоцкий — надобно все уберечь от татьбы.

Однако едва Ивашка с Репёхой и прочей ватагой исчезли в водовороте людском, Прокша тут же утек через мост. Он пробился к самому клиросу, застыл в ожиданье: от берега шли к Пречистинской башне воеводы охочей рати, бирючи, изветники и старшие. Шли они в дощатых бронях, в тяжелых кольчугах, шли, победно сверкая очами. Воевода Тимофей Юрьевич, надменный, грузный, как старый бугай, выступал всех поперед. За ним поспешал, спотыкаясь, Юрий Дмитриевич — как всегда, смиренный и постный обличьем.

* * *

А у самой реки из лодок ватажники выносили хворых собратьев. Выводили они на берег и закованных в узы двинских полонян. Печальные, с побледневшими лицами, с почерневшими телесами стояли пленники невеликой толпой. Устюжские женки, словно инокини, закутались в черные покрывала. Отроковицы меж ними застыли в горючих слезах.

Помрачнел Иоанн, владыка и пастырь лихих новгородцев. Препростое обличье его стало скорбно, а желтые глазки — угрюмы и злы. Как ни дивно было народу, самим воеводам, глазевшему с умиленьем на чин торжественной встречи Прокше, однако владыка нелюбезно благословил охочую рать. Надменный обличьем, прошел он мимо начальников рати на берег и там с любовью и тщаньем осенил крестом полонян.

— Где лодья злохулителя Ляпуна? — внезапно изрек, обратясь к воеводам, архиепископ.

Посадник Тимофей Юрьевич в рассужденье ума был мало доволен, иначе сказать, недогадлив. Он смотрел на другов своих, смятенный умом. Те молчали в ответ.

Тут-то выскочил Прокша, кинулся в ноги к святителю Иоанну, доложил все, что ведал, чему он послухом был.

А позднее во владычных покоях, призвав воевод и посадских, архиепископ, отец Иоанн, распалившись, кидал и кидал им худые слова:

— Почто навели вы праведный гнев и отмщенье на весь Новеград, на себя и на нас? Почто устюжан, изморенных гладом и стужей, в лодьях сюда привезли?.. Почто разорили городишко Орлец?.. О, безумия и скверного дерзновения вашего край!

Зашелся во гневе почтенный старец. И, видя такое, Юрий Дмитриевич, хитрый, как лис, перед синклитом ответствовал речь, не споткнувшись на слове ни разу:

— Согрешили, владыко, согрешили мы. Истинно это! Да по неведенью, по слепоумию нашему грех. Ныне смиренно припадаем к стопам твоим, отче, молим оставить нам согрешения наши, позволить вину искупить.

Отец Иоанн сразу сник, умиленный в душе покаянною речью преславного воеводы. Да повелел он, однако же, всем крест целовать и дать обет нерушимый: новый, еще лучший собор поставить во Устьюзеграде.

Порешили бояре: «Быть по сему!» — и были отпущены с миром.

Только Юрий Дмитриевич как бы подзадержался в покоях. Помятуя о некоем наказе, что дал он Ивашке, посадский обеспокоен был гневом владыки.

— Сей Ивашка Ляпун, — шептал, задыхаясь, посадский, — злохулитель — да что там! — потай. Он осквернил себя тайным грехом с лесной ведуньею, с Райдой. И вопил, обеспамятовав, нечто такое, что и вымолвить страшно: мол, права и вольности наши — все на крови!..

10

А наутрие в старом кружале, что приткнулось к церкви Федора Стратилата, гудели назойливо мухи. Было душной пахло недобре. Там, в кружале, на малой вечерне, ох, и лихо благовестили ушкуйники вместе с Ивашкой в малые чары, в полведришка пивишка звонили, пропивали под гусли заволоцкий полон: «По морю кораблик бежал-таки, бежал. По кораблю детинушка гулял-таки, гулял…»

Спал Ивашка на лавке, под хмельную, кудлатую голову сунув армяк. Голова к голове спал на той же лавке Репёха, верный его побрательник. Он похрапывал, улыбался во сне, бормотал.

С треском вышибив дверь, вломилась в корчму владычная стража: был для этих ловцов в той заводи тихой презнатный улов. Стол со снедью, с братинами, с глиняными горшками отлетел в дальний угол — по коморе рассыпались черепки.

Навалились владычники на Ляпуна, подхватили под белые руки — тот с похмелья очнуться не мог, а очнувшись, рванулся, раскидал поначалу челядь, да челядь сильнее: рубаха Ивашки в цветном узорочье с плеч сползла, окрасилась кровью. Сам Ивашка, словно блаженный, мотал головою, глухо мычал. Из корчмы потащили его на волю. Там держа обапол, с двух сторон, разгоняя народ непотребною бранью, повели Ляпунова к великому мосту.

Возле храма святой Параскевы ватажник люто рванулся — он увидел бояр, золотых поясов, стоявших кружком в отдаленье: Тимофей Юрьевич, среди прочих высокий, грузный, телом обильный, рядом с ним низкорослый и обличием постный Юрий Дмитриевич да Василий Синец, сторожевой голова.

Воеводы охочей рати мельком глянули на Ляпуна, отвернулись: занимала их больше беседа о пользе душевной, о тщетности славы земной.

А изветники и владычные вои заломили до хруста руки смутьяну, связали холщовым убрусом и, голову долу клоня, поволокли к великому мосту. Позади ключом кипела толпа.

Волхов, высветленный, словно топор-чекан, сиял за колоколом-вечевиком. Крестьянские дроги тарахтели по мосту навстречу Иоанновой страже. Сзади, как прежде, теснили ратных людей уличане.

— Псы! Отриньте! — хрипел, выпрямляясь, Ляпун. Он рвался, тянулся всем туловом и, глядя поверх железных шеломов, глядя туда, в многолюдье сограждан, кричал: — Людие! Слушайте, людие! Неправду чинят!..

Но владычные вои осадили смутьяна, волоком потащили мимо крестьянских коней. Жилы, как веревье, проступили на шее Ивашки, губы, разбитые в кровь, запеклись, в глазах метались черные стаи.

В той круговерти людской чьи-то жадные пальцы схватились за цепку, рванули Перунов оберег — Ляпунов задохнулся, обмяк. А когда пришел в себя от удушья, серебряный оберег был уже сорван.

Затуманенными болью и гневом очами смотрел Ивашка на Волхов: вдали мелькали вольные паруса, да были те паруса впрямь солнца черны. Он глубоко вдохнул ильменский ветер-свежак, и прознобила его предсмертная нелюдская тоска. А лодки скользили по светлой воде, оставляя искрившийся, долго не меркнувший след. Завлекали они в блаженные страны, где живут человеки в согласье, где не слышно меж ними кровавых раздоров и войн…

* * *

Вдоль настила, у самого среза, лежали тяжелые плахи — плотники перебирали настил да ушли, не окончив работы. Загустела, как туча, толпа на великом мосту, и сосновая плаха сорвалась, полетела в мутные воды. Люди ахнули: не ушкуйника ль сбросила стража? И тогда-то охочий копейщик, прорвавшийся к воям, подхватил тяжелую доску и ударил Ивашку по седатым кудрям. Повалился Ивашка вслед за плахой и, как олово, канул в стремнинах речных. Уличане смотрели в тревожные бездны: в том месте, куда без всплеска упало тело Ивашки, плясали отблески солнца, иначе сказать, блистаницы.

Они как будто вязались в огненные письмена.


Читать далее

ЛЯПУН И РАЙДА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть