МАЛЕНЬКИЙ ПЬЕР

Онлайн чтение книги Маленький Пьер Le Petit Pierre
МАЛЕНЬКИЙ ПЬЕР

Моему старому другу Лeопольду Кану

в память о его сыне, лейтенанте Жаке Кане, тяжело раненном в сражении при Шавонн-Супир 30 октября 1914 года и пропавшем без вести.

А. Ф.


I. Incipe, parve puer, risu cognoscere matrem


Матушка часто рассказывала мне о различных обстоятельствах, связанных с моим рождением, но они не казались мне такими значительными, какими казались ей, я не обратил на них должного внимания, и они изгладились из моей памяти.


Когда в семье родится чадо,

Бежать за повитухой надо

B всех соседок в дом скликать…


Однако, основываясь на слухах, я берусь утверждать, что в конце царствования Луи-Филиппа обычай, о котором говорится в стихах старого парижанина, был еще не совсем утрачен. Ибо в ожидании моего появления на свет в спальне г-жи Нозьер собралось множество почтенных дам. Дело происходило в апреле. Было свежо. Четыре или пять кумушек из нашего квартала, в том числе г-жа Комон — жена книгопродавца, вдова Шанделье и г-жа Данкен, подкладывали поленья в камин и пили подогретое вино, меж тем как матушка моя уже мучилась сильными болями.

— Кричите, госпожа Нозьер, кричите вволю, — говорила г-жа Комон. — Вам станет легче.

Госпожа Шанделье, не зная, куда девать свою двенадцатилетнюю дочь Эльвиру, привела ее с собой, но то и дело высылала из комнаты, опасаясь, как бы я вдруг не увидел свет в присутствии столь юной девицы, что было бы неприлично.

Все эти дамы были не из молчаливых и, как я потом узнал, трещали без умолку, словно в доброе старое время. Г-жа Комон, к великому неудовольствию моей матушки, без конца рассказывала страшные истории о «сглазе». Одна ее знакомая, находясь в интересном положении, встретила как-то безногого калеку, который просил милостыню, опираясь руками на утюги, — и родила ребенка без ног. Она сама, будучи беременна своей дочерью Ноэми, испугалась бросившегося ей под ноги зайца, и Ноэми родилась с острыми ушами, которые шевелились.

В полночь боли и схватки прекратились. Это внушало тем более серьезные опасения, что матушка уже однажды родила мертвого ребенка и едва не умерла сама. Все женщины наперебой давали советы. Г-жа Матиас, старуха служанка, не знала, кого и слушать. Отец мой, очень бледный, каждые пять минут входил в спальню и выходил, не сказав ни слова. Сам искусный врач, а в случае надобности и акушер, он не решался вмешиваться, когда дело шло о родах его жены, и заранее пригласил своего коллегу, старика Фурнье, ученика Кабаниса. Ночью схватки возобновились.

Я появился на свет в пять часов утра.

— Мальчик, — сказал старик Фурнье.

И все кумушки воскликнули хором, что они это предсказывали.

Госпожа Морен вымыла меня большой губкой в медной миске. Это приводит на ум старинные картины, изображающие рождество богородицы, но если говорить правду, то меня попросту выкупали в тазу для варки варенья. Г-жа Морен объявила, что у меня есть на левом бедре красное родимое пятнышко, которое, по ее словам, появилось вследствие того, что матушку, носившую меня, потянуло на вишни, когда она гуляла в саду тети Шоссон.

Старик Фурнье, глубоко презиравший народные предрассудки, возразил на это, что счастье еще, что г-жа Нозьер ограничилась во время беременности столь скромным желанием, ибо, если бы ей вздумалось пожелать перья, драгоценности, кашемировую шаль, коляску четверкой, особняк, замок или парк, то на всем моем тщедушном тельце не хватило бы кожи, чтобы запечатлеть все эти обширные вожделения.

— Говорите что хотите, доктор, — сказала г-жа Комон, — но в ночь под рождество сестре моей Мальвине, которая была тогда в интересном положении, не терпелось сесть за праздничный стол, и ее дочь…

— Родилась с колбасой на кончике носа, не так ли? — перебил ее доктор.

И он велел г-же Морен пеленать меня не слишком туго.

Между тем я так кричал, что все испугались, как бы я не задохнулся.

Я был красен, как помидор, и, по общему признанию, представлял собой довольно гадкого маленького зверька. Матушка попросила, чтобы ей показали меня, немного приподнялась, протянула руки, улыбнулась мне и снова в изнеможении уронила голову на подушку. Так я получил, в знак приветствия, улыбку ее нежных и чистых уст, ту улыбку, без которой, по выражению поэта, человек недостоин ни трапезы богов, ни ложа богинь.

Наиболее интересным обстоятельством, связанным с моим рождением, на мой взгляд, было то, что Пук, впоследствии названный Кэром, родился в соседней комнате на старом ковре одновременно со мною. Финетта, его мать, хотя и низкого происхождения, была очень смышленой. Г-н Адельстан Брику — старый друг моего отца, человек либеральных взглядов, требовавший избирательной реформы, — превозносил, основываясь на примере Финетты, ум простого народа. Пук не был похож на свою темную курчавую мать. У него была рыжая шерсть, короткая и жесткая, но он унаследовал от Финетты вульгарные манеры и тонкий ум. Мы выросли вместе, и отец мой вынужден был признать, что сообразительность у щенка развивалась быстрее, чем у его сына, и что по прошествии пяти-шести лет Пук лучше знал жизнь и природу, чем маленький Пьер Нозьер. Установление этого факта было ему неприятно, потому что он был отцом и еще потому, что согласно своей теории он весьма неохотно признавал за животными долю той мудрости, которую считал достоянием человека.

Наполеон на острове св. Елены очень удивился, узнав, что О'Меара, который был врачом, не был атеистом. Если бы ему случилось встретиться с моим отцом, он увидел бы врача-спиритуалиста, который в качестве такового верил в бога, существующего отдельно от мира, и в душу, существующую отдельно от тела.

— Душа, — говаривал он, — это сущность. Тело — видимость. Значение этих слов лежит в них самих: видимость — есть то, что можно видеть, а говоря — сущность, мы подразумеваем нечто сокровенное.

К сожалению, я никогда не мог заинтересоваться метафизикой. Мой ум сформировался по образцу ума моего отца, подобно той чаше, которую скульптор изваял по форме груди своей возлюбленной: самые пленительные ее округлости воспроизводились углублением. Отец мой имел о душе человека и о его судьбе весьма возвышенное представление. Он верил, что она предназначена для небес, и эта вера делала его оптимистом. Но в повседневной жизни он бывал серьезен, а порой и мрачен. Подобно Ламартину, он редко смеялся, был совершенно лишен чувства юмора, терпеть не мог карикатуру и не любил ни Рабле, ни Лафонтена. Окутанный дымкой какой-то поэтической меланхолии, он был истинным сыном века и по своему умонастроению и по привычкам. Его прическа, его платье были в полном соответствии с духом той романтической эпохи. Мужчины его поколения причесывались так, словно их растрепал порыв ветра. Разумеется, этот поэтический беспорядок придавала их шевелюре искусно применяемая головная щетка, но у них всегда был такой вид, словно они вышли из схватки с бурями и аквилонами. И как ни скромен был мой отец, он отдал свою дань аквилонам и меланхолии.

Он был оптимистом, но меланхоликом. Взяв его за образец, я стал пессимистом, но жизнерадостным. Во всем решительно я инстинктивно противился ему. Он, вместе с романтиками, любил все неясное и неопределенное. Мне стали нравиться блистательный разум и великолепная стройность классического искусства. С течением времени эти противоречия, все обостряясь, сделали наши беседы несколько затруднительными, но взаимная наша привязанность не ослабела. Таким образом, я обязан моему превосходному отцу кое-какими достоинствами и многими недостатками.

Матушка, у которой было мало молока, пожелала, однако, во что бы то ни стало, кормить меня сама. Старый Фурнье, последователь Жан-Жака, разрешил ей это, и, очень довольная, она начала давать мне грудь. Это пошло на пользу моему здоровью, и если душевные качества впитываются с молоком матери, — а многие утверждают, что это так, — то мне было с чем поздравить себя.

Матушка обладала чарующим умом, прекрасной, благородной душой и трудным характером. Слишком чувствительная, слишком любящая, слишком впечатлительная, чтобы найти мир в самой себе, она, по ее словам, обретала радостное спокойствие в религии. Не особенно усердная ко внешней стороне обрядов, она была глубоко благочестива. Из любви к истине я должен сказать, что она не верила в ад. Но это неверие не было у нее ни упорным, ни злостным, — иначе аббат Муанье, ее духовник, не допускал бы ее к святому причастию. От природы она была весела, но безрадостное детство, а потом домашние заботы и тревоги материнской любви, превратившейся в страсть, сделали ее печальной и подорвали крепкое прежде здоровье. Она омрачила мое детство припадками меланхолии и внезапными слезами. Ее страстная привязанность ко мне доходила до того, что она буквально теряла рассудок, такой ясный и твердый во всем остальном. Она, кажется, была бы довольна, если бы я перестал расти, лишь бы только иметь возможность вечно держать меня около своей юбки. И, желая видеть меня гением, она в то же время радовалась, что я еще глуп и нуждаюсь в ее уме. Все, что обещало мне хоть немного независимости и свободы, внушало ей тревогу. Ей мерещились ужасные опасности, которым я подвергался вдали от нее, и если случалось, что моя прогулка хоть немного затягивалась, она встречала меня в страшном возбуждении, с безумными глазами. Она непомерно преувеличивала мои достоинства и бурно восторгалась мною по самому ничтожному поводу, что очень тяготило меня, так как всякие незаслуженные похвалы были для меня настоящей пыткой. Но хуже всего было то, что бедная моя матушка в такой же степени преувеличивала мои вины и мои проступки. Она никогда не наказывала меня за них, но упрекала таким горестным тоном, что раздирала мне сердце. Сколько раз из-за горьких сетований матушки я готов был счесть себя величайшим преступником, и она непременно сделала бы меня болезненно мнительным, если бы с ранних лет я не запасся для себя некоей моральной индульгенцией. И я не только не раскаиваюсь, но до сих пор не перестаю хвалить себя за это, ибо только тот снисходителен к своему ближнему, кто снисходителен к самому себе.

Меня окрестили в церкви Сен-Жермен-де-Пре, а моей крестной матерью была фея. Люди называли ее Марсель, она была прекрасна как день и в свое время вышла замуж за урода по имени Дюпон, в которого безумно влюбилась, так как феи всегда влюбляются в уродов. Она заколдовала мою колыбель и сейчас же уехала в какие-то заморские края. Я увидел ее, когда начиналась моя юность, и она промелькнула как тоскующая тень Дидоны в миртовой роще, как лунный луч, блеснувший на лесной прогалине. Эта встреча была короче вспышки молнии, но память до сих пор хранит ее аромат, ее краски. Мой крестный, Пьер Данкен, оставил во мне не столь изысканные воспоминания. Вот он стоит передо мной, тучный, низенький, с курчавыми седыми волосами, с круглыми отвислыми щеками, с добрым и проницательным взглядом из-под золотых очков. На животе, толстом, как у Гримо де ла Реньера, — красивый атласный жилет с разводами, вышитый руками г-жи Данкен. Длинный черный шелковый галстук семь раз обернут вокруг шеи, а высокий воротник рубашки веером окружает цветущее лицо. В 1815 году он видел в Лионе Бонапарта. Принадлежал к либеральной партии и занимался геологией.

На одной из улиц, выходящих на набережную Сены, где родился ребенок, который до сих пор еще, после стольких лет, не знает, хорошо или плохо он сделал, что явился на свет, — среди множества человеческих существ, живущих своей безвестной жизнью, некий человек с крупным черепом, жестким и голым, как глыба бретонского гранита, человек, чьи глаза, глубоко сидящие в продолговатых орбитах, некогда метали пламя, а ныне едва хранят слабую искру света, некий старик, угрюмый, немощный и надменный, — Шатобриан, прославивший свое столетие, — угасал в тоске и унынии.

Иногда, по тем же набережным, прогуливался, спустившись с холмов Пасси, старичок с облысевшим лбом, с длинными седыми волосами, с угреватым лицом, с улыбкой на губах, с розой в петлице, — старичок столь же плебейского вида, сколь тот, другой, казался аристократом. И прохожие останавливались, чтобы взглянуть на знаменитого сочинителя песен.

Шатобриан — католик и монархист, Беранже — приверженец Наполеона, республиканец и вольнодумец, — вот те две звезды, под которыми я родился.


II. Первобытные времена


Самое старинное мое воспоминание — цилиндр с длинным ворсом, с широкими полями, с зеленой шелковой подкладкой и бурой кожаной подшивкой, в верхней своей части вырезанной язычками, подобно зубцам короны, с той разницей, что зубцы эти не совсем сходились и между ними сквозь круглое отверстие виднелся красный фуляровый платок, засунутый между кожаной подшивкой и дном шляпы, украшенным монограммой фирмы. Старый, совершенно седой господин входил в гостиную с этим цилиндром в руке и, вынув из него фуляровый носовой платок, запачканный нюхательным табаком, разворачивал его, обнаруживая Наполеона в сером сюртуке, стоящего на Вандомской колонне. Затем старый господин извлекал из глубины цилиндра маленький сухой пряник и медленно поднимал его над головой — маленький, круглый и плоский пряник, блестящий и полосатый с одной стороны. Я протягивал руки, чтобы схватить его, но старый господин не отдавал мне пряника, пока не успевал вдоволь насладиться моими напрасными усилиями и стонами — следствием обманутых надежд. Словом, он забавлялся мною, точно собачонкой. И, кажется, как только я заметил это, я взбунтовался, уязвленный в своем достоинстве царя природы, господствующего над всеми животными.

Пряники эти, когда вы откусывали от них кусочек, вначале наполняли вам рот как будто песком, но вскоре этот песок превращался в сладкое тесто, довольно вкусное, несмотря на терпкий привкус табака, который неожиданно напоминал о себе. Я их любил или думал, что люблю, пока не обнаружил, что они продаются в старой булочной на улице Сены, где их хранят в мутной зеленоватой банке. Тогда меня охватило отвращение, я плохо скрыл его от старого господина, и тот был огорчен.

Впоследствии я узнал, что фамилия старого господина была Мориссон и что в 1815 году он служил военным врачом в английской армии.

После битвы при Ватерлоо, обедая как-то за офицерским столом, где все оплакивали погибших героев, г-н Мориссон сказал:

— Вы забыли одного покойника, господа, того, чья смерть является для нас самой прискорбной и кого мы должны оплакивать самыми горькими слезами.

Все стали спрашивать, кто же этот покойник, и он ответил:

— Продвижение по службе, господа. Наша победа, поставившая предел карьере Бонапарта, положила конец войнам, а на войне мы быстро добивались чинов. При Ватерлоо было убито и Продвижение. Давайте же помянем его, господа.

Господин Мориссон вышел в отставку и поселился в Париже, где женился и стал практикующим врачом. В 1848 году он умер здесь от холеры вместе с женой.

Мне помнится также, что приблизительно в это же время, когда я еще ковылял, уцепившись за передник г-жи Матиас, мне довелось однажды увидеть в гостиной человека с большими бакенбардами (то был г-н Деба, прозванный Симоном из Нантуи), который, вооружившись кисточкой, заклеивал зеленые с разводами обои. Разорванные и вздыбившиеся, они образовывали дыру пальца в два, и в эту дыру виднелась дерюга, вся рваная, а за ней — какие-то темные глубины. Все эти детали предстали передо мной с удивительной рельефностью, и память моя все еще хранит их, хотя многие другие картины, прошедшие передо мною в те первобытные времена, совершенно исчезли. Разумеется, тогда я не стал задумываться над ними, так как был еще слишком мал, чтобы мыслить, но несколько позже, лет около четырех, когда ум мой достаточно окреп, чтобы заблуждаться, и когда благодаря полученному воспитанию я уже умел превратно толковать явления, мне пришло в голову, что за этой дерюгой, прикрытой зелеными обоями, витают во мраке какие-то неведомые создания, отличающиеся от людей, птиц, рыб и насекомых, — создания таинственные, неуловимые, полные недобрых замыслов. И я не без любопытства и не без страха подходил всегда к тому месту в гостиной, где г-н Деба заклеил щель, которая, однако, оставалась заметной: края зеленых обоев соединились не совсем плотно, и в промежутке виднелся кусок подклеенной снизу газеты — вещь некрасивая, но драгоценная, ибо она преграждала доступ к нам в комнату духам тьмы, существам двух измерений, загадочным и враждебным.

В один день среди других дней (как выражаются сказочники Востока, которые, подобно мне, плохо знают хронологию), итак, в один день среди других дней, на четвертом году моей жизни, я заметил, что зеленые обои около фортепьяно разорвались и через звездообразное отверстие видны нитки грубого холста, скрестившиеся над черной дырой еще более страшной, чем щель, некогда заделанная г-ном Деба. С нечестивым любопытством, достойным потомка дерзкого племени Иапета, я приблизил к этому отверстию глаз и увидел кишащий мрак, от которого волосы встали у меня дыбом. Затем я приложил к нему ухо, услышал зловещий шум, и какое-то леденящее дуновение коснулось моей щеки. Все это подтвердило мою уверенность в том, что за обоями существует другой мир.

Я жил в это время двойной жизнью. Естественная и обыденная, порой скучная днем, она становилась ночью сверхъестественной и страшной. Вокруг моей кроватки, постеленной красивыми руками моей матушки, двигались странной и пугающей походкой, в которой, однако, был и свой ритм и своя гармония, маленькие уродливые фигурки, горбатые, скрюченные, одетые по очень странной моде, — словом, такие, какими я снова увидел их много лет спустя на гравюрах Калло. Разумеется, я не придумал их сам. Соседство г-жи Летор, торговавшей эстампами и выставлявшей свои гравюры на том пустыре, где ныне возвышается здание Школы изящных искусств, отлично объясняет их появление. Но мое воображение добавляло к ним кое-что и от себя. Оно вооружало моих ночных преследователей вертелами, клистирными трубками, метлами и другими домашними орудиями. От этого они шествовали не менее важно — в круглых очках, с бородавками на носу, точно торопясь куда-то и как будто даже не замечая меня.

Как-то вечером, когда лампа еще горела, к моей кроватке подошел отец и посмотрел на меня, улыбаясь чудесной улыбкой грустных людей — людей, улыбающихся редко. Я уже засыпал. Он начал щекотать мне ладошку и быстро говорить какой-то шуточный стишок, из которого я разобрал только несколько слов: «Продаю тебе коровку». Не видя никакой коровы, я, естественно, спросил у него:

— Папа, где же коровка, которую ты мне продал?

Я заснул и во сне снова увидел отца. На этот раз у него на ладони стояла маленькая рыжая с белыми пятнами корова, совсем живая, такая живая, что я ощутил теплоту ее дыхания и запах стойла. И потом, много ночей подряд, мне все снилась коровка, рыжая с белыми пятнами.


III. Альфонсина


Альфонсина Дюзюэль была худенькая болезненная девочка, на семь лет старше меня. У нее были сальные волосы и лицо в веснушках. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что именно эти ее недостатки оказались в дальнейшем самыми непростительными в глазах окружающих. Я знавал за ней и другие, менее крупные, как, например, лицемерие и злость, которые проявлялись у нее с такой естественностью, что в них была своя прелесть.

Однажды, когда моя дорогая матушка гуляла со мной по набережной, мы встретили г-жу Дюзюэль с дочерью, и дамы остановились, чтобы немного поболтать.

— Ах, какой он душка! Какой хорошенький мальчик! — вскричала юная Альфонсина, целуя меня.

Еще не обладая умом собаки или кошки, я был, подобно им, ручным зверьком и, подобно им, любил лесть, которую хищные звери презирают. В порыве нежности, растрогавшей обеих матерей, юная Альфонсина схватила меня на руки, прижала к груди и осыпала градом поцелуев, громко восторгаясь моей миловидностью. И в то же самое время она булавкой колола мне икры.

Я, разумеется, начал отбиваться, колотить Альфонсину кулаками, ногами, вопить и реветь.

При этом зрелище во взгляде г-жи Дюзюэль и в ее молчании выразились изумление и гнев. Матушка горестно смотрела на меня, спрашивая себя, как могла она произвести на свет этого маленького изверга, и то обвиняла в этом незаслуженном несчастии небо, то упрекала себя самое, решив, что, очевидно, заслужила его своими прегрешениями. Словом, она стояла смущенная, теряясь перед тайной моей испорченности. Но как мог я разъяснить ей эту тайну, если еще не умел говорить? Те немногие слова, которые мне удалось пролепетать, ни капельки не помогли при данных обстоятельствах. Когда меня опустили на землю, я стоял, задыхаясь, обливаясь слезами, а юная Альфонсина, нагнувшись ко мне, вытирала мне щеки, жалела, оправдывала меня:

— Ведь он еще такой маленький! Не браните его; госпожа Нозьер. Я так его люблю!

И это было не один раз. Нет, раз двадцать Альфонсина бурно целовала меня и при этом всаживала булавку мне в икры.

Впоследствии, научившись говорить, я раскрыл ее коварство матушке и г-же Матиас, которая присматривала за мной. Но мне не поверили. И упрекнули в том, что я клевещу на невинную, чтобы прикрыть этим собственные проступки.

Я давно уже простил юной Альфонсине ее коварную жестокость и даже ее сальные волосы. Скажу больше — я признателен ей за то, что, когда мне было около двух лет, она сильно подвинула меня в познании человеческой природы.


IV. Маленький Пьер попадает в газеты


Пока я не выучился читать, газета имела для меня какую-то таинственную привлекательность. Когда отец разворачивал огромные, покрытые маленькими черными значками листы, когда он читал отдельные места вслух и из этих значков возникали мысли, мне казалось, что у меня на глазах совершается чудо. С этого тоненького листка, покрытого такими узенькими, не имевшими в моих глазах никакого смысла строчками, слетали преступления, катастрофы, празднества, приключения: Наполеон Бонапарт убегал из крепости Гам, Мальчик-с-пальчик наряжался генералом, масляничный бык Дагобер разгуливал по Парижу, герцогиню де Прален убивали. Все это было на листе бумаги и тысяча других вещей, менее важных, более привычных, но возбуждавших мое любопытство: все эти «некие» господа, которые получали или наносили удары шпагой, попадали под колеса экипажей, падали с крыш или относили полицейскому комиссару найденный ими кошелек с деньгами. Откуда бралось столько «некиих» господ, если я не видел ни одного из них? И я тщетно пытался представить себе этих «некиих» господ. Я расспрашивал о них, но мне отвечали весьма невразумительно.

В те далекие времена г-жа Матиас приходила к нам в дом помогать Мелани, с которой, впрочем, она совсем не ладила. Г-жа Матиас, женщина неуживчивая, резкая и вспыльчивая, уделяла много внимания моей особе. Она придумала множество поучительных и назидательных уловок, имеющих целью меня исправить. Например, она притворялась, будто в газете, в отделе хроники, среди заметок о пожаре, «приписываемом злому умыслу», или о несчастном случае, происшедшем «с некиим поденщиком Дюшеном», она находила отчеты о том, как я вел себя накануне. Она читала. «Юный Пьер Нозьер плохо вел себя вчера в Тюильрийском саду. Он не слушался и капризничал, но дал слово исправиться от этих серьезных недостатков».

В двухлетнем возрасте у меня уже хватало здравого смысла, чтобы не так-то легко поверить, будто обо мне пишут в газетах, как о г-не Гизо или о «некоем» поденщике Дюшене. Я замечал, что г-жа Матиас, которая разбирала, слегка запинаясь, но без особых обмолвок, другие сообщения, начинала как-то странно путаться, когда доходила до мест, касавшихся меня, из чего я заключал, что они вовсе не были напечатаны в газете, а она просто придумывала их, и притом не слишком искусно. Словом, я отнюдь не заблуждался на сей счет. Но мне так не хотелось отказаться от славы человека, о котором пишут в газетах, что я предпочитал сомневаться в истинности этого факта, нежели удостовериться в том, что он ложен.


V. Следствия ложною суждения


Вот что еще я нахожу во мраке первобытных времен. Это пустяк, но все истоки имеют для нас особый интерес, интерес тайны, и, не имея возможности познать начала человеческой мысли, мы рады, когда можем проследить пробуждение разума хотя бы у ребенка. А если этот ребенок не является каким-нибудь исключительным или необыкновенным, то он представляет собой еще более драгоценный объект для наблюдений, ибо в нем одном отражены свойства множества детей. Поэтому, а также потому, что это доставит мне большое удовольствие, я и расскажу сейчас мое маленькое приключение.

В один прекрасный день… я не могу выразиться точнее, ибо место этого дня в ряду времен давно потеряно и его уже не восстановишь, — итак, в один прекрасный день, вернувшись с прогулки с Меланж, моей старой няней, я, как обычно, вошел в комнату матушки и почувствовал какой-то незнакомый запах, который, как я узнал впоследствии, был запахом угара, — не едкий и удушливый, а скорее тонкий, коварный, приторный. Меня-то он ничуть не встревожил, потому что по части обоняния я больше походил тогда на щенка Кэра, чем на Робера де Монтескью, певца ароматов. И вот в то самое время, когда этот неизвестный, или, вернее сказать, неузнанный мною, запах щекотал мои неискушенные ноздри, дорогая моя матушка, предварительно спросив у меня, хорошо ли я себя вел на прогулке, вложила мне в руку какой-то стебель изумрудного цвета длиною с десертный нож, но значительно толще, весь сверкающий от сахара и исполненный прелести неведомого, ибо. я никогда еще не видел такого лакомства.

— Попробуй, — сказала матушка, — это очень вкусно.

Действительно, это было очень вкусно. Когда я откусил от стебелька кусочек, он весь рассыпался на засахаренные, очень приятные на вкус волокна, которые понравились мне больше, чем все лакомства, какие я ел до сих пор.

И это сладкое растение навело меня на мысль о плодах той страны, где молочные реки текли меж кисельных берегов. Хотя, говоря откровенно, я так же мало верил в эти блаженные края, как Вергилий верил в Елисейские поля, которыми восторгались греки,


Quamvis elysios miretur Gracia campos.


Однако, как и Вергилий, я любил волшебный вымысел и восхищался, не ведая, каким способом кондитеры приготовляют ствол дягиля, чтобы сделать его приятным для нёба. Ибо эта чудесная изумрудная палочка была всего лишь кусочком дягиля, преподнесенного матушке г-жой Комон, которой прислали его из Ниора целый ящик.

Через несколько дней после этого события, точно так же возвратившись с прогулки с моей няней Мелани, я почувствовал в комнате матушки своеобразный запах угара, сладковатый и коварный, — тот самый запах, который я принял в прошлый раз за запах дягиля.

Я поцеловал мою дорогую матушку, соблюдая неизменный ритуал. Она спросила, весело ли мне гулялось, и я ответил утвердительно. Спросила, не очень ли я замучил Мелани, и я ответил отрицательно. Затем, выполнив свои сыновние обязанности, я стал ждать, чтобы матушка дала мне кусок дягиля. Так как она снова взялась за вышивание и, по-видимому, не собиралась доставить мне ту радость, которой я от нее ждал, мне пришлось самому попросить у нее кусочек дягиля, что я сделал довольно неохотно, — столь велика была тонкость моих чувств. Матушка подняла глаза от своего рукоделия, посмотрела на меня с легким удивлением и сказала, что у нее нет дягиля.

Не смея заподозрить ее во лжи, даже и в самой невинной, я решил, что она шутит и нарочно не исполняет моего желания, — либо желая разжечь его, либо уступая дурной привычке, свойственной даже и серьезным людям, — привычке забавляться нетерпением детей и собак.

Я стал просить ее поскорее дать мне мой дягиль. Она повторила, что у нее нет дягиля, и явно говорила искренне. Однако, убежденный в обратном свидетельством моих чувств и доводами рассудка, я уверенно возразил, что в комнате есть дягиль, раз я ощущаю его запах.

Увы! История науки изобилует примерами подобных заблуждений, и величайшие гении человечества нередко ошибались так же, как ошибся маленький Пьер Нозьер. Маленький Пьер приписал одному телу некое свойство, принадлежащее другому телу. В физике и в химии существуют законы, которые обоснованы так же плохо, но пользуются и будут пользоваться всеобщим признанием вплоть до того дня, когда, хотя и с опозданием, их наконец отменят.

Эти соображения не пришли в голову моей дорогой матушке, и, пожав плечами, она назвала меня дурачком. Я обиделся и заявил, что я не дурачок, что в доме есть дягиль, раз я чувствую его запах, и что нехорошо маме лгать своему мальчику. Услыхав этот упрек, матушка взглянула на меня с глубоким удивлением и с глубокой грустью. Этот взгляд внезапно убедил меня в том, что моя дорогая мама не обманывает меня и что, вопреки всякой очевидности, в доме действительно нет дягиля.

Таким образом, на этот раз мое сердце просветило мой разум. Мне хотелось бы сделать отсюда вывод, что нужно всегда руководиться велениями сердца. Такова была бы мораль этого рассказа, и нежные души насладились бы ею. Однако надо говорить правду — даже и рискуя не угодить. Сердце так же ошибается, как и разум. Его заблуждения не менее пагубны, и избавляться от них еще труднее, потому что им сопутствует радость.


VI. Гений обречен на несправедливость


Гений обречен на несправедливость и на презрение — я рано убедился в этом на собственном опыте. В четырехлетнем возрасте я очень любил рисовать. Но я изображал далеко не все предметы, попадавшие в поле моего зрения, — я рисовал только солдат. Признаться, я рисовал их не с натуры: натура сложна, и подражать ей не так-то легко. Не рисовал я их и с лубочных картинок, которые покупал по одному су за штуку. Там тоже было слишком много линий, и я мог бы запутаться в них. Я брал за образец упрощенное воспоминание об этих картинках. Мои солдаты состояли из кружка — вместо головы, палочки — вместо туловища, и, кроме того, я отпускал по палочке на каждую руку и каждую ногу. Ломаная линия, похожая на зигзаг молнии, изображала ружье с штыком, и это было очень выразительно. Кивер я не надевал им на голову, а рисовал его над головой, чтобы щегольнуть своим искусством и одновременно показать и форму головы и форму головного убора. Я сделал множество набросков в таком же стиле, свойственном всем детским рисункам. Если хотите, это были просто скелеты, и даже как скелеты они были очень элементарны. Как бы там ни было, а мои солдатики казались мне выполненными весьма недурно. Я рисовал их карандашом и все время слюнявил графит, чтобы рисунок получился более четким. Конечно, я предпочел бы рисовать их пером, но во избежание пятен чернила были мне запрещены. Тем не менее я был доволен своей работой и считал, что у меня есть талант. Однако вскоре мне предстояло превзойти самого себя.

Как-то вечером (то был памятный вечер) я рисовал за обеденным столом, с которого Мелани только что убрала посуду. Дело было зимой, лампа с китайским зеленым абажуром ярко освещала бумагу. Я уже начертил пять или шесть солдатиков в своей обычной манере, которую я отлично усвоил. И вдруг, в каком-то гениальном прозрении, я придумал изобразить руки и ноги не одной палочкой, как до сих пор, а с помощью двух параллельных линий. Таким образом, между ними появилось пространство, создававшее иллюзию реальности. Это была сама жизнь. Я застыл в немом восторге. Дедал, впервые изваявший статуи в движении, не мог быть более счастлив созданием своих рук. Мне бы следовало спросить себя, я ли первый изобрел этот прекрасный прием и не приходилось ли мне уже видеть что-нибудь похожее. Но я не стал спрашивать себя об этом. Я ни о чем себя не спрашивал. Оцепенев, вытаращив глаза, высунув язык, я созерцал свое творение. Однако через некоторое время, повинуясь потребности выставлять свои произведения перед восторженным взором зрителей, — потребности, заложенной в художнике самой природой, — я подошел к матушке, читавшей книгу, и, протянув ей свой исчирканный листок, закричал:

— Посмотри!

Видя, что она не обращает на меня никакого внимания, я положил своего солдата прямо на книгу, которую она читала.

Она была воплощенное терпение.

— Это очень хорошо, — сказала она ласково, но по ее тону я понял, что она недостаточно оценила переворот, только что произведенный мною в искусстве рисованья.

Я повторил несколько раз:

— Мама, посмотри!

— Ну да, я вижу. Оставь меня в покое.

— Нет, мама, ты не видишь!

И я хотел вырвать у нее книгу, отвлекавшую ее от моего шедевра.

Но она запретила мне трогать книгу грязными руками.

В отчаянии я крикнул ей:

— Но ты же не видишь!

Она не соизволила что-нибудь увидеть и велела мне замолчать.

Оскорбленный ее слепотой, ее несправедливостью, я топнул ногой, разрыдался и разорвал свое творенье.

— Какой нервный ребенок! — вздохнула матушка.

И повела меня спать.

Мною овладело безнадежное отчаянье. Подумайте только: продвинуть изобразительные искусства на огромный шаг вперед, открыть изумительный способ отображения жизни, и за все это, вместо вознаграждения, вместо славы, получить приказание ложиться спать!

Вскоре после этого несчастья со мной произошло другое, причинившее мне не меньше страданий. И вот при каких обстоятельствах. Матушка довольно быстро научила меня сносно выводить буквы. Немного выучившись писать, я решил, что теперь ничто не мешает мне сочинить книгу. Под наблюдением моей дорогой мамы я взялся за небольшой морально-богословский трактат. Я начал его такими словами: «Что такое бог…» И сейчас же понес показывать листок матушке, чтобы спросить, правильно ли я написал. Матушка ответила, что все правильно, но что в конце фразы следует поставить вопросительный знак. Я спросил, что это такое — вопросительный знак.

— Это, — сказала матушка, — такой знак, который обозначает, что мы задаем вопрос, что мы спрашиваем о чем-либо. Он ставится после всякого вопросительного предложения. И раз ты спрашиваешь «Что такое бог?» значит ты должен поставить вопросительный знак.

Ответ мой был великолепен:

— Я не спрашиваю. Я это знаю.

— Да нет же! Ты спрашиваешь, мой мальчик.

Я двадцать раз повторил, что не спрашиваю об этом, потому что знаю, и наотрез отказался поставить вопросительный знак, казавшийся мне знаком невежества.

Матушка горячо упрекнула меня за упрямство и сказала, что я просто маленький дурачок-

Авторское самолюбие мое было задето, и я ответил какой-то дерзостью, за которую и был наказан.

С тех пор я сильно переменился. Я больше не отказываюсь ставить вопросительные знаки во всех местах, где полагается их ставить. Я даже был бы не прочь ставить такие знаки — и притом очень большие — в конце всего, что я пишу, что говорю и что думаю. Бедная моя матушка, будь она еще жива, пожалуй, сказала бы, что теперь я их ставлю слишком много.


VII. Наварин


Я с незапамятных времен знал г-жу Ларок, которая жила с дочерью в нашем доме и занимала маленькую квартирку в глубине двора. Это была старушка родом из Нормандии, вдова капитана императорской гвардии. Она уже давно лишилась зубов, и ее мягкие губы уходили под десны, но щеки у нее были круглые в румяные, как яблоки ее родины. Не имея ни малейшего представления о бренности природы и о недолговечности всего земного, я считал ее современницей первых дней мироздания и обладательницей нетленной старости. Из матушкиной комнаты видно было увитое настурциями окно, на котором попугай г-жи Ларок распевал игривые и патриотические куплеты. В 1827 году его привезли из Ост-Индии и назвали Наварином в честь морской победы, одержанной над турками соединенными усилиями французского и английского флота, — победы, весть о которой пришла в Париж в тот самый день, когда туда попал попугай. Предполагалось, что, когда Наварин прибыл в Европу, он был уже не первой молодости. Тщательно заботясь о нем, г-жа Ларок каждое утро выносила его на окно, чтобы старик мог насладиться оживлением, царившим на нашем дворе. Трудно понять, что за удовольствие мог получить этот американец, глядя, как Огюст моет экипаж г-на Беллаге или как дядюшка Александр выдергивает траву, растущую между камнями мостовой, но он отнюдь не казался опечаленным своим длительным изгнанием. Не знаю, точно ли я угадал его мысли, но он как будто радовался своей силе, и действительно это была необыкновенно мощная птица. Стоило Наварину схватить серыми лапками какую-нибудь деревяшку, как он немедленно расщеплял ее своим крепким клювом.

Я всегда любил животных. Но в ту пору они внушали мне почтение и какой-то благоговейный страх. Я угадывал в них более здравый ум, чем мой, и более глубокое чувство природы. Пудель Зербино, казалось мне, знал множество вещей, для меня недоступных, а нашему ангорскому коту — красавцу Султану Махмуду, понимавшему язык птиц, — я приписывал какие-то таинственные свойства и дар предвидеть будущее. Однажды матушка повела меня в музей Лувра и показала в египетских залах мумии домашних животных, спеленатые в полосы материи и пропитанные ароматическими веществами.

— Египтяне, — сказала она мне, — обожествляли животных, а когда они умирали, тщательно бальзамировали их.

Не знаю, что думали древние египтяне об ибисах и о кошках, не знаю, были ли животные первыми богами человека, как это принято утверждать сейчас, но сам я был очень близок к тому, чтобы приписать Султану Махмуду и пуделю Зербино сверхъестественное могущество. И особенно чудесными в моих глазах их делало то, что они являлись мне во сне и беседовали со мной. Однажды мне приснился Зербино: он рыл лапами землю и выкопал луковицу гиацинта.

— Вот так же и маленькие дети, — сказал он мне. — До своего рождения они находятся в земле, а потом распускаются как цветы.

Итак, несомненно, что я любил животных; я восхищался их мудростью и с некоторой тревогой вопрошал их о разных вещах в течение дня, а ночью они приходили и обучали меня натурфилософии. Птицы не являлись исключением и тоже пользовались моей любовью и глубоким уважением. Я почитал бы Наварина, как отца, я осыпал бы этого старого кацика знаками внимания и преклонения, я стал бы его покорным учеником, если бы… если бы он позволил. Но он не позволял мне даже смотреть на себя. При моем приближении он начинал раздраженно раскачиваться на своем насесте, взъерошивал перья на шее, смотрел на меня горящими глазами, угрожающе раскрывал клюв и высовывал черный язык, толщиной со стручок. Мне очень хотелось узнать причину этой враждебности. Г-жа Ларок считала, что она возникла в те далекие времена, когда я, еще несмышленый младенец, не умевший ходить, заставлял подносить меня к попугаю, протягивал пальчики к его голове, стремясь потрогать его сверкавшие, как рубины, глаза, и пронзительно кричал оттого, что не мог схватить их. Она любила Наварина и старалась найти для него оправдание. Но можно ли было поверить в такое глубокое, такое упорное злопамятство?

Так или иначе, каковы бы ни были причины враждебности Наварина, она казалась мне несправедливой и жестокой. Стремясь завоевать расположение этого страшного и могущественного существа, я подумал, что, пожалуй, его могли бы умилостивить подарки и что сахар явился бы для него приятным подношением. Невзирая на запрещение матушки, я открыл буфет в столовой и выбрал самый большой, самый красивый кусок сахара из тех, что лежали в сахарнице. Ибо надо сказать, что в те времена сахар еще не пилили механическим способом; хозяйки покупали целые головы сахара, и у нас старая Мелани, вооружившись молотком и старым зазубренным ножом без черенка, разбивала эту голову на куски неравной величины, причем, подобно геологам, отделяющим от скалы образец горной породы, она разбрызгивала вокруг себя бесчисленные осколки. Следует также добавить, что сахар тогда стоил очень дорого. Полный благих намерений, с подарком, спрятанным в кармане передничка, я отправился к г-же Ларок и застал Наварина на его обычном месте у окна. Он лениво лущил клювом зернышки конопляного семени.

Сочтя момент благоприятным, я протянул сахар старому кацику, но он не принял моего подношения. Стоя ко мне боком, он долго молча смотрел на меня неподвижным взглядом и вдруг, ринувшись на мой палец, укусил его. Пошла кровь.

Впоследствии г-жа Ларок неоднократно рассказывала мне, будто, увидав свою кровь, я страшно закричал, залился слезами и спросил, не умру ли я. Мне никогда не хотелось этому верить, но возможно, что в ее словах и была доля правды. Она успокоила меня и завязала палец тряпочкой.

Я ушел в негодовании, с сердцем, преисполненным гнева и злобы. С этого дня между мной и Наварином началась война не на жизнь, а на смерть. При каждой встрече я ругал и дразнил его, а он приходил в ярость: в этом удовольствии он мне никогда не отказывал. То я щекотал ему соломинкой шею, то кидал в него хлебные шарики, и он, широко разевая клюв, выкрикивал хриплым голосом невнятные угрозы. Г-жа Ларок, как всегда занятая вязаньем шерстяной юбки, наблюдала за мной поверх очков и говорила, грозя деревянной спицей:

— Пьер, оставь попугая в покое. Ты ведь помнишь, что он тебе сделал. Поверь, если ты не перестанешь, он сделает что-нибудь и похуже.

Я не обратил внимания на ее мудрые предостережения, и мне пришлось раскаяться в этом. Как-то раз, когда я опустошал кормушку старого кацика, нагло разбрасывая по ветру маисовые зерна, он вдруг ринулся на меня, запустил лапы мне в волосы и стал царапать мне голову своими острыми когтями. Если мальчик Ганимед испугался, когда похититель орел нежно схватил его в свои бархатные объятия, то каков же был мой ужас, когда Наварин начал терзать меня своими железными пальцами. Я кричал так, что мои крики слышны были на берегах Сены. Г-жа Ларок, отложив свое вечное вязанье, оторвала американца от его жертвы и, посадив на плечо, отнесла обратно на насест. Там, с раздувшейся от гордости шеей, с клочьями моих волос, зажатыми в когтях, он бросил на меня торжествующий взгляд своих сверкающих глаз. Поражение мое было полным, унижение — глубоким.

Вскоре после этого случая, забравшись как-то на кухню, манившую меня тысячью соблазнов, я застал там старую Мелани, которая ножом рубила на доске петрушку. Острый запах этой травки защекотал мне ноздри, и я стал задавать по поводу нее разные вопросы. Мелани отвечала мне весьма пространно: она сообщила, что петрушка употребляется при приготовлении рагу, служит приправой к жареному мясу и наконец является смертельным ядом для попугаев. Услыхав это, я схватил стебелек пахучей травки, уцелевший от удара ножа, и унес его в гостиную с розами, где долго размышлял в одиночестве и в молчании. Я держал в руках смерть Наварина. После долгого совещания с самим собой я вышел во двор и отправился к г-же Ларок. Здесь я показал Наварину ядовитое растение.

— Смотри, — сказал я, — это петрушка. Если бы я подмешал эти маленькие, зеленые, кудрявые листочки к твоему конопляному семени, ты бы умер и я был бы отмщен. Но я хочу отомстить иначе. Я отомщу тебе тем, что оставлю в живых.

И, сказав это, я выбросил в окно роковую травку.

С этого времени я перестал мучить Наварина. Мне хотелось остаться великодушным до конца. Мы сделались друзьями.


VIII. Каким образом уже в раннем возрасте обнаружилось, что я лишен практической жилки


Это произошло до революции 1848 года, мне еще не было четырех лет, это несомненно, но сколько мне тогда было — три или три с половиной? Этот пункт для меня неясен, и вот уже много лет как на земле не существует ни одного человека, который мог бы его уточнить. Приходится мириться с этой неопределенностью и утешать себя тем, что в анналах истории народов встречаются еще более крупные и более досадные неточности. Кто-то сказал, что хронология и география — глаза истории. Если это так, то есть все основания полагать, что, несмотря на бенедиктинцев из братства св. Мавра, которые изобрели способ проверять даты, история по меньшей мере одноглаза. И я добавлю, что это самый незначительный ее недостаток. Клио, муза Клио, — особа с важной, порой даже суровой осанкой, и ее речи (как принято утверждать) просвещают, возбуждают интерес, волнуют, развлекают. Ее не устанешь слушать целыми днями. Однако, постоянно с нею общаясь, я заметил, что она слишком уж часто бывает забывчивой, суетной, пристрастной, невежественной и лживой. Несмотря на ее недостатки, я очень любил ее и люблю до сих пор. Но это единственные узы, связывающие меня с музою Клио. Ей нет дела ни до моего детства, ни до прочих периодов моей жизни. К счастью, я личность не историческая, и надменная Клио никогда не станет доискиваться, когда именно — в начале, в середине или в конце третьего года моей жизни — у меня обнаружилась черта характера, так глубоко поразившая мою мать.

В то время я был самым обыкновенным маленьким мальчиком, единственное своеобразие которого заключалось, если не ошибаюсь, в склонности не всему верить, что ему говорили. И эта склонность, предвещавшая пытливый ум, нередко вызывала осуждение со стороны окружающих, так как способность мыслить критически обычно не особенно ценится в ребенке трех или трех с половиной лет.

Я мог бы обойтись здесь без этих замечаний, которые так же, как и хронология, как искусство проверять даты или муза Клио, не имеют никакого отношения к тому, что я хочу рассказать. Делая столько отступлений и забираясь в такие дебри, я никогда не дойду до конца. Но если я не буду отвлекаться, если пойду напрямик, то не успею оглянуться, как путь будет окончен, а это было бы досадно, по крайней мере мне самому, — ведь я так люблю побродить вволю. По-моему, ничего нет более приятного, а заодно и более полезного. Из всех занятий, какие мне когда-либо надо было посещать, самыми интересными и плодотворными казались мне те, которые я прогуливал. Что может быть лучше, чем глазеть по сторонам, друзья мои? Ведь при этом всегда увидишь что-нибудь нужное. Если бы маленькая Красная Шапочка прошла лес, не собирая орехов, волк не съел бы ее, а для маленькой Красной Шапочки, по всем законам морали, нет большего счастья, чем быть съеденной волком.

К счастью, эта мысль возвращает нас к сюжету моего повествования. Ибо я собирался вам сообщить, что на третьем году моей жизни и на восемнадцатом и последнем году царствования Луи-Филиппа Первого, короля французов, самым большим моим удовольствием были прогулки. Меня не посылали в лес, как Красную Шапочку. Я был — увы! — менее близок к природе. Родившись и выросши в самом сердце Парижа, на прекрасной набережной Малакэ, я не изведал деревенских радостей. Но и у города есть своя прелесть. Моя дорогая мама водила меня за руку по улицам, заполненным многоголосым шумом, яркими красками, веселым движением прохожих, а когда ей надо было что-нибудь купить, она брала меня с собой в магазины. Мы были небогаты, она тратила немного, но магазины, в которых мы бывали, казались мне огромными и великолепными. В то время «Бон-Марше», «Лувр», «Весна», «Галереи» еще не существовали. В последние годы конституционной монархии клиентура самых крупных торговых заведений состояла исключительно из жителей ближних кварталов. Матушка, жившая в Сен-Жерменском предместье, ходила к «Китайским болванчикам» и в лавку у церкви св. Фомы.

Из этих двух магазинов, находившихся — один на улице Сены, а другой на улице Бак, — сейчас остался только последний, но он так разросся, львиные морды так изуродовали его прежний изящный, новый фасад, что его просто не узнать. «Китайские болванчики» исчезли, и, может быть, только я один во всем мире еще помню большую, писанную масляными красками и служившую вывеской картину, на которой была изображена молодая китаянка, сидящая меж двух своих соотечественников. Уже тогда я живо чувствовал женскую красоту и находил, что эта молодая китаянка с волосами, зачесанными кверху, с большим гребнем и с завитками на висках прелестна. Что же касается двух ее обожателей, их поз, их жестов, их намерений, их взглядов, то тут я ничего не могу сказать. В искусстве обольщения я был полнейшим невеждой.

Магазин этот казался мне огромным и полным сокровищ. Быть может, именно там я впервые почувствовал влечение к пышности в искусстве, влечение, ставшее впоследствии очень сильным и не покинувшее меня до сих пор. Зрелище тканей, ковров, вышивок, перьев, цветов приводило меня в какой-то экстаз, и я от всей души восхищался любезными мужчинами и изящными барышнями, которые с улыбкой предлагали все эти чудесные вещи нерешительным покупателям. А когда приказчик, занимавшийся с моей матерью, отмерял материю с помощью метра, прикрепленного горизонтально к медному пруту, свисавшему с потолка, его жребий казался мне великолепным и достославным.

Я восхищался также г-ном Огри, портным с улицы Бак, который примерял мне курточки и короткие штанишки. Я предпочел бы, чтобы он сшил мне брюки и сюртук, как у взрослых мужчин, и это желание особенно усилилось у меня несколько позже, когда я прочитал рассказ Буйи о бедном маленьком мальчике, которого один добрый и почтенный ученый взял к себе, сделал своим секретарем и стал одевать в свои старые платья. Из-за этого рассказа славного Буйи я совершил однажды большую глупость, о которой расскажу в другой раз. Исполненный глубокого уважения к искусствам и ремеслам, я восхищался г-ном Огри, портным с улицы Бак, хотя он вовсе не был достоин восхищения, так как кромсал попадавшую ему в руки материю вкривь и вкось. И если говорить откровенно, то в его изделиях я был очень похож на обезьяну.

Моя дорогая мама, как подобало хорошей хозяйке, сама делала покупки. Бакалею она покупала у Кур-селя на улице Бонапарта, кофе — у Корселе в Пале-Рояле, а шоколад у Дебова и Галле на улице Святых отцов. Потому ли, что г-н Курсель щедро давал пробовать чернослив, или потому, что кристаллики сахарных голов так весело блестели у него на солнце, а может быть оттого, что он таким изящным и смелым жестом опрокидывал банку со смородинным желе, демонстрируя, как оно густо, — но этот человек очаровывал меня своей вкрадчивой любезностью и решительными утверждениями. Я готов был рассердиться на маму за то, что она с каким-то недоверчивым и подозрительным видом выслушивала убедительные, всегда подкрепленные примерами доводы этого красноречивого бакалейщика. Впоследствии я узнал, что скептицизм моей дорогой матушки имел некоторые основания.

Я как сейчас вижу лавочку Корселе, маленькую, низкую, под вывеской «Гурман» — золотые буквы на красном фоне. Оттуда доносился восхитительный запах кофе, а на стене висела картина, которая уже устарела даже для тех лет и изображала гурмана, одетого так, как одевался мой дедушка. Он сидел за уставленным бутылками столом, ломившимся под тяжестью огромного пирога и украшенным великолепным ананасом. Благодаря сведениям, полученным значительно позже, я могу сказать, что то был портрет Гримо де ла Реньера, писанный Буальи. С почтением входил я в этот дом, казавшийся мне каким-то старомодным и переносивший меня во времена Директории. Приказчик г-на Корселе отвешивал и отпускал в молчании. Его простота, являвшая такой контраст с напыщенными манерами г-на Курселя, импонировала мне, и, пожалуй, этот старый бакалейщик был первым, кто дал мне представление о хорошем вкусе и чувстве меры.

Я никогда не уходил от Корселе, не захватив с собой зернышка кофе, которое жевал дорогой. Я уверял себя, что это очень вкусно, и наполовину верил себе. В душе я чувствовал, что это отвратительно, но еще не был способен извлекать на свет божий истины, зарытые в глубине моего «я». Как ни восхищал меня магазин Корселе под вывеской «Гурман», все же магазин Дебова и Галле, королевских поставщиков, нравился мне больше всех остальных. Он казался мне таким прекрасным, что я считал себя недостойным войти туда в будничной одежде и на пороге внимательно осматривал туалет моей дорогой матушки, желая удостовериться, достаточно ли у нее элегантный вид. И, оказывается, у меня был не такой уж дурной вкус! Шоколадный магазин господ Дебова и Галле, королевских поставщиков, существует и поныне, и убранство его не очень изменилось. Стало быть, я могу смело говорить о нем, основываясь не только на обманчивых воспоминаниях. Он очень красив. Его отделка восходит к первым годам Реставрации, а в эту эпоху стиль еще не был так тяжеловесен. Отделка эта напоминает манеру Персье и Фонтена. Глядя на линии, суховатые, но тонкие, чистые и строгие, я с грустью думаю о том, как сильно понизился уровень вкуса во Франции за одно столетие. Как далеки мы сегодня от декоративного искусства Империи, которое, однако, значительно уступает стилю эпохи Людовика XVI и Директории! В этом старинном магазине все радует глаз — вывеска, написанная квадратными, приятных пропорций буквами, сводчатые окна с веерообразной аркой наверху, сам магазин, закругленный внутри, точно небольшой храм, и полукруглая стойка, повторяющая форму зала. Может быть, это только приснилось мне, но, кажется, я видел там простенки с фигурами богини Молвы, которая могла бы столь же успешно прославлять битвы при Арколе и при Лоди, как крем-какао и шоколад-пралине. Словом, все здесь носило отпечаток определенного стиля, характера, все имело определенное значение. А что делают сейчас? Гениальные художники существуют и в наше время, но декоративное искусство пришло в постыдный упадок. Стиль Третьей республики заставляет пожалеть о Наполеоне III, который в свою очередь заставлял пожалеть о Луи-Филиппе; тот — о Карле X, Карл X — об Империи, Империя — о Директории, и последняя — о Людовике XVI. Чувство линий и пропорций совершенно утрачено. Поэтому я с радостью приветствую приход нового искусства, — правда, не столько из-за того, что оно создает, сколько из-за того, что оно разрушает.

Надо ли говорить, что в три или четыре года я еще не размышлял о декоративном искусстве? Но когда я входил в магазин Дебова и Галле, мне казалось, что я вхожу во дворец фей. Эту иллюзию еще усиливали красивые барышни в черных платьях, с блестящими волосами, сидевшие за полукруглой стойкой с приветливым и вместе с тем серьезным видом. В центре восседала за высокой конторкой пожилая дама, любезная и важная, которая записывала что-то в толстую книгу и орудовала монетами и кредитками. Очень скоро обнаружится, что я не вполне ясно отдавал себе отчет, какие именно операции производила эта почтенная дама. Белокурые или темноволосые девушки, сидевшие по обе стороны от дамы, занимались разными делами. Одни заворачивали плитки шоколада в тонкие металлические, блестящие, как серебро, бумажки; другие заворачивали сразу по две таких плитки в белую бумагу с картинками, а потом запечатывали их сургучом, предварительно разогрев его на маленькой жестяной лампе. Они проделывали все это так ловко и так быстро, что их труд казался забавой. Теперь я понимаю, что эти девушки работали далеко не для собственного удовольствия. Тогда же я склонен был считать всякую работу за развлечение, а потому мог ошибиться. Достоверно одно — что на легкие движения их тонких пальчиков было приятно смотреть.

Когда мама заканчивала свои покупки, матрона, возглавлявшая это собрание разумных дев, брала из стоявшей у нее под рукой хрустальной вазы шоколадную лепешечку и протягивала ее мне с равнодушной улыбкой. И этот торжественный подарок больше, чем все остальное, внушал мне любовь и почтение к торговому дому господ Дебова и Галле, королевских поставщиков.

Я очень любил ходить по магазинам, а потому вполне естественно, что, придя домой, я пытался воспроизвести в своих играх те сцены, которые наблюдал, пока матушка делала покупки. Таким образом, не выходя из дома, я попеременно бывал — для себя самого и втайне от всего мира — портным, бакалейщиком, приказчиком модного магазина, и даже — с неменьшим успехом — модисткой и барышней из шоколадного магазина. И вот как-то вечером, в маленькой гостиной с розовыми бутонами, где матушка, как всегда, сидела со своим вышиваньем, я с особенным усердием пытался подражать красивым барышням из магазина Дебова и Галле. Раздобыв достаточное количество кусочков шоколада, бумажек и даже обрывков тех металлических листочков, которые я торжественно называл серебряной бумагой, причем все это, говоря по правде, было далеко не первой свежести, я устроился на своем маленьком стульчике — подарке тети Шоссон, а перед собой поставил обитый черным трипом табурет. Это изображало в моих глазах изящную полукруглую стойку магазина на улице Святых отцов. Как все единственные дети, я привык играть один, вечно был погружен в какие-то мечтания, словом, постоянно жил в мире грез, и мне нетрудно было представить себе этот далекий магазин, его панели, витрины, простенки, украшенные фигурами «Молвы», и даже толпившихся там покупателей — женщин, детей, стариков. Способность в мгновение ока вызывать в своем воображении людей и целые сцены была развита во мне очень сильно. Мне ничего не стоило превратиться в барышень, всех барышень из шоколадного магазина, и даже в почтенную даму, которая вела книги и заведовала деньгами. Моя чудодейственная сила не знала границ и превосходила все, что я прочитал впоследствии в «Золотом осле» о фессалийских колдуньях. Я мог как угодно менять свою сущность. Я способен был принимать самые странные, самые необыкновенные обличья и чудесным образом преображаться в короля, в дракона, в черта, в фею… — да что я говорю? — в целое войско, в реку, в лес, в гору. Поэтому то, что я делал в этот вечер, было сущим пустяком и не представляло ни малейших затруднений. Итак, я заворачивал, запечатывал, обслуживал бесчисленных клиентов — женщин, детей, стариков. И проникнувшись сознанием собственной важности (приходится в этом признаться), я весьма сухо разговаривал с моими воображаемыми подчиненными, подгоняя их и строго ставя им на вид их промахи. Однако, когда дело дошло до того, чтобы изобразить почтенную пожилую даму, восседавшую за кассой, я вдруг оказался в затруднительном положении. Это обстоятельство заставило меня выйти из магазина и отправиться к моей дорогой маме за разъяснением одного пункта, остававшегося для меня неясным. Я отлично видел, как пожилая дама открывала ящик и перебирала золотые и серебряные монеты, но смысл производимых ею операций был мне не совсем понятен. Опустившись на колени у ног моей дорогой мамы, которая, сидя в глубоком кресле, вышивала платочек, я спросил у нее:

— Мама, кто в магазине платит деньги? Тот, кто продает, или тот, кто покупает?

Матушка взглянула на меня с таким удивлением, что глаза у нее округлились, а брови поднялись кверху, и улыбнулась, ничего мне не ответив. Потом она задумалась. В эту минуту в комнату вошел отец.

— Знаешь, друг мой, о чем меня только что спросил Пьер? — сказала она ему. — Тебе ни за что не угадать… Он спросил, кто платит деньги — тот, кто продает, или тот, кто покупает.

— Вот глупыш! — сказал отец.

Но матушка продолжала серьезным тоном, причем лицо ее выражало беспокойство:

— Нет, друг мой, это не просто детская глупость. Это — черта характера. Пьер никогда не будет знать цену деньгам.

Моя добрая матушка разгадала мою сущность и предсказала мою судьбу — она оказалась пророчицей. Мне так и не суждено было узнать цену деньгам. Таким я был трех или трех с половиной лет в гостиной с розовыми бутонами. Таким я остался до старости, которая легка для меня, как она легка для всех душ, свободных от скупости и гордыни. Нет, мама, я никогда не знал цены деньгам. Я и до сих пор не знаю ее, или, вернее, знаю слишком хорошо. Я знаю, что деньги — причина всех зол, терзающих наше общество, и всех его жестоких установлений, которыми мы так гордимся. Тот маленький мальчик, каким я был когда-то, мальчик, не знавший в своих играх, кто должен платить — продавец или покупатель, вдруг привел мне на память трубочного мастера — героя прекрасной пророческой сказки Уильяма Морриса. Этот простодушный резчик из города будущего потому делает трубки такой несравненной красоты, что он делает их с любовью и не продает, а отдает их даром.


IX. Барабан


Жить — значит желать. И в зависимости от того, каким вы считаете свое желание — сладостным или мучительным, — вы сможете судить и о том, хороша жизнь или она дурна. Каждому из нас надлежит самому решить этот вопрос, основываясь на собственном чувстве. Рассуждать тут бесполезно, это дело метафизиков. Когда мне было пять лет, я хотел иметь барабан. Каким было это желание — сладостным или мучительным? Не знаю. Допустим, что оно было мучительным, поскольку являлось результатом лишения, и сладостным, поскольку вызывало в моем воображении желанный предмет.

Во избежание недоразумений сообщаю, что я хотел иметь барабан, но не имел ни малейшего желания стать барабанщиком. Меня не влекла ни слава, ни опасности, связанные с этим ремеслом. Хотя для своего возраста я был достаточно осведомлен о военных событиях во Франции, мне еще не приходилось слышать ни о юном Бара, который умер, прижимая к сердцу барабанные палочки, ни о том пятнадцатилетнем барабанщике, который в битве при Цюрихе, раненный пулею в руку, все же продолжал бить наступление, получил затем из рук первого консула на одном из смотров, в десятый день декады, почетную палочку и, чтобы оправдать эту награду, пошел на смерть при первом представившемся случае. Выросши в мирные времена, я знал только двух барабанщиков — барабанщиков национальной гвардии, которые каждое первое января подносили моему отцу, полковому врачу 2-го полка, и его супруге поздравление с цветной виньеткой. На этой виньетке были изображены оба барабанщика, сильно приукрашенные, приветствующие в раззолоченном салоне какого-то господина в зеленом сюртуке и даму в кринолине с кружевными оборками. В действительности же у них были веселые глаза, длинные усы и красный нос. Отец давал им монету в сто су и предлагал выпить по стакану вина, которое им и подавала на кухне старая Мелани. Они залпом выпивали вино, прищелкивали языком и вытирали рукавом рот. Мне нравился их жизнерадостный вид, но все-таки у меня не было никакого желания сделаться такими, как они.

Нет, я не хотел быть барабанщиком. Скорее мне хотелось стать генералом, и если я страстно желал иметь барабан с черными палочками, то это из-за тысячи воинственных картин, которые были связаны у меня с этими предметами.

Тогда меня нельзя было упрекнуть в том, что я предпочитаю ложе Кассандры копью Ахилла. Я бредил оружием и битвами, я мечтал о резне, я непременно стал бы героем, если бы судьба, которая «стесняет наши мысли», позволила это. Она не позволила. Уже на следующий год она заставила меня свернуть с этого славного пути и внушила любовь к куклам. Несмотря на позор, павший на мою голову, я купил несколько штук на собственные сбережения. Они все нравились мне, но я оказывал предпочтение одной, по словам моей дорогой матушки, не самой красивой. Но зачем торопиться омрачать блеск славы четвертого года моей жизни, когда барабан был единственной вещью, о которой я мечтал?

Не будучи стоиком, я часто поверял свое желание лицам, способным его удовлетворить. Либо они делали вид, что ничего не понимают, либо отвечали так, что я приходил в отчаяние.

— Ты отлично знаешь, — говорила мне моя дорогая мама, — что папа не любит шумных игрушек.

Получив от нее отказ, в основе которого лежало чувство супружеской любви, я обратился с той же просьбой к тете Шоссон, которая отнюдь не опасалась причинить какую-нибудь неприятность моему отцу. Я отлично заметил это и именно поэтому рассчитывал получить то, о чем мечтал. К несчастью, тетя Шоссон была скуповата и дарила редко и мало.

— Что ты будешь делать с барабаном? — говорила она мне. — Разве мало у тебя игрушек? Полные шкафы. В мое время детей так не баловали, как сейчас, и мои маленькие подружки мастерили себе кукол из листьев… Ведь у тебя же есть прекрасный Ноев ковчег.

Она имела в виду Ноев ковчег, который подарила мне к прошлому Новому году и который сначала, должен сознаться, показался мне чем-то сверхъестественным.

В нем находились патриарх со своим семейством и по паре всех животных, какие только существуют в мире. Но бабочки там были крупнее слонов, что с течением времени стало оскорблять во мне чувство пропорций, и теперь, когда, по моей вине, четвероногие держались только на трех ногах, а Ной потерял свой посох, ковчег утратил для меня всю прелесть.

Как-то раз, когда я был простужен и сидел дома в ночном чепчике, завязанном под подбородком, мне пришло в голову сделать барабан и палочки из фаянсового горшка и деревянной ложки. Думаю, что получилось нечто в голландском стиле, в духе Броувера и Яна Стена. Однако я обладал более изысканным вкусом, и к тому времени, когда старушка Мелани с негодованием отняла у меня горшок из-под масла и разливательную ложку, они уже успели мне надоесть.

Как-то вечером отец принес мне маленькую раскрашенную фигурку из неглазурованного фарфора, изображавшую Пьеро, который бил в большой барабан. Не знаю — быть может, он думал, что картинка заменит мне реальность, а быть может, просто хотел подшутить надо мною. Он улыбался своей обычной, немного грустной улыбкой. Так или иначе, но я принял его подарок без всякого удовольствия, и эта фигурка, очень неприятная на ощупь, внушила мне внезапное отвращение.

Я уже потерял надежду получить предмет моих желаний, как вдруг ясным летним днем, после завтрака, матушка нежно поцеловала меня, велела быть умницей и, протянув мне какую-то вещь цилиндрической формы, завернутую в серую бумагу, велела идти гулять со старушкой Мелани.

Я развернул сверток. Это был барабан. Матушка уже успела выйти из комнаты. С помощью шнурка, заменявшего ремень, я повесил этот долгожданный инструмент через плечо, не спрашивая себя, чего потребует судьба взамен: я полагал тогда, что фортуна посылает нам свои дары безвозмездно. Я еще ничего не знал о богине Немезиде Геродота, и мне было неизвестно изречение поэта, над которым я так много размышлял впоследствии:


Гласит закон богов, от века нерушимый,

Что дорого платить за их дары должны мы.


Счастливый и гордый, с барабаном на боку и с палочками в руках, я выбежал на улицу и зашагал впереди Мелани, колотя в барабан. Я шел, как в атаку, уверенный, что увлекаю войска к победе. Правда, у меня было чувство, в котором я не хотел признаваться и самому себе, — чувство, что барабан мой звучит не очень громко и что его, пожалуй, будет уже не слышно на расстоянии мили. И действительно, ослиная кожа (если только это была кожа, в чем я теперь сильно сомневаюсь), была плохо натянута и почти не давала звука под ударами палочек, до того маленьких и до того легких, что они совсем не чувствовались в пальцах. Я узнал в этом миролюбивый и бдительный характер моей матери и ее постоянное стремление изгонять из дому шумные игрушки. Она уже удалила оттуда ружья, пистолеты и карабины, о чем я очень сожалел, так как упивался всякой трескотней, и при звуке выстрелов душа моя таяла от восторга. Ясно, что барабан не должен быть немым, но вдохновение восполняет все. Громкие удары сердца звучали у меня в ушах, как гул славы. Я ощущал ритм, который заставлял идти в ногу тысячи людей, я слышал барабанную дробь, наполняющую души трепетом и героизмом. Я видел в цветущем Люксембургском саду бесчисленные колонны, шагающие по бесконечной равнине. Я видел лошадей, пушки, зарядные ящики, глубоко вспахивающие дорогу, сверкающие каски с черными султанами, медвежьи шапки, развевающиеся перья, копья, штыки.

Да, я видел, я ощущал, я создавал все это. И, присутствуя сам в творениях моей фантазии, я и сам был солдатами, лошадьми, пушками, пороховыми погребами, пылающим небом и окровавленной землей. Вот что я извлекал из моего барабана! А тетя Шоссон еще спрашивала меня, что я буду с ним делать!

Когда я вернулся домой, там царила тишина. Я стал звать маму, но она не ответила мне. Я побежал в ее комнату, потом в гостиную с розовыми бутонами, но никого не нашел. Я вошел в кабинет отца — он был пуст. Только «Спартак» работы Фуаятье, стоявший на каминных часах, жестом извечного негодования ответил на мой взволнованный взгляд.

Я крикнул:

— Мама! Где ты, мама?

И заплакал.

Тогда старая Мелани рассказала мне, что отец с матерью вместе с г-ном и г-жой Данкен сели на улице Булуа в дилижанс и уехали в Гавр, где пробудут неделю.

Это известие повергло меня в отчаянье, и я узнал, какой дорогой ценой достался мне барабан. Я понял, что матушка подарила мне игрушку, чтобы скрыть свой отъезд и развлечь меня на время ее отсутствия. И, вспоминая, каким серьезным, немного грустным тоном она, целуя меня, сказала: «Будь умницей», — я спрашивал себя, как я мог ни о чем не догадаться.

И я думал: «Если б я знал, я бы не дал ей уехать».

Мне было горько и вместе с тем стыдно, что я позволил обмануть себя. И ведь сколько разных признаков могли бы меня предостеречь! В течение нескольких дней отец и мать шептались между собою, дверцы шкафов скрипели, груды белья лежали на кроватях, чемоданы и саквояжи стояли в комнатах. Выпуклая крышка одного из чемоданов была покрыта пузырчатой, облупившейся кожей, а поперек ее шли грязные черные деревянные полосы отвратительного вида. Да, было столько разных указаний, что даже самая жалкая собачонка встревожилась бы, увидев их. Отец как-то говорил, что Финетта всегда предчувствовала отъезд хозяев.

Квартира казалась огромной и пустынной. Жуткая тишина, царившая в ней, леденила мне сердце. Право же, Мелани была слишком мала, чтобы заполнить все это пустое пространство: ее гофрированный чепчик был совсем не намного выше моей головы. Я любил Мелани, я любил ее со всей силой своего детского эгоизма, но она недостаточно заполняла мой ум. То, что она говорила, не представляло для меня никакого интереса, У нее были седые волосы и согнутая спина, но она казалась мне большим ребенком, чем я сам. Перспектива провести вдвоем с ней целую неделю ужасала меня.

Она пыталась меня утешить. Говорила, что неделя пройдет быстро, что мама привезет мне хорошенький пароходик и я смогу пускать его в пруду Люксембургского сада, что отец и мать будут рассказывать мне о своих дорожных приключениях и так хорошо опишут прекрасный порт Гавр, что мне покажется, будто я и сам побывал там.

Надо признать, что последний довод был недурен, если уж голубок из басни тоже прибегнул к нему, чтобы утешить в разлуке свою нежную подругу. Но я не желал быть утешенным. Я полагал, что это невозможно и что горе будет выглядеть куда благороднее.

Тетя Шоссон пришла пообедать со мною. Я не испытывал ни малейшего удовольствия, видя перед собой ее совиную физиономию. Она тоже начала преподносить мне утешения, но они были так же черствы, как те пряники, которыми она угощала. Она была слишком скупа от природы, чтобы дарить щедрые, свежие, чистые утешения. За столом она заняла место моей дорогой мамы и таким образом отогнала от него ту неосязаемую тень, тот незримый свет, тот неуловимый отпечаток — словом, все то, что остается от дорогих отсутствующих на вещах, связанных с ними.

Нелепость ее присутствия выводила меня из себя. В полном отчаянье я отказался от супа и был очень горд своим отказом. Не помню, подумал ли я тогда, что Финетта в подобных обстоятельствах поступила бы, должно быть, точно так же, но если бы и так, то это вовсе не могло меня унизить, ибо я признавал, что по части инстинкта и чутья животные стоят намного выше меня. Матушка перед отъездом распорядилась приготовить слоеный пирог и крем, надеясь, что это немного облегчит мое горе. Я отказался от супа, но съел слоеный пирог и крем, и действительно нашел в этом некоторое утешение.

После обеда тетя Шоссон посоветовала мне поиграть с Ноевым ковчегом. Этот совет привел меня в ярость. Я ответил ей самым дерзким образом и вдобавок без всякой причины осыпал оскорблениями также и Мелани, которая за всю свою святую жизнь не заслужила ничего, кроме похвалы.

Бедное создание! С нежной заботливостью она уложила меня в постель, утерла мне слезы и перенесла ко мне в комнату свою складную кровать. Тем не менее я очень скоро ощутил страшные последствия того, что моя дорогая матушка бросила меня. Однако, чтобы понять дальнейшее, необходимо припомнить, что каждую ночь, в этой самой комнате, перед тем как заснуть, я видел со своей постели целый отряд маленьких человечков с большими головами, горбатых, кривоногих, странно уродливых, в войлочных шляпах с перьями и в огромных круглых очках. В руках у них были самые разнообразные предметы, как, например, вертелы, мандолины, кастрюли, бубны, пилы, трубы, костыли, и, извлекая из этих инструментов нестройные звуки, они отплясывали причудливые танцы. Их появление в комнате в столь поздний час уже не удивляло меня: я был недостаточно хорошо знаком с законами природы и не знал, что оно им противоречит. Поскольку человечки аккуратно приходили каждую ночь, я не видел в этом ничего особенного, и если они все-таки пугали меня, то страх мой был не так велик, чтобы я стал кричать. Меня в значительной степени успокаивало то, что маленькие человечки всегда маршировали вдоль стены и никогда не приближались к моей кроватке. Таков был их обычай. Они как будто даже не видели меня, а я едва дышал, стараясь не обратить на себя их внимания. Разумеется, только доброе влияние матушки удерживало их на расстоянии, и, как видно, старая Мелани не имела над этими злыми духами такой же власти, ибо в ту ужасную ночь, когда дилижанс с улицы Булуа уносил моих дорогих родителей в далекие страны, маленькие музыканты впервые заметили мое присутствие. Один из них, с деревянной ногой и с пластырем на глазу, показал на меня пальцем своему соседу, и вот все они, нацепив огромные круглые очки, обернулись в мою сторону и начали с любопытством разглядывать меня далеко не дружелюбным взором. Я весь затрясся. Когда же, приплясывая и потрясая вертелами, пилами, кастрюлями, они подошли к моей кроватке и один из них, с похожим на кларнет носом, направил на меня огромную, величиною с подзорную трубу, клистирную трубку, я весь похолодел от ужаса и закричал:

— Мама!

Старая Мелани прибежала на мой зов. Увидев ее, я залился слезами. А потом все-таки уснул.

Проснувшись под чириканье воробьев, я уже все забыл — и печальное отсутствие родителей и мое одиночество. Увы! Светлое лицо моей дорогой мамы не склонилось над моей постелькой, ее черные локоны не коснулись моих щек, я не вдохнул аромат ириса, которым всегда Пахло от ее пеньюара. Зато похожие на мороженые яблоки щеки старой Мелани, в обрамлении огромного чепца с лентами, появились передо мной, и я увидел на кофте этого доброго создания изображения храмов и амуров. Они были вытиснены розовой краской по желтоватому полю, и она носила их в простоте душевной. Это зрелище снова пробудило мою скорбь. Все утро я уныло блуждал по безмолвной квартире. И, обнаружив на одном из стульев в столовой мой барабан, я с яростью швырнул его на пол, а потом продавил ударом каблука.

Впоследствии, когда я стал мужчиной, мне, может быть, и случалось иногда пожелать чего-нибудь вроде того звучного и пустого инструмента, о котором я так мечтал в раннем детстве, — тимпанов славы, цимбал общественной похвалы. Но, лишь только я замечал, что это желание зарождается и начинает шевелиться в моей душе, я вспоминал мой детский барабан и цену, которую мне пришлось за него уплатить. И я тотчас переставал желать благ, которые судьба никогда не уступает нам даром.

Жан Расин, читая латинскую библию, подчеркнул в ней такое место: «Et tribuit eis petitionem eorum». Он вспомнил его, вложив в уста Арисии следующие слова, заставившие побледнеть неосторожного Тезея:


Страшись, о государь, чтобы твоей мольбе

Не вняли небеса из-за вражды к тебе.

Принесший жертву им не избежит их мщенья!

Порой их дар есть казнь за наши прегрешенья.


X. Дружная театральная труппа


В эти далекие времена, когда я, бывало, лежал в постельке, — оттого ли, что был не совсем здоров, или просто потому, что проснулся раньше обыкновенного, — на меня смотрело чье-то угрюмое серое лицо, огромное и бесформенное, передо мной вставал призрак, более страшный, чем скорбь или страх, — Скука. И не та скука, какую воспевают поэты, — скука, расцвеченная ненавистью или любовью, прекрасная и надменная. Нет, то была глубокая, однообразная скука, внутренний туман, пустота, ставшая ощутимой. Чтобы предотвратить посещение этого призрака, я звал матушку или Мелани. Увы! Они не приходили, а если и приходили, то оставались со мной одну минутку и говорили мне то же, что говорила пчелка маленькому мальчику в стишке г-жи Деборд-Вальмор:


…Я очень тороплюсь…

…Нельзя смеяться вечно.


А матушка добавляла:

— Знаешь, детка, чтобы не скучать, повторяй таблицу умножения.

Но это уж была крайняя мера, и я не мог на нее решиться. Я предпочитал придумывать кругосветные путешествия и необыкновенные приключения. Мой корабль шел ко дну, и я вплавь добирался до берега, кишевшего тиграми и львами. Будь у меня более богатое воображение, оно могло бы спасти меня от скуки. К несчастью, вызванные мною картины были так бледны, так бесцветны, что сквозь них проступали и обои моей комнаты и туманный лик, которого я так боялся. С течением времени я нашел лучшее средство и ухитрился устраивать себе в своей кроватке приятное и остроумное развлечение, пользующееся большим успехом у всех цивилизованных народов, — я ставил для себя спектакли. Надо ли говорить, что мой театр не сразу достиг совершенства? Греческая трагедия вышла из повозки Феспида. Я напевал вполголоса, отбивая такт движением руки, — так возник мой Одеон. Он родился очень жалким. Безобидная корь весьма кстати продержала меня в постели, чтобы дать мне возможность заняться его усовершенствованием. Я управлял пятью актерами, или, вернее, пятью характерами, как в итальянской комедии: это были пять пальцев моей правой руки. Каждый имел свое имя и свой облик. И подобно маскам итальянского театра, с которыми я не могу не сравнить их, мои актеры сохраняли свои имена во всех исполняемых ими ролях, если только пьеса не требовала других имен, как это бывало, например, в исторических драмах. Однако свой индивидуальный характер они сохраняли во всех случаях, и, скажу без лести, в этом отношении они ни разу себе не изменили.

Большой палец назывался Раппар. Почему? Не знаю сам. Нечего и надеяться объяснить все. Не всему можно найти причину. Раппар, низкорослый, широкий, коренастый, необычайно сильный, был субъект невоспитанный, резкий, драчун, пьяница, настоящий Калибан. Кузнец, посыльный, носильщик, разбойник, солдат, в зависимости от исполняемой роли, он постоянно совершал жестокие и грубые поступки. В случае надобности он играл хищных зверей, — например, волка в «Красной Шапочке» и медведя в довольно милой комедии, где некая юная пастушка застигает врасплох спящего белого медведя, продевает ему в нос кольцо, а потом ведет пленника во дворец и заставляет плясать перед королем, который немедленно женится на девице.

Указательный палец по имени Митуфль являлся полной противоположностью Раппару как в нравственном, так и в физическом отношении. Митуфль не был ни самым рослым, ни самым красивым в труппе. Он даже казался чуточку искривленным и изуродованным в результате какой-то работы, непосильной для юного возраста. Но по живости движений и по остроумию реплик это был мой лучший актер. Великодушный от природы, он без размышлений бросался на защиту угнетенных. Его смелость доходила до безрассудства, и драматург предоставлял ему многочисленные возможности ее проявить. Никто не мог сравниться с ним во время пожара, когда надо было вытащить из огня ребенка и принести его матери. Единственным его недостатком была чрезмерная живость, но ему прощали ее или, вернее, еще больше любили его за это.


Ахилл бы не пленял, не будь он скор и пылок.


Средний палец, изящный, прямой, высокий, великолепный, обладал при этой счастливой внешности еще и рыцарской душой. Происходя от знаменитейших предков, он носил славное имя Дюнуа. Боюсь, что на этот раз я знаю, откуда взялось это имя, и не сомневаюсь, что родоначальницей его была моя дорогая матушка. Матушка пела не очень хорошо и притом лишь тогда, когда ее слушал я один. Она пела:


В сирийские владенья

Дюнуа собрался плыть.

Идет благословенья

У девы он просить.


Она пела также: «Отдохните, прекрасные рыцари». И пела еще: «Вздыхая, я зарю увидел». Моя дорогая матушка восторгалась романсами королевы Гортензии, которые были очаровательны в свое время.

Простите мне эти отступления — ведь я излагаю основы целого искусства. Безымянный палец, на котором обычно носят обручальное кольцо, но на котором никакого кольца не было, отождествлялся с дамою замечательной красоты, названной Бланкой Кастильской. Возможно, что это был псевдоним. Будучи единственной женщиной в труппе, она играла матерей, супруг, возлюбленных. Молодой красавец Дюнуа при содействии усердного и бескорыстного Митуфля тысячу раз спасал эту добродетельную и угнетенную особу от величайших опасностей. Она часто выходила замуж за Дюнуа, реже — за Митуфля. Еще один характер, и с моей труппой будет покончено. Жанно, мизинец, был маленький, совсем глупенький мальчик, которого в случае надобности превращали в девочку, например, когда представляли «Красную Шапочку». И мне кажется, что девочкой он был немного умнее.

Пьесы, которые сочинялись для перечисленных выше исполнителей, напоминали commedia dell'arte в том отношении, что я придумывал только канву, а диалог импровизировали сами актеры, соответственно своему характеру и положению. Однако это вовсе не значит, что они были похожи на итальянские фарсы и на те пьесы ярмарочных балаганов, в которых Арлекин, Коломбина и Доктор дерутся друг с другом из-за низменных интересов и пошлых страстей. Мои творения, более благородные, принадлежали к героическому жанру, и в самом деле он более всех других близок существам простодушным и невинным. Я бывал мрачным, возвышенным, трагичным и даже жестоко трагичным. Когда страсти поднимались до таких высот, что слов уже не хватало, начиналось пение. В этих драмах были и комические сцены. Сам того не зная, я работал в шекспировской манере. Мне было бы гораздо труднее работать в манере Расина. И не потому, чтобы, подобно Ламартину, я питал отвращение к буффонаде, отнюдь нет! Но мои шутки были очень просты, к ним не примешивалась ирония. В моем театре часто повторялись одни и те же положения, но у меня не хватало мужества упрекать себя за это — они были так трогательны! Плененные принцессы, которых освобождал мужественный рыцарь, похищенные дети, возвращаемые матерям, — таковы были излюбленные мои сюжеты.

Впрочем, я отваживался выступать и в других жанрах. Я сочинял любовные драмы, где было рассыпано много перлов, но недоставало действия, а главное — развязки. Эти недостатки объяснялись чистотой моей души: полагая, что любовь является самоцелью и сама по себе дает высшее блаженство, я не побуждал ее искать какого-нибудь иного удовлетворения. Получалось очень возвышенно, но однообразно.

Я разрабатывал также и военные сюжеты, смело затрагивая наполеоновскую эпопею, о которой слышал из уст современников этой великой эпохи, еще столь многочисленных в годы моего младенчества. Дюнуа играл Наполеона, Бланка Кастильская — Жозефину (я ничего не знал о Марии-Луизе), Митуфль — гренадера, Жанно — флейтиста; Раппар изображал англичан, пруссаков, австрийцев и русских — словом, неприятеля. И с такими силами я ухитрялся одерживать победы при Аустерлице, Иене, Фридленде, Ваграме, вступать в Вену и в Берлин. Я редко ставил одну и ту же пьесу дважды, у меня всегда была наготове новая. По плодовитости я был настоящий Кальдерон.

Понятно, что благодаря постановкам этого театра, где я был одновременно и директором, и автором, и труппой, и зрителем, я перестал скучать в постели. Напротив, я старался лежать как можно дольше и придумывал себе разные болезни, лишь бы не вставать. Моя дорогая мама просто не узнавала меня и спрашивала, отчего я вдруг стал таким ленивым. Не имея понятия о моем искусстве и не в силах постичь мою гениальность, она называла леностью то, что было воплощением активности и движения.

Достигнув к моим шести годам высшей точки своего развития, театр вскоре пришел в упадок, причины которого следует изложить.

Так вот, в возрасте шести лет мне пришлось из-за какого-то легкого недомогания, связанного с процессом роста, провести несколько дней в постели. Так как на столике у моей кровати стоял ящичек с красками и лежали ленты, я решил воспользоваться этими имевшимися у меня под рукой материалами, чтобы украсить мой театр и довести его до небывалой степени совершенства. Немедленно, с пламенным рвением, взялся я за осуществление своих замыслов. До сих пор я никогда не замечал, что у моих актеров нет лиц, как их нет, например, у яйца. Внезапно обратив на это внимание, я сделал им глаза, нос, рот и, видя, что они голые, разодел их в золото и шелка. Затем мне показалось, что им нужны головные уборы, и я сделал им шляпы или колпачки разных фасонов, но преимущественно остроконечные. В своих поисках живописных эффектов я не остановился на этом — я соорудил сцену, нарисовал декорации, смастерил реквизит. И, очень взволнованный, я поставил пьесу под названием: «Бароны гроба господня», которая должна была объединить в одном грандиозном действе Восток и Запад. Увы! Я не смог закончить и первой сцены. Вдохновение остыло — душа, движение, все исчезло. Не стало ни страсти, ни жизни. Мой театр, пока в нем не было ухищрений, расцвечивался всеми красками, облекался во все образы, создаваемые иллюзией. Когда появилась роскошь, иллюзия рассеялась. Музы улетели. И более не вернулись. Какой урок! Надо оставить искусству его благородную наготу. Богатство костюмов и блеск декораций душит драму — ей не нужно иных украшении, кроме величия действия и правды характеров.


XI. Корпия


Мне еще не было четырех лет. Однажды утром матушка подняла меня с постели, и мой дорогой папа, вновь надевший мундир национального гвардейца, нежно меня поцеловал. Кивер у него был украшен золотым султаном и красной шишечкой. На набережной трубили сбор. Лошадиный галоп отдавался на мостовой. Время от времени доносились песни и дикие возгласы, а вдали слышалась ружейная трескотня. Отец вышел из дому. Матушка подошла к окну, подняла кисейную занавеску и зарыдала. Это была революция.

От февральских дней у меня сохранилось мало воспоминаний. Во время уличных боев мне ни разу не позволили выйти из дому. Окна наши выходили во двор, и события, совершавшиеся на улицах, были для меня бесконечно таинственны. Все жильцы нашего дома подружились. Г-жа Комон — жена книгоиздателя, мадемуазель Матильда — уже немолодая дочь г-жи Ларок, мадемуазель Сесиль — портниха, элегантная г-жа Петипа, красивая г-жа Мозер, с которой в обычное время неохотно водили знакомство, — все собирались после обеда у моей матушки и щипали корпию для раненых, число которых возрастало с каждой минутой. В то время во всех больницах было принято прикладывать к ранам нити полотна, и ни один человек не сомневался в превосходстве этого способа, пока в медицине не произошел переворот, отменивший влажные перевязки. Каждая из дам приносила с собой сверток белья; они усаживались в столовой за круглый стол и рвали материю на узкие полоски, из которых потом выдергивали нитки. Просто удивительно, когда вспомнишь, сколько старого белья было у этих хозяек. Г-жа Петипа нашла на принесенном с собой обрывке простыни вензель своей прабабушки с материнской стороны и дату 1745. Матушка работала вместе со своими гостьями. Мы — я и маленький Октав Комон — принимали участие в этой благотворительной деятельности под наблюдением старой Мелани, которая из почтительности сидела поодаль от стола и своими заскорузлыми пальцами выдергивала нитки из какой-то тряпки. Я выполнял порученную мне работу с величайшим усердием, и моя гордость росла с каждой выдернутой ниткой. Но когда я увидел, что кучка Октава больше моей, самолюбие мое было уязвлено, и радость от сознания, что я помогаю раненым, значительно уменьшилась.

Время от времени наши добрые знакомые — г-н Деба, прозванный Симоном из Нантуи, и г-н Комон, книгоиздатель, — приходили к нам с новостями.

Господин Комон тоже был в форме солдата национальной гвардии, но он носил ее далеко не с таким изяществом, как мой дорогой отец. У папы было бледное лицо и стройная фигура. У г-на Комона лицо было угреватое, с тремя подбородками, свисавшими на мундир, который был ему тесен и позорно расходился на животе.

— Положение ужасное, — сказал он. — Париж в огне. На улицах высятся семьсот баррикад. Народ осаждает дворец, и маршал Бюжо защищает его с четырьмя тысячами солдат и шестью пушками.

Это сообщение было встречено возгласами ужаса и сострадания. Старая Мелани, стоя в сторонке, крестилась и безмолвно шевелила губами.

Матушка велела подать мадеру и печенье. (В те времена никто не пил чай, и дамы не испытывали такого страха перед вином, как теперь.) После глотка мадеры взгляды оживились, на губах появились улыбки. Это были уже другие лица, другие души.

Во время закуски к нам пришел г-н Клеро, стекольщик с набережной Малакэ. Это был очень толстый человек, гораздо толще г-на Комона, а белая блуза делала его еще более тучным. Поклонившись всему обществу, он попросил, чтобы доктор Нозьер оказал помощь раненым, лежавшим в Пале-Рояле и лишенным самого необходимого. Матушка ответила, что доктор Нозьер находится в больнице Шарите. Г-н Клеро нарисовал нам страшную картину того, что он видел на подступах к Тюильри. Повсюду убитые, раненые. Лошади с перебитыми ногами и распоротым брюхом пытаются встать и снова падают на землю. И наряду с этим кафе переполнены любопытными, ватага мальчишек потешается над псом, воющим над трупом. Он рассказал также, что защитники Шато д'О на площади Пале-Рояля, осажденной крупным отрядом вооруженных до зубов повстанцев, сложили оружие лишь тогда, когда здание было охвачено пламенем.

И господин Клеро продолжал приблизительно в таких выражениях:

— После сдачи поста были вызваны добровольцы гасить пожар. В их числе оказался и я. Раздобыли ведра, и все мы встали цепью. Я стоял шагах в пятидесяти от пламени, между почтенным пожилым гражданином и каким-то юнцом, у которого висел через плечо солдатский ранец. Ведра ходили взад и вперед. И я повторял: «Осторожней, граждане, осторожней!» Мне было что-то не по себе. Ветер гнал на нас огонь и дым. Ноги у меня замерзли, а по временам леденящий холод пробегал вдоль бедра. Тщетно я пытался разгадать его причину. Я даже спрашивал себя, уж не ранило ли меня ненароком в сраженье и не исхожу ли я кровью. Продолжая стоять в цепи, я думал про себя: «То, что я испытываю, очень странно». И вот, желая понять, что же такое со мной происходит, я стал смотреть вперед, назад, вправо и влево. И что же? Вдруг я вижу, что мой сосед слева, этот самый мальчишка, преспокойно выливает мне в карман то ведро, которое я только что ему передал… Ну, сударыни, шалопай получил от меня хорошую оплеуху. Все пять пальцев так и отпечатались. Пускай покажет своей подружке.

— Вот почему, — сказал в заключение г-н Клеро, — если вы позволите, госпожа Нозьер, я охотно погрелся бы немного у вашей печки. Этот сопляк заморозил меня до костей. Ну и молодежь! Потерять всякое уважение к старшим. Просто страшно становится, как подумаешь.

И толстяк, вынув складной метр, алмаз для резки стекла и совершенно размокшую газету, вывернул карман, из которого полилась вода. Потом он приподнял полы своей блузы, и вскоре его одежда задымилась у теплой печки.

Матушка налила ему рюмку водки, и он выпил за здоровье всей компании, так как был человек учтивый.

Я был в восторге от всего, что слышал, и отлично заметил, что г-жа Комон еле удерживается от смеха.

В эту минуту г-н Деба, прозванный Симоном из Нантуи, вошел в комнату в кожаной амуниции поверх сюртука и с ружьем в руке. Происходящие события придали ему неимоверную важность, и он торжественным тоном объявил г-же Нозьер, что доктор задержался в больнице и не придет обедать. Он доложил нам обо всем, что видел и слышал, особенно подробно распространяясь о тех сценах, в которых принимал участие сам: шесть солдат муниципальной гвардии спасались от преследования восставших, и он спрятал их в подвале на улице Бон; королевский доезжачий, которого выдавала его красная ливрея, мог из-за этого испытать на себе ярость толпы, и он, Деба, переодел его в блузу, взятую у виноторговца на углу улицы Вернейль. Он сообщил также, что Фирмен, камердинер г-на Беллаге, только что убит на набережной шальной пулей. И так как нас больше всего трогают те события, которые происходят поблизости, известие об этой смерти было принято с глубоким волнением.

Помню еще, что немного позднее, когда было уже темно, мы зашли с моей дорогой матушкой к г-же Комон, жившей в нижнем этаже, и из окна, выходившего на набережную, я увидел, как из ворот Лувра выехала очень высокая, настежь распахнутая карета, вся в огне. Группа людей вкатила ее меж двух сидящих статуй на мост Святых отцов и, не довезя до середины моста, начала раскачивать ее. Карета дважды подпрыгнула на рессорах, потом рухнула в Сену, унося с собой чугунные перила. И это зрелище, за которым вдруг последовал глубокий мрак, показалось мне таинственным и великолепным.

Вот мои воспоминания о 24 февраля 1848 года. Такими они запечатлелись в моем детском восприятии и потом много раз освежались в памяти рассказами матушки. Вот они, скудные и бесхитростные. Я очень старался не приукрашивать их и не дополнять.

В такой вот обстановке я знакомился с современными событиями, и это оказало длительное влияние на мое понимание общественной жизни, а также в большой степени способствовало формированию моей философии истории. В дни моего раннего детства французы обладали чувством юмора, но потом утратили его по причинам, которые мне было бы трудно определить. Памфлет, гравюра и песня выражали их насмешливый дух. Я родился в золотой век карикатуры, и мое представление о жизни нации создалось благодаря литографиям «Шаривари» да ироническим замечаниям моего крестного Пьера Данкена, парижского буржуа. Несмотря на смуты и революции, среди которых я рос, все казалось мне забавным. Мой крестный отец называл Луи-Наполеона Бонапарта унылым попугаем. Мне нравилось представлять себе, как эта птица сражается с красным призраком, который изображался в виде огородного пугала, сидящего верхом на метле. А вокруг них метались орлеанисты с грушами вместо голов, — г-н Тьер в образе карлика, Жирарден, одетый шутом, и президент Дюпен с ситом вместо лица и в огромных, как корабли, башмаках. Но особенно интересовал меня Виктор Консидеран, который, как я знал, жил на набережной Вольтера, недалеко от нас, и представлялся мне подвешенным к дереву за длинный хвост с огромным глазом на конце.


XII. Две сестры

В тот год мама часто водила меня на улицу Бак. Приближалась зима. Она покупала на этой торговой улице разные вязаные и шерстяные материи и заказывала мне теплое платье у г-на Огри, необыкновенно вежливого и необыкновенно неаккуратного портного, жившего напротив особняка, где за год до того умер Шатобриан. Это воспоминание нисколько меня не трогало, и я равнодушно смотрел на дверь с медальонами благородного и строгого стиля, которая однажды раскрылась, чтобы пропустить его в последний раз. Что восхищало меня на прекрасной улице Бак, так это лавки, полные разных вещей, изумительных по форме и окраске, — множество вышивок, почтовая бумага с вензелями, нарисованными золотом и лазурью, львы и пантеры на ковриках, предназначенных лежать на полу у кровати, восковые фигурки с искусными прическами, савойские фарфоровые безделушки, шершавые на ощупь, с куполом, похожим на купол Пантеона и завершавшимся распустившейся розой. Там были, наконец, изумительные крошечные пирожные в виде треуголок, домино или мандолины. И, показывая мне все эти чудеса, матушка умела одним метким словом сделать их для меня еще чудеснее. У нее был редкий дар одушевлять вещи и создавать символы.

На углу улицы Бак и Университетской улицы существовал тогда магазин, где торговали картинами. Узкая желтая дверь его была богато разукрашена в стиле того времени. Не могу ничего сказать о венчавшем ее карнизе, так как совершенно не запомнил его, но зато отлично помню, что возле двух консолей, поддерживавших карниз, стояли, прислонясь к ним, две маленькие фигурки, не больше локтя в высоту, причудливая смесь человека, четвероногого и птицы. Строго говоря, это были не химеры, поскольку у них не было ничего ни от льва, ни от козы. Не были это и грифоны, раз у них была женская грудь. Головы с длинными ушами напоминали головы летучей мыши; тонкие туловища напоминали борзых. На фонарных столбах Сюренского моста еще и сейчас можно видеть фантастических маленьких зверьков, немного похожих на эти, а также на того уродца, который поддерживает фонарь на фасаде палаццо Риккарди во Флоренции. Словом, это были маленькие декоративные фигурки, созданные около 1840 года каким-нибудь скульптором вроде Фешера, но выражение их мордочек было так своеобразно и они занимали так много места в моей жизни, что я не спутаю их ни с какой другой фигуркой подобного рода.

Это моя дорогая матушка указала мне на них как-то раз, когда мы проходили мимо.

— Пьер, — сказала она, — посмотри на этих маленьких зверюшек. Они очень выразительны. Какие хитрые и веселые мордочки! На них можно смотреть целыми часами — до того у них осмысленный взгляд. Так и кажется, что они живые. Взгляни, как они смеются.

Я спросил, как они называются. Матушка ответила мне, что у них нет названия в естественной истории, потому что в природе таких не существует.

Я сказал:

— Это две сестры.

На следующий день нам опять пришлось идти к г-ну Огри, чтобы примерить еще раз мой зимний костюм. Когда мы проходили мимо двух сестер, матушка с серьезным видом показала на них пальцем,

— Посмотри, они больше не смеются.

И матушка говорила правду. У сестер изменилось выражение, они больше не смеялись и смотрели на меня угрожающе и сурово.

Я спросил, почему они перестали смеяться.

— Потому что ты дурно вел себя сегодня.

На этот счет не могло быть никаких сомнений. Я дурно вел себя в тот день. Я пришел на кухню, куда всегда влекло меня сердце, и застал там старую Мелани, которая чистила брюкву. Мне тоже захотелось чистить, или, вернее, резать брюкву, ибо я задумал сделать из нее фигурки людей и животных. Мелани воспротивилась моей затее. Рассерженный отказом, я сорвал с нее гофрированный чепец с кружевными лентами. Возможно, что это была вспышка моего необузданного нрава, но уж никак не акт благоразумия. Я внимательно всматривался в двух сестер, и оттого ли, что они показались мне действительно наделенными сверхъестественной силой, или потому, что мой ум, жадно тянувшийся ко всему чудесному, охотно поддавался иллюзии, но легкая мучительно-сладостная дрожь испуга пробежала у меня по спине.

— Они не знают, в чем ты провинился, — продолжала матушка, — но ты читаешь свои проступки в их глазах. Будь хорошим мальчиком, и они улыбнутся тебе, как будет улыбаться вся природа.

С тех пор, всякий раз, что мы с матушкой проходили мимо двух сестер, мы с беспокойством смотрели, какой у них вид — сердитый или безмятежный, и этот вид всегда в точности соответствовал состоянию моей совести. Я вопрошал их с полным доверием, и в выражении их лиц, то улыбающихся, то мрачных, находил либо награду за хорошее поведение, либо кару за проступки.

Прошло много лет. Став взрослым и приобретя полную независимость суждений, я все еще вопрошал двух сестер в минуты нерешительности и тревоги. И вот однажды, чувствуя особенно острую потребность разобраться в самом себе, я пошел к ним за ответом. Но их уже не было: они исчезли вместе с дверью, которую некогда украшали. Я вернулся домой, полный неуверенности и колебаний, — и принял неправильное решение.


XIII. Кэтрин и Марианна


Море, когда я увидел его впервые, показалось мне необъятным из-за той безграничной грусти, которую я испытал, глядя на него и дыша им. Это было дикое море. Мы поехали летом провести месяц в маленькой бретонской деревушке. Один прибрежный пейзаж запечатлелся в моей памяти с четкостью гравюры — низко нависшее пасмурное небо, ряд деревьев, безжалостно бичуемых ветром с моря и склоняющих к плоской голой земле свои жалкие ветки и кривые стволы. Это зрелище растерзало мне сердце. Оно до сих пор живет во мне, как символ ни с чем не сравнимого бедствия.

Морские шумы, морские запахи волновали меня. Каждый день, каждый час я видел море другим. То оно было гладким и синим, то, покрывалось маленькими спокойными волнами, лазурными с одной стороны, посеребренными — с другой, то казалось закрытым зеленой клеенкой, то тяжелым и мрачным, несущим на своих волнующихся гребнях разъяренных баранов Нерея; вчера оно отступало с улыбкой, сегодня — в смятении бежало вперед. Несмотря на то, что я был ребенком, а может быть, именно потому, что я был всего лишь слабым ребенком, эта коварная изменчивость сильно подорвала любовь и доверие, которые мне внушала природа. Морская фауна — рыбы, моллюски и особенно ракообразные, эти животные, внушавшие мне больший страх, чем чудовища из «Искушений св. Антония», которых я с любопытством разглядывал в окне лавочки г-жи Летор на моей милой набережной Малакэ, — все эти лангусты, осьминоги, морские звезды и крабы знакомили меня со слишком уж необычными формами жизни и с живыми существами, которые, право же, были куда менее дружелюбны, чем мой щенок Кэр, чем пони г-жи Комон, чем ослы Робинзона, чем парижские воробьи, чем даже лев из моей «Библии с картинками» и пары из моего Ноева ковчега. Эти морские чудища преследовали меня во сне и являлись по ночам огромные, в черно-голубых панцирях, колючие, волосатые, вооруженные клешнями, жалами, пилами и не имеющие лица, причем отсутствие лица и было страшнее всего остального.

На следующий же день после моего приезда я был завербован одним большим мальчиком в детскую команду, которая, запасшись лопатами и кирками, соорудила на берегу крепость из песка, водрузила на ней французский флаг и стала защищать ее от морского прибоя. Мы потерпели славное поражение. Я покинул разрушенный форт одним из последних, выполнив свой долг, но приняв поражение с легкостью, не изобличавшей во мне великого полководца.

Однажды я ездил на лодке ловить моллюсков с Жаном Эло, у которого были светло-голубые глаза, смуглое обветренное лицо и до того жесткие руки, что они царапали мне кожу, когда он пожимал мои в знак расположения. Он выезжал в открытое море, чинил сети, конопатил лодку, а в часы досуга сооружал в графине крошечную шхуну с полной оснасткой. Говорил он мало, но все же рассказал мне историю своей жизни, которая сводилась к тому, что все его близкие погибли в море. Прошлой зимой три его брата и отец утонули все вместе на расстоянии одного кабельтова от порта, и в этом событии, как в любом другом, он видел только хорошее. Та малая доля религиозности, которая во мне была, помогла мне открыть в Жане Эло небесную мудрость. В один воскресный вечер мы нашли его посреди дороги мертвецки пьяным. Нам пришлось перешагнуть через него, но и после этого случая он остался для меня существом совершенным. Возможно, что в моем чувстве было что-то от квиетизма. Пусть об этом судят другие — я в то время отнюдь не был богословом, а сейчас и подавно.

Самым любимым моим развлечением была ловля креветок в обществе двух девочек, внушивших мне восторженную, но оказавшуюся недолговечной симпатию. Одна из них, Марианна Ле Геррек, была дочерью дамы из Кинпера, с которой матушка познакомилась на морском купанье. Другая, Кэтрин О'Бриен, была ирландкой. У обеих — белокурые волосы и голубые глаза. Они были очень похожи друг на друга, в чем нет ничего удивительного, ибо


Ведь золотым плодам от яблони единой

Подобны девушки Армора и Эрина.


Инстинктивно сознавая, что они как-то дополняют друг друга, кокетки все время держались вместе и постоянно ходили обнявшись. Грациозно переступая своими тоненькими голыми ножками, потемневшими от солнца и морской воды, они бегали по песку, извиваясь и изгибаясь, словно выполняя фигуры какого-то танца. Кэтрин О'Бриен была красивее, но она неправильно говорила по-французски, чем я возмущался в своем невежестве. Я находил для девочек самые хорошенькие ракушки, но они с презрением их отвергали. Я изо всех сил старался услужить им, но они делали вид, что не замечают моего ухаживания или что им наскучила моя назойливость. Когда я смотрел на них, они отворачивались; когда же я в свою очередь притворялся, что не замечаю их, они привлекали мое внимание каким-нибудь поддразниванием. Я смущался в их присутствии и сразу терял все приготовленные слова. Если же иной раз я грубо разговаривал с ними, то причиной тому были страх, досада или какое-то сложное, противоречивое чувство. Марианна и Кэтрин дружно злословили и подшучивали по адресу маленьких купальщиц — девочек одного возраста с ними. По всем остальным поводам они чаще ссорились, чем сходились во мнениях. Они очень сердились друг на друга за то, что родились в разных странах. Марианна горячо упрекала Кэтрин в том, что она англичанка. Кэтрин, враждебно относившаяся к Англии, возмущалась этим оскорблением, топала ногами, скрипела зубами и кричала, что она ирландка. Но Марианна не видела в этом никакой разницы. Однажды на даче у г-жи О'Бриен их спор о родине кончился дракой. Марианна подошла к нам на берегу с расцарапанными щеками. Увидев ее, мать вскричала:

— Боже милостивый! Что с тобой случилось? Марианна бесхитростно ответила:

— Кэтрин расцарапала мне лицо за то, что я француженка. Тогда я назвала ее дрянной англичанкой и ударила кулаком в нос — пошла кровь.

Г-жа О'Бриен послала нас умыться в комнату Кэтрин. И там мы помирились, потому что на нас обеих был только один тазик.


XIV. Неведомый мир


Каждый день после завтрака старая Мелани надевала в своей каморке под крышей старомодные, начищенные до блеска башмаки, завязывала перед зеркалом ленты белого с кружевной отделкой чепца и накидывала на плечи маленькую черную шаль, перекрещивая концы ее на груди и закалывая булавкой. Она проделывала все это с величайшей тщательностью, ибо всякое искусство трудно, а Мелани, никогда не полагалась на случай в том, что, по ее мнению, способно было придать человеческому существу почтенный и благообразный вид, достойный его божественного происхождения. Удостоверившись наконец, что отвечает всем требованиям своего пола, возраста и положения, она запирала дверь на ключ, спускалась со мною с лестницы, с растерянным видом останавливалась в передней и с воплем взбегала обратно в мансарду, чтобы взять кошелку, которую постоянно забывала по своей старинной привычке. Она ни за что не согласилась бы выйти на улицу без этой бархатной, гранатового цвета кошелки, в которой держала свое вечное вязанье, ножницы, нитки, иголки и откуда извлекла однажды квадратик английского пластыря, когда я порезал себе палец. В этой сумке она хранила также монетку с дырочкой, один из моих молочных зубов и клочок бумаги со своим адресом — для того, говорила она, чтобы ее не свезли в морг, случись ей скоропостижно умереть на улице. Выйдя на набережную, мы сворачивали влево и здоровались с г-жой Пти, торговавшей очками возле особняка Шимэ. Сидя под открытым небом на высоком деревянном стуле возле своего ящика, прямая, неподвижная, с лицом, опаленным солнцем и стужей, она всегда хранила какую-то суровую печаль. Женщины перекидывались несколькими фразами, почти не изменявшимися от встречи к встрече, — потому, должно быть, что речь шла о неизменной сущности природы. Они беседовали о детях, больных коклюшем, крупом или изнурительной лихорадкой, о женщинах, подверженных каким-то таинственным расстройствам, о повседневных жертвах несчастных случаев. Они говорили о вредоносном действии разных времен года на организм человека, о вздорожании съестных припасов, о все возрастающей жадности людей, которые с каждым днем становятся хуже и хуже, и о все учащавшихся преступлениях, приводящих в ужас весь мир. Впоследствии, читая Гесиода, я заметил, что торговка очками с набережной Малакэ мыслила и говорила так же, как гномические поэты древней Греции. Однако ее мудрость отнюдь не трогала моего сердца. Она лишь наводила на меня тоску, и я дергал няню за юбку, чтобы уйти подальше. Когда же, выйдя на набережную, мы сворачивали вправо, меня, напротив, так и тянуло остановиться перед гравюрами г-жи Летор, выставленными вдоль дощатого забора, окружавшего пустырь, на котором возвышается ныне Дворец изящных искусств. Эти картинки преисполняли меня восторгом и изумлением. «Прощание в Фонтенебло» и «Сотворение Евы», «Гора, имеющая форму человеческой головы», «Смерть Виргинии» вызывали во мне особое волнение, не вполне остывшее даже и сейчас, после стольких лет. Однако старая Мелани тащила меня вперед, быть может считая, что мне еще рано рассматривать такие гравюры, а быть может, и это вернее, просто ничего в них не понимая. Несомненно одно — что она уделяла им не больше внимания, чем наш щенок Кэр.

Мы ходили то в Тюильри, то в Люксембург. В ясную теплую погоду мы добирались даже до Ботанического сада или до Трокадеро, цветущего зеленого холма, одиноко вздымавшегося в те времена на берегу Сены. В особенно счастливые дни меня водили в сад г-на де ла Б…, который разрешил мне гулять там в его отсутствие. Этот прохладный и пустынный сад с высокими деревьями простирался за красивым особняком на улице св. Доминика. Я приносил с собой деревянную лопатку шириной с мою ладонь, и если это бывало в то время года, когда стволы платанов теряют свою тонкую гладкую кору, а дождь, размягчив землю, прокладывает у их подножья неглубокие извилистые борозды, превращавшиеся в моих глазах в пропасти и рвы, я перебрасывал через них деревянные мосты, по краям их сооружал из тонкой коры целые деревни, крепостные валы и церкви, втыкал травинки и ветки, изображавшие деревья, сады, бульвары, леса, — и радовался своему творенью.

Эти прогулки по городу и предместьям казались мне то чересчур медленными и однообразными, то полными движения, иногда утомительными, а иногда приятными и веселыми. Нам случалось забрести очень далеко, и тогда мы проходили вдоль длинной нарядной улицы, по обеим сторонам которой тянутся ряды с пряниками и с яблочной пастилой, с дудками и с бумажными змеями, вдоль Елисейских полей, где проезжали колясочки, запряженные козами, где под звуки шарманки вертелись деревянные лошадки, где Гиньоль в своем театре дрался с чертом. Потом мы спускались к пыльным речным откосам, где подъемные краны выгружали камни, а могучие першероны тащили баржи бечевою. Владения шли за владениями, края за краями. Мы проходили по местам многолюдным и пустынным, бесплодным и цветущим. Но была страна, куда я мечтал проникнуть более страстно, чем в любую другую, страна, к которой, как мне иногда казалось, я был совсем близок и где, однако, мне так и не пришлось побывать. У меня не было об этой стране ни малейшего представления, но я был уверен, что узнаю ее, как только увижу. Я не думал, что она красивее или чем-нибудь лучше тех, что были мне знакомы, вовсе нет, — просто она была совсем другой, и я горячо желал открыть ее. Эта страна, этот мир, недоступный и в то же время близкий, был вовсе не тот мир религии, о котором мне говорила матушка. Ведь тот мир, мир духовный, являлся для меня миром ощутимым. Бог отец, Иисус Христос, Дева Мария, ангелы, святые, блаженные, души чистилища, дьяволы, грешники, осужденные на вечные муки, — все они вовсе не казались мне таинственными. Я знал их историю, я повсюду видел их изображения. На одной только улице св. Сульпиция были тысячи таких картинок. Нет! Мир, внушавший мне безумное любопытство, мир моих грез, был неведомый, мрачный, безмолвный мир, одна мысль о котором внушала мне сладостный испуг. У меня были слишком маленькие ножки, чтобы добраться до него, а моя старая Мелани, как я ни тянул ее за юбку, семенила слишком мелкими шажками. И все-таки я не отчаивался, все-таки я надеялся, что когда-нибудь проникну в тот край, к которому я так стремился и которого так боялся. В иные минуты, в иных местах, мне казалось, что еще несколько шагов, и я буду у цели. Чтобы увлечь за собой Мелани, я прибегал к хитрости или к силе, и когда это простодушное существо уже собиралось идти домой, я насильно, рискуя разодрать ей платье, поворачивал ее назад, к таинственным рубежам. А она, не понимая моей священной ярости, начиная сомневаться и в сердце моем и в рассудке, поднимала к небу глаза, полные слез. Однако не мог же я объяснить ей мое поведение. Не мог же я крикнуть ей: «Еще шаг, и мы проникнем в безымянную страну». Увы! Сколько раз с тех пор приходилось мне хранить в душе сокровенную тайну своих желаний!

Разумеется, я не пытался начертить в своем воображении географическую карту страны Неведомого, мне было неизвестно, где она расположена, но мне казалось, что порой я узнаю некоторые точки, в которых она соприкасается с нашим миром. И эти предполагаемые границы находились не так уж далеко от того места, где я жил. Не знаю, по каким признакам я их узнавал, — пожалуй, по их необычности, по их тревожному очарованию и по тому смешанному со страхом любопытству, какое они во мне возбуждали. Один из таких рубежей, который мне так и не дано было преодолеть, был отмечен двумя домами, обнесенными общей железной решеткой и не похожими ни на какие другие, — двумя домами из тесаного камня — тяжеловесными, мрачными, с красивым фризом, который изображал женщин, державшихся за руки меж больших безмолвных геральдических щитов. И если это место и не было границей ощутимого мира, то уж во всяком случае это была одна из прежних границ Парижа — застава Анфер, сооруженная в царствование Людовика XVI архитектором Леду. В сыром Тюильрийском саду, недалеко от мраморного вепря, притаившегося в тени каштанов, под каменной площадкой у самой воды есть холодный грот, где спит бледная женщина со змеей, обвитой вокруг руки. Я подозревал, что этот грот сообщается с неведомым миром и что надо лишь поднять тяжелый камень, чтобы в него проникнуть. В подвале нашего дома тоже была одна дверь, на которую я всегда смотрел с тревогой. Она почти ничем не отличалась от дверей других подвалов — замок в ней был заржавлен, на пороге и в щелях гниющего дерева блестели мокрицы, но, в отличие от других дверей, никто никогда не открывал ее. Так бывает со всеми дверьми, ведущими к тайне, — они никогда не открываются. И, наконец, в той комнате, где я спал, из щелей паркета иногда поднимались какие-то видения, нет, даже не видения, — тени, нет, даже не тени, а какие-то веяния, которые преисполняли меня ужасом и могли исходить только из этого мира, такого близкого и все же недоступного. Быть может, то, о чем я говорю, покажется не совсем ясным. Сейчас я разговариваю только с самим собой и на этот раз слушаю себя с любопытством, с волнением.

Иногда, теряя надежду открыть этот неведомый мир, я делал попытку что-нибудь узнать о нем хотя бы по рассказам. Как-то раз я спросил у Мелани, сидевшей со своим вязаньем на скамье Люксембургского сада, не знает ли она, что скрывается в гроте, где лежит бледная женщина со змеей вокруг руки, и за дверью, которая никогда не открывалась.

Мелани, видимо, не поняла меня.

Я настаивал на своем:

— А те два дома с каменными женщинами? Что там такое, дальше, за ними?

Не добившись ответа, я поставил свои вопросы по-иному.

— Мелани, расскажи мне сказку про неведомую страну.

Мелани улыбнулась.

— Мой маленький господин Пьер, я не знаю сказок о неведомой стране.

И так как я продолжал ей надоедать, она сказала:

— Мой маленький господин Пьер, послушай, что я тебе спою.

И она тихонько запела:


Кум Гильери, мой друг,

Ужель умрешь ты вдруг?


Увы! Жизнь, эта царица превращений, не изменила мальчика, который спрашивал у своей няни о том, чего не знает никто. Я влачу длинную цепь дней, но еще не отказался от надежды отыскать неведомую страну. Я искал ее во время всех прогулок. Сколько раз, бродя по берегу серебристой Жиронды, вдоль волнующегося океана виноградников, с моим спутником, другом, с маленьким рыжим щенком Мицци, — сколько раз я трепетал на повороте новой дороги, неисследованной тропинки! Ты видел, Мицци, как на всех перекрестках, на перепутье всех дорог, на изгибе каждой тропинки я выслеживал грозное, бесформенное, не похожее ни на что виденье, которое могло бы хоть на миг облегчить мою душевную тоску. А ты, мой друг, мой брат, ты ведь тоже искал что-то такое, чего так и не нашел. Мне не удалось проникнуть во все тайники твоей души, но я открыл в ней слишком большое сходство со своей собственной, чтобы не считать ее мятущейся и неугомонной. Подобно мне, ты искал тщетно. Сколько ни ищи, всегда найдешь только самого себя. Мир для каждого из нас есть лишь то, что содержится в нас самих. Бедняга Мицци, тебе не помогал в твоих поисках человеческий мозг со множеством извилин, искусство речи, сложные машины и все сокровища наблюдения, собранные в наших книгах. Твой взор погас, и с ним погас тот мир, о котором ты почти ничего не знал. О, если бы твоя милая маленькая тень могла услышать меня, я сказал бы ей: «Скоро и мои глаза закроются навек, а я все еще знаю о жизни и о смерти немногим больше тебя». Что же касается того неведомого мира, который я искал, то тогда, будучи ребенком, я был вполне прав, думая, что он где-то здесь, рядом со мной. Неведомый мир окружает нас со всех сторон, это все то, что лежит вне нас. И раз мы не можем выйти из самих себя, значит мы никогда его не достигнем.


XV. Господин Менаж

Находясь под присмотром самого домовладельца, г-на Беллаге, дом наш на набережной был почтенным, спокойным и был населен, как говорится, приличными жильцами. Несмотря на то, что г-н Беллаге считался одним из крупнейших финансистов Реставрации и Июльского правительства, он сам занимался сдачей квартир, сам составлял арендные договоры, бережливо руководил ремонтом и наблюдал за работами всякий раз, как квартира переделывалась заново, что бывало редко. В принадлежащей ему недвижимости невозможно было оклеить без него и двадцати метров, хотя бы обои стоили по восемь су за кусок. Впрочем, он был благодушен, приветлив и старался угодить жильцам, если это ничего ему не стоило. Он жил среди нас, как отец меж своих детей, и из моего окна видны были ярко-голубые занавески его спальни. На него не сердились за то, что он так бережет свое добро, а может быть, даже больше уважали его за это. Богачей уважают за то, что они богаты. Скупость, увеличивая их богатство, вместе с тем увеличивает и их влияние, тогда как расточительность, уменьшая их сокровища, в то же самое время умаляет их вес и престиж.

В молодости, во времена Революции, г-н Беллаге занимался самыми разнообразными вещами. Он был немножко аптекарем, как и его король. В случае необходимости он сам оказывал первую помощь раненым и угоревшим, и добрые люди были признательны ему за это. Трудно представить себе более благообразного, более почтенного старца, более благородную осанку. Он умел быть простодушным. Рассказывали о некоторых его поступках, достойных самого Наполеона. Однажды вечером, чтобы не будить привратника, он сам пошел открывать парадную дверь. Он был хороший семьянин. Веселый и счастливый вид его двух дочерей свидетельствовал о нежной любви к ним отца. Словом, г-н Беллаге пользовался в своем доме всеобщим уважением, и на него с почтением взирали на всем том пространстве, откуда можно было видеть его греческий колпак и пестрый халат. В остальной же части вселенной его называли не иначе, как «Старый плут Беллаге».

Эту печальную известность он приобрел благодаря участию в одном громком деле, связанном с мошенничеством и взятками, деле, покрывшем Июльское правительство позором и бесчестием. Г-н Беллаге заботился о доброй славе дома, коего он был владельцем, и пускал туда лишь безупречных жильцов. А если репутация одной из его обитательниц, прекрасной г-жи Мозер, была слегка подмочена, то ведь за нее отвечал некий посланник, и вела она себя вполне прилично. Дом был обширен и разделен на множество квартир, по большей части маленьких, низких и темных. Мансарды, которых насчитывалось значительно больше, чем требовалось для размещения прислуги, были тесные, неудобные, со щелями в стенах, слишком жаркие летом и холодные зимой. Мудрый г-н Беллаге приберегал маленькие квартирки, чуланы и мансарды для людей вроде г-на и г-жи Деба или г-жи Пти, продавщицы очков, людей незначительных, которые платили недорого, но платили каждый квартал.

Господин Беллаге, человек изобретательный, додумался даже устроить на чердаке маленькую мастерскую для г-на Менажа, занимавшегося живописью. Эта мастерская находилась дверь в дверь с каморкой моей няни Мелани и отделялась от нее только узеньким коридорчиком с липкими стенами, где водились пауки и всегда витал запах помоев. Лестница здесь, наверху, становилась круче. Первая дверь, перед которой вы оказывались, поднявшись, и была дверью комнатки моей няни Мелани. Эта комнатка, вся обшитая досками, освещалась проделанным в крыше окошечком с зеленоватыми стеклами, во многих местах разбитыми, заклеенными бумагой и такими пыльными, что они загрязняли небо. Кровать Мелани была застелена стеганым одеялом, крытым жуисским полотном, на котором была изображена красной краской юная девица, получающая в награду за добродетель венок из роз, причем рисунок этот повторялся много раз. Это одеяло да ореховый шкаф составляли все имущество моей дорогой няни. Напротив ее комнаты находилась мастерская художника. Визитная карточка с фамилией г-на Менажа была приколота к двери. Если встать лицом к этой двери, то по правую руку, под затканным паутиной слуховым окном, едва пропускавшим слабый свет, можно было различить помойное ведро, от которого вечно несло капустой. С этой стороны, обращенной к набережной, было до слухового окна не больше десяти шагов. Другая же сторона освещалась лишь поднимавшимся с лестницы тусклым мерцаньем. Поэтому коридор терялся в темноте, казался мне бесконечным, и мое воображение населяло его чудовищами.

Изредка, когда моя няня Мелани шла разбирать белье в своем шкафу, она брала меня с собой. Но мне не разрешалось подниматься наверх одному и было положительно запрещено входить в мастерскую художника или даже приближаться к ней. Мелани утверждала, что я не смог бы вынести зрелище того, что было внутри. Она и сама не могла без ужаса видеть висевший там скелет и прикрепленные к стенам части человеческого тела, бледные как смерть. Такое описание породило в моей душе любопытство и страх, и я горел желанием проникнуть в мастерскую г-на Менажа. Как-то раз, поднявшись с моей старой няней в ее мансарду, где она стала разбирать целую кучу рваных чулок, я решил, что надо воспользоваться удобным случаем. Я незаметно вышел из комнаты и сделал те два шага, которые отделяли меня от мастерской. Сквозь замочную скважину проникал свет. Я уже хотел было припасть к ней глазом, но страшный шум, который вдруг подняли крысы над моей головой, так меня напугал, что я отпрянул и бросился обратно в комнату Мелани. Тем не менее я рассказал своей старой няне все, что видел в замочную скважину.

— Я видел, — сказал я ей, — части человеческого тела, бледные как смерть… их были миллионы… это было ужасно. Я видел скелеты, которые вели хоровод, и обезьяну, игравшую на трубе… Это было ужасно. Я видел семь прекрасных женщин в золотых и серебряных платьях и в плащах цвета солнца, цвета луны и цвета всех времен года. Они висели на стене с перерезанным горлом, и кровь их ручьями стекала на белый мраморный пол.

Я придумывал, что бы такое еще я мог видеть, но тут Мелани насмешливо спросила меня, каким это образом я мог увидеть столько вещей за такой короткий срок. Я уступил ей в отношении дам и скелетов, которые я, пожалуй, разглядел не совсем ясно, но поклялся, что части человеческого тела, бледные как смерть, я видел отлично. И возможно, что я и сам этому верил.


XVI. Она положила руку мне на голову


У господина Морена была широкая физиономия с толстыми губами, приподнятые углы которых доходили до бакенбард, черных с проседью. Глаза, нос, рот, все его открытое лицо дышало простосердечием. Одевался он скромно, необыкновенно опрятно, и от него всегда пахло марсельским мылом. Г-н Морен был человек средних лет, и если бы, подобно герою басни, он находился еще и посреди двух женщин, желавших подогнать его каждая к своему возрасту, то одной из них, несомненно, явилась бы г-жа Морен, его супруга, которая постоянно выдергивала у него черные волосы, ибо казалась намного старше, чем он. Манеры у нее были лучше, чем у мужа, и для своего положения она была весьма элегантна. Но я не любил ее, потому что она была печальна.

Служа привратницей дома, находившегося по соседству с тем, в котором жил я и который принадлежал г-ну Беллаге, г-жа Морен восседала в своей каморке с видом грустным и полным достоинства. Ее бледное увядшее лицо словно говорило о какой-то величественной скорби, и мама утверждала, что она похожа на королеву Марию-Амалию. Г-н Морен тоже имел отношение к привратницкой и отворял парадную дверь, когда в том была необходимость, но он считал это наименее важной из своих обязанностей. Две более значительные должности занимали его время — он состоял доверенным лицом при г-не Беллаге и служил в палате депутатов. Отец мой относился к нему с таким доверием, что нередко оставлял меня с ним на целое утро. Г-н Морен пользовался всеобщим уважением, его знал весь квартал. Он был личностью исторической, ибо 24 февраля 1848 года ему довелось носить на руках графа Парижского.

Известно, что после отречения Луи-Филиппа в пользу своего внука и бегства королевской семьи герцогиня Орлеанская покинула захваченный дворец и в сопровождении нескольких приближенных явилась со своими малолетними детьми — графом Парижским и герцогом Шартрским — в палату депутатов, где объявила себя матерью нового короля и регентшей королевства. Группа республиканцев шумно вошла в зал одновременно с ней. Стоя у подножия трибуны и держа мальчиков за руки, герцогиня ждала, чтобы собрание признало ее права. Рукоплескания, раздавшиеся при ее. появлении, быстро утихли. Большинство неодобрительно смотрело на регентство. Председатель Созэ приказал посторонним лицам удалиться из зала. Принцесса медленно отошла от трибуны, но то ли движимая честолюбием, то ли решившись, под влиянием материнской любви, защищать, несмотря на опасность, права своего сына, она отказалась выйти из зала, поднялась по центральной лестнице на самый верх амфитеатра и здесь, развернув какую-то бумагу, сделала попытку говорить. Эта маленькая женщина, такая бледная под длинной вдовьей вуалью, могла тронуть сердца, но не обладала теми качествами, которые дали бы ей власть над толпой. Ее не слышали, ее почти не видели среди беспорядочных групп людей, теснившихся вокруг нее. Внезапно страшный шум, доносящийся снаружи, усиливается, приближается. Через двери, высаженные ударами прикладов, в полукруглый зал врываются простолюдины, студенты, солдаты национальной гвардии. Они кричат:

— Хватит с нас Бурбонов! Хватит с нас королей! Да здравствует Республика!

В коридорах раздаются выстрелы. И сквозь гущу криков и ружейной пальбы испуганное ухо различает отдаленный, глухой, еще слабый, но еще более грозный шум — шум валов огромного человеческого океана, бьющихся о стены дворца. Вскоре вливается новый поток — на этот раз через трибуну для посетителей — и наводняет зал. Вооруженные пиками, длинными ножами и пистолетами, люди кричат, угрожая смертью. На трибуне Ламартин, подозреваемый (и совершенно напрасно) в том, будто он только что произнес речь в защиту регентства. На него направляются ружейные дула и окровавленные острия сабель. Испуганные депутаты устремляются к выходам. Герцогиня Орлеанская с детьми, подхваченная лавиной беглецов, оттесненная к маленькой двери, что слева от стола председателя, выброшена в узкий коридор. Здесь, стиснутая между убегающими депутатами и толпой, ринувшейся им навстречу, прижатая к стене, оторванная от детей, она в полуобмороке падает у подножия лестницы. Морен, находившийся в это время в коридоре, слышит детский крик и видит, что маленький граф Парижский сбит с ног, что сейчас его растопчет толпа. Он берет его на руки, проносит по залам и вестибюлям и через низкое окно, выходившее в сад, передает одному из адъютантов, искавшему своих принцев. Между тем герцогиня, укрывшаяся в одной из приемных председателя палаты, громкими криками призывает своих сыновей. Ей приводят графа Парижского и сообщают, что герцог Шартрский в безопасности: переодетый девочкой, он спрятан на чердаке дворца.

Таков был рассказ г-на Морена. Он часто повторял его и всегда заканчивал следующим рассуждением:

— Герцогиня Орлеанская проявила при этих обстоятельствах невиданное мужество и такую силу духа, на какую способны немногие мужчины. Будь она на восемнадцать дюймов выше ростом, сын ее стал бы королем. Но она была слишком мала. Ее совсем не видно было в этой толпе.

Лучшим доказательством уважения, с каким мои родители относились к чете Морен, служил тот факт, что они позволяли мне бывать в их обществе сколько вздумается, хотя вообще были очень строги в выборе моих знакомств. Их разборчивость в этом отношении очень меня тяготила. Так, например, этажом выше нас жила некая г-жа Мозер, на чей счет ходило немало сплетен. В розовом капоте, в голубых раззолоченных туфельках без задников, надушенная, она по целым дням сидела одна, ничего не делая, в своей квартире, обставленной в турецком стиле. Как только представлялся удобный случай, она затаскивала меня к себе, чтобы немного развлечься. Лениво растянувшись на диване, она любила брать меня на руки, играя. Я готов был бы поклясться, что, поставив меня к себе на ногу, она подбрасывала меня в воздух, как собачонку, если бы не понимал, что был в то время недостаточно миниатюрен и что мысль об этом, вероятно, подсказана мне «Пирожком» Фрагонара, который я впервые увидел тогда, когда красивые ножки г-жи Мозер уже давно обрели вечный покой. Бывает, что воспоминания разных лет наслаиваются в памяти друг на друга и, смешиваясь, создают одну общую картину. Я особенно стараюсь избежать этого в данной книге, ибо единственным ее достоинством, очевидно, будет точность. Г-жа Мозер угощала меня круглыми конфетками, рассказывала истории про разбойников и пела романсы. К несчастью, родители запретили мне отвечать на авансы этой дамы и грозили самой суровой карой в случае, если я когда-либо переступлю порог квартиры в турецком стиле, полной ярких красок и приятных запахов. Точно так же мне строго запрещалось подниматься на чердак, в мастерскую г-на Менажа. Запрет этот Мелани объясняла тем, что г-н Менаж развешивал в своей мастерской иссиня-бледные части тела и скелеты. Но, разумеется, это было не единственное злодеяние, в котором моя няня обвиняла своего соседа-живописца. Однажды она пожаловалась г-ну Данкену, что этот бессовестный Менаж всю ночь не давал ей спать, занимаясь какой-то дикой музыкой в обществе своих приятелей. И мой крестный по секрету сообщил этому простодушному созданью, над которым ему не стыдно было подшучивать, будто господа художники не только пели и плясали всю ночь, но еще и пили огненный пунш из человеческих черепов. Мелани была слишком правдива сама, чтобы усомниться хоть в одном слове моего крестного. К тому же живописец очернил себя в глазах почтенной служанки еще более ужасным поступком. Как-то вечером, поднимаясь со свечой в руке к себе наверх, Мелани увидела на дверях своей каморки нарисованного мелом Амура; лук и колчан висели у него между крылышек, и он с умоляющим видом стучал кулаком в запертую дверь. Сильно подозревая, что автором этого оскорбительного рисунка был г-н Менаж, она обозвала его шалопаем, повесой и еще раз запретила мне дружить с таким невежей.

Словом, мало кто считался достойным водиться с моей особой.

Мне не разрешалось играть во дворе с сыном кухарки г-на Беллаге — юным Альфонсом. Наделенный богатым воображением и смелым нравом, он, однако, отличался дурными манерами, был груб на язык, пускал в ход кулаки, как мужлан, и любил бродяжничать. Альфонс повел меня однажды к своему знакомому булочнику на улице Дофина, торговавшему просвирными обрезками, и велел отпустить их нам на одно су, которое я и заплатил, ибо из нас двоих богачом был я. Мы разделили их на две части и унесли в своих передниках, но по дороге Альфонс съел все. Эта проделка навлекла на меня строгий выговор, и мне пришлось порвать знакомство с Альфонсом. Точно так же мне было запрещено какое бы то ни было общение с Оноре Дюмоном. Сын государственного советника, Оноре принадлежал к хорошей семье и был необыкновенно красив, но он жестоко обращался с животными и отличался извращенными наклонностями. Даже с семейством Комон, которое вечно торчало на кухне и в котором все — отец, мать, сын, дочь, собака и кошка — заплыли жиром и с бессмысленной радостью взирали на мир, даже и с ним мне не позволяли водиться после того, как я тайком от задремавших Комонов вымыл под краном их чернильницы и пришел домой весь мокрый от воды и чернил. Зато мне была предоставлена полная свобода домогаться общества супругов Морен.

Я не слишком широко пользовался этой льготой в отношении г-жи Морен: с седыми волосами, взбитыми, как у королевы Марии-Амалии, с длинным скорбным, желтым, как лимон, лицом, она распространяла вокруг себя уныние и тоску. Если бы еще г-жа Морен производила на окружающих впечатление глубокой, мрачной грусти, жуткого, красивого отчаяния, я, может быть, испытал бы возле нее то своеобразное удовольствие, какое мне доставляло в то время все чрезмерное, все выходящее за рамки обыденного и привычного. Но грусть г-жи Морен была ровной, сдержанной, монотонной, посредственной. Она пронизывала меня, как мелкий дождь, она замораживала меня. Г-жа Морен никогда не покидала своей привратницкой у ворот, тесной, низкой, сырой и не заключавшей в себе ничего примечательного, кроме кровати, на которой было столько тюфяков, матрацев, покрывал, стеганых одеял, валиков, подушек и перин, что я не понимал, как можно на нее лечь и тут же не задохнуться. Я полагал, что г-н и г-жа Морен, спавшие на ней каждую ночь, обязаны были своим чудесным спасением самшитовой ветке, прибитой под распятием с фарфоровой кропильницей и осенявшей это смертоносное ложе. Венок из флердоранжа под стеклянным колпаком украшал ореховый комод. На черном мраморном камине, тоже под стеклом, стояли часы не то турецкого, не то готического стиля, и эти часы служили основанием позолоченной группе, изображавшей, как мне сообщила г-жа Морен, «Матильду, обращающую в свою веру Малек-Аделя среди урагана пустыни». Я ни о чем больше не спросил и не потому, чтобы я был такой уж нелюбопытный и нелюбознательный мальчик. Просто эта невыясненная история пленяла меня своей таинственностью. Она не совсем прояснилась для меня и в дальнейшем, и имена Малек-Аделя и Матильды все еще связаны в моей памяти с запахом вареного порея, подгоревшего лука и угольного дыма, царившим в привратницкой г-жи Морен. Сия почтенная особа меланхолически занималась стряпней на низенькой печурке, труба от которой выходила в камин и беспрестанно дымила. Наиболее интересное развлечение, какое я мог найти в ее обществе, состояло в том, что я смотрел, как она снимает накипь с бульона или чистит морковь, стараясь срезать как можно меньше и изобличая этим мелочную душу скряги. Общество Морена, напротив, было мне очень приятно.

Когда, вооружившись щетками, метелками из перьев и вениками, он готовился навести в помещении столь любимую им чистоту, радостный смех растягивал ему рот до ушей, круглые глаза блестели, широкое лицо сияло. Нечто от хозяйственного пыла Геркулеса в Элиде вдруг проявлялось в нем. И если счастливый случай сталкивал меня с ним как раз в такую минуту его трудового дня, я цеплялся за его жесткую волосатую руку, пахнувшую марсельским мылом, мы вместе поднимались по лестнице и входили в одну из квартир, доверенную его попечениям в отсутствие хозяев и слуг. Две из них я помню до сих пор.

Как сейчас вижу просторную гостиную графини Мишо с зеркалами, полными призраков, с мебелью, погребенной под белыми чехлами, и с портретом генерала в полной парадной форме, стоящего среди порохового дыма и под дождем картечи. Морен сообщил мне, что эта картина изображает генерала, графа Мишо, под Ваграмом, при всех орденах. Четвертый этаж нравился мне еще больше. Там находилась холостая квартира графа Колонна Валевского. В ней было множество странных и прелестных вещей — китайские болванчики, шелковые экраны, лакированные ширмы, наргиле, турецкие трубки, щиты со старинным оружием, страусовые яйца, гитары, испанские веера, женские портреты, глубокие диваны, тяжелые портьеры. Я восхищался всеми этими загадочными предметами, а Морен, выпячивая грудь, говорил мне, что граф Валевский — известный щеголь и сердцеед. Он долго жил в Англии, в Париже находится проездом и собирается в Италию, куда назначен послом. Так, с помощью Морена, я познавал мир.

И вот однажды, когда я поднимался вместе с Мореном по довольно узкой лестнице, которая вела к графине Мишо, графу Валевскому и еще кое к кому из жильцов, имена которых я забыл (Я часто смотрю на этот дом. Внешний вид его не изменился. Почему же, по какой неизвестной и мне самому причине я ни разу не вошел внутрь? Какое тайное чувство помешало мне пойти взглянуть, осталась ли лестница такой же, какою она была в дни моего детства?), — итак, однажды, когда я и Морен находились между вторым и третьим этажом, мы вдруг увидели наверху молодую даму, спускавшуюся по ступенькам вниз. Морен, образец учтивости, во всех случаях жизни внушавший мне правила бесхитростной и наивной вежливости, велел мне снять шапку, посторониться и, посторонившись сам, приподнял свой греческий колпак.

На молодой даме было светло-коричневое бархатное платье и кашемировая шаль с узором из больших пальмовых ветвей. Изогнутая шляпка в виде капора обрамляла ее тонкое бледное лицо. Она грациозно спускалась по ступенькам. Поравнявшись с нами, она взглянула на меня большими черными огненными глазами, и из ее маленького, очень маленького ротика, похожего на гранат, раздался низкий глуховатый голос. Такого тембра и такой выразительности я уже никогда более не слышал.

Она спросила:

— Морен, это ваш мальчик?.. Он очень мил.

Она положила мне на голову руку в белой перчатке, и когда Морен ответил ей, что я ребенок соседей, повторила:

— Он очень мил. Но пусть родители поберегут его: у него красные пятна на скулах, а сам он бледненький.

Эти глаза, так ласково смотревшие на меня, загорались на сцене «черным пламенем», сжигавшим Федру. Эта тонкая рука, так нежно опустившаяся мне на голову, одним жестом повергала зрителя в смятение, повелевая убить Пирра. Снедаемая недугом, от которого ей предстояло умереть, Рашель искала его признаки на лице бедного ребенка, которого случайно встретила в обществе привратника. Я был слишком мал, когда она бросила театр, и ни разу не видел ее на сцене, но все еще чувствую на своей голове прикосновение ее маленькой, затянутой в перчатку ручки.


XVII. Брат — это верный друг, дарованный природой


Моя тетя Шоссон жила в Анжере, где она родилась и вышла замуж. Овдовев, она стала со строгой экономией управлять своим скромным именьицем и выделывать некрепкое шипучее вино, которым очень гордилась и которым угощала весьма скупо. Когда она приезжала в Париж, — а это считалось в то время дальним путешествием, — то останавливалась у моих родителей. Известие о ее приезде без особой радости встречалось матушкой и старой Мелани, боявшейся сварливогонрава этой провинциальной жительницы. Отец говорил о ней:

— Как это ни странно, сестра моя Ренэ, которая овдовела после восьми лет замужней жизни, является законченным типом старой девы во всем его мрачном совершенстве.

Тетя Шоссон была намного старше своего брата, а благодаря худому желтому лицу, узким и вышедшим из моды платьям казалась еще старше своих лет. Мне она представлялась древней старухой, но мое почтение к ней от этого отнюдь не увеличивалось. Признаюсь в этом без всякого раскаяния — уважение к старости но свойственно детям, оно приходит к ним как следствие воспитания и никогда не бывает врожденным. Я не любил тетю Шоссон, но так как я вовсе и не хотел любить ее, то чувствовал себя в ее обществе вполне непринужденно. Ее приезд доставлял мне живейшее удовольствие, потому что вносил некоторые перемены в наш домашний уклад, а всякая перемена приводила меня в восторг. Мою кроватку перекатывали в маленькую гостиную с розами, и я ликовал.

Гостя у нас в третий раз со времени моего рождения, она стала присматриваться ко мне более внимательно, чем прежде, и ее наблюдения оказались для меня неблагоприятными. Она нашла во мне многочисленные и противоречивые недостатки: раздражающую непоседливость, которую, по ее мнению, моя матушка недостаточно строго подавляла, и привычку сидеть неподвижно, не свойственную моему возрасту и не предвещавшую, по ее словам, ничего хорошего, непреодолимую лень и бешеную энергию; запоздалое развитие и чересчур рано созревший ум. Все эти дурные и разнообразные свойства она объясняла одной общей причиной. По глубокому убеждению моей тетки, все зло (а оно было велико) происходило от того, что я был единственным сыном.

Когда моя дорогая мама беспокоилась, видя, что я становлюсь вял и бледен, тетя Шоссон говорила ей:

— Он не может быть весел и здоров — ему не с кем играть, — у него нет брата.

Если я не знал таблицы умножения, если опрокидывал чернильницу на свою синюю бархатную куртку, если объедался леденцами и яблочным муссом, если упорно отказывался продекламировать г-же Комон басню о «Зверях, больных чумой», если падал и набивал на лоб шишку, если Султан Махмуд царапал меня, если я плакал утром над своей канарейкой, неподвижно лежащей в клетке с закрытыми глазами и лапками кверху, если шел дождь, если дул ветер — все это происходило потому, что у меня не было брата. Как-то вечером мне взбрело в голову потихоньку посыпать перцем кусок торта, отложенный для старой Мелани, страшно любившей сладкое. Моя дорогая матушка застала меня на месте преступления и стала выговаривать мне за этот поступок, который, по ее мнению, не делал чести ни моему сердцу, ни уму. Тетя Шоссон, которая еще строже осудила меня, увидев в этой шалости свидетельство глубокой испорченности, все же нашла для меня оправдание в том, что у меня не было ни брата, ни сестры.

— Он живет один. Одиночество вредно. Оно развивает в этом ребенке порочные инстинкты, начатки которых заложены в его натуре. Он невыносим. Мало того, что он хотел отравить этим пирожным старую служанку, — он еще дует мне в затылок и прячет мои очки. Если я подольше поживу у вас, милая Антуанетта, я просто очумею.

Так как я чувствовал себя совершенно неповинным в попытке отравления и ничего не имел бы против того, чтобы тетя Шоссон очумела, то эти обвинения не особенно меня огорчали. Отнюдь не доверяя старой даме, я был склонен оспаривать все ее утверждения, и поскольку ей хотелось, чтобы у меня были брат или сестра, я потерял всякую охоту их иметь. К тому же я отлично играл и один. Правда, часы не казались мне такими короткими, какими они кажутся мне сейчас, но скучал я редко по той причине, что уже тогда моя внутренняя жизнь была очень бурной и я остро чувствовал и переживал все явления внешнего мира, впитывая те из них, какие были доступны моему неокрепшему разуму. Кроме того, я знал, что братья обыкновенно появляются совсем маленькими, не умеющими ходить, неспособными поддержать разговор и что от них нет никакой пользы. У меня не было уверенности в том, что мой брат, когда он вырастет, будет любить меня, а я буду любить его. Величественный и хорошо знакомый мне пример Каина и Авеля отнюдь меня не успокаивал. Правда, я часто видел в окно двух маленьких, похожих на два грибка близнецов — Альфреда и Клемана Комон, которые всегда шагали рядышком в добром согласии. Зато я не раз наблюдал, как ученик кровельщика Жан нещадно колотил во дворе своего брата Альфонса, показывавшего ему язык и всячески его дразнившего. Итак, мне трудно было опираться на примеры, по, в общем, положение единственного ребенка предоставляло мне, на мой взгляд, неоценимые преимущества и в числе прочих то, что никто мне не досаждал, не отнимал у меня долю родительской любви и не мешал той склонности, той потребности беседовать с самим собой, которая была заложена во мне с самого раннего детства. И в то же время мне хотелось иметь маленького брата, чтобы любить его. Ибо душа моя была полна колебаний и противоречий.

Как-то раз я попросил мою дорогую маму сообщить мне по секрету, собирается ли она подарить мне маленького брата. Она засмеялась и ответила, что нет, так как боится, как бы он не оказался таким же дурным мальчиком, как я. Ответ этот показался мне несерьезным. Между тем тетя Шоссон уехала к себе в Анжер, и я перестал думать о том, что так занимало меня, пока она жила у нас.

Но вот через несколько дней после ее отъезда, — через несколько дней или через несколько месяцев (ибо хронология — это. самое трудное для меня в моем повествовании), — однажды утром к нам пришел завтракать мой крестный — г-н Данкен. День был прекрасный. Воробьи чирикали на крышах. И вдруг я почувствовал непреодолимое желание совершить что-нибудь удивительное, чудесное, что-нибудь такое, что нарушило бы однообразный ход вещей. Средства, которыми я располагал для осуществления такого предприятия, были крайне ограничены. Надеясь разыскать что-нибудь подходящее для этой цели, я отправился на кухню: она дышала жаром плиты, вкусными запахами и была пуста. Перед тем как подавать на стол, Мелани, по своей неизменной привычке, убежала к бакалейщику или к зеленщику за какой-то забытой травкой, крупой или приправой. На плите шипело рагу из зайца. При этом зрелище меня осенило внезапное вдохновение. Повинуясь ему, я снял с огня рагу и спрятал его в шкафу для половых щеток. Эта операция прошла благополучно, если не считать того, что я обжег четыре пальца правой руки, левый локоть и оба колена, ошпарил лицо, испачкал передник, чулки, башмаки и пролил на пол почти весь соус вместе с ломтиками сала и кусочками лука. Затем я немедленно побежал за Ноевым ковчегом, подаренным мне к Новому году, и, высыпав всех зверей, которые в нем были, в красивую медную кастрюлю, поставил ее на плиту, на то место, где прежде стояло рагу из зайца. Это фрикасе с успехом заменяло в моих глазах одно из яств, подававшихся на пиршестве Гаргантюа, о котором мне рассказывали и которое я видел на раскрашенной картинке. Ибо если этот великан насаживал на свою вилку о двух зубьях целых быков, то я готовил кушанье из всех существующих в мире животных, начиная от слона и жирафа и кончая бабочкой и кузнечиком. Я заранее радовался, предвкушая, в каком восторге будет Мелани, когда вместо своего зайца это простодушное создание увидит льва и львицу, осла и ослицу, слона со своей подругой, — словом, всех животных, уцелевших после потопа, не считая Ноя и его семейства, которых я по недосмотру тоже бросил жариться в кастрюлю. Однако события развернулись совершенно иначе. Из кухни, быстро распространяясь по всей квартире, начал доноситься невыносимый чад, совершенно для меня неожиданный, а для других и вовсе непонятный. Матушка, задыхаясь, прибежала на кухню, чтобы выяснить его источник, и застала там старушку Мелани: запыхавшись, все еще держа на сгибе руки корзинку, она снимала с огня кастрюлю, где отвратительно дымились почерневшие останки животных из Ноева ковчега.

— Моя «каструля»! Моя любимая «каструля»! — с глубоким отчаяньем в голосе восклицала Мелани.

Придя на кухню, чтобы насладиться успехом моей выдумки, я вместо этого почувствовал себя совсем удрученным от стыда и раскаянья. И голос мой прозвучал очень неуверенно, когда на вопрос Мелани я ответил, что рагу находится в шкафу для половых щеток.

Мне не сделали ни одного упрека. Отец, бывший бледнее обыкновенного, делал вид, что не замечает меня. Матушка с пылающими щеками украдкой поглядывала на меня, словно ища на моем лице следы преступности или безумия. Но самый плачевный вид был у моего крестного. Уголки его губ, так красиво обрамленные круглыми щеками и жирным подбородком, уныло опустились. А глаза, обычно такие живые, уже не блестели за золотыми очками.

Когда Мелани подала рагу, у нее были красные глаза, а по щекам катились слезы. Не в силах выдержать больше, я выскочил из-за стола, бросился на грудь моей доброй старой подруге, крепко обнял ее и залился слезами.

Она вынула из кармана своего передника клетчатый носовой платок, нежно вытерла мне глаза узловатой, пахнущей петрушкой рукой и, всхлипывая, сказала мне:

— Не плачьте, господин Пьер, не плачьте.

Крестный обратился к матушке.

— У Пьера не злое сердце, — сказал он, — но это единственный ребенок. Он один, он не знает, чем заняться. Отдайте его в пансион: там он будет подчиняться благотворному воздействию дисциплины и сможет играть со своими сверстниками.

Услыхав эти слова, я вспомнил совет, данный маме тетушкой Шоссон, и пожелал иметь брата, чтобы избавиться от пансиона, а также чтобы любить его и быть им любимый.

Я знал, что брат даруется природой, но, не имея понятия об условиях, при которых этот дар преподносится семьям, избранным небом, был убежден, что его может создать лишь та сила, благодаря которой произрастают растения и расцветает жизнь на земле. Во мне жило смутное и глубокое ощущение какой-то таинственной и властной стихии, которая произвела меня на свет, а теперь питала меня, и, еще не зная ее имени, я поклонялся этой Кибеле, легко отличая ее творения от самых чудесных созданий человеческих рук. Я готов был поверить, что волшебник способен сотворить человека, который движется, говорит, ест, но никогда не смог бы допустить, будто этот человек сделан из того же вещества, что и настоящие люди. Иначе говоря, я отказался от мысли получить брата по крови и решил попытаться восполнить то, в чем мне отказывала природа, то есть поискать себе приемного брата.

Разумеется, я не знал, что император Адриан, усыновив Антонина Пия, а потом Антонин, усыновив Марка Аврелия, дали миру сорок два года безмятежного счастья. Я даже не подозревал об этом. Однако усыновление казалось мне превосходным обычаем. Я не рассматривал его со строго юридической точки зрения, ибо был совершенным невеждой в области права. Тем не менее этот обряд представлялся мне окутанным известной торжественностью, что нравилось мне, и почему-то я предполагал, что мои родители, усыновляя ребенка, которого бы я к ним привел, очевидно, нарядились бы по-праздничному. Трудность заключалась в том, чтобы найти этого ребенка. Поле моих изысканий было ограничено очень узкими рамками. Я видел мало людей, а в тех семьях, где мне приходилось бывать, навряд ли уступили бы сына без уважительной причины, вроде той, например, которая заставила мать Моисея доверить свое дитя водам Нила. И, разумеется, г-жа Комон ни за что не согласилась бы расстаться с одним из своих близнецов. Я подумал, что, может быть, было бы легче получить ребенка из бедной семьи, и затронул этот вопрос в разговоре с моим другом Мореном, но тот почесал за ухом и ответил, что взять в семью найденыша — дело весьма рискованное и что, кроме того, моим родителям нельзя усыновить ребенка, поскольку у них уже есть сын. Этот мотив, юридическое значение которого ускользнуло от меня, нисколько меня не испугал, и, гуляя с моей няней Мелани в Люксембургском, Тюильрийском и Ботаническом садах, я продолжал поиски приемного брата. Несмотря на запрещение бедной старушки, я заводил знакомство с маленькими мальчиками, которых мы там встречали. Застенчивый, неловкий, тщедушный, я чаще всего получал от них в ответ насмешки и презрение. Или, если мне случалось найти мальчика, такого же застенчивого, как я сам, мы расставались молча, с опущенной головой, с тяжелым сердцем, не сумев выразить друг другу нашу взаимную нежность. В ту пору я убедился, что, не будучи совершенством, я все-таки лучше большинства других людей.

Спустя некоторое время, в один осенний день, сидя в одиночестве в гостиной, я вдруг увидел, как из камина вылезает маленький, черный, как бесенок, савояр. Его появление заинтересовало меня и не особенно испугало.

Таких вот маленьких савояров, чистивших трубы, было довольно много в Париже. В старых домах, вроде нашего, дымоходы прокладывались во всю толщину стены и были достаточно широки, чтобы в них мог пролезть ребенок. Чаще всего работу трубочиста выполняли маленькие савояры. Говорили, что они научились лазить у своих сурков. Но все-таки они прибегали к помощи веревки с узлами. Мальчик, вылезший из нашего камина, весь замазанный сажей, в нахлобученном до ушей колпачке, похожем на фригийский и таком же черном, как он сам, улыбался, показывая ослепительно белые зубы и красные губы, которые он облизывал, чтобы смыть грязь. На плече у него висела веревка и лопаточка, и он казался очень маленьким в своей курточке и коротких штанишках. Он понравился мне, и я спросил, как его зовут. Немного гнусавым, но приятным голосом он ответил, что его зовут Адеодат и что он родился в Жерве, близ Бонвиля.

Я подошел к нему и в порыве дружеского чувства воскликнул:

— Хотите быть моим братом?

На его лице, похожем на маску арлекина, выразилось удивление, глаза округлились, он раскрыл рот до ушей и кивнул головой в знак согласия.

Тогда, в приступе исступленной братской любви, я попросил его немного подождать и побежал на кухню. Обшарив кладовку, шкаф и буфет, я нашел головку сыра, которым и завладел. Это был один из тех невшательских сыров, которые своей формой напоминают деревянные затычки для бочек и поэтому называются «втулками». Сыр уже дошел; маленькие красные пятнышки усеивали его синеватую бархатистую корку. Я отнес его моему брату, который продолжал стоять, не шевелясь, и изумленно таращить глаза. Он и не подумал отказываться, вытащил из кармана нож и начал выкраивать из головки сыра громадные куски, поднося их на лезвии ко рту. Он жевал неторопливо — эта неторопливость, как видно, была ему свойственна во всем, — серьезно, сосредоточенно, не теряя ни секунды на передышки. И тут в комнату вошла матушка. От сыра оставалась к этому времени одна корка. Я счел своим долгом объяснить положение вещей:

— Мама, это мой брат: я его усыновил.

— Очень хорошо, — сказала матушка улыбаясь, — но ведь он сейчас задохнется. Дай ему попить.

Мелани, которую я очень кстати застал в кухне, принесла моему брату стакан подкрашенной вином воды. Выпив ее залпом, он вытер рукавом рот и вздохнул от удовольствия.

Матушка стала расспрашивать его о его родине, семье, о его работе, и, как видно, он отвечал хорошо, потому что, когда он ушел, моя дорогая мама сказала:

— А знаешь, твой брат очень мил.

Она решила, что надо будет попросить его хозяина, жившего на улице Булочников, чтобы как-нибудь в воскресенье он отпустил мальчика к нам.

Должен сознаться, что Адеодат, умытый и в праздничной одежде, понравился мне меньше, чем в своем черном колпаке и в маске из сажи. Он завтракал на кухне, куда мы с матушкой пришли на него посмотреть, немного стесняясь своего любопытства. Старая Мелани сделала нам знак, чтобы мы не подходили слишком близко — она опасалась насекомых. Он оказался очень вежлив, но решительно не желал есть до тех пор, пока ему не вернули шапку, которую отобрали по приходе. Такие манеры показались нам немного простонародными, но если вдуматься глубже, то они, напротив, были очень благородны. В XVII веке мужчина знатного происхождения никогда не сел бы за стол с обнаженной головой. И то, что во время трапезы на голове у него красовалась шляпа, было вполне благопристойно, поскольку законы учтивости требовали, чтобы он ежеминутно снимал ее, принимая какую-нибудь услугу от своего соседа или передавая что-нибудь соседке. В новом «Трактате о правилах учтивости, принятых во Франции», опубликованном в 1702 году в Париже, г-н де Куртен вполне определенно говорит в главе, касающейся поведения за столом, что, «если знатная особа поднимает тост за здоровье кого-нибудь из присутствующих или за ваше здоровье, вам надлежит оставаться без шляпы, слегка наклонившись над столом, до тех пор пока означенная особа не кончит пить… Если она обратится к вам, вы опять-таки должны снять шляпу и следить за тем, чтобы рот у вас не был полон. Так надлежит поступать всякий раз, как таковая особа заговорит с вами, до тех пор пока она не запретит вам снимать шляпу, после чего следует сидеть с покрытой головой, дабы не утомлять ее чрезмерной церемонностью». Адеодат во время еды все время сидел в шапке, словно старый дворянин двора Людовика XIV, но, по правде говоря, кланялся он не так часто. Мясо он клал на хлеб и отправлял в рот на кончике ножа. При этом он был очень серьезен. После завтрака, по просьбе матушки, он спел нам едва слышным голосом песенку своей родины:


Послушай, Жаннето,

Тебе не нужно ль платье?

Не это — то.


На вопросы моей дорогой матушки он отвечал кратко, но весьма разумно. Мы узнали, что зимой он работает в Париже, а весной возвращается пешком в свою деревню. Мать его, слишком бедная, чтобы купить корову, нанимается на сыроварни. Он работает вместе с ней или собирает в горах чернику для городских кондитеров. Они живут на то, что заработают, и никогда не едят досыта.

Я решил копить деньги на корову для матери Адеодата, но вскоре забыл об этом решении. Весной маленький трубочист уехал к себе на родину. Моя дорогая матушка послала его матери шерстяные вещи и немного денег. А кроме того, убедившись, что он серьезный и умный мальчик, она написала школьному учителю его деревни, чтобы он научил Адеодата читать, писать и считать, обещая все расходы по его образованию взять на себя. В письме, написанном печатными буквами, Адеодат выразил ей свою благодарность.

Я много раз опрашивал, как поживает мой маленький брат, спросил я о нем и в начале зимы.

— Твой брат остался у себя на родине, — ответила мне мама, которая боялась, что огорчит меня, если скажет правду.

Моему брату не суждено было вернуться. Он спал на маленьком кладбище своей деревни. Матушка получила письмо от школьного учителя из Жерве, но не показала мне его. В письме этом говорилось, что маленький Адеодат умер от менингита, даже не заметив, что он болен и успев только спросить, почему у него стала такая тяжелая голова. За несколько часов до смерти он еще говорил о доброй г-же Нозьер и пел свою песенку:

Послушай, Жаннето…


XVIII. Тетка Кошле

Однажды утром, поднявшись вместе с Мелани в ее мансарду, я стал более внимательно, чем обычно, рассматривать крытое жуисским полотном одеяло, которым она застилала свою кровать и на котором была изображена, — кажется, я уже говорил об этом? — юная девица, получающая в награду за благонравие венок из роз. Эта сцена была вытиснена красной краской и повторялась несколько раз. Она казалась мне прелестной, будоражила мое воображение и возбуждала любопытство. Мелани поворчала на меня за то, что я занимаюсь пустяками.

— Ну что тебе может нравиться в этом тряпье, Пьеро? Оно все в штопках. Покойница госпожа де Сент-Люси, у которой я служила в горничных, была покрыта этим одеялом, когда лежала на смертном одре. Оно было тогда совсем еще чистенькое. Молодые господа де Сент-Люси разделили вещи своей матери между женской прислугой, вот оно мне и досталось.

Однако я продолжал восторгаться и задавать вопросы.

— Кто это красивая барышня? Та, которой знатный господин надевает венок из роз? А зачем здесь барабанщики и трубачи? Что это за процессия девушек и почему крестьяне складывают руки как для молитвы?

— Да где ты видишь все это, мой маленький Пьеро? Быть не может, чтобы на таком крохотном местечке уместилось столько вещей. Надо мне надеть очки, тогда, может, и я что-нибудь увижу.

Она убедилась, что я ничего не выдумал.

— А ведь и вправду! Тут нарисованы и девушки, и знатные господа, и крестьяне. Ну и ну! Вот уже пятьдесят лет как это одеяло лежит на моей постели, а я ничего и не замечала. Да спроси у меня кто-нибудь, какого оно цвета, я и то не смогла бы ответить. А ведь сколько раз принималась его штопать.

Выходя вместе с Мелани из ее комнаты, я услышал стук костылей и чьих-то шагов, гулко отдававшихся в темной глубине коридора и медленно приближавшихся к нам. Я остановился и с ужасом увидел постепенно выходящую из мрака страшную, скрюченную старуху, у которой на месте головы был горб, а землистое лицо с правым глазом, закрытым огромной шишкой, свисало на грудь. Я ухватился за фартук Мелани. Когда привидение прошло мимо, няня сказала, что это тетка Кошле и что больше она ничего не знает о ней, потому что никогда с ней не разговаривает, так же как не разговаривает и ни с кем другим. Моя бедная подруга часто повторяла это утверждение, но его следовало понимать не буквально, а только как свидетельство скромности, выданное ею самой себе. Тетка Кошле занимала в конце коридора какую-то отвратительную конуру. Тем не менее ее не считали такой уж бедной, потому что она держала трех кошек, которым каждое утро покупала на два су потрохов. Г-н Беллаге неоднократно вызывался поместить ее в дом призрения, но она отказывалась так решительно, что ему пришлось бросить эту мысль.

— Она гордая, — сказала Мелани.

Потом понизила голос:

— Она роялистка. (Мелани произносила «руялистка»). И говорят, что на своем чердаке, где все уже сгнило, она хранит шикарное одеяло, расшитое лилиями.

Вот все, что я узнал о тетке Кошле. Но некоторое время спустя, когда я гулял с моей няней Мелани по Тюильрийскому саду, мы увидели эту старуху. Она сидела на скамейке и угощала табаком какого-то инвалида. Поверх гофрированного чепца на ней была сильно поношенная соломенная шляпа, какие носили в 1820 году, а плечи были закутаны грязной, желтой, узорчатой шалью. Подбородок, которым она оперлась на свой костыль, трясся, а шишка, закрывавшая глаз, дрожала.

У инвалида нос и подбородок сходились вместе, как клешни омара. Они беседовали.

— Уйдем отсюда, — сказала мне Мелани.

И она встала. Но мне хотелось услышать, о чем говорит тетка Кошле, и я подошел поближе к той скамейке, где она сидела.

Она не говорила, она пела. Она пела или, вернее, напевала:

Будь я папоротник стройный…


XIX. Госпожа Ларок и осада Гранвиля

Госпожа Ларок с дочерью Терезой и попугаем Наварином занимала квартиру в том же доме, что и мы, в глубине двора. Из своей комнаты, а иногда даже из кроватки, я мог видеть ее румяное морщинистое лицо, напоминавшее яблоко, долго пролежавшее в погребе. Оно появлялось в обвитом настурциями окне, между горшком с гвоздикой и похожей на пагоду клеткой попугая, подобно тем изображениям добрых хозяек в амбразуре из камня и цветов, какие рисовали старые фламандские мастера. Каждую субботу, после обеда, который заканчивался тогда около шести часов, матушка надевала капор, чтобы перейти через двор, и брала меня с собой провести вечер у дам Ларок. Она приносила туда в мешочке рукоделие, чтобы заниматься шитьем или вышиванием в обществе соседок. Другие дамы, бывавшие в этом доме, поступали так же. Этот давний обычай, наследие старого порядка, не считался мещанским и был распространен не только среди людей несостоятельных, как это могли бы подумать в наши дни, — нет, его придерживались во времена Людовика XVI самые аристократические слои общества, вовсе не отличавшиеся такой уж строгостью нравов. При Людовике XVI самые высокопоставленные дамы рукодельничали, сидя в гостях. Г-жа Виже-Лебрен рассказывает в своих мемуарах, что в Вене, во время эмиграции, на приемах у графини Тунской, ее усаживали за большой стол, вокруг которого сидели, вышивая по канве, принцессы и придворные дамы. Но я говорю все это вовсе не для того, чтобы кто-нибудь подумал, будто мы с мамой ходили каждую неделю в гости к принцессам.

Госпожа Ларок была совсем простая старушка, но в ней было истинное величие — величие трудолюбия, терпения, любви и житейской мудрости, выдержавших испытание удач и невзгод. Она олицетворяла собой почти целое столетие французской истории, и два порядка, старый и новый, соединились и слились в ее сердце и уме, как и у других подобных ей женщин, которые, словно Сабинянки Давида, бросались разъединять сражающихся.

Мари Ролин, богатая и миловидная крестьянка из Нормандии, принадлежавшая к семье «синих», была уже на выданье, когда началась вандейская война. Когда я познакомился с ней, ей было уже больше восьмидесяти лет, и, сидя в кресле, она вязала чулки и рассказывала истории из времен своей молодости, которых уже никто не слушал, так как она рассказывала их ежедневно, а иногда и по нескольку раз на дню. Такова была, например, история о претенденте на ее руку, ростом не выше сапога, которого при всеобщем наборе признали негодным к военной службе и которому Мари Ролин тоже отказала, раз ему отказала Республика. Обычно она заканчивала рассказ милой песенкой:


Жил однажды человечек

По прозванью Гильери

Тирири.


Но самая любимая история г-жи Ларок, та, которую я слушал охотнее всего, была история об осаде Гранвиля.

В IV году Мари Ролин вышла замуж за солдата Республики Эжена Ларока, который при Империи сделался капитаном, участвовал в испанском походе и в стычке с гверильясами Хулио Санчеса был убит. Оставшись вдовой с двумя дочерьми, г-жа Ларок открыла в Париже небольшую галантерейную лавку. Старшая дочь постриглась в монахини и сделалась настоятельницей монастыря сестер крови Иисусовой в Серси. Ее звали мать Серафима. Вторая дочь скопила небольшое состояние, работая в модном магазине. Когда я познакомился с ними, обе были уже старенькими. Мать Серафима, которую я видел редко, внушала мне уважение своей благородной простотой. Мадемуазель Тереза, младшая сестра, нравилась мне своим ровным и веселым характером. Она отлично приготовляла «пустячки». Так назывались особые леденцы, которые подавались в маленькой бумажной коробочке, что казалось мне верхом искусства. Кроме того, она хорошо играла на фортепьяно.

Мы неизменно заставали у дам Ларок мадемуазель Жюли, верившую в духов. Хотя она была черствой и сварливой, я очень старался поддерживать с ней дружбу, потому что она рассказывала истории о привидениях, о страшных, неизменно сбывавшихся пророчествах, о чудесах, а я с пятилетнего возраста нуждался в подкреплении моей веры во всякую чертовщину.

Увы! Я нашел у дам Ларок змею, притаившуюся в траве. То была мадемуазель Альфонсина Дюзюэль, которая некогда колола мне булавками икры, называя «душкой» и «сокровищем». Я все еще жаловался матушке на жестокие выходки Альфонсины, но в сущности теперь она не столько мучила меня, сколько пугала, и если уж говорить всю правду, то она не делала ни того, ни другого. Альфонсина просто не замечала меня. Она становилась взрослой барышней, и ее коварство, уже менее простодушное, обращалось теперь на другие объекты — ее уже не занимали маленькие мальчики вроде меня. Я отлично видел, что теперь ей нравилось дразнить племянника мадемуазель Терезы — Фюльжанса Ролина, который играл на скрипке, готовясь к поступлению в консерваторию, и хотя от природы я не ревнив, хотя Альфонсина была некрасива и вся в веснушках, все-таки я бы предпочел, чтобы она по-прежнему вонзала мне булавки в икры. Нет, я не ревновал, а если бы и стал ревновать, то уж во всяком случае не к избраннику Альфонсины. Но я был эгоистом, я жаждал внимания, любви и хотел, чтобы вся вселенная занималась мною — пусть даже причиняя страдания. Пяти лет от роду я уже не был чужд многих человеческих недостатков.

Когда дамам и девицам надоедало работать, они складывали свое рукоделие и начинали играть в гусек или в лото. Лото мне не нравилось. Я вовсе не хочу сказать, что уже тогда понимал унылую бессмысленность этой игры. Нет, она просто не отвечала запросам моего юного ума. Сплошь состоящая из цифр, она ничего не говорила моему воображению. И, по-видимому, мои партнеры тоже находили ее чересчур абстрактной, так как они изо всех сил старались оживить ее забавными выдумками, извлеченными, правда, не из собственной головы, а полученными в наследство от старших поколений. Так, например, они приписывали арабским цифрам сходство с каким-нибудь реальным предметом: 7 — заступ, 8 — бутылка, 11 — две ноги, 22 — две курочки, 33 — два горбуна. Или же к холодному перечислению цифр они добавляли какое-нибудь поэтическое украшение: пять — вышел зайчик погулять, и т. д. Кроме того, были еще какие-то очень древние прибаутки, которые знала только г-жа Ларок, как, например: один волос — в поле растет колос, два завета — новый и ветхий. Разумеется, эти забавные добавления немного освобождали лото от его сухости, но на мой вкус оно все еще было слишком абстрактно. Зато благородная игра в гусек, заимствованная у греков, приводила меня в восторг. В игре в гусек все живет, все говорит, это сама природа и сама судьба. Все здесь волшебно и все истинно, все упорядочено и все случайно. Вещие гуси, размещенные в каждой девятой клетке, казались мне тогда некиими божествами, и так как в те времена я вообще склонен был поклоняться животным, эти большие белые птицы преисполняли меня благоговением и ужасом. Гуси олицетворяли в этой игре то, что было в ней таинственного. Остальное принадлежало царству разума. Застряв в «гостинице», я ощущал запах жаркого. Я падал в колодец, возле которого стояла, чтобы спасти меня или погубить, хорошенькая крестьянка в красном корсаже и белом переднике. Я плутал в лабиринте, причем нисколько не удивлялся, находя там китайскую беседку, ибо был полным невеждой в критском искусстве. Я падал с моста в реку, попадал в тюрьму, спасался от смерти и наконец достигал рощи, которую охранял небесный гусь, раздающий всяческие блага.

Но по временам, пресытившись приключениями как Синдбад-мореход, я переставал испытывать судьбу, мне надоедало попадать в колодец, в лабиринт, в тюрьму, надоедало прыгать с моста. Я садился на красную маленькую скамеечку у ног г-жи Ларок, и здесь, вдали от освещенного лампой стола, просил ее рассказать мне об осаде Гранвиля.

И госпожа Ларок, продолжая вязать, рассказывала мне историю, которую я привожу здесь слово в слово.

«Оставив Фужер, господин де Ларошжаклен, предводитель разбойников, хотел идти на Ренн, но переодетые крестьянами эмигранты привезли ему из Англии в палках с выдолбленной сердцевиной золото и письма. И господин Анри, как они называли его между собой, тотчас же велел разбойникам идти на Гранвиль, потому что англичане обещали, что пришлют этим господам военные суда и нападут на город с моря, меж тем как разбойники будут атаковать его с суши. Но никогда не следует полагаться на обещания англичан. Так говорил мне потом один человек из Брессюира. А вот что я слышала собственными ушами и видела собственными глазами. Тысячи разбойников подошли к Гранвилю так близко, что с городского вала видно было, как они кишмя кишат на берегу. Генерал, комендант города, выступил против них с волонтерами Манша и с парижскими канонирами, у которых были нарисованы на руке синий фригийский колпак и слова: „Свобода или смерть“. Но число разбойников все росло, их было теперь видимо-невидимо, и господин Анри, который лицом смахивал на красную девицу, командовал ими очень храбро. И вот генерал увидел, что их было слишком уж много. Его звали Пейр. О нем болтали и хорошее и плохое, как о всех тогдашних главарях, но человек он был честный и неглупый. Так вот, видя, что разбойников такое множество, он велел трубить атаку, чтобы напугать их, а сам подал сигнал к отступлению.

В этот день моя мать лежала больная, и я понесла в общину старое белье, которое велено было сдать. Громыхали пушки, густой дым застилал предместья. Мужчины кричали: „Нас предали! Они подходят. Спасайся кто может!“ Женщины так вопили, что могли разбудить и мертвых. Тут гражданин Демезон выбегает на вал в своей шляпе с перьями и с трехцветной перевязью через плечо, и вдруг я вижу, как совсем почти рядом со мной он спотыкается, точно пьяный, хватается за грудь и падает головой вперед. Он был убит — пуля попала ему в самое сердце. И, несмотря на весь мой страх, я успела подумать, что умереть — дело недолгое. Но тут уж никто не обращал внимания на такие вещи, и еще две женщины упали на валу. Прижимаясь к стенам, я кое-как добралась до дому и застала у наших дверей парижского канонира, который пришел попросить у нас дров, чтобы накаливать пушечные ядра. „Ну и жара“, — сказал он мне. Он шутил — ведь ветер дул как перед бурей и мороз начинал крепчать.

Я сказала ему: „Что ж, зайдите, возьмите дров“. Но тут прибегает Шапделенова дочка и кричит: „Не давай ему дров, Мари. Разве мало сгорело в предместье домов? И разве мало христиан зажарили, словно поросят? Даже отсюда слышно, как пахнет горелым. Если ты дашь ему дров, тебе достанется по заслугам. Когда придут вандейцы, не быть тебе живой“. Она говорила так из страха и из корысти — ведь у нас в городе были богачи, которые платили людям деньги, чтобы помочь разбойникам войти. Я ответила ей: „Вот что, Матильда, имей в виду, что, если эти господа займут город, они восстановят десятину и посадят нам на шею англичан. Если ты хочешь гнуть спину, как прежде, и заделаться англичанкой, это твое дело. А я хочу быть свободной и остаться француженкой. Да здравствует Республика!“ Тут этот парижанин хотел было поцеловать меня, но для приличия я дала ему оплеуху. В это время кругом закричали: „Вот они! Идут на приступ!“ Мне было страшно, но любопытства во мне было еще больше, чем страха. Кое-как я добралась до вала и увидела, что вандейцы втыкают в стену штыки, чтобы по ним взобраться наверх. Но синие стреляли сверху, с крепостного вала, и бедняги, падая вниз, разбивались о скалы. Наконец, видя, что море разыгралось, а англичан все нет, разбойники побежали что есть духу. Берег был устлан мертвецами. Они лежали, не выпуская четок из скрюченных пальцев. Шапделенова дочка грозила им кулаком и говорила, что это для них еще слишком легкая смерть. И все те, кто только что собирался сдать им город, теперь поносили их, так как боялись, что их могут обвинить в измене Республике».

Так говорила г-жа Ларок, и таким образом рассказ о событии, которое, если считать от сегодняшнего дня, произошло более ста двадцати лет назад, мне довелось слышать из уст очевидца.


XX. «Тогда защелкали клыки чудовищ гнусных…» (Ронсар)

В нашем доме настали тяжелые времена. Отец был мрачен, мать — взволнована, старая Мелани то и дело плакала. Гнетущее молчание за столом прерывалось лишь отрывистыми фразами.

— Гомбу доставил деньги в срок?

— Гомбу так и не явился.

— Ты видел судебного пристава?

— Рампон достал ссуду. Но какие проценты!.. Этот человек губит нас.

Воцарялось молчание. У всех были унылые лица. Нуждаясь в радости, как растение нуждается в солнце, я хирел в этой атмосфере печали.

То были тяжелые времена. Отец мой, самый неделовой в мире человек, принял участие в каком-то деловом предприятии. Не знаю, чего ради он поступил так — из слепого ли доверия к предложившему это другу, из чрезмерного ли желания оказать услугу, в надежде ли обеспечить легкое, безбедное существование своей жене и дать широкое разностороннее образование сыну, из соображений ли филантропии, или, может быть, просто по рассеянности, сам того не заметив. Вместе со своим другом Гомбу он учредил компанию по разработке Сен-Фирменской воды, которая после исследования, произведенного крупнейшими химиками, была признана несколькими членами медицинского факультета весьма полезной для лечения болезней желудка, печени и почек.

Это предприятие, обещавшее принести огромные барыши, быстро кончилось крахом. Я не могу сказать, какого рода общество было основано для разработки этой самой минеральной воды или какова была доля участия в нем моего отца. Это тема для Бальзака, а не для Пьеро. Поэтому я охотно ограничиваюсь воспоминаниями о том немногом, что уловил тогда мой детский ум.

Адельстан Гомбу, владелец Сен-Фирменских источников в Верхних Пиренеях, представлял собой длинное парализованное тело, в котором, можно сказать, не было ничего живого. Неподвижные веки прикрывали ввалившиеся глаза, иссохшие губы обнажали два белых зуба, лицо было мертвым, а изо рта этой мумии исходил чарующе-нежный голос, свежий и мелодичный, как звук серебряной флейты. Появляясь в сопровождении мальчика-поводыря, опираясь на костыли, или на два столба виселицы (как выражалась моя старая няня), он казался зловещим и холодным как лед. Завидев его, Мелани вздыхала:

— Вот в дом идет беда!

Не то забывая его фамилию, не то — и это вернее — считая ее зловещей, она никогда не произносила ее и докладывала шепотом:

— Господин с провалившимися глазами.

Мне случалось оставаться в гостиной наедине с этим безжизненным телом. Оно внушало мне страх, я не смел на него взглянуть. Но стоило этому человеку раскрыть рот, и свершалось чудо. Гомбу учил меня оснащать кораблик, запускать бумажного змея, устраивать героновы фонтаны, и как ни мало я был способен оценить искусство красноречия, все же очарование его речи, последовательность мыслей, точность выражений приводили меня в восторг. Этот человек, лишенный взгляда, лишенный жеста, был воплощенным даром убеждения. Я только что пытался понять, почему мой отец, такой благоразумный, такой бескорыстный, вступил в общество Сен-Фирменских вод. Но ведь причина ясна: это произошло оттого, что он слушал речи Гомбу. Слова Гомбу оказывали на моих родителей такое же действие, как на меня. И вот доказательство.

Это было вечером, в один из самых мрачных вечеров тех безотрадных времен. Г-н Полен — адвокат, человек добродушный, г-н Бурисс — юрисконсульт, человек еще более добродушный, чем г-н Полен, г-н Фелипо — судебный пристав, человек еще более добродушный, чем г-н Бурисс, г-н Рампон — ростовщик, дававший ссуды на небольшой срок, но за большие проценты и еще более добродушный, чем г-н Фелипо, — незаметно наполнили страхом робкую и чистую душу моего отца. Единственным виновником нашего разорения матушка считала Гомбу, и когда Мелани сообщила ей, что «человек с провалившимися глазами» желает ее видеть, она холодно приняла его в передней, где я прятался под скамейкой, воображая, что это грот нимфы Эвхариды и что сам я — Телемак. Я продолжал тихонько сидеть там, слушая, как матушка осыпает упреками безжизненного Гомбу. Сердце мое сжалось, когда она сказала ему:

— Сударь, вы обманули нас, вы бесчестный человек.

После долгого молчания Гомбу заговорил дрожащим голосом, сделавшимся от волнения еще более мелодичным, чем обычно. Я не понимал его слов. Он говорил долго. Матушка слушала его, не перебивая, и я наблюдал из своего тайника, как лицо ее постепенно успокаивалось, взгляд смягчался. Чары оказывали свое действие. На следующее утро, за завтраком, отец протянул ей какую-то бумагу. Она пробежала ее глазами и воскликнула:

— Это новая подлость Гомбу!

Я и поныне почти ничего не знаю об обществе Сен-Фирменских вод. Я так и не полюбопытствовал прочитать касавшиеся этого дела документы, которые остались после покойного отца и потом были украдены вместе с прочими семейными бумагами. Однако я вполне убежден, что матушка отнюдь не напрасно считала Гомбу скупым, алчным, недобросовестным — словом, бесчестным человеком, и я никак не могу понять, почему это полуслепое, почти неспособное двигаться и, можно сказать, вычеркнутое из жизни существо, ставшее в тягость и другим и самому себе, почему этот несчастный, чья телесная оболочка скорее походила на гроб, облекающий живые мощи, почему он так любил деньги, что готов был ради них на предательство и на жестокость. Скажите мне бога ради, что мог он делать со своими деньгами?

По некоторым признакам я подозреваю, что мои родители из-за неопытности и чрезмерной щепетильности преувеличивали свою долю ответственности в деле Сен-Фирменских вод.

Они стали добычей законников и дельцов. Рампон, услужливый Рампон, счел своим долгом прийти на помощь известному врачу, примерному семьянину, — и мы оказались начисто обобраны. Размеры катастрофы были, правда, не так уж велики, но у нас не осталось решительно ничего. Жалкие драгоценности моей матери, где было мало золота и почти не было бриллиантов и жемчуга, старинное столовое серебро, все продавленное и разрозненное, сахарница с ручками в виде лебедей, кофейник с монограммой моего деда Сатюрнена Пармантье, тяжелая разливательная ложка — все было отдано в залог да так и осталось у служителей закона.

Однажды, придя домой, отец сказал:

— Кончено, Мимер продан.

Мимер, маленькая ферма близ Шартра, была единственным богатством, доставшимся моей матери от ее родителей. Когда я был совсем маленьким, меня возили в Мимер, и мне запомнилась только белая бабочка на терновой изгороди, шуршащий полет стрекоз вокруг колеблемого ветром тростника, испуганная полевая мышь, бежавшая вдоль стены, и маленький серо-голубой цветочек, похожий на львиный зев, который мне показала матушка, сказав при этом:

— Посмотри, Пьеро, какой он хорошенький.

В этом заключался для меня весь Мимер, и мне казалось странным и жестоким — продавать изгородь, тростник, серо-голубые цветы, полевую мышь и стрекоз. Я плохо представлял себе, каким образом могла совершиться такая продажа. Но отец сказал, что она совершилась. И я обдумывал в своем сердце эту горестную тайну.

Мимер, как и все остальное, ушел к Рампону, который не унес его с собой на тот свет. Все мертвецы бедны — и Гомбу с Рампоном тоже. Если бы я знал, на каком кладбище находится могила Гомбу, я шепнул бы растущей на ней траве: «Где теперь сокровище твое?»

Таким образом, с самого раннего детства я научился распознавать породу законников и дельцов, неистребимую породу: все меняется вокруг них, а они остаются неизменны. Они и сейчас таковы, какими изобразил их Рабле, — тот же хищный клюв, те же когти. Они сохранили все, вплоть до своего ужасного чернокнижия.

Лет через пять после этих тяжелых дней, которые сменились для нас более светлыми временами, — я учился тогда в коллеже, — г-н Триэр, наш учитель, велел нам изложить эпизод с гарпиями из «Энеиды». Эти зловещие птицы, эти грифы с человеческими головами, которые, обрушившись на стол благочестивого Энея и его сотрапезников, хватали мясо, оскверняли кушанья и распространяли зловоние, — они были мне знакомы. Обладая большим опытом, чем мои сверстники, я узнал в них дельцов и законников, разных Гомбу и Рампонов. Но какой чистой и уютной кажется мне пещера гарпий, которую, однако, Вергилий описывает загаженной пометом и гниющим мясом, если сравнить ее с канцелярией и зелеными папками судебного пристава!

Полный ненависти к этим вредоносным бумажным крысам, я никогда не хотел обзаводиться ни папками, ни конторками. А потому всегда терял все бумаги, все свои невинные бумаги.


XXI. Какаду

Старая Мелани сообщила нам, подавая кофе, что попугай графини Мишо улетел. По слухам, его видели на крыше дома, где жил г-н Беллаге. Я вскочил из-за стола и подбежал к окну. На дворе стояла группа людей, состоявшая из привратника и нескольких служанок. Все они смотрели вверх и, подняв руки, указывали на водосточный желоб. Мой крестный с чашкой кофе в руке тоже подошел к окну и, встав рядом со мной, спросил, где попугай.

— Там, — ответил я, подняв руку, как люди во дворе.

Но крестный ничего не видел, а я не мог ничего ему показать, поскольку и сам не видел попугая и ссылался на чужое утверждение.

— А вы, госпожа Нозьер, видите какаду? — спросил крестный.

— Какаду?

— Да, какаду, — смеясь, повторил крестный.

От этого звонкого, как колокольчик, смеха у него трясся живот, а на зеленом шелковом жилете звякали брелоки. Заразившись его веселостью, я тоже стал хохотать, бессмысленно повторяя:

— Какаду, какаду.

Но моя дорогая матушка, как всегда осторожная, удостоила улыбнуться лишь тогда, когда папа объяснил ей, что попугаев иногда называют какаду. А крестный иллюстрировал это примером:

— Весел, как какаду, сказал Рабле.

Услыхав впервые имя Рабле, я начал громко смеяться по недомыслию, по наивности, по ребячеству, но отнюдь не потому, чтобы я предчувствовал, предвкушал или предвидел возвышенное шутовство, жизнерадостный юмор и безумие, более мудрое, чем сама мудрость, скрывающиеся под этим именем. И все же это был наилучший способ приветствовать автора «Гаргантюа». Моя дорогая мама знаком велела мне замолчать и спросила, есть ли основание утверждать, что попугаи всегда веселы.

— Госпожа Нозьер, — ответил крестный, — такова поговорка, а для большинства людей этого вполне достаточно, ибо они больше прислушиваются к звучанью слов, чем к их смыслу. Кроме того, можно предположить, что попугаям правится их зеленый наряд. Ведь изумрудный цвет их оперения так и называют веселым зеленым цветом.

На пятом году моей жизни у меня с Наварином, попугаем г-жи Ларок, были кое-какие столкновения, которые еще не забылись. Он укусил меня за палец, а я собирался отравить его. Потом мы помирились, но я не любил попугаев. Об их нравах я узнал из маленькой книжки под названием «Птичник Эрнестины», которую мне подарили к Новому году и в которой на нескольких страничках говорилось о всех существующих птицах. Желание блеснуть в разговоре побудило меня обнародовать сведения, почерпнутые из книжки, и я заявил, что дикари в Америке питаются попугаями.

— Мясо этой птицы, — возразил мой крестный, — должно быть черным и жестким. Я не слышал, чтобы оно было съедобно.

— Как, Данкен, — вмешался папа, — разве вы не помните, что принцесса де Жуанвиль, не успела она приехать из своих пампасов в Тюильри, схватила простуду и, отказавшись от куриного бульона, потребовала бульон из попугая?

Мой отец, враждебно относившийся к Июльской монархии и сохранивший после революции сорок восьмого года некоторую неприязнь к семейству Луи-Филиппа, выпустил эту стрелу, лукаво поглядывая на матушку, склонную умиляться по поводу судьбы принцесс-изгнанниц.

— Бедные принцессы! — вздохнула она. — Дорого же им обходятся почести, которые им воздают.

Неожиданно заметив сидящего в желобе попугая, я испустил торжествующий крик, такой дикий, что матушка сначала испугалась, а потом побранила меня.

— Вот он, мама, вон там! Вон там!

И я сердился на тех, кто не видел попугая.

— Читали ли вы «Вер-Вер», госпожа Нозьер? — спросил крестный.

Матушка покачала головой.

— Как! Вы не читали «Вер-Вер»? Это большой пробел.

— Право, господин Данкен, мать ребенка, который так быстро изнашивает штанишки, не успевает читать. А что это такое — стихотворенье?

— Стихотворенье, госпожа Нозьер, и притом очаровательное.


Жил-был однажды у визитандинок

В Невере знаменитый попугай,

Блестящий, дерзкий, ветреный, красивый,

Как все мы в пору юности счастливой.

Монахини безумно любили его. Он был

Как попугай придворный избалован.

По ночам

На ящике для ладанок он спал.

У него был ангельский голос. Но…


Крестный умолк.

— Но что? — спросил я.

Тут мой отец весьма кстати заметил, что у меня голос далеко не ангельский.

— Но, — продолжал крестный, — он поехал кататься по Луаре с лодочниками и мушкетерами и в их обществе приобрел дурные манеры.

— Вот видишь, Пьер, — сделала вывод матушка, — как опасно заводить дурные знакомства.

— Крестный, а что, Вер-Вер умер? — спросил я.

Крестный мрачно посмотрел на меня и произнес замогильным голосом:

— Он умер оттого, что объелся конфетами. Да послужит его участь уроком всем лакомкам!

И, глядя в окно на позолоченный солнцем двор, крестный задумчиво улыбнулся.

— Какая чудесная погода! Последние хорошие деньки мы всегда особенно ценим.

— Это подарок небес, — сказала матушка. — Скоро наступят холодные и мрачные дни. Сегодня после обеда дядюшка Деба придет прочищать дымоход в столовой.

И она ушла к себе в комнату.

Я запомнил мельчайшие подробности знаменательных событий, которыми был отмечен этот день.

Матушка появилась вновь в своей бархатной шляпке с лентами, завязанными под подбородком, и в красновато-коричневой шелковой накидке. В руках у нее был зонтик со складной ручкой.

По ее сосредоточенному и вдумчивому взгляду я догадался, что она идет покупать зимние вещи и обдумывает, как бы с наибольшей пользой истратить деньги, которые были дороги ей не сами по себе, а из-за того труда, какого они стоили ее мужу. Она приблизила ко мне свое милое лицо, обрамленное бархатом шляпки, поцеловала меня в лоб, велела учить уроки, напомнила Мелани, чтобы та откупорила бутылку вина для г-на Деба, и ушла. Отец и крестный ушли куда-то почти тотчас же после нее.

Оставшись один, я и не подумал учить уроки, — я еще не привык работать. Я повиновался голосу инстинкта, могучему внутреннему голосу, управлявшему моими мыслями, а этот голос настойчиво убеждал меня не делать уроков и отнимал все мое время, то и дело взваливая на мои плечи трудные и поразительно разнообразные задачи.

В тот день он повелел мне стоять у окна и высматривать беглого попугая. Однако взгляд мой тщетно обшаривал крыши, желобы и трубы — попугай не показывался. Я уже начал зевать от скуки, как вдруг за моей спиной раздался шум, я оглянулся и увидел г-на Деба с творилом на голове, с лестницей, кружкой, крюком, веревками и с множеством разных других вещей.

Из этого не следует, что г-н Деба был каменщиком или печником. Он был букинистом и расставлял ящики с книгами вдоль решетки на набережной Вольтера. Матушка прозвала его Симоном из Нантуи — по имени одного странствующего торговца, чью историю я, по ее рекомендации, вычитал в одной книжечке, ныне преданной забвению.

Симон из Нантуи разъезжал по ярмаркам с тюком холста за спиной и без передышки читал нравоучения. Он всегда и во всем был прав. Его история страшно мне надоела, и я до сих пор вспоминаю ее с тоской и унынием. Однако я извлек из нее одну великую истину, которая гласит, что не следует всегда быть правым. Г-н Деба, так же как и Симон из Нантуи, с утра до вечера читал нравоучения и занимался всем на свете, за исключением своего прямого дела. Услужливый сосед, готовый каждому помочь, он складывал и разбирал печи, склеивал разбитую посуду, приделывал черенки к ножам, прибивал дверные колокольчики, смазывал замки, выверял часы, руководил переездами на другую квартиру, подавал первую помощь утопленникам, обивал двери и окна, вел в винной лавке пропаганду в пользу кандидатов правительственной партии и пел по воскресеньям в церковном хоре сестер-благотворительниц. Матушка считала его прекрасным человеком, стоявшим благодаря своим душевным качествам значительно выше людей своего круга, и уважала его. Что касается меня, то я не стал бы терпеть вечных, страшно мне надоедавших наставлений г-на Деба по части приличий и нравственности, если бы не его необыкновенное рвение ко всякой работе, — рвение, которое очень меня забавляло и весь комизм которого понимал во всем мире только я один. Увидев г-на Деба, я всегда ждал какого-нибудь волнующего развлечения. И на этот раз я тоже не обманулся в своих ожиданиях.

Белая изразцовая печка у нас в столовой, сильно потрескавшаяся, стояла в углу, в нише, а над ней возвышалась такая же белая труба, увенчанная бородатой головой, принадлежавшей, если верить г-ну Дюбуа, Юпитеру Трофонию. Борода столь великого божества внушала мне глубокое почтение. Надев белый балахон, г-н Деба взобрался на лестницу, и вот Юпитер Трофоний уже валялся на полу, отделенный от своего постамента, из которого вырывались потоки сажи, меж тем как сама печка, раздробленная, расколотая на куски, покрывала обломками всю комнату, и тучи холодной золы носились в потемневшем воздухе. Мрак еще более сгустился из-за тонкой пыли, которая поднялась к потолку, а затем, медленно спустившись вниз, толстым слоем осела на мебели и коврах. Г-н Деба растворял известь в переполненном твориле, откуда капала вода. Он явно наслаждался, трудясь по способу бога, создавшего вселенную из бездны хаоса. В эту минуту старушка Мелани со своей кошелкой на руке вошла в комнату. Бросив горестный взгляд по сторонам, она издала протяжный стон и спросила:

— Так где же я смогу подать господам обедать?

Потом, не надеясь получить благоприятный ответ, ушла покупать провизию.

В комнате царил все тот же хаос, как вдруг со двора снова послышался сильный шум. Кучер г-на Беллаге, дядюшка Александр, привратник нашего дома, нянька Комонов, юный Альфонс — все кричали хором:

— Вот он! Вот он!

На этот раз я отчетливо увидел на коньке крыши попугая графини Мишо. Он был зеленый с красными пятнами на крыльях. Но, не успев показаться, он снова исчез.

Люди во дворе спорили между собой о том, в каком направлении он скрылся. Одни говорили, что он полетел к саду г-на Беллаге, быть может напоминавшему ему бразильские леса, где прошло его детство. Другие утверждала, что он улетел на набережную и хочет броситься в реку. Привратник видел, как он взлетел на колокольню церкви Сен-Жермен-де-Пре. Но воображение этого старого солдата, преследуемого воспоминаниями о наполеоновских орлах, обмануло его. Попугай графини Мишо и не думал перелетать с колокольни на колокольню. Приказчик г-на Комона высказал более правдоподобное предположение, а именно, что, подгоняемый голодом, беглец вернулся на ту крышу, под которой приютилась его кормушка. Симон из Нантуи задумчиво слушал все это, облокотившись на подоконник. Чтобы показать свою ученость, я сказал ему, что этот попугай не так красив, как Вер-Вер.

— Кто такой этот Вер-Вер?

Я с гордостью сообщил ему, что это был попугай монахинь-визитандинок в Невере, что у него был ангельский голос, но, что, путешествуя с лодочниками и мушкетерами по Луаре, он приобрел дурные манеры. И тут я сразу же понял, как вредно высказывать свой познания перед невеждами. Ибо Симон из Нантуи, сурово взглянув на меня своими круглыми, столь же выразительными, как два ламповых шара, глазами, упрекнул меня за то, что я болтаю чепуху.

Между тем в уме его зрели великие замыслы.

Из всех бесчисленных забот, которые он добровольно брал на себя ради блага ближнего, пожалуй, самым любимым его делом была поимка улетевших из клеток птиц. Никто как он неоднократно возвращал г-же Комон ее ручных чижей. Он решил, что вернуть графине Мишо попугая было его прямой обязанностью, и более не колебался. Поспешно сменив белый балахон на старый, пожелтевший, как осенние листья, сюртук, он возвестил мне о своем намерении и, оставив в столовой царивший там беспорядок, устранить который у него уже не было времени, вышел, всецело поглощенный своим замыслом. Я кинулся вслед за ним. Сбежав по лестнице, мы вмиг преодолели короткое пространство, отделявшее нас от хорошо знакомого мне дома, — дома привратника Морена, где жила графиня Мишо. Мы вихрем взлетели по ступенькам до площадки третьего этажа и через широко распахнутую дверь вошли в квартиру, где все дышало глубокой скорбью. Мы увидели в столовой покинутый насест. Матильда, горничная графини, изложила нам обстоятельства, предшествовавшие бегству Жако и послужившие его причиной. Накануне, в пять часов вечера, серый короткошерстый кот, огромный зверь, давно уже завоевавший дурную славу, вспрыгнул в столовую. При его приближении испуганный Жако спрятался на лестнице и вылетел через слуховое окно. Матильда повторила этот рассказ два раза. Так как она собиралась повторить его в третий раз, я потихоньку сбежал в гостиную и стал рассматривать портрет генерала Мишо, занимавший самый широкий простенок. Генерал был изображен (как я уже говорил) во весь рост, в полной парадной форме, в белых панталонах и в лакированных сапогах, на поле битвы при Ваграме. У ног его валялись осколки снарядов, пушечное ядро, дымящаяся граната. На заднем плане, вдали, крошечные солдатики шли в атаку. На широкой груди генерала виднелась командорская лента ордена Почетного легиона и крест св. Людовика. Я ничуть не удивился тому, что на нем был орден св. Людовика во времена битвы при Ваграме. Я мог бы удивиться этому впоследствии, когда увидел этот портрет у одного антиквара, если бы мне не сказали, что генерал Мишо, осыпанный милостями и почестями Бурбонов, сам велел в 1816 году пририсовать этот крест к своему портрету. Симон из Нантуи прервал мое созерцание и пояснил, что в гостиную можно входить, лишь получив соответственное приглашение и вытерев ноги. Выговор был краток, ибо он торопился.

— Идем! — сказал он.

И, вооружившись толстой веревкой, по-видимому, предназначенной для того, чтобы повиснуть на ней где-то в пространстве, он начал подниматься по лестнице. Я следовал за ним, неся стакан, который он мне доверил и в котором был намоченный в воде хлеб — приманка для Жако. Сердце мое неистово колотилось при мысли об опасностях, ожидающих меня в этой экспедиции. Никогда, ни в одном из самых рискованных своих военных или охотничьих приключений, трапперы Арканзаса, флибустьеры Южной Америки или охотники на буйволов с Сан-Доминго не ощущали такого упоительного восторга перед возможной гибелью, какой ощущал я. Мы поднимались по ступенькам до тех пор, пока они не кончились, затем по приставной, необычайно крутой лесенке добрались до слухового окна, в которое Симон из Нантуи просунул половину своего тела. Теперь я видел лишь его ноги и огромный зад. Он звал Жако то ласково и нежно, то хриплым резким криком, подражая самому Жако, — полагая, быть может, что птица предпочтет человеческой речи собственный голос. То вдруг он начинал свистеть, то пел голосом сирены, прерывая по временам свои заклинания, чтобы обратиться ко мне с наставлениями из области, так сказать, науки человеческого поведения, этики, а также поучая меня искусству сморкаться в обществе и моим обязанностям по отношению к богу.

Часы уходили, заходящее солнце отбрасывало на крыши длинные тени дымовых труб. Мы были близки к отчаянью, как вдруг Жако появился. Предположения приказчика г-на Комона подтвердились. Я просунул голову в слуховое окно и увидел попугая; тяжело ступая, раскачивая свое толстое туловище, он медленно спускался по скату крыши. Это был он! Он шел к нам. Я затрепетал от радости. Он был уже совсем близко. Я затаил дыхание. Симон из Нантуи испустил громкий призывный возглас и, зажав в кулаке кусок хлеба, пропитанного вином, протянул руку. Жако остановился, бросил недоверчивый взгляд в нашу сторону, отошел, забил крыльями и поднялся в воздух. Сначала он летел медленно, тяжело взмахивая крыльями, но постепенно полет его делался быстрее, ровнее, и вскоре попугай оказался на крыше соседнего дома, а потом и вовсе исчез из поля нашего зрения. Мы оба испытали глубокое разочарование, но Симон из Нантуи не дал неудаче сломить себя. Он протянул руку к океану крыш и сказал:

— Туда!

Этот энергичный жест, это краткое восклицание преисполнили меня восторгом.

Я уцепился за его старый сюртук, и если приводить факты такими, какими они сохранились в моих воспоминаниях, то я вместе с ним врезался в воздух и спустился с высоты облаков в какое-то незнакомое место, где возвышались строения из резного камня. Я увидел множество голых людей, огромных, страшных, парящих в небе, лишенном света. Одни подпирали своими могучими телами небесный свод, другие, полные отчаяния, группами спускались к мрачному берегу, где их поджидали уродливые демоны. Это видение вызвало во мне священный ужас; в глазах у меня потемнело, ноги подкосились. Вот факты в том виде, в каком они поразили мои чувства и мой разум, в каком они навсегда запечатлелись в моей памяти, — я привожу их совершенно правдиво. Но если уж необходимо подвергнуть их строгому критическому анализу, то я скажу, что, по-видимому, мы — Симон из Нантуи и я — с головокружительной быстротой спустились с лестницы, выбежали на набережную, свернули на улицу Бонапарта и подошли к Академии Художеств, где сквозь полуоткрытую дверь я увидел копию «Страшного суда» Микеланджело работы Сигалона. Это только гипотеза, но она вполне правдоподобна. Не высказываясь более положительно на этот счет, продолжим наше повествование. Не успел я рассмотреть летающих колоссов, как вдруг оказался в просторном дворе рядом с Симоном из Нантуи, которого окружили сторожа в треуголках и длинноволосые молодые люди в мягких широкополых шляпах а ля Рубенс и с папками под мышкой. Сторожа уверяли, что не видели птицы генеральши Мишо. Молодые люди со смехом советовали Симону из Нантуи насыпать ей соли на хвост или почесать головку, говоря, что это лучшее средство ее поймать. Для попугаев нет ничего приятнее, — уверяли они.

И молодые люди откланялись, прося засвидетельствовать их почтение графине Мишо.

— Грубияны! — проворчал Симон из Нантуи.

И ушел, полный негодованья.

Возвратясь к графине Мишо, мы застали там… кого бы вы думали?.. Попугая на его насесте. Он сидел на нем в спокойной и привычной позе и, казалось, никогда его не покидал. Несколько конопляных семечек, рассыпанных по паркету, свидетельствовали о том, что он только что отужинал. При нашем приближении он обратил на нас свой гордый и круглый, как кокарда, глаз, закачался, взъерошил перья и широко раскрыл клюв, занимавший чуть не всю его голову.

Сидевшая возле Жако пожилая дама в черном кружевном чепце, с седыми буклями, обрамлявшими худые щеки, — очевидно, сама графиня Мишо, — отвернулась, увидев нас. Горничная ходила взад и вперед, не разжимая губ. Симон из Нантуи перекладывал из руки в руку свою шапку, неестественно улыбался и стоял совершенно ошалелый. Наконец Матильда, не удостаивая нас взглядом, сообщила, что Жако сам, по собственному почину, влетел через слуховое окно в ее комнатку на чердаке, комнатку, которую эта драгоценная птичка отлично знала, ибо часто являлась туда посидеть на плече у своей Матильды.

— Он вернулся бы и раньше, — язвительно добавила служанка, — если б вы его не спугнули.

Нас не стали удерживать. И, как мне с грустью заметил на лестнице Симон из Нантуи, нам даже не предложили выпить по стаканчику.

Когда, поздно вечером, я вернулся домой, там был. полный переполох. Матушка была вне себя от волнения, Мелани плакала, отец хранил деланное спокойствие. Они думали, что меня украли цыгане или бродячие циркачи, что меня раздавил экипаж, что, остановившись перед витриной какой-нибудь лавки, я попал в облаву на жуликов и меня арестовали или, в лучшем случае, что я заблудился на отдаленных улицах. Меня искали у г-жи Комон, у дам Ларок, у торговки гравюрами — г-жи Летор и даже у географа — г-на Клеро, к которому меня иногда приводило желание получше рассмотреть на глобусе очертания нашей планеты, где, по моему убеждению, я занимал немаловажное место. В ту самую минуту, когда я позвонил у дверей, родители мои собирались уже идти в полицию и просить предпринять розыски. Матушка внимательно меня осмотрела, потрогала мой лоб — он был влажен, — провела рукой по моим спутанным волосам, в которых было полно паутины, и спросила:

— Откуда ты явился в таком виде, без шапки, с дырой на колене?

Я рассказал о своих приключениях и о том, каким образом получилось, что я отправился с Симоном из Нантуи на поиски попугая.

Она вскричала:

— Никогда бы не подумала, что господин Деба способен увести ребенка на весь день, не спросив у меня разрешения и никого не предупредив.

— Как люди невоспитанны… — добавила, качая головой, моя няня Мелани, добрейшая старушка, которая, однако, будучи смиренной и обездоленной, проявляла суровость по отношению к смиренным и обездоленным.

Обед подали в гостиной, ибо в столовую было невозможно войти.

— Пьер, — сказал мне отец, когда я съел свой суп, — как ты мог не подумать, что твое длительное отсутствие причинит матушке смертельное беспокойство?

Я выслушал еще несколько упреков, но ясно было, что главное обвинение падает на Симона из Нантуи.

Матушка стала расспрашивать меня о моих похождениях и, кажется, все еще тревожилась, думая об опасностях, которым я подвергался.

Я уверял ее, что никаких опасностей не было, я старался успокоить ее, но в то же время мне хотелось показать ей свою силу, свою храбрость, и, повторяя, что ничто не угрожало моей жизни, я описывал ей, как взбирался на лестницы, висевшие над пустым пространством, как лазил по стенам, карабкался по островерхим крышам, залезал в кровельные желоба. Слушая меня, она вначале не могла сдержать легкое дрожание губ, выдававшее ее волнение. Но, постепенно успокоившись, она стала покачивать головой и в конце концов рассмеялась мне в лицо. Я перехватил через край. Когда же я начал рассказывать об огромных, висевших в воздухе голых людях, мне крикнули: «Довольно!» — и отправили спать.

Приключение с попугаем приобрело известность в нашей семье и среди наших друзей. Моя дорогая мама, пожалуй, не без доли материнской гордости рассказывала о том, как я путешествовал по кровельным желобам в обществе г-на Деба, которому она так никогда и не простила. Крестный иронически называл меня «охотником на попугаев». Сам г-н Дюбуа при всей его важности, слегка улыбался, слушая повесть об этом странном приключении, и добавлял, что зеленое оперение, крупная голова, толстая и короткая шея, широкая грудь, коренастое туловище и высокомерный вид придают попугаю, сидящему на насесте, сходство с Наполеоном на борту Нортумберленда. И наконец, выслушав этот рассказ, г-н Марк Рибер, длинноволосый романтик, постоянно ходивший в бархате и подражавший Ронсару, сразу же начинал бормотать:


Когда весною травка молодая

Была ярка, как перья попугая,

И, зелена, желта, сера, ала,

С ним в красоте соперничать могла…


XXII. Дядя Гиацинт


Как-то раз, войдя в гостиную, я был очень удивлен, застав там матушку за разговором с почтенного вида стариком, которого я видел впервые. Его розовый голый череп был обрамлен венчиком седых волос. У него было свежее лицо, голубые глаза, улыбающийся рот; маленькие бачки окаймляли его круглые, чисто выбритые щеки. В петлице сюртука торчал букетик фиалок.

— Это твой малыш, Антуанетта? — спросил он, увидев меня. — Можно подумать, что это девочка — такой он застенчивый и тихий. Надо давать ему побольше супу, чтобы он стал мужчиной.

Сделав мне знак подойти ближе, он положил руку на мое плечо.

— Дитя, ты в том возрасте, когда все мы верим, что жизнь состоит из одних лишь улыбок и ласк. Но приходит день, и вдруг мы замечаем, что она бывает сурова, а подчас — несправедлива и жестока. Желаю тебе, чтобы обстоятельства, при которых ты в этом убедишься, были не слишком тягостны. Но запомни хорошенько и никогда не забывай, что мужество и честность преодолевают все испытания.

На лице его отражались искренность и доброта. Голос проникал в самую душу. Невозможно было выдержать без волнения взгляд его увлажнившихся глаз.

— Дитя мое, судьба подарила тебе прекрасных родителей, которые направят тебя, когда придет трудный час выбора жизненного поприща. Нет ли у тебя желания стать солдатом?

Матушка ответила за меня, что едва ли.

— А ведь это прекрасное ремесло, — возразил старик. — Сегодня у солдата нет ни пищи, ни крова, и он спит на соломе, как нищий, а завтра он обедает во дворце, где самые знатные дамы почитают за честь прислуживать ему. Ему знакомы все превратности судьбы, он живет тысячью жизней. Но если когда-нибудь тебе выпадет честь носить мундир, помни, дитя, что долг солдата — защищать вдов и сирот и щадить поверженного врага. Тот, кто сейчас говорит с тобой, служил при Наполеоне Великом. Увы! Вот уже более тридцати лет как этот бог войны покинул нас, и после него никто не способен двинуть наши знамена на завоевание мира. Дитя, не будь солдатом!

Он мягко отстранил меня и, оборотясь к матушке, возобновил прерванный разговор.

— Да, скромное помещение. Что-нибудь вроде сторожки лесника. Итак, это дело решенное, и я смогу благодаря тебе, дорогая Антуанетта, осуществить самые заветные свои мечты. На исходе бурной, полной невзгод жизни я смогу насладиться покоем. Мне так мало нужно! Я всегда желал окончить свои дни в тиши полей.

Он встал, галантно поцеловал у матушки руку, ласково кивнул мне головой и вышел. Его осанка была благородна, походка — уверенна.

Я очень удивился, узнав, что этот привлекательный старик был не кто иной, как дядя Гиацинт, о котором у нас всегда говорили с ужасом и осуждением, который повсюду вносил разорение и отчаяние, — словом, дядя Гиацинт, гроза и позор нашей семьи. Мои родители давно отказали ему от дома. Но после десятилетнего молчания Гиацинт в трогательном письме сообщил матушке, что хотел бы навсегда поселиться в глухой деревне, в родных краях, и просил у нее денег на переезд и самое скромное устройство. Он заверял, что вполне сможет просуществовать там, управляя фермой своего молочного брата, с которым сохранил прекрасные отношения. И моя матушка, чересчур доверчивая, не слушая советов мужа, согласилась одолжить ему нужную сумму.

Спустя некоторое время после этого визита она узнала, что дядя Гиацинт, растратив на кутежи деньги, одолженные ему совсем для другого употребления, поступил счетоводом к «поставщику пушечного мяса» на улице св. Гонория. Так называли вербовщиков, которые за известную плату поставляли заместителей богатым молодым людям, не имевшим большого желания идти в солдаты. «Поставщики пушечного мяса» имели обширную клиентуру, но не пользовались особенным уважением, а их письмоводители и подавно. Почти все вербовщики жили в одном большом доме на углу улицы св. Гонория и улицы Петуха, сверху донизу увешанном вывесками с изображением орденов Почетного легиона и трехцветных знамен. В нижнем этаже был магазин старых нашивок и эполет, а также пивная, где бывали солдаты, которые, отслужив положенный государством семилетний срок, желали снова завербоваться. Вместо вывески там висела картина на жести, изображавшая двух гренадеров: сидя за столом в обвитой зеленью беседке, они одновременно откупоривали по пивной бутылке таким широким и ловким жестом, что струя пенистой жидкости, вырывавшаяся из бутылки одного солдата, описав высокую кривую, попадала прямо в стакан другого. Боюсь, что именно там, за грязными занавесками, дядя Гиацинт и исполнял свои обязанности, заключавшиеся в том, что он подстрекал отслуживших солдат играть и пить до тех пор, пока они не становились покладистей в отношении суммы, за которую соглашались вновь поступить на военную службу. И, быть может, только веселая вывеска помогала мне, когда я проходил мимо дома на улице св. Гонория, стойко выносить вид кабачка, где свершалось посрамление моей семьи.

Гиацинт не получил образования, но умел отлично считать и высчитывать и обладал тем, что в то время называли «искусной рукой», — другими словами, он был каллиграфом. Рассказывали, будто он микроскопическими буквами переписал обращение Бонапарта к итальянской армии, причем так расположил строчки, что из них получился портрет первого консула. Будучи призван на военную службу в 1813 году, он уже через год, во время французской кампании, дослужился до чина унтер-офицера и похвалялся, будто как-то ночью, на бивуаке близ Кранна, у него произошел с императором следующий разговор.

— Государь, — сказал ему Гиацинт, — мы будем сражаться под вашими знаменами до последней капли крови, потому что вы воплощаете для нас Родину и Свободу.

— Гиацинт, вы поняли меня, — ответил император.

Спешу добавить, что разговор этот известен нам исключительно со слов самого Гиацинта, который на следующий день, по его собственному признанию, покрыл себя славой при Кранне. А так как самые прекрасные деяния иногда влекут за собой самые дурные последствия, то Гиацинт, на несколько минут превратившийся в героя, счел себя на весь остаток жизни свободным от всех обязательств, какие возлагают на себя обыкновенные люди, и потерял всякую совесть и всякий стыд. Всю свою добродетель он израсходовал за один день. Сомнительно, был ли он при Ватерлоо, и, по-видимому, этот вопрос навсегда останется невыясненным. Уже и тогда он охотно посещал кабачки и больше любил рассказывать о своих подвигах, нежели их повторять. В 1815 году, когда он был уволен с военной службы, ему только что минуло двадцать два года. Красивый, сильный, веселый, любимец женщин, покоритель сердец, он влюбил в себя одну из теток моей матушки, богатую крестьянку, и, согласившись жениться на ней, быстро разбазарил ее денежки. Изменяя ей, дурно с ней обращаясь, неоднократно ее бросая, он тысячу раз доставлял ей возможность доказать весь пыл ее обожания и все безумие ее любви. Осыпав ее оскорблениями, он же сам и прощал ее, и чем больше он ей изменял, тем больше она его любила. Бережливая и даже скупая по натуре, она проявляла безрассудную расточительность, когда дело касалось мужа. В этот период он, говорят, частенько разъезжал между Парижем и Понтуазом. В сером, расширявшемся кверху цилиндре со стальной пряжкой, в зеленом сюртуке с золотыми пуговицами, в светло-желтых брюках и лаковых сапогах, он гордо восседал в английской двуколке — фигура, достойная карандаша Карла Берне. Посещая с девицами кабачки «Модный бык» и «Канкальская скала» и проводя ночи в игорных домах, он в несколько лет промотал поля, луга, леса и мельницу своей несчастной, все еще влюбленной в него жены. Сделав ее нищей, он бросил ее и стал вести жизнь, полную приключений, в обществе бывшего начальника почтовой станции, по имени Гюге, тощего, низенького, кривоногого, неряшливого человека, которого он превращал, смотря по надобности, то в своего слугу, то в компаньона, а иногда, если дело было сопряжено с риском, даже и в своего начальника. Гюге, мошенник и плут по отношению ко всем остальным, оказался для Гиацинта самым верным, самым преданным, самым самоотверженным другом. Роялист и даже, по слухам, отчасти «поджариватель», один из зачинщиков белого террора в своем родном Авейроне, Гюге сделался бонапартистом из преданности своему дорогому Гиацинту, который был бонапартистом по профессии и даже носил соответствующий костюм: длиннополый, застегнутый до подбородка сюртук, букетик фиалок в петлице, дубинка в руке. На Гентском бульваре, окруженный несколькими старыми товарищами по оружию, в сопровождении Гюге, который ходил за ним, как верный пес, он поносил англичан за то, что они держали в заточении Наполеона, и у дверей кабачка мстительно указывал перстом на северо-запад, в сторону коварного Альбиона, громко требуя восшествия на престол сына великого человека. Встречая какого-нибудь верноподданного, награжденного королем серебряной лилией, он глухо ворчал про себя: «Еще один спутник Улисса!» Поймав собаку, он потихоньку привязывал ей к хвосту белую кокарду. Однако он не вмешивался ни в какие заговоры, не вступал в тайные общества и даже избегал поединков. Мой дядя Гиацинт, подобно Панургу, от природы боялся ударов. Гюге был храбр за двоих и всегда готов вступить в драку. Вынужденный пустить в ход свои таланты, Гиацинт сделался учителем каллиграфии и счетоводства на улице Монмартр, и пока Гюге мыл полы и жарил колбасу, учитель в ожидании учеников мастерски чинил гусиные перья, пристраивая их на ногте большого пальца левой руки и расщепляя надвое решительным ударом перочинного ножа. Но напрасно чинил он гусиные перья, напрасно прибитая к двери табличка, написанная круглым, наклонным, готическим и средним почерком, перечисляла все звания искусного каллиграфа и дипломированного счетовода. Учеников не было. Гиацинт сделался агентом по страхованию жизни. Его величественная осанка и убедительное красноречие могли бы доставить ему многочисленных клиентов. Но вино и любовь поглотили его первые заработки и помешали получению новых, несмотря на все рвение Гюге, который пытался заменять своего друга, но не пользовался успехом, потому что страшно косил, пахнул вином, заикался и совершенно не обладал даром слова. После этой неудачи приятели открыли в Монруже, в мастерской одного лепщика, фехтовальный зал, где Гиацинт стал учителем фехтования, а Гюге — его помощником. Ввиду того, что лепщик по-прежнему работал в свои часы в этом помещении, гипс, заполнявший все щели в полу, при каждом выпаде фехтующих подымался кверху и окутывал их едким облаком, которое забивалось под маски и заставляло чихать и лить слезы. Однако вино и любовь положили конец и этому благородному занятию. После нескольких опытов, давно канувших в Лету, Гиацинт решил извлекать доход из «Эликсира горного старца», — по рецепту доктора Жибе. Гюге занимался перегонкой жидкости, а Гиацинт сбывал ее в лавочки и аптеки. Однако это содружество оказалось недолговечным и чуть было не кончилось плохо, ибо правосудие заподозрило почтенного Жибе в том, что он незаконно присвоил себе звание доктора медицины. Поговаривали даже, будто с перегонщиком жидкости Гюге дело не обошлось без нескольких месяцев тюрьмы. Тогда Гиацинт предложил свои услуги государству и занял пост инспектора Рынка. Обязанности свои он исполнял по ночам, но его чаще видели в кабачках, чем на рыночной площади, и, несмотря на то, что верный Гюге пытался ему помогать, он несколько раз получал выговоры и в конце концов был отстранен от должности. Это ужасное наказание Гиацинт стал выдавать за политическую репрессию. Его якобы преследовали как старого наполеоновского солдата. Это преследование обеспечило ему помощь нескольких либералов, устроивших ему место переписчика, и он стал с гордостью переписывать «Сутяги без тяжбы» — трехактную комедию в стихах г-на Этьенна, того Этьенна, который, по словам Гиацинта, «был особенно велик не тем, что попал в Академию за свои заслуги, а тем, что был изгнан оттуда королем». Известно, что в 1816 году Этьенн был исключен из преобразованной Академии. Между тем, по наущению Гиацинта, Гюге открыл торговлю вином, уклоняясь от уплаты акциза, что принесло ему около пяти тысяч прибыли и шесть месяцев тюрьмы. «Это не худшая моя операция», — поразмыслив, говаривал Гюге. Такой цинизм возмущал героя Кранна, человека принципиального, проповедовавшего мораль Савойского викария, — мораль, подкрепленную чувством чести, и, сидя за бутылкой со своим другом, он читал ему нравоучения о требованиях долга и святости закона. Идти по прямой дороге или вернуться на нее, если с нее сошел; невинность или раскаяние — таков был девиз старого солдата. Гюге внимал ему с восхищением и лил слезы в свой стакан. Убедившись таким образом, что честь друга восстановлена раскаянием, Гиацинт основал совместно с ним Общество по распространению брошюр в городе Париже, которое успеха не имело. Вот, кажется, именно после провала этого самого общества дядя Гиацинт, как я уже рассказывал, явился к моей матушке и поступил затем на службу к «поставщику пушечного мяса».

Все его предприятия имели то достоинство, что были непродолжительны. Недолго занимался он и вербовкой солдат под вывеской «Два гренадера». И трудно сказать, какие профессии перепробовал он потом. Семье стало известно лишь последнее его занятие. Уже глубоким стариком Гиацинт открыл в задней комнате кабачка на улице Рамбюто контору, где, сидя за бутылкой белого вина и мешочком жареных каштанов, он поучал мелких лавочников своего квартала, как уклониться от уплаты долга или избежать судебного преследования. Да, говорил ли я, что дядя Гиацинт был одержим великой страстью к сутяжничеству? Этот штрих завершает его портрет. Хитрый, лукавый, изворотливый, он был настоящий крючкотвор и мог бы дать сто очков вперед самому Шикано. Один вид гербовой бумаги доставлял ему наслаждение. Сидя в своей каморке, он, кроме того, исполнял обязанности письмоводителя у всех местных служанок. Гюге, совсем отощавший, совсем охромевший, но все еще бодрый, не покинул своего друга. Они жили вместе в каком-то чуланчике, в недрах кабака. Гюге ухитрялся доставать табак для трубки компаньона. Однажды ночью, во время уличной драки, кто-то всадил ему нож в спину, и его отправили в больницу. Гиацинт пришел его проведать. Гюге улыбнулся ему и умер. Гиацинт снова взялся за составление арендных договоров, заменяя адвоката разорившимся лавочникам и отличного письмоводителя — влюбленным кухаркам. Но рука его начинала дрожать, взгляд — туманился, голова отяжелела. Он просиживал целые часы без движения, без мысли. Через полтора месяца после смерти Гюге его поразил апоплексический удар. Его перевезли на улицу Деревянного Башмака, где жила его бедная жена, которая не виделась с ним сорок лет и любила, как в день свадьбы. Она окружила его самыми нежными заботами. У него отнялась левая рука, он волочил ногу, еле двигался и совсем не мог говорить. Каждое утро она переносила его с кровати к окну, и он проводил там весь день, глядя на улицу, освещенную солнцем. Она набивала ему трубку и не сводила с него глаз. Через полгода с ним случился второй удар, и он прожил, не двигаясь, еще шесть дней. С его одеревеневшего языка срывались лишь нечленораздельные звуки, но, когда он умирал, присутствовавшим показалось, что он позвал Гюге.

Отец мой никогда не произносил имени дяди Гиацинта. Матушка избегала говорить о нем. И все же она часто рассказывала одну историю, которую я привожу ниже и в которой, по ее мнению, отразилась вся сущность этого легкомысленного и лживого человека.

Во время революции 1830 года Гиацинт, который, несмотря на свои сорок с лишком лет, все еще любил поволочиться за женщинами, сидел дома и скучал. Все Три Славных Дня он вел себя чрезвычайно смирно и слагал молитвы за победу народа. Тридцатого июля, после перехода королевских войск на сторону восставших, когда пальба прекратилась и над Тюильри взвилось трехцветное знамя, наш герой высунул нос на улицу и, пожелал, — по причинам, известным ему одному, — отправиться к площади Бастилии, на одну из улиц Сент-Антуанского предместья. Сам он жил неподалеку от заставы Звезды, а эти края были в то время дики и пустынны. Чтобы исполнить свое желание, ему пришлось бы шагать под палящим солнцем по развороченным мостовым и перебраться по меньшей мере через тридцать охраняемых народом баррикад или же сделать крюк и пройти по небезопасным кварталам. Чтобы выйти из этого положения, Гиацинт придумал остроумную уловку. Он явился в соседний трактир, обмотал себе лоб тряпкой, намоченной в крови кролика, и попросил трактирщика и его подручного донести его до первой баррикады, находившейся совсем близко, в предместье Руль. Как он и предвидел, защитники баррикады решили, что он ранен, и, приняв его с рук на руки у тех, кто его принес, с величайшими предосторожностями переправили Гиацинта на другую сторону баррикады. Затем, угостив раненого стаканом вина, назначили из своей среды двух человек, чтобы нести его дальше на носилках. Образовалось целое шествие, которое дорогой все увеличивалось. Какой-то воспитанник Политехнической школы возглавил его с обнаженной шпагой в руках. Мужчины из простонародья в одних рубашках, с засученными рукавами, с зелеными ветками в ружейных дулах, шли по обеим сторонам носилок и кричали:

— Слава храбрецу!

Типографские ученики, которых легко было узнать по бумажным колпакам, подручные из пекарен в белых балахонах, школьники, нацепившие эполеты и кожаную амуницию гвардейцев, десятилетний мальчуган в кивере, спускавшемся ему до плеч, — все шли за носилками, повторяя:

— Слава храбрецу!

Женщины, попадавшиеся им навстречу, становились на колени. Некоторые бросали цветы герою и жертве и возлагали на носилки трехцветные ленты и лавровые ветви. На углу улицы св. Флорентина какой-то бакалейщик-либерал произнес речь в его честь и преподнес ему бронзовую медаль с изображением Лафайета. По мере приближения шествия защитники баррикад убирали камни, бочки, телеги, чтобы освободить раненому дорогу. На всем пути следования носилок посты восставших брали на караул, били в барабаны, трубили в трубы, Возгласы: «Да здравствует защитник народа! Да здравствует опора Хартии! Да здравствует герой Свободы!» — прорезали позолоченные солнцем столбы пыли и поднимались к раскаленному небу. Стаканы с алой влагой взлетали из всех кабаков прямо к губам незнакомца, распростертого на ложе славы; полные бутылки утоляли жажду носильщиков, которые дымились, подобно курильницам.

Таким вот образом дядя Гиацинт был торжественно доставлен в заведение прачки Констанс, что близ площади Бастилии, на одной из улиц Сент-Антуанского предместья.


XXIII. Бара


— И хуже всего то, — заметила матушка, рассказав этот случай из дурно прожитой жизни, — что Гиацинт прикинулся жертвой и с помощью этого обмана присвоил себе чужие права — права, даруемые страданием.

— Он сильно рисковал, — сказал крестный. — Откройся его хитрость, и восторг народа, который он вызвал, тотчас же обратился бы в ярость. Те самые люди, которые воздавали ему гражданские почести, покрыли бы его позором, а мегеры, поившие его вином, пожалуй, растерзали бы его на части. Вооруженная толпа способна на любое насилие. Однако следует признать, что во время Трех Славных Дней парижское население проявило добродушие и не злоупотребляло победой. Богачи и ученые сражались вместе с рабочими. Во многих пунктах города благоприятный исход борьбы определили воспитанники Политехнической школы. И большинство из них прославили себя героическими и гуманными поступками.

Предводительствуя отрядом горожан, один из этих юношей ворвался во дворец и предложил королевской страже сдаться. Солдаты повернули ружья прикладами вверх, но пожилой капитан, их командир, яростно бросился со шпагой в руке на воспитанника Политехнической школы. Когда шпага уже прикоснулась к груди молодого человека, он отвел ее и сумел завладеть ею, а потом вернул офицеру со словами: «Сударь, возьмите обратно свою шпагу. Вы с честью носили ее на полях сражений и больше не направите ее против народа». Полный восхищения и благодарности, капитан снял с мундира крест Почетного легиона и, протянув его своему юному противнику, сказал: «Родина, без сомнения, даст вам когда-нибудь эту награду. Позвольте же мне предложить вам ее эмблему». Чувство чести и любовь к родине сблизили воинов в этой междоусобной схватке.

Не успел крестный закончить свой рассказ, как Марк Рибер начал другой.

— Двадцать восьмого июля, — сказал он, — когда на площади Ратуши отряды парижан дрогнули под сильным огнем, какой-то юноша — на пике его развевалось трехцветное знамя — подбежал к рядам королевской гвардии и остановился шагах в десяти от нее. «Смотрите, граждане, как сладостно умереть за Свободу!» — вскричал он и упал, пронзенный пулями.

Растроганная этими проявлениями героизма, матушка спросила, почему все они остаются неизвестными и никто их не прославляет.

Крестный привел несколько причин:

— Войны монархии, Революции и Империи насытили героическими подвигами историю Франции — для новых в ней не осталось места. К тому же слава июльских победителей заглушена убожеством их успехов: с их помощью восторжествовал режим посредственности, и королевская власть — результат их преданности — неохотно вспоминает о своем происхождении. В конце концов у героев тоже есть своя судьба.

— Может быть, это и так, — сказала матушка, — но очень жаль, что память о прекрасном поступке исчезает так быстро.

При этих словах старик Дюбуа, который, слушая разговор, все время вертел в руках табакерку, обратил к матушке свое длинное спокойное лицо:

— Не спешите обвинять судьбу в несправедливости, дорогая госпожа Нозьер. Все эти красивые жесты, все эти громкие олова — басни и небылицы. Если нельзя точно передать то, что было сказано или сделано в присутствии спокойной и внимательной аудитории, так мыслимое ли дело, сударыня, чтобы можно было запомнить жест или фразу среди смятения битвы. Мне не то важно, господа, что ваши две истории — сплошной вымысел и не имеют под собой реальной почвы. Дело в том, что они неестественны, что они придуманы неискусно, без той благородной простоты, которая одна только и живет вечно. Пусть же они остаются в календарях и покрываются плесенью. Историческая правда не имеет ничего общего с теми прекрасными примерами героизма, которые переходят из уст в уста и из века в век: они принадлежат исключительно искусству и поэзии. Я не знаю, правда ли, будто юный Бара, которому шуаны обещали сохранить жизнь при условии, если он крикнет: «Да здравствует король», — правда ли, что он крикнул вместо этого: «Да здравствует Республика!» — и упал, проколотый двадцатью штыками. Я не знаю этого и никогда не смогу узнать. Но я знаю, что образ этого мальчика, принесшего в дар свободе свою молодую жизнь, вызывает слезы на глазах и пламя в сердце и что невозможно представить себе более совершенный символ самопожертвования. Я знаю также, да, я знаю, что когда скульптор Давид показывает мне этого мальчика, и я вижу, как в прелестной и чистой своей наготе он умирает с безмятежностью раненой амазонки Ватикана, прижимая к сердцу кокарду и зажав в холодеющей руке палочку барабана, — чудо совершилось: юный герой создан, Бара живет, Бара никогда не умрет.


XXIV. Мелани


Примерно в этот период я испытал сильное горе. Мелани старилась. До сих пор я рассматривал возрасты людей лишь с точки зрения их забавного разнообразия. Старость нравилась мне тем, что было в ней живописного, иногда немного чудаковатого и чаще всего — смешного. Теперь мне довелось узнать, что она тягостна и печальна. Мелани старилась. Кошелка оттягивала ей руку, и когда она возвращалась с базара, ее тяжелое дыхание доносилось от подножия лестницы до задних комнат нашей квартиры. Ее глаза, более мутные, чем вечно мутные стекла ее очков, тускнели. Слабеющее зрение заставляло ее совершать ошибки, которые вначале смешили меня, а потом начали пугать — так их стало много и так они были нелепы. Кусок воска для натирания паркета она принимала за корку хлеба, а грязную тряпку — за только что ощипанного ею же самой цыпленка. Однажды, думая, что садится на табурет, она села на театр марионеток, который мне подарил крестный и который она с грохотом раздавила, смертельно перепугавшись и даже забыв извиниться. Она теряла память, путала годы, как о недавнем событии говорила об устроенном в честь коронации императора сельском бале, где она танцевала с мэром, и о поцелуе, в котором она не без риска для себя отказала одному казаку, квартировавшему у них на ферме во время вторжения неприятеля. Она часто возвращалась к одним и тем же событиям и без конца вспоминала о морозе, стоявшем 15 декабря 1840 года, когда императора снова привезли в Париж. На его гроб положили тогда его треуголку и шпагу. Она сама видела все это и все-таки не верила, что он умер. В голове у нее мутилось. Стоило ей на минутку выйти из кухни, как она пугалась, что забыла закрыть водопроводный кран, и этот страх перед наводнением отравлял все наши прогулки, прежде такие веселые и спокойные.

Состояние моей старой няни удивляло меня, но не тревожило, так как я не понимал, что оно может ухудшиться. Но однажды вечером я услыхал, как мои родители тихо разговаривали между собой.

— Друг мой, Мелани с каждым днем дряхлеет.

— Да, это лампада, в которой больше нет масла.

— Безопасно ли отпускать с ней Пьеро?

— Ах, дорогая Антуанетта, она слишком любит ребенка и найдет в своем старом сердце силу и уменье уберечь его.

Эти слова открыли мне глаза. Я понял и заплакал. Мысль, что жизнь течет и убегает, как вода, впервые проникла в мой разум.

После этого я с любовью цеплялся за узловатые, за натруженные руки моей няни Мелани, я целовал ее, но она была уже потеряна для меня.

В течение лета, чудесного лета, она стала бодрее, к ней вернулась память. Она снова сияла у своей плиты и своих кастрюль, а я снова начал ее дразнить. Как и прежде, она ежедневно ходила на базар и возвращалась оттуда, не слишком запыхавшись, не слишком ощущая тяжесть своей корзины. Но когда наступила дождливая пора, она стала жаловаться на головокружения. «Я будто пьяная», — говорила она. Однажды утром, после того как она ушла за покупками, как обычно, кто-то позвонил у наших дверей. Это был г-н Менаж. Он нашел Мелани лежащей без чувств у подножия лестницы и на руках принес ее домой. Вскоре она пришла в сознание, и отец сказал, что на этот раз она спасена. Я разглядывал г-на Менажа с любопытством и с большим вниманием, чем это полагалось бы в моем возрасте, ибо в науке познания мира я был более силен, чем в науке поведения. Г-н Менаж действительно носил раздвоенную рыжую бороду и ходил в мягкой войлочной шляпе а ля Рубенс и в панталонах по-гусарски, но он был совершенно не похож на человека, который пьет огненный пунш из черепа мертвеца. Уложив Мелани на диван, он поддерживал ей голову и был воплощением милосердного самаритянина. Он казался умным и добрым. Его красивые, немного усталые глаза, печальные и нежные, дружелюбно смотрели на окружающее, и мне показалось, что они с улыбкой задержались на прекрасных волосах матушки. Ко мне он отнесся со всей доброжелательностью, какую мог ему внушить некрасивый ребенок, и посоветовал моим родителям не мешать мне свободно развиваться в соответствии с законами природы — источником всяческой энергии.

Все горячо благодарили г-на Менажа. Матушка была тронута тем, что он не забыл принести и корзинку. Только сама Мелани не выразила художнику никакой признательности. Когда-то он серьезно обидел ее, нарисовав на дверях ее каморки Амура, просящего гостеприимства, и она не могла простить ему эту дерзость. Вот как сильно развито у порядочной женщины чувство чести.

Как и предсказал доктор, наша старая няня оправилась, но было очевидно, что ей пора уходить на покой.

От меня все скрывали. Шушукались, подавляли вздохи, вытирали слезы, паковали вещи. Говорили обиняками о племяннице Мелани, которая вышла замуж за земледельца по имени Денизо и вместе с ним хозяйничала на ферме в Жуи-ан-Жоза.

Однажды утром эта племянница появилась у нас в доме, смиренная и страшная. Это была высокая, черная, сухопарая женщина с огромными зубами, которых зато было у нее очень немного. Она пришла за своей теткой Мелани, чтобы увезти ее в Жуи, под свой кров. Я почувствовал, что всякое сопротивление бесполезно, и заплакал. Мы поцеловались. Чтобы утешить меня, матушка пообещала, что в скором времени свезет меня в Жуи. Моя старая Мелани была убита горем, но, глядя на нее, я испытал странное и неуловимое ощущение. Я увидел, что, отвязав свой фартук, она разорвала узы, привязывавшие ее к городской жизни, и что отныне это другая женщина, с которой у меня нет уже ничего общего, — что это крестьянка. Я понял, что потерял мою няню Мелани и потерял безвозвратно.

Мы проводили ее до тележки, на которую она уселась рядом с племянницей. Кнут слегка коснулся ушей кобылы. Мелани уехала. Я увидел, как удаляется ее белый, круглый, похожий на сыр деревенский чепчик. То было мое первое горе. Я ощущаю его до сих пор.

Теряя Мелани, я терял больше, нежели думал: я терял прелесть и радость моего раннего детства. Матушка, с уважением относившаяся к Мелани, была достаточно великодушна, чтобы не ревновать к той любви, которую я отдавал моей старой няне, и если эта любовь была не так сильна и не так возвышенна, как моя любовь к матушке, то, пожалуй, она была более нежной и уж конечно более задушевной.

Сердце у Мелани было так же бесхитростно, как у меня, и благодаря ограниченности наших понятий мы были очень близки друг другу. Мелани было уже много лет, когда я родился, и она не была веселой. Она и не могла быть веселой, потому что прожила тяжелую жизнь, но ее сияющее простодушие заменяло ей и молодость и веселость.

В равной и, может быть, даже в большей степени, чем сама матушка, Мелани сформировала склад моей речи. И мне не приходится жалеть об этом — при всей своей невежественности она говорила хорошо.

Она говорила хорошо, поскольку ее слова убеждали и утешали. Когда, упав на песок, я обдирал себе колени или кончик носа, она произносила слова, от которых делалось легче. Если мне случалось немного приврать ей, проявить в ее присутствии эгоистическое чувство или вспылить, она произносила слова, которые исправляют, укрепляют, умиротворяют сердце. Я обязан ей основой моих нравственных убеждений, и то, что добавилось к ним впоследствии, менее прочно, чем эта старая основа.

Из уст моей старой служанки я перенял хорошую французскую речь. Мелани говорила языком простонародья, по-крестьянски. Она говорила: «каструля», «одёжа», «колидор». За этим исключением, она могла бы давать уроки правильной речи многим профессорам и академикам. В ее устах возрождалась плавная и непринужденная речь наших прадедов. Она не умела читать и произносила слова так, как их произносили во времена ее детства, а люди, от которых она слышала их, были людьми необразованными, черпавшими язык из его природных истоков. Поэтому Мелани говорила естественно и правильно. Она без труда находила выражения красочные и сочные, как плоды наших садов. Она знала множество забавных поговорок, мудрых пословиц и народных, крестьянских образных сравнений.


XXV. Радегунда


— Друг мой, — сказала матушка доктору Нозьеру, — к нам пришла та молоденькая служанка, которую рекомендует госпожа Комон. Она из Турени. Мне бы хотелось, чтобы ты взглянул на нее. До сих пор она служила только у одной пожилой барышни в предместье Тура. Говорят, она честная.

Нам давно пора было, для пользы нашего хозяйства, завести наконец честную служанку. С тех пор как больше года назад уехала наша старая Мелани, у нас перебывала дюжина служанок, причем лучшие из них бросали место, как только убеждались, что здесь нечем поживиться. У нас была Сикоракса, у которой росла борода и которая готовила нам какие-то страшные, колдовские снадобья. Была восемнадцатилетняя девушка, очень хорошенькая, ничего не понимавшая в хозяйстве; матушка начала было ее обучать, но через три дня девица исчезла, прихватив с собой полдюжины серебряных ложек и вилок. Была особа, сбежавшая из сумасшедшего дома; она называла себя дочерью Луи-Филиппа и носила ожерелье из графинных пробок, но мой дорогой папа, будучи врачом, последний заметил, что она не в своем уме. У нас была Сова, которая весь день дремала на ходу, а по ночам, когда все думали, что она спит у себя в мансарде, стояла за стойкой своего кабачка — в глубине одного двора на улице Муфтар — и поила разный сброд нашим вином; впрочем, это была искусная кулинарка и повариха, если верить моему крестному, знавшему толк в таких вещах. Последней была Гортензия Персепье, ожидавшая, подобно Пенелопе, своего супруга, уехавшего с Кабэ в Икарию, и, как Пенелопа, привлекавшая большое количество женихов, которые приходили поесть у нас на кухне.

Тогдашние хозяева так же роптали на свою судьбу, как и нынешние: «Как трудно стало нынче с прислугой. Не то что прежде. Вот когда были преданные слуги. Все переменилось!» Некоторые винили в этом Революцию, разбудившую народные аппетиты. Но разве когда-нибудь они спали? Достоверно одно — что хорошие господа и хорошие слуги во все времена были редки. Эпиктеты и Марки Аврелии встречаются не каждый день.

Моя дорогая матушка ждала эту новую служанку не то, чтобы со слепым доверием, — оно было уже невозможно, — но все-таки с каким-то благоприятным предчувствием, которого она не скрывала. Чем оно объяснялось? Да тем, что девушка, как говорили, была скромна, воспитывалась в честной крестьянской семье и кое-чему научилась, служа у одной старой барышни из провинциальной семьи военных и судейских. А кроме того, матушка знала от аббата Муанье, своего духовника, что отчаянье — большой грех.

— Как ее зовут? — спросил отец.

— Мы будем называть ее так, как ты захочешь, мой друг. Но ее крестное имя — Радегунда.

— Я не особенно люблю менять имена слуг, как это теперь принято, — возразил отец. — Мне кажется, что отнять у человеческого существа, члена общества, его имя — все равно, что отнять что-то у его индивидуальности. Однако я должен сознаться, что слово Радегунда неблагозвучно.

Когда доложили о приходе девушки, матушка не выслала меня из комнаты — не то по рассеянности (ибо самая бдительная осторожность мило сочеталась в ней с очаровательным легкомыслием), не то потому, что мое присутствие при этом невинном семейном разговоре считалось вполне допустимым.

Радегунда вошла широкими звонкими шагами и остановилась посреди гостиной, прямая, неподвижная, безмолвная, сложив руки на фартуке с робким и вместе с тем храбрым видом. Очень юная, почти ребенок, не брюнетка и не блондинка, не красивая и не безобразная, с румяными щеками, с глуповатым и в то же время хитрым выражением лица, что производило очень забавное впечатление, она была одета, как самая бедная крестьянка, и вместе с тем с некоторой парадностью: волосы зачесаны кверху и собраны под бант кружевного чепца с широкой плоской тульей, на плечах — ярко-красная косынка в цветах. Очень серьезная и очень смешная, она сразу мне понравилась, и я заметил, что родители мои тоже смотрят на нее с симпатией.

Матушка спросила, умеет ли она шить. Она ответила: «Да, сударыня». — «Готовить?» — «Да, сударыня». — «Гладить?» — «Да, сударыня». — «Убирать комнату?» — «Да, сударыня». — «Чинить белье?» — «Да, сударыня».

Если бы моя добрая матушка спросила, умеет ли она лить пушки, строить соборы, сочинять стихи, править народами, она все равно ответила бы: «Да, сударыня», — потому что явно говорила «да» совершенно независимо от смысла задаваемых ей вопросов, исключительно из вежливости, благодаря хорошему воспитанию и уменью держать себя в обществе, памятуя наставления родителей о том, что неучтиво отвечать «нет» значительным особам.


Как без видимых причин

«Нет» сказать решиться?

Так с богами обходиться

Не заведено у нас.


Так говорит Лафонтен, который не посмел бы ответить «нет» мадемуазель де Силлери.

Но матушка больше не расспрашивала юную крестьянку о ее познаниях. Она ласково и твердо сказала ей, что требует приличных манер, безупречного поведения, пообещала написать ей сразу, как только вопрос будет решен, и отпустила ее, неприметно улыбаясь.

Уходя, юная Радегунда каким-то образом зацепилась карманом передника за дверную ручку. Никто не заметил этого мелкого происшествия, кроме меня. Я же проследил его во всех подробностях и был восхищен удивленным и укоризненным взглядом, который бросила Радегунда на злокозненную ручку: она смотрела на нее словно на какого-то враждебного духа из волшебной сказки.

— Ну, как она тебе понравилась, Франсуа? — спросила матушка.

— Она очень молода, — ответил доктор. — И потом…

Быть может, в это мгновенье у него возникло смутное и мимолетное предчувствие относительно характера Радегунды. Но оно рассеялось, не успев выразиться в словах. Он не закончил фразы. Я же, будучи мал и находясь на одном уровне с вещами и явлениями небольшого масштаба, сразу понял, что эта юная крестьянка превратит наше мирное жилище в дом, где хозяйничают духи.

— Кажется, это честная девушка, — сказала матушка. — Может быть, мне удастся приучить ее. Если ты ничего не имеешь против, друг мой, мы будем звать ее Жюстиной.


XXVI. Кэр


Родившись в один и тот же день, в один и тот же час, мы росли вместе. Кличка Пук, которую ему дал отец и на которую он отзывался сначала, была впоследствии заменена именем Кэр, и эта замена была не к его чести, если считать, что честь — это честность. Видя, как искусно он обманывает, как умело ворует, как неутомимо мошенничает, нельзя было не восхищаться изобретательностью и ловкостью его проделок, и вот ему дали имя Робер Макэр — имя того изумительного разбойника, которого Фредерик Леметр создал на сцене лет за пятнадцать перед тем и которого могучий талант Оноре Домье превращал на страницах сатирических журналов то в финансиста, то в депутата, то в пэра Франции, то в министра. Но это имя — Робер Макэр — показалось всем чересчур длинным, и его сократили до простой клички Кэр. Это был маленький рыжий щенок, не породистый, но очень смышленый. И было в кого: Финетта, его мать, сама ходила за требухой, платила наличными мяснику и приносила свою порцию г-же Матиас, чтобы та сварила ее.

Ум развивался у Кэра гораздо быстрее, чем у меня, и он давно уже владел навыками, необходимыми в искусстве жизни, когда я не имел еще ни малейшего понятия ни о мире, ни о самом себе. Пока меня носили на руках, он ревновал ко мне. Он никогда не пытался меня укусить, потому ли, что считал это опасным, или же по той причине, что он скорее презирал, чем ненавидел меня. Так или иначе, но он смотрел на ходивших за мной матушку и старую няню с мрачным и жалким видом, изобличавшим зависть. Благодаря доле благоразумия, еще остававшейся в нем, несмотря на эту злосчастную страсть, он избегал их, насколько возможно избегать тех, с кем живешь. Он находил убежище возле моего отца и по целым дням лежал под столом доктора, свернувшись в клубок на ужасной старой овчине. Как только я начал ходить, его отношение ко мне изменилось. Он стал смотреть на меня более дружелюбно и теперь охотно играл с этим маленьким существом, неуверенным и хилым. А я, достигнув того возраста, когда начинают кое-что понимать, восхищался Кэром, чувствуя, что он стоит ближе меня к природе, хотя во многих других областях я и догнал его.

Если Декарту вздумалось, вопреки очевидности, заявить, что животные — это машины, приходится простить ему, поскольку его вынудила к этому философия и поскольку философ всегда готов подчинить чуждую ему природу своему собственному учению. Картезианцев больше нет, но, может быть, еще найдутся люди, утверждающие, что у животных — инстинкт, а у людей ум. Когда я был ребенком, эта теория была очень распространена. Однако это вздор. Животные обладают умом, однородным с нашим. Он отличается от нашего только в силу различия наших органов и, как и наш, объемлет мир. А у нас, как и у них, есть та таинственная способность, та бессознательная мудрость, которая зовется инстинктом и гораздо более драгоценна, чем разум, ибо без нее ни клещ, ни человек не могли бы прожить ни одного мгновения.

Вместе с Лафонтеном, философом более мудрым, нежели Декарт, я полагаю, что животные, особенно в естественном своем состоянии, изобретательны и необыкновенно находчивы. Приручая их, мы принижаем, мы развращаем их сердце и ум. Какие умственные способности уцелели бы у людей, если бы поставить их в такие условия, в какие мы ставим собак, лошадей, не говоря уже о домашней птице? «Обращая человека в рабство, Зевс отнимает у него половину его достоинств».

Словом, все животные, — домашние и дикие, жители воздуха, земли и воды, — наравне с нами сочетают в глубине своей души непогрешимый инстинкт и заблуждающийся ум. Подобно людям, они тоже способны обманываться. Иногда ошибался и Кэр.

Он нежно любил Зербино, пуделя г-на Комона, книготорговца. И Зербино, честный и добрый от природы, еще нежнее любил Кэра. Они были всем друг для друга. Дурная репутация Кэра набросила тень и на Зербино, которого стали звать уже не Зербино, а Бертраном — по имени товарища Робера Макэра. Кэр совратил Зербино и быстро превратил его в шалопая. Когда им удавалось вырваться, они убегали вместе бог весть куда и возвращались грязные, охромевшие, усталые, порой с ободранным ухом, с блестящими глазами, счастливые.

Господин Комон запрещал своему пуделю водить знакомство с нашей собакой. Мелани, во избежание унижений и упреков, следила за тем, чтобы Кэр не встречался с соседом более высокого происхождения и более привлекательной наружности. Но дружба находчива и смеется над препятствиями. Несмотря на бдительный надзор и на замки, приятели находили тысячу способов, чтобы отыскать друг друга. Заняв пост на выступе окна в столовой, выходившей во двор, Кэр подстерегал момент, когда друг его выйдет из книжной лавки. Бертран появлялся во дворе и поднимал свои кроткие глаза к окну, откуда на него с нежностью глядел Кэр.

Вопреки всем помехам, через пять минут они были вместе. И начинались бесконечные игры и таинственные прогулки. Но однажды Бертран в свой обычный час появился во дворе, преображенный в маленького льва, очень смешного. Его отделал так один из тех стригальщиков, которые в ясные летние дни стригут собак на берегу Сены близ Нового моста. Шерсть, оставленная на плечах, висела на нем, как грива; выбритые зад и живот, жалкие и голые, показывали всем свою тонкую, грязно-розовую кожу с темно-синими пятнами; на лапах сохранились клочки курчавой шерсти в виде манжет, а на хвосте красовалась унылая шутовская кисточка. Кэр некоторое время внимательно разглядывал его, потом отвернулся: он не узнавал его. Тщетно Бертран звал друга, просил, умолял, неотступно смотрел на него своими красивыми, полными слез глазами. Кэр больше не глядел на него и продолжал его ждать.

Говорят, что собаки никогда не смеются. Я видел, как наш Кэр смеялся, и смеялся злорадным смехом. Он смеялся беззвучно, но линия его сжатых губ и складка на щеке выражали насмешку и сарказм. Как-то утром я пошел за провизией с моей старой няней. Мутон, собака бакалейщика, г-на Курселя, Мутон, водолаз, который мог бы проглотить Кэра, как муху, красавец Мутон, развалясь у дверей хозяйской лавки, небрежно держал в лапах баранью кость. Кэр долго смотрел на него, не делая никакой попытки подойти к нему ближе, что свидетельствует об отсутствии у собаки хороших манер. Но Кэр не слишком заботился о соблюдении приличий. Мутон, увидев знакомую лошадь, привезшую, как обычно, голландские сыры, оставил кость и поднялся, чтобы поздороваться со своей подругой лошадью. Кэр немедленно подкрался, схватил кость в зубы и, стараясь быть незамеченным, побежал спрятать ее в лавке зеленщика Симонно на улице Изящных искусств, где он был частым гостем. Потом он с самым невинным видом вернулся к Мутону, внимательно посмотрел на него и, увидев, что тот ищет свою кость, засмеялся.

Мы с Кэром любили друг друга, сами того не сознавая, а это удобный и надежный способ любить. Вот уже восемь лет мы оба существовали на этой планете (причем ни один из нас не знал хорошенько, зачем, собственно, мы на ней появились), как вдруг мой бедный сверстник, который успел уже растолстеть и страдал одышкой, тяжело заболел, — у него оказались камни в печени. Он страдал, не жалуясь, шерсть его становилась тусклой и сухой, он скучал и ничего не ел. Ветеринар сделал ему операцию, но она оказалась неудачной, и к вечеру больной перестал мучиться. Лежа в своей корзинке, он взглянул на меня своими ласковыми, уже тускнеющими глазами, приподнялся, в последний раз взмахнул хвостом и опять упал. Его не стало. И тогда я понял, каким живым он был, как много он бегал, думал, любил, ненавидел, как много места занимал в нашем доме и в наших мыслях. Я горько заплакал и уснул. Наутро я спросил, появилось ли в газете объявление о смерти Кэра, как это было, когда умер маршал Сульт.


XXVII. Юная наследница троглодитов


Мои предчувствия оправдались. Радегунда, или, вернее, Жюстина, ибо моя дорогая матушка без долгих размышлений лишила ее покровительства благородной уроженки Тюрингии и перевела под защиту святой с более благозвучным именем, — итак, Жюстина, благополучно водворившись у нас в доме, превратила нашу мирную обитель в какое-то заколдованное жилище. Прошу понять меня должным образом: я вовсе не хочу сказать, что эта простая крестьянка получила от своей крестной матери феи дар покрывать порфиром, золотом и драгоценными каменьями стены тех комнат, которые она прибирала. Вовсе нет, но со времени ее вступления в должность в нашей квартире беспрерывно раздавались какие-то странные звуки: страшный грохот, крики отчаянья, скрежет зубовный и пронзительный хохот. По всему дому разносился отвратительный запах кипящего жира и подгоревшего мяса; грязная вода вдруг растекалась по комнатам, внезапный дым застилал дневной свет и спирал дыхание, паркет трещал, двери стучали, оконные рамы хлопали, занавески надувались, ветер гулял в доме как перед бурей, непонятные зловещие знамения пугали моего отца: чернильница на его столе опрокидывалась, кончики перьев ломались, ламповые стекла лопались каждый вечер. Ну разве это было не колдовство? Матушка говорила, что Жюстина неплохая девушка и что со временем, приложив терпение, можно будет ее обтесать, но что пока она, пожалуй, бьет слишком много посуды. А между тем Жюстина вовсе не была неловкой и неуклюжей. Напротив, она часто удивляла моих родителей своей расторопностью. Но она была дика, порывиста и всегда готова к бою, а так как в ее первобытной душе косная материя оживала, приобретая человеческие чувства и страсти, то эта Дочь троглодитов с Луары вступала в борьбу с предметами кухонной и домашней утвари, словно то были враждебные духи.

Она обрушивалась на самые стойкие металлы. Оконные шпингалеты и водопроводные краны не раз оставались у нее в руках. Словом, возродившаяся в ней душа ее отдаленных предков отдавала ее во власть самого свирепого фетишизма. Впрочем, кому из нас не случалось иногда почувствовать раздражение против неодушевленного предмета, причинившего нам боль или хотя бы оказавшего сопротивление, — против камня, колючки, ветки?

Я следил за ежедневной работой Жюстины с неослабевающим любопытством. Моя милая мама упрекала меня за это, говоря, что я попусту трачу время. Она была неправа: Жюстина интересовала меня своими воинственными замашками и тем, что все ее хозяйственные затеи носили характер опасной и грозной борьбы. Когда, вооружившись половой щеткой и метелкой из перьев, она решительно заявляла: «Пойти прибрать гостиную!» — я шел за ней и наблюдал.

В гостиной стояли диван и широкие кресла красного дерева, предназначенные принимать на своих старых, обитых алым бархатом сидениях пациентов доктора. Обои там были зеленые, с разводами, и на стенах висели две гравюры «Танцующие Оры» и «Сон Наполеона», а также две продырявленные во многих местах картины — два фамильных портрета. Один изображал моего двоюродного деда, очень смуглого, в очень высоком стоячем воротничке, в белом галстуке, закрывавшем подбородок, и с запонками на тоненьких золотых цепочках, а другой — двоюродную бабку с высокой взбитой прической, затянутую в строгое черное платье с узким лифом. Оба портрета, как мне потом рассказывали, были написаны в царствование Карла X, незадолго до преждевременной кончины их оригиналов, и эти фигуры прошлого навевали на меня глубокую грусть. Но главной роскошью гостиной были бронзовые статуэтки — подарки исцеленных и признательных больных. Каждое из этих произведений искусства изобличало характер дарителя. Одни были приветливы, другие — суровы. Они совершенно не гармонировали друг с другом — ни по размеру, ни по духу. По одну сторону двери, на столике в стиле Буль, стояла маленькая Венера Милосская, отлитая из металла шоколадного цвета. По другую сторону — Флора из дешевой бронзы с улыбкой рассыпала золоченые цинковые цветы. В простенке между окнами восседал «Моисей» Микеланджело, бородатый и неуклюжий. На столах там и сям были расставлены: молодой неаполитанский рыбак, держащий за клешню краба; ангел-хранитель, уносящий на небо маленького ребенка; Миньона, тоскующая по родине; Мефистофель с крыльями летучей мыши; молящаяся Жанна д'Арк. И, наконец, Спартак, разорвавший свои цепи, грозно сжимал кулаки на каминных часах.

Вытирая пыль, Жюстина яростно колотила тощей метелкой по картинам и бронзе. Это избиение не приносило особого вреда моему двоюродному деду и моей бабке, видавшим виды; оно не оказывало особого действия и на безыскусственные, округлые формы Венеры и Моисея. Но современной скульптуре приходилось туго. Перья, насильственно вырванные из метелки, находили приют под крыльями ангела-хранителя, между клешнями краба, под мечом Жанны д'Арк, в волосах Миньоны, в гирлянде Флоры, в цепях Спартака. Жюстина терпеть не могла этих «петрушек», как она их называла, и больше всего ненавидела Спартака. Его она била особенно жестоко, так что он даже шатался на своей подставке. Он раскачивался, он страшно кренился, он угрожал упасть на дерзкую и раздавить ее в своем падении. Тогда брови ее хмурились, жилы на лбу надувались, она кричала ему: «Но! Но!» — как, бывало, кричала, загоняя в хлев скотину на ночь, и рассчитанным ударом водворяла его на место.

В этих ежедневных схватках метелка быстро потеряла все свои перья. Теперь Жюстина стирала пыль лишь кожаной ручкой и голой деревяшкой. От такого обращения ангел-хранитель утратил крылья, Жанна д'Арк — меч, молодой рыбак — краба, Миньона — локон волос, а Флора перестала разбрасывать цветы. Жюстину это нисколько не смущало, но иногда, при виде обломков, юная уроженка Турени, крепко держа ручку своей метелки, впадала в задумчивость и бормотала с грустной улыбкой:

— Экие они неженки, эти петрушки!


XXVIII. Жить тысячью жизней


Общество Жюстины доставляло мне большое удовольствие, а по мнению матушки, даже и чрезмерное. Задумываясь над тем, почему мне нравилось проводить время с Жюстиной, я нахожу тому много причин, свидетельствующих о моей невинности и бесхитростности. Детская доверчивость, потребность в дружбе, веселый и смешливый нрав, природная доброта — все это влекло меня к Дочери троглодитов. Но она привлекала меня и по менее похвальным мотивам. Я считал ее глуповатой, или, как выражалась Мелани, придурковатой, тупой и уж, конечно, менее сообразительной, чем я сам. Поэтому в ее присутствии самолюбие мое получало живейшее удовлетворение. Я охотно поправлял и наставлял ее и, пожалуй, не выказывал при этом чрезмерной снисходительности. Кроме того, я был большим насмешником, а она доставляла мне немало поводов для насмешки. Словом, жадно стремясь к славе, я рисовался перед ней своим превосходством и давал ей возможность восхищаться моей особой.

Я силился блистать перед ней до тех пор, пока не заметил, что она и не думает восхищаться мною, а, напротив, считает меня глупым, бестолковым, непонятливым мальчишкой, некрасивым и слабым. Но каким же образом мне стали известны чувства, столь не похожие на те, какие я в ней предполагал? Ах, боже мой, да очень просто — она сама высказала мне их. Жюстина отличалась суровой откровенностью. Она сумела дать мне понять, — и я вынужден был примириться с этим, — что она отнюдь не восхищается мною. В похвалу себе я должен сказать, что это ничуть меня не рассердило и я вовсе не стал меньше любить Жюстину. Я усердно искал объяснения такой странной характеристики, и мне удалось его обнаружить, ибо, что бы там ни думала обо мне Дочь троглодитов, я все-таки не был глуп. Сейчас я расскажу, в чем тут было дело на мой взгляд. Прежде всего Жюстина видела, что я худ, тщедушен, бледен и далеко не так красив и не так крепок, как ее брат Сенфорьен, который был на год моложе меня, но более развит физически. Она же полагала, что ум мальчика заключается в его силе, крепости, ловкости и смелости. И я не собираюсь с ней спорить. Далее, — и это может с первого взгляда показаться удивительным со стороны девушки, не знающей даже грамоты, — Жюстина считала меня невеждой. Я отлично видел, хоть она мне ничего не говорила, что ее удивляет, как это я в мои годы не имею понятия о нравах животных и о таких явлениях природы, которые были уже давно известны ее брату Сенфорьену. Мое неведение в некоторых вопросах казалось ей смешным, потому что, будучи невинной девушкой, она вовсе не была наивной и не слишком почитала наивность. И, наконец, несмотря на то, что ей случалось иногда «надрывать животики со смеху», употребляя ее собственное выражение, она считала, что только дурачок может смеяться без причины, как это делал я. По ее мнению, это доказывало, что я плохо знаю жизнь, которая далеко не смешна, и что у меня «сердце как камень». Вот те доводы, на основании которых Жюстина сделала свое заключение, начисто отказав мне в уме. И право же, они не так уж несостоятельны, хотя, в общем, я был мальчиком, способным многое понять. Однако некоторые мои поступки действительно могли озадачить кого угодно.

Я мог бы привести немало тому примеров. Вот один, который, если не ошибаюсь, восходит к первым дням пребывания Жюстины в нашем доме.

В гостиной с розовыми бутонами стояли на этажерке маленькие иллюстрированные книжечки в зеленых переплетах, которые моя дорогая матушка иногда давала мне читать. Это был «Друг детей». Рассказы Беркена переносили меня в старую Францию и знакомили с нравами и обычаями, совсем не похожими на наши. Так, например, там была повесть о десятилетнем дворянине, который носил шпагу и слишком часто обнажал ее, поссорившись с деревенскими мальчишками. Но однажды вместо шпаги он вынул из ножен павлинье перо, которое вложил туда его мудрый наставник. Вообразите его смущение и неловкость. Урок пошел ему на пользу. Он перестал быть заносчивым и сердитым. Эти старые истории казались мне вечно новыми и трогали до слез. Помнится, как-то утром я прочитал рассказ о двух жандармах, умиливших меня своей самоотверженностью и добрыми делами. Они принесли какое-то радостное известие, не помню какое именно, в семью бедных крестьян, и те предложили им поужинать с ними. Так как в лачуге не было тарелок, добрые жандармы ели мясо прямо на ломтях хлеба. Этот поступок показался мне таким благородным, что за завтраком я решил последовать их примеру. И, несмотря на справедливые возражения матушки, я упорно ел баранье рагу на куске хлеба. Я весь перемазался в соусе, матушка побранила меня, а Жюстина смотрела на меня с состраданием.

Этот случай незначителен. Он напоминает мне другой случай, в таком же роде и не более значительный, который, однако, я приведу здесь, ибо в моем повествовании мне важна не пышность, а правда.

Я читал Беркена, читал и Буйи. Буйи, не такой старинный, как Беркен, был не менее трогателен. Он познакомил меня с юной Лизой, которая через своего ручного воробья посылала г-же Гельвециус записочки, прося о помощи для одного несчастного семейства. Юная Лиза возбудила во мне нежную и даже пылкую симпатию. Я спросил у моей милой мамы, жива ли еще Лиза. Мама ответила, что сейчас она была бы уже очень стара. Потом я увлекся маленьким сиротой, которого Буйи изображает в самом привлекательном виде. Он был очень несчастен, не имел пристанища и ходил в лохмотьях. Некий старый ученый приютил его и дал работу в своей библиотеке. Он отдавал ему свою старую теплую одежду, которую приходилось лишь немного переделывать. Вот это последнее обстоятельство поразило меня больше всего! Мне страстно захотелось одеться в старое мужское платье, подобно маленькому сиротке из рассказа Буйи. Я просил его у отца, просил у крестного, но они только смеялись надо мной. Однажды, оставшись один в квартире, я раскопал в шкафу сюртук, показавшийся мне достаточно старым. Я надел его и подошел посмотреть на себя в зеркало. Он волочился по полу, а рукава совершенно закрывали мне руки. Пока что беда была невелика. Но, помнится, для большего соответствия с рассказом я сделал в сюртуке кое-какие переделки с помощью ножниц. Эти переделки дорого обошлись мне. Тетя Шоссон, не долго думая, приписала мне по этому случаю извращенные наклонности. Моя дорогая матушка упрекнула меня за «вредную склонность к обезьянничанию», как она неправильно это называла. Люди не понимали меня. Я хотел поочередно быть жандармом, как у Беркена, сиротой, как у Буйи, хотел преображаться в разных людей, жить тысячью жизней. Я не мог противиться горячему желанию выйти из своей оболочки, стать другим, многими другими, всеми другими, — если возможно, всем человечеством, всей природой. От всего этого у меня до сих пор осталась довольно редкая способность легко перевоплощаться, проникать в чужую душу, хорошо, порой даже слишком хорошо понимать чувства и доводы противника.

Этот последний случай окончательно убедил Жюстину в том, что я идиот. А вскоре молодая уроженка Турени начала смотреть на меня как на опасного идиота.

Когда я познакомился с историей крестовых походов, высокие подвиги христианских баронов воспламенили мою душу восторгом. Ведь это похвально — желать подражать тому, чем восхищаешься. Чтобы как можно более походить на Годфрида Бульонского, я соорудил себе воинские доспехи и каску из картона, на которые наклеил «серебряную» бумагу от плиток шоколада. И если мне возразят, что такое одеяние больше похоже на гладкие доспехи XV века, нежели на кольчугу XII и XIII веков, то я смело отвечу, что многие знаменитые художники позволяли себе в этом отношении еще и не такие вольности. Впрочем, главной составной частью моего вооружения, как это, увы, станет ясно из дальнейшего, являлась обоюдоострая секира, вырезанная из картона и прикрепленная к палке от старого зонта. Снарядившись таким образом, я взял приступом кухню, представлявшуюся мне Иерусалимом, и нанес несколько сильных ударов секирой Жюстине, которая растапливала плиту и, сама того не зная, олицетворяла в моих глазах «нечестивых». Воспламенявшая меня вера удвоила мои силы. Жюстина, девица не из слабеньких и даже «дюжая», как она сама о себе говорила, преспокойно выдержала бы нападение, если бы мое обоюдоострое оружие не зацепило ее за чепец. Между тем этот чепец являлся для молодой крестьянки вещью бесконечно драгоценной, и не только из-за его изящного фасона и богатой кружевной отделки, но по причинам таинственным и глубоким, — быть может, как эмблема ее деревни, как символ родины, как отличительный знак девушек родного края. Она считала его священным; она считала его неприкосновенным. И вот он святотатственно сорван с ее головы! Она слышит треск рвущейся материй. И тем же ударом я совершил нечто еще более ужасное: я растрепал прическу Жюстины. Для Жюстины же порядок, в котором были уложены волосы на ее голове, являлся ненарушимым. Она со свирепой стыдливостью следила за тем, чтобы ничто, даже рука матери, даже дуновение ветерка, не потревожили строгой симметрии, кстати сказать, довольно безобразной, ее прилизанных прядей и куцых косичек. Никогда, ни при каких обстоятельствах, никто не заставал ее непричесанной — ни во время болезни, когда она полтора месяца пролежала в постели и матушка ежедневно приходила ухаживать за ней, ни в ту страшную ночь, когда закричали «пожар!» и когда при свете луны, на глазах у привратника, она выбежала во двор босая и в одной рубашке, но причесанная так же гладко, как обычно. В сохранении незыблемости своей прически она видела залог своей чести, славы и добродетели. Один выбившийся волосок означал позор. Под яростным ударом, обрушившимся на ее чепец и волосы, Жюстина задрожала и обеими руками схватилась за голову. Она не хотела верить своему несчастью. Трижды ощупала она затылок, прежде чем убедилась, что чепец разорван, а прическа осквернена. Приходилось сдаться перед очевидностью. В кружеве зияла дыра, в которую можно было просунуть палец, а из пучка выбилась прядь волос длиной и толщиной с крысиный хвост. Тогда мрачная скорбь охватила душу Жюстины. Несчастная крикнула:

— Я ухожу!

И, не требуя удовлетворения за невозместимую обиду, не делая бесплодных упреков, не удостоив меня ни взглядом, она вышла из кухни.

Матушке стоило неимоверных усилий уговорить ее отменить свое решение. И, конечно, Дочь троглодитов ни за что не надела бы вновь свой фартук, если бы, поразмыслив, не пришла к выводу, что ее юный хозяин поступил так скорее по глупости, чем по злобе.


XXIX. Мадемуазель Мерэль


В те времена на прекрасной набережной Малакэ царила, как мне кажется, какая-то особая радость жизни, какая-то задушевная интимность между живыми существами и вещами, тот особый изящный уют, какого теперь уже не существует. Тогда, если я не ошибаюсь, люди были как-то ближе друг к другу, а может быть, это моя детская доброжелательность сближала их между собой. Как бы там ни было, но по утрам во дворе моего родного дома можно было видеть, как его владелец, г-н Беллаге, в греческом колпаке и в клетчатом халате, мирно беседует с г-ном Мореном, привратником соседнего дома и служителем палаты депутатов. И тот, кто не видел их, пропустил прекрасное зрелище, ибо эта пара олицетворяла весь государственный порядок, торжественно открывшийся Тремя Славными Днями, Впрочем, беда поправима: можно сотни раз найти эти два персонажа на литографиях Домье. Итак, все были знакомы друг с другом, и в три часа дня матушка, сидя за своим шитьем у окна, украшенного горшком резеды, говорила, поглядывая на застекленный подъезд:

— Вот мадемуазель Мерэль идет давать урок грамматики внучке господина Беллаге. Мадемуазель Мерэль очень мила, и у нее отличные манеры.

И все сходились на том, что мадемуазель Мерэль умеет себя держать и что она всегда хорошо одета. Если я не послежу за собой, описывая ее туалет, то невольно нарисую теперешние платья. Пожалуй, все мы таковы: по мере того как время уходит, мы начинаем мысленно одевать в современные костюмы тех молодых женщин, которых видели давным-давно. То же происходит и на сцене. Когда даются в новой постановке пьесы десяти, пятнадцати или двадцатилетней давности, костюмы героини подгоняют к моде сегодняшнего дня. Но у меня есть чувство истории и любовь к старине. Поэтому я воздержусь от этого омолаживания, искажающего лицо эпохи, и скажу, что мадемуазель Мерэль, которой тогда было лет двадцать шесть — двадцать семь, носила рукава с буфами и что юбка у нее, в отличие от нынешних, шла расширяясь книзу. Она стягивала на груди кашемировый шарф, а талия у нее была, как говорится, осиная. Забыл сказать, что длинные локоны золотыми завитками обрамляли ее щечки и что на голове она в зависимости от времени года носила либо бархатную, либо итальянской соломы шляпку, которая была похожа на капор и выдавалась вперед, совершенно скрывая ее профиль. Словом, она одевалась по моде.

Итак, мне было в то время восемь лет. Познания мои были невелики, но усвоены твердо — я получил их от матушки. Они заключались в уменье читать, писать и считать. Говорят, что для своего возраста я был довольно силен в правописании, за исключением тех мест, где встречались причастия. Моя матушка с детства питала такой страх перед причастиями, что так никогда и не смогла избавиться от него. Поэтому она тщательно избегала водить меня по тем стезям грамматики, где сама опасалась заблудиться. Моя дорогая матушка, только она одна, по своей доброте, считала, что я не глуп. В глазах всех остальных людей, включая моего отца и няню, я был довольно ограниченным ребенком. В действительности же я обладал известным умом, но только ум этот сильно отличался от ума других детей. Он был более отвлеченным и, обращаясь на более разнообразные и более разнородные предметы, казался менее устойчивым, менее твердым. Мои родители находили, что я еще слишком мал и слишком слаб здоровьем для поступления в пансион, и справедливо считали начальные школы нашего квартала грязными и неуютными. Особенно неприятное впечатление произвело на моего отца то, что он увидел в училище на улице Марэ-Сен-Жермен: в темной от чернил и пыли комнате, грязной и зловонной, перед кафедрой учителя стояли на коленях с дюжину ребятишек в ослиных колпаках, а сам учитель, толстяк апоплексического сложения, задыхаясь от ярости и жира, грозил розгами остальным детям — тридцати маленьким сорванцам, которые, смеясь, плача и вопя одновременно, швырялись чернильницами, ранцами и учебниками.

При таком положении дел матушка задумала пригласить мне в преподавательницы мадемуазель Мерэль, самое мадемуазель Полину Мерэль. План этот был грандиозен и труден. Мадемуазель Мерэль давала уроки лишь в знатных семьях или в семьях купающихся в золоте буржуа. Она посещала только богатые или аристократические дома. Ей покровительствовал старик Беллаге, владелец нашего дома, богатый финансист, выдававший своих дочерей за Виллерагов и за Монсеглей, и было сомнительно, чтобы она согласилась заниматься с сыном скромного врача этого квартала. Ибо отец мой был беден, а его нелюбовь получать плату за визиты отнюдь не способствовала его обогащению. Не говоря уже о том, что от природы он был мечтателем, склонным к размышлению и созерцанию, и в думах о судьбах человечества проводил то время, которое, при меньшей одаренности, мог бы употребить на заботы о собственном благосостоянии. Словом, доктор Нозьер был богат лишь мыслями да чувствами. Тем не менее матушка, непременно желавшая добиться для меня уроков мадемуазель Мерэль, попросила поговорить с ней г-жу Монте, кассиршу из лавки у церкви св. Фомы; она лечилась у моего отца и считалась близкой подругой г-жи Мерэль-матери. Эта благочестивая вдова постоянно ходила с плетеной волосяной сумкой и казалась служанкой своей дочери. Говорю о ней только понаслышке, так как никогда ее не видел. По ходатайству г-жи Монте молодая учительница согласилась ежедневно заниматься со мной от часа до двух.

— Пьер, завтра мадемуазель Мерэль даст тебе первый урок, — сказала мне матушка с затаенной радостью, в которой сквозила некоторая гордость.

Услышав эту новость, я лег спать в таком возбужденном состоянии, что минут десять по меньшей мере не мог заснуть и, кажется, видел во сне мадемуазель Мерэль.

Наутро матушка заставила меня одеться тщательнее обыкновенного, причесала и напомадила мне волосы, а потом я еще и сам добавил помады. Я даже вымыл бы еще раз руки, не знай я по опыту, что это бесполезно и что руки у маленьких мальчиков, как ни старайся, всегда бывают грязные.

Мадемуазель Мерэль пришла в назначенный час. Она пришла, и вся квартира сразу наполнилась ароматом гелиотропа. Матушка провела нас обоих в маленькую гостиную с розовыми бутонами, смежную с ее спальней. Она усадила нас за круглый столик красного дерева и, сказав, что никто нам мешать не будет, удалилась.

Мадемуазель Мерэль немедленно открыла крошечный портфель из русской кожи, вынула оттуда почтовую бумагу, ручку, сделанную из иглы дикобраза, с серебряным шариком на конце, и принялась писать. Она писала очень быстро, лишь изредка отрываясь, чтобы с улыбкой посмотреть на потолок или чтобы приказать мне читать басни Лафонтена, случайно оказавшиеся на столе. Так прошел первый урок, и когда матушка спросила у меня, хорошо ли я поработал с мадемуазель Мерэль, я ответил, что хорошо, не вполне ясно сознавая, что солгал.

На следующий день, заняв свое место у столика, моя учительница снова порекомендовала мне заняться изучением одной из басен, а сама опять принялась писать, словно в каком-то экстазе. По временам она останавливалась, как бы ожидая вдохновения, и когда ее прекрасные глаза случайно задерживались на мне, лицо ее выражало спокойное и ласковое безразличие. Так прошел и третий урок, так же и все последующие. Я пожирал ее взглядом. В продолжение тех трех четвертей часа, что длился урок, я упивался светом ее глаз. Эти глаза казались мне поразительным чудом. И даже теперь, после стольких лет, я думаю, что это и в самом деле было чудо. Они напоминали пармские фиалки, и длинные ресницы прикрывали их своей тенью. Я не забыл ни одной черты этого хорошенького личика. У мадемуазель Мерэль были слегка открытые ноздри, розовые внутри, как у котенка. Углы рта немного загибались кверху, и на верхней губе виднелся тонкий пушок, в котором мои детские глаза, увеличивавшие, как лупа, различали даже крошечные, едва заметные волоски. Досуг, предоставляемый мне моей учительницей, я употреблял вовсе не на то, чтобы читать басни Лафонтена, как она мне советовала, а на то, чтобы созерцать ее и пытаться угадать, какого рода письма она могла писать. И я приходил к выводу, что то были любовные письма. Я не ошибался, если не считать того обстоятельства, что у меня и у мадемуазель Мерэль было в то время неодинаковое представление о любви. Затем я спрашивал себя, какого рода лицам она их пишет, и воображал, что она писала их ангелам, живущим в раю. Это предположение казалось не слишком правдоподобным даже и мне самому, зато оно избавляло меня от мук ревности.

Никогда мадемуазель Мерэль не обращалась ко мне ни с одним словом. Звук ее голоса я слышал только тогда, когда она перечитывала вслух, порой с тихой грустью, а порой с бурной веселостью, некоторые из только что набросанных ею фраз. Я не мог уловить их смысла. Однако мне помнится, что в них говорилось о цветах и птицах, о звездах и о плюще, который умирает у того дерева, вокруг которого обовьется. И ее гармоничный голос затрагивал самые глубокие струны моего сердца.

Моя дорогая мама, относившаяся к причастиям с каким-то поистине суеверным страхом, время от времени спрашивала меня, дошел ли уже я с моей учительницей до этого места грамматики, бывшего, по ее мнению, самым запутанным и самым трудным, особенно в части, касавшейся различия между отглагольным прилагательным и причастием настоящего времени. Я отвечал уклончиво, и мои ответы ее огорчали, вызывая сомнение в моей сообразительности. Но мог ли я сказать ей, что все, чему учила меня мадемуазель Мерэль, были ее глаза, губы, ее белокурые волосы, ее аромат, ее дыхание, легкий шелест ее платья и шуршанье пера, бегающего по бумаге?

Я не мог вдоволь наглядеться на свою учительницу. Я особенно восхищался ею, когда, перестав писать, задумавшись, она подносила к губам серебряный шарик своей ручки. Впоследствии, увидев в неаполитанском музее помпейский медальон, изображавший поэтессу или музу, которая точно так же держит у губ стилос, я весь затрепетал при воспоминании о восторгах моего детства.

Да, я любил мадемуазель Мерэль, и что привлекало меня в ней почти так же сильно, как ее красота, это ее равнодушие. Это равнодушие было безграничным и божественным. Моя учительница никогда не говорила со мною, не улыбалась мне. Ни разу я не слышал от нее ни одного слова похвалы и ни одного слова укоризны. Возможно, что, получи я от нее хоть малейший знак благоволения, очарование было бы нарушено. Но за все десять месяцев, что продолжались ее уроки, она не проявила и тени интереса к моей особе. Иногда, с невинной смелостью своего возраста, я пытался поцеловать ее, я гладил рукой ее золотистое, блестящее, как птичьи перья, платье, я пробовал взобраться к ней на колени. Она отстраняла меня, как отстраняют маленькую собачонку, не удостаивая ни упреком, ни выговором. И, чувствуя ее недоступность, я редко давал волю таким порывам. Почти все то время, какое я проводил вблизи нее, я пребывал в состоянии блаженного и почти полного отупения. Восьми лет от роду я познал, что счастлив тот, кто, перестав мыслить и понимать, углубляется в созерцание прекрасного, и мне открылось, что безграничное желание, не знающее ни страха, ни надежды, и притом бессознательное, дарит душе и чувствам совершенную радость, ибо в нем самом заключается полное довольство и полное удовлетворение. Но все это я совсем забыл в восемнадцать лет и так никогда и не смог полностью восстановить в себе это чувство. Итак, я неподвижно сидел перед ней, подперев кулаками щеки и широко раскрыв глаза. А когда наконец я выходил из своего экстаза (ибо все-таки я иногда выходил из него), это пробуждение души и тела выражалось у меня в том, что я начинал толкать ногой стол или мазал чернилами басни Лафонтена. Одного взгляда мадемуазель Мерэль было довольно, чтобы вновь погрузить меня в блаженное оцепенение. Этот взгляд без ненависти и без любви усмирял меня в одну секунду.

После ее ухода я становился на колени перед ее стулом. То был маленький палисандровый стул в стиле Луи-Филиппа, с претензией на готику. Спинка у него была стрельчатая, а мелкая вышивка сиденья изображала болонку на красной подушке, и этот стул казался мне, когда на нем сидела мадемуазель Мерэль, чудеснейшей вещью в мире. Но, говоря откровенно, мое созерцательное настроение длилось недолго, и я выходил из комнаты с розовыми бутонами вприпрыжку, крича во все горло. Впоследствии матушка рассказывала мне, что никогда я не был таким буяном, как в тот период, и, судя по семейным преданиям, я соперничал с Жюстиной по части разрушений. В то время как юная служанка разливала на кухне потоки воды, я поджигал зеленый абажур с китайцами, который так любил мой отец и который был у нас в доме с незапамятных времен. Иногда нас с Жюстиной объединяло какое-нибудь общее бедствие, как, например, в тот день, когда мы вместе, с бутылками в руках, кубарем скатились с лестницы, ведущей в винный погреб, или в то трагическое утро, когда, дружно поливая цветы на выступе окна, мы уронили лейку на голову г-на Беллаге. И как раз в этот период я с наибольшим пылом расставлял на столе в столовой армии оловянных солдатиков и посылал их в самые кровопролитные сражения, невзирая на протесты торопившейся накрывать к обеду Жюстины, которая, после моих упорных отказов убрать воинов в ящик, сгребала побежденных и победителей в одну кучу и уносила их в фартуке, не обращая внимания на мои вопли. В отместку я прятал рабочую шкатулку Жюстины в кухонную печь и изощрялся в способах заставить это бесхитростное создание «побеситься». Словом, я был ребенок как ребенок, мальчик как мальчик, живой и жизнерадостный маленький зверек. И тем не менее мадемуазель Мерэль имела надо мной непреодолимую власть, и в ее присутствии я подпадал под ее чары совсем так, как это описано в арабских сказках.

И вот однажды, после десяти месяцев этого колдовства, матушка сообщила мне во время обеда, что моя учительница больше не будет ходить к нам.

— Мадемуазель Мерэль сегодня сказала мне, — продолжала матушка, — что ты уже сделал достаточные успехи и сможешь поступить в коллеж к началу занятий.

Странная вещь! Я выслушал эту новость без удивления, без отчаяния, почти без сожаления. Она не поразила меня. Напротив, мне показалось вполне естественным, что видение исчезло. Так по крайней мере я объясняю себе душевное спокойствие, в котором я тогда пребывал. Мадемуазель Мерэль была уже настолько далека от меня, будучи со мною, что я был в силах вынести мысль о ее исчезновении. К тому же в восемь лет мы не умеем так уж сильно страдать и тосковать.

— Благодаря урокам твоей учительницы, — сказала далее матушка, — ты теперь достаточно хорошо знаешь французскую грамматику, чтобы немедленно перейти к латыни. Я очень признательна этой очаровательной девушке за то, что она объяснила тебе правила образования причастий. Это самое трудное, что есть в нашем языке, и я, к сожалению, так и не смогла преодолеть эту трудность, потому что еще в детстве неправильно взялась за дело.

Моя дорогая мама заблуждалась. Нет! Мадемуазель Мерэль не объяснила мне правила образования причастий. Зато она открыла мне более драгоценные истины и более полезные тайны. Она приобщила меня к культу изящества и женственной прелести. Она научила меня своим равнодушием наслаждаться красотой, даже холодной и далекой, научила любить ее бескорыстно, а это искусство подчас необходимо в жизни.

Мне бы следовало закончить на этом историю мадемуазель Мерэль. Не знаю, какой злой дух подталкивает меня испортить ее развязкой. По крайней мере постараюсь сделать это в двух словах. Мадемуазель Мерэль не осталась учительницей. Она уехала на озеро Комо с молодым Виллерагом, который и не подумал жениться на ней. Он выдал ее замуж за своего дядю Монсегля, так что ее судьба несколько напоминает судьбу леди Гамильтон. Но ее жизнь протекала более незаметно и более спокойно. Мне несколько раз представлялся случай увидеться с мадемуазель Мерэль, но я всегда старательно от этого уклонялся.


XXX. Священное неистовство


Около этого времени, на склоне чудесного летнего дня, я перелистывал, сидя у окна, старую, всю растрепанную «Библию в картинках». Эти гравюры своим торжественным и суровым стилем иногда возбуждали во мне любопытство, но не пленяли меня, потому что им недоставало той мягкости, без которой ничто и никогда не радовало моего сердца. Мне нравилась лишь одна из них, изображавшая даму в крошечной шапочке, с гладко зачесанными волосами, спускавшимися на уши и собранными в круглый шиньон на затылке. Она была разодета по моде времен Людовика XIII, в кружевном воротничке, и, стоя на итальянской террасе, протягивала Иисусу Христу бокал на высокой ножке, наполненный водой. Я любовался дамой, казавшейся мне очень красивой, размышлял над этой таинственной сценой и, главное, восхищался бокалом, прельстившим меня своей изящной формой и узорчатой граненой ножкой. Мне очень хотелось иметь такой бокал, и я был погружен в мечты о нем, как вдруг моя добрая матушка окликнула меня и сказала:

— Пьер, завтра мы едем навестить Мелани… Надеюсь, ты рад?

Да, я был рад. Прошло уже более двух лет с тех пор, как Мелани ушла от нас и поселилась у своей племянницы, которая была фермершей в Жуи-ан-Жоза. В первое время я горел желанием повидать мою старую няню. Я умолял маму свезти меня к ней. Но с течением времени это желание постепенно остывало, а теперь я уже привык не видеть ее, и воспоминание о ней, уже далекое, понемногу изглаживалось из моего сердца. Да, я был рад, но, сказать правду, больше всего меня радовала мысль о поездке. Держа на коленях мою старую библию, оставшуюся раскрытой, я думал о Мелани и, упрекая себя в неблагодарности, силился любить ее как прежде. Я извлекал воспоминание о ней из глубины своей души, где оно было погребено, я чистил, я тер его до блеска, и наконец мне удалось придать ему вид вещи, немного, правда, потрепанной, но чистой.

За обедом, видя, что матушка пьет из самого обыкновенного стакана, я сказал ей:

— Мама, когда я вырасту большой, я подарю тебе красивый высокий стакан на ножке, вроде бокала для цветов. Я видел такой на старинной картинке, где одна дама дает напиться Иисусу Христу.

— Заранее благодарю тебя, Пьер, — ответила мне матушка, — но сейчас лучше подумаем о пироге, который нам надо будет отвезти нашей бедной старушке Мелани, — ведь она так любит всякое печенье.

Мы поехали по железной дороге до Версаля. Возле станции нас ожидала хромая лошадь, запряженная в повозку, и какой-то парень с деревянной ногой повез нас в Жуи. Мы ехали долиной, где меж лугов и фруктовых садов струились ручейки, а вдалеке виднелись темные купы деревьев.

— Как красива эта дорога! — сказала матушка. — А весной она, вероятно, была еще красивее. Ведь яблони, вишни, персики в цвету похожи на большие букеты, белые с розовым. Зато в траве виднелись тогда лишь робкие бледные цветочки, вроде лютиков или полевых маргариток. Летние цветы ярче. Посмотри, какими красками блестят на солнце эти васильки, чернушки, кавалерийские шпоры, маки.

Я был в восторге от всего, что видел. Мы приехали на ферму и застали на дворе г-жу Денизо, которая стояла у кучи навоза с вилами в руках.

Она провела нас в закопченную комнату, где у очага, в высоком некрашеном кресле с грубым соломенным сиденьем, сидела Мелани и что-то вязала из синей шерсти. Целый рой мух вился вокруг нее. На очаге пел свою песенку котелок. Когда мы вошли, Мелани стала с трудом приподниматься с кресла, но матушка ласково удержала ее. Мы поцеловались. Мой рот утонул в ее мягких щеках. Она шевелила губами, но с них не слетало ни звука.

— Бедная старуха отвыкла разговаривать, — сказала г-жа Денизо. — Оно и не удивительно: с кем ей тут говорить?

Мелани отерла кончиком передника потускневшие глаза. Она улыбнулась нам, и язык у нее развязался.

— Ах ты господи, да неужто это вы, госпожа Нозьер? Вы нисколечко не переменились. А до чего вырос ваш маленький Пьер. Просто не узнать… Дорогой малыш! Он растет вверх, а мы — вниз.

Она справилась о моем отце — красивый мужчина и такой жалостливый к бедным. О тете Шоссон — она и булавку с земли подымет, и это очень даже похвально, ничто не должно пропадать даром. О доброй г-же Ларок, той, что кормила меня булкой с вареньем, и о ее попугае Наварине, который однажды до крови укусил меня за палец. Спросила, по-прежнему ли мой крестный, г-н Данкен, любит форель, отваренную в вине, и выдала ли замуж старшую дочку г-жа Комон. Задавая все эти вопросы и не ожидая ответа, добрая Мелани снова взялась за свое вязанье.

— Что это вы вяжете, Мелани? — опросила матушка.

— Шерстяную юбку племяннице.

Племянница тут же громко сказала, пожимая плечами:

— Она спускает петли и даже не замечает. Полотнище делается все уже да уже. Только даром шерсть переводит.

Сняв у порога деревянные башмаки, в комнату вошел г-н Денизо и поклонился гостям.

— Вы можете убедиться, госпожа Нозьер, — сказал он, — что старуха ни в чем недостатка не терпит.

— Она недешево нам обходится, — добавила г-жа Денизо.

Я смотрел, как Мелани вяжет свою юбку, и мне было немного грустно за нее при мысли, что она даром шерсть переводит. В очках у нее было только одно стекло, да и оно состояло из трех кусочков, но Мелани, как видно, это не огорчало.

Мы начали беседовать, как добрые друзья, но говорить нам, собственно, было не о чем. Она без конца читала мне нравоучения, повторяла, что надо почитать родителей, что нельзя бросать на пол ни крошки хлеба, что надо хорошенько учиться, чтобы впоследствии выйти в люди. Мне было скучно ее слушать. Чтобы переменить разговор, я сообщил ей, что слон умер, а в Ботанический сад привезли носорога.

Тут она засмеялась и сказала:

— Просто смех берет, как вспомню госпожу де Сент-Люси, у которой я в молодости служила в прислугах. Как-то пошла она на ярмарку смотреть носорога, да и спросила у одного толстого мужчины, одетого по-турецки, не он ли и есть носорог. «Нет, сударыня, — ответил толстяк, — я только его показываю».

Потом, не помню уж, по какому поводу, она заговорила о казаках, которые пришли во Францию в 1815 году. И рассказала мне то, что уже тысячу раз рассказывала во время наших прогулок.

— Один из этих бессовестных казаков вздумал было меня поцеловать. Я не хотела, и ничто на свете не заставило бы меня согласиться. Сестра моя, Селестина, сказала мне, чтобы я не забывала, что теперь мы не хозяева у себя дома и что если я буду так отталкивать казаков, то они со зла могут спалить все село. Они и вправду были очень мстительны. Но все-таки я не дала ему поцеловать себя.

— Мелани, а если бы ты была уверена, что казак спалит за это все село, ты бы все равно его оттолкнула?

— Оттолкнула бы — пусть даже мой отец и мать, дядья, тетки, племянники, племянницы, братья и сестры, господин мэр, господин кюре и все жители сгорели бы в своих домах вместе со скотом и со всем добром.

— А что, Мелани, они очень безобразны, эти казаки?

— Еще бы! Носы приплюснутые, глаза как щелки, бороды как у козла. Но все они были рослые и крепкие. А тот, что хотел меня поцеловать, был вообще-то красивый мужчина и статный. Он у них был начальником.

— И злые же они, наверно, казаки?

— Еще бы! Когда с кем-нибудь из ихних случалась беда, они разоряли всю округу. Наши прятались от них в лесах. А они чуть что — «капут!» — и прикладывают руку к шее — дескать, сейчас голову вам отрубим. Когда, бывало, выпьют водки, тут уж им не прекословь. Сделаются как бешеные и крушат всех, кто под руку попадется, — даже женщин и детей. А когда трезвые, частенько плакали — по родине тосковали, и некоторые играли на маленькой гитаре такие грустные песни, что просто сердце разрывалось, их слушая. Никлос, мой двоюродный брат, убил одного и спустил в колодец. Так никто и не узнал… У нас их стояло на ферме человек двенадцать. Ходили за водой, носили дрова, присматривали за детьми.

Я слышал эти рассказы много раз, но они все еще занимали меня.

Улучив момент, когда мы остались с Мелани одни, матушка незаметно вложила ей в руку золотой. Бедная старушка схватила его, задрожав, и спрятала под передник с выражением жадности и страха. Мне стало грустно. Неужели это была та самая Мелани, которая прежде, потихоньку от матушки, каждый день вынимала из кармана медяки и покупала мне какое-нибудь лакомство?

Между тем добрая старушка, обретя свою прежнюю доверчивость и болтливость, с улыбкой вспоминала мои проказы. Рассказывала, как я ее изводил: то спрячу от нее метлу, то положу что-нибудь тяжелое в ее корзинку, когда она собирается идти на рынок. Она развеселилась и словно помолодела. И вдруг мне вздумалось спросить у нее:

— А помнишь, Мелани, твои «каструли», твои красивые блестящие «каструли»? Ты так их любила!

Услышав это, Мелани вздохнула, и крупные слезы покатились по ее морщинистым щекам.

Для меня и для матушки накрыли на стол в спальне, где пахло щелоком. Стены были выбелены известью, а на камине, у зеркала, стояли дагерротипы г-на и г-жи Денизо и старый диплом учителя фехтования, разукрашенный трехцветными флажками. Я попросил, чтобы мою старую няню позвали завтракать вместе с нами. Но фермерша возразила, что у ее тетки уже нет зубов, что жует она медленно, привыкла есть одна и что если посадить ее за стол рядом с нами, то она будет стесняться.

Я отлично позавтракал яичницей с приправой из зелени, крылышком цыпленка в бульоне и куском сыра, выпил немного дешевого вина, и матушка посоветовала мне пойти погулять вблизи фермы.

Солнце начинало садиться, и его огненные стрелы дробились о спокойную листву деревьев. Легкие белые облачка неподвижно стояли в небе. Жаворонки пели, низко летая над полями. Какая-то неизведанная радость овладела моей душой. Я впитывал природу всем существом, и она воспламеняла меня упоительным жаром. Я кричал, я носился под деревьями, опьяненный, во власти того исступленного восторга, который вновь обрел потом у греческих поэтов, прославлявших пляски менад, и, подобно менадам, приплясывая, я размахивал жезлом-прутом, сорванным с куста молодого орешника. Топча траву и цветы, одурманенный воздухом и запахами, исхлестанный гибкими ветками, я бегал, как безумный.

Матушка окликнула меня, прижала к груди.

— Пьер, — сказала она, слегка встревожившись, — ты весь потный. Какой у тебя горячий лоб и как сильно бьется сердце!


XXXI. Первая встреча с римской волчицей


— Не может же он вечно сидеть дома и по целым дням бездельничать с Жюстиной, — сказала матушка.

— И читать все книги, какие попадутся ему под руку, — добавил отец. — Вчера я застал его погруженным в чтение руководства по акушерству.

Было решено отдать меня в пансион.

После долгих поисков отец нашел нечто подходящее: учебное заведение, которыми руководили священники и которое посещалось детьми из хороших семей. Эти два пункта имели большое значение для моих родителей, людей религиозных и питавших слабость ко всему аристократическому. Не желая расставаться со своим единственным ребенком, они не отдали меня на полный пансион, за что я буду благодарен им до конца жизни. Посылать же меня в школу приходящим — на два часа утром и на два вечером — они и не могли и не хотели. Матушка страдала в то время болезнью сердца, а Жюстине, занятой стряпней и уборкой, действительно некогда было провожать меня по два раза в день в такую даль и потом приходить за мной туда два раза. К тому, же родители опасались, что дома, без должного надзора, я не буду аккуратно выполнять заданные уроки. Опасение весьма основательное, ибо мне не так-то легко было бы усидеть за письменным столом, зная, что Жюстина в это время подготовляет на кухне наводнения и пожары или сражается в гостиной с Моисеем и Спартаком. Чтобы не отрывать меня от родных и все-таки приучить к строгой школьной дисциплине, меня отдали полупансионером. Жюстине было поручено отводить меня в восемь часов утра в училище св. Иосифа и заходить за мной туда в четыре часа пополудни.

Училище св. Иосифа помещалось на улице Бонапарта, в старом особняке, имевшем весьма внушительный вид.

Не скажу, чтобы я восхищался его стилем или мог по достоинству оценить благородную каменную лестницу с перилами из кованого железа и большие белые комнаты с зеленоватым отсветом деревьев из сада, где г-н Грепине занимался с нами. Вкус у меня был еще не развит, и мне больше нравилась часовня с ее раскрашенной мадонной, с бумажными цветами в вазах под стеклянными колпаками и золотой лампадой, спускавшейся с синего, усеянного звездами неба.

Училище св. Иосифа служило подготовительной школой для коллежа X…, и малыши здесь не были, словно пескари щукам, отданы на съедение своим старшим товарищам, как это бывает в других учебных заведениях. Все мы были здесь одинаково маленькие, одинаково слабые, еще не успели стать злыми, а потому не слишком мучили друг друга. Учителя относились к нам снисходительно. Надзиратели были ребячливы, и это уничтожало расстояние между нами. Словом, если училище и не казалось мне таким уж приятным, то во всяком случае я не испытал в нем тех горестей, которым впоследствии предстояло омрачить мою школьную жизнь.

Решив, что мадемуазель Мерэль достаточно хорошо подготовила меня по французскому языку, меня засадили за латынь, и мне так и не удалось выяснить, по какой причине я оказался среди учеников, уже немножко знакомых с грамматикой и переводивших из «Краткой священной истории». Впрочем, разве мы можем когда-нибудь уразуметь мотивы деяний правительственных и частных учреждений? В те дни, когда меня определили в класс г-на Грепине, некий мыслитель с кротким взглядом и галльскими усами, по имени Виктор Консидеран, которого я не раз видел удящим рыбу под Королевским мостом, объявил, ссылаясь на своего учителя Фурье, что люди тогда лишь будут пользоваться благами хорошего управления, когда они достигнут полной взаимной гармонии, то есть состояния, строго урегулированного самим Виктором Консидераном. Тогда маленький невежественный зверек вроде меня не попадет в класс г-на Грепине, и условия человеческой жизни улучшатся также во многих других отношениях. Мы будем делать лишь то, что нам нравится. У нас, как у мартышек, вырастет хвост, чтобы зацепляться за ветки деревьев, а на конце хвоста будет глаз. По крайней мере именно так мой крестный излагал учение о фаланстерах. Но пока что все идет так же, как шло в моем детстве, и участь нынешних школьников, в сущности говоря, не изменилась ни к лучшему, ни к худшему по сравнению с участью маленького Пьера. Итак, моего учителя звали Грепине. Как сейчас вижу его перед собой. Он обладал толстым носом, отвислой нижней губой и походил на Лоренцо Медичи — если не широтой своих взглядов, то безобразием лица. Я убедился в этом, когда увидел медали с изображением Великолепного. Если бы появились медали г-на Грепине, их можно было бы отличить от медалей Лоренцо только по надписи: оба профиля были бы совершенно одинаковы. По-моему, г-н Грепине был очень добрым человеком и прекрасно вел свой класс. Не его вина, если я так мало вынес из его уроков. Первый из них привел меня в восторг. На голос г-на Грепине из книги «De Viris», более непонятной для меня, чем китайская грамота, словно по волшебству выходили чудеснейшие видения. Пастух находит в камышах Тибра двух новорожденных младенцев, которых волчица вскармливает своим молоком. Он приносит их в свою хижину, и его жена начинает заботиться о них. Она воспитывает их, как пастухов, не зная, что в жилах этих близнецов течет кровь богов и царей. По мере того как голос учителя извлекал из мрака латинского текста героев этой чудесной истории, я видел их, я видел Нумитора и Амулия, королей Альбалонги, Рею Сильвию, Фаустула, Акку Лауренцию, Рема и Ромула. Их приключения совершенно заполонили мою душу, красота их имен делала их еще красивее в моих глазах. Когда Жюстина повела меня домой, я описал ей двух близнецов и волчицу, выкормившую их, — словом, рассказал всю повесть, которую только что узнал и которую она выслушала бы с большим интересом, если бы мысли ее не были так заняты фальшивой двухфранковой монетой, коварно подсунутой ей угольщиком в этот самый день.

Книга «De Viris» доставила мне и другие радости. Я полюбил нимфу Эгерию, которая в гроте у ручья давала мудрые советы царю Нуме. Но вскоре все эти сабиняне, этруски, латиняне, вольски, свалившиеся мне на голову, до смерти мне надоели. Кроме того, если я плохо знал французский, то уж и вовсе не знал латыни. Однажды г-н Грепине предложил мне перевести одно место из этой непонятной книги. Речь шла там о самнитах. Я оказался совершенно беспомощным и получил публичное порицание. После этого я невзлюбил «De Viris» и самнитов. И все-таки душа моя трепетала при воспоминании о Рее Сильвии, которой один из богов дал двух сыновей, а те были потом отняты у нее и вскормлены волчицей в камышах Тибра.

Директор школы, аббат Мейер, нравился всем своей мягкостью и изысканностью манер. У меня и поныне сохранилось о нем представление, как о человеке благоразумном, ласковом и по-матерински заботливом.

В одиннадцать часов он завтракал вместе с нами в школьной столовой и пальцами подносил ко рту листики салата. То, что я говорю, не должно опорочить его память. В дни его молодости это было принято в лучшем обществе. Тетя Шоссон уверяла меня, что дядя Шоссон никогда не ел салат из латука иначе как пальцами.

Директор часто заходил к нам во время уроков г-на Грепине. Войдя, он делал нам знак оставаться на местах и, проходя между партами, просматривал работы каждого. Я не замечал, чтобы он уделял мне меньше внимания, чем моим более богатым и более знатным товарищам. Он со всеми разговаривал дружелюбно, и это особенно чувствовалось, когда он журил кого-нибудь из нас. Его выговоры никогда не приводили в отчаяние, потому что он не преувеличивал наших проступков, не чернил наших намерений, и упреки его были так же легки и невинны, как наши преступления. Г-н директор сказал мне однажды, что почерк у меня, как у курицы, и это новое для меня сравнение очень меня рассмешило. Когда же, желая показать мне, как надо выводить буквы, он взял мое перо, у которого был сломан кончик, и начал писать хуже всякой курицы, я стал хохотать еще громче.

С тех пор директор ни разу не прошел мимо моей парты без того, чтобы не посоветовать мне бережно обращаться с перьями, не опускать их в чернильницу до самого дна и всякий раз вытирать после употребления.

— Перо должно служить долго, — добавил он однажды. — Я знаю ученого, который одним-единственным пером написал целую книгу величиной с…

Тут он окинул взглядом пустую комнату и, широко расставив руки, показал на большой камин красного мрамора.

Я был восхищен.

Вскоре после этого случая, проходя с Жюстиной по улице Старой Голубятни, я увидел во дворе, перед антикварным магазином, каменную статую какого-то святого, такую огромную, что голова ее доходила до окон второго этажа. Так как этот святой писал что-то в книге величиной с камин и пером соответствующей длины, я выдал его моей няне за приятеля нашего директора, и она нисколько этому не удивилась.

Не испытывая в училище особого счастья, я испытывал иногда минуты опьянения. Помню, как охмелел я однажды от движения и шума на школьном дворе во время большой перемены. Как в работе, так и в развлечениях я не выносил порядка, установленного заранее. Я не любил игр с четкими правилами, вроде горелок, где все сводится к самым простым комбинациям. Их точность наводила на меня скуку, я не находил в них сходства с жизнью. Я любил те игры, которые терпеть не могут матери, а надзиратели рано или поздно запрещают за вносимый ими беспорядок, игры без правил и без узды, буйные, неистовые, полные ужасов.

Так вот, в этот день, как только после привычного звонка мы рассыпались по двору, наш товарищ Ангар, который благодаря своему высокому росту, громкому голосу и повелительному нраву верховодил нами, вскочил на каменную скамью и обратился к нам с речью.

Ангар был заикой, но отличался красноречием. Это был оратор, трибун. В нем было что-то от Камиля Демулена.

— Малыши! — сказал он. — Разве вам не надоело играть в кошки-мышки и в чехарду? Нам нужно что-то новое. Давайте сыграем в нападение на дилижанс. Я научу вас, как за это взяться. Вот увидите — будет очень весело.

Он умолк. Мы ответили ему восторженными криками. Ангар, не мешкая, берется за дело. Его гений предусматривает все. Одно мгновенье — и лошади запряжены, возницы щелкают бичами, разбойники вооружаются ножами и мушкетами, пассажиры увязывают свою поклажу и наполняют золотом мешки и карманы. Камешки со школьного двора и кусты сирени, окаймлявшие директорский сад, заменили нам все необходимое. Дилижанс тронулся. Я изображал пассажира — одного из самых незаметных, — но красоты пути и предвкушение опасности наполняли мое сердце восторгом. Разбойники поджидали нас в ущельях грозной горы, образованной застекленным подъездом, который вел в приемную. Нападение было неожиданно и ужасно. Возницы упали. Я был сброшен на землю, истоптан конскими копытами, осыпан ударами, погребен под грудой мертвецов. Взобравшись на эту гору человеческих тел, Ангар превратил ее в неприступную крепость. Разбойники штурмовали ее десятки раз и десятки раз были отброшены. Меня здорово отделали. Локти и коленки были расцарапаны, кончик носа ободран множеством острых мелких камешков, губы рассечены, уши горели, — никогда еще я не испытывал такого удовольствия. Звон колокольчика оторвал меня от упоительных грез и растерзал мне сердце. Во время урока г-на Грепине я сидел в каком-то отупении, ничего не сознавая. Царапина на носу и ссадина на коленях были мне приятны, напоминая о часе, прожитом так ярко. Г-н Грепине задал мне несколько вопросов, на которые я не смог ответить, и он обозвал меня ослом. Это показалось мне обидным: я еще не читал тогда «Золотого осла» и не знал, что достаточно поесть лепестков розы, чтобы снова сделаться человеком. Узнав об этом уже в цвете лет, я стал беспечно водить свое ослиное невежество по садам Мудрости и кормить его розами науки и размышления. Оно пожирало их целыми кустами вместе с их ароматом и с шипами, но на его очеловеченной голове всегда торчали острые кончики ослиных ушей.


XXXII. Крылья мотылька


Всякий раз, как я прохожу по парку Нельи, мне вспоминается Клеман Сибиль, самая кроткая душа, какая когда-либо спускалась на нашу землю. Кажется, когда я познакомился с ним, ему было около десяти лет. Будучи старше его на год, я имел перед ним известные преимущества, которые потерял по своей собственной вине. Мне суждено было видеть его лишь очень короткое время, но прошло много лет, а он все еще как живой стоит передо мной в высокой траве и смотрит через решетку, когда я вхожу в парк Нельи.

Господин и госпожа Сибиль жили там в собственном доме, и летом мы с родителями иногда ездили к ним по воскресеньям провести послеобеденные часы. Г-жа Эрманс Сибиль, беленькая, миниатюрная, гибкая, зеленоглазая, с острыми скулами и коротким подбородком, недурно воспроизводила тип кошки, превратившейся в женщину и сохранившей некоторые черты своего первоначального естества. Исидор Сибиль, ее муж, долговязый и унылый, принадлежал к породе голенастых. Такою представлялась эта чета моему отцу, который, подражая Лафатеру, любил искать в человеческих лицах сходство с животными и извлекал из него признаки характера и темперамента. Однако выводы его были так неясны и так смелы, что я не мог бы с точностью изложить, что именно говорила ему эта птичья и кошачья наружность. Все, что мне известно о г-не Сибиле, это — что он управлял большой фабрикой французского кашемира. Я слышал, как кто-то рассказывал матушке, будто императрица Евгения, в целях поощрения национальной промышленности, носила иногда кашемировые шали, но что это была одна из тягчайших обязанностей, какие выпадают на долю правительницам государств, — настолько резали глаз яркие цвета этих тканей. Что до Эрманс, то никто никогда не видел на ней французских шалей.

Дом г-на и г-жи Сибиль в парке Нельи был белый, с боковой башенкой и с крыльцом, выходившим на красивую лужайку, посреди которой в каменном бассейне бил фонтан. Именно здесь, на усыпанных песком дорожках, хрупкий и словно готовый улететь, появлялся передо мной Клеман Сибиль. У него были прозрачные голубые глаза, ослепительно белая кожа и необычайно тонкие черты лица. Белокурые, очень короткие волосы вились на его круглой головке, но уши не были у него прижаты к вискам, а торчали перпендикулярно, широко разворачивая по обе стороны головы свои раковины, которые по странной игре природы были непомерно велики и имели форму крыльев бабочки. Совсем прозрачные, они делались на свету розовыми или красными и привлекали внимание своей необыкновенной расцветкой. Казалось, то были не большие уши, а скорее маленькие крылья. По крайней мере именно такими рисует их мне память. Клеман был красивый мальчик, но странный.

Я говорил матушке:

— У Клемана — мотыльковые крылья.

И матушка отвечала:

— Художники и скульпторы изображают Психею тоже с крыльями мотылька. А ведь Психея вышла замуж за Амура и была причислена к сонму богов и богинь.

Человек, более меня сведущий в образах мифологии, мог бы возразить моей дорогой матушке, что у Психеи крылья не росли по обе стороны головы, вместо ушей, как это было у Клемана.

Клеман был существом воздушным. Он не умел ходить. Он продвигался вперед вприпрыжку, мелкими баковыми скачками, и, казалось, мог упасть от малейшего ветерка. Простодушие его игр, ребячливость поступков и детская неловкость движений составляли трогательный контраст с его добротой, которая как бы принадлежала человеку более зрелого возраста, — столько в ней чувствовалось силы и мужественного постоянства. Душа его была чиста и прозрачна, как его лицо, ясна, как его взгляд. Говорил он мало, но всегда был ласков. Никогда не жаловался, хотя имел бесконечные поводы для жалоб. Болезни охотно ютились в его тщедушном теле и без перерыва сменяли одна другую: скарлатина, корь, брюшной тиф, коклюш, воспаление слизистых оболочек. И возможно, что еще один недуг, в то время еще мало исследованный — туберкулез, — захватил его узкую грудь. А когда болезнь давала ему передышку, судьба все еще считала его своим должником. С ним случались такие необыкновенные, такие частые беды, что, казалось, какая-то невидимая сила неустанно преследует его. Однако все эти невзгоды обращались в его пользу, ибо давали ему возможность проявить свою непоколебимую кротость. Он ушибался, спотыкался, оступался, падал всеми возможными и невозможными способами, стукался о все стены, прищемлял пальцы во всех дверях, а потом у него вечно сходили ногти и на их месте вырастали новые. Он резал себе руки, чиня карандаши, он засаживал себе поперек горла косточку каждой рыбы, которую ему предназначали в пищу озера, пруды, ручьи, реки, речки и моря и которую приготовляла Мальвина, кухарка семейства Сибиль. У него начинала идти кровь носом как раз тогда, когда он собирался смотреть Робер Удена или ехать кататься на ослике в Булонский лес, и, что бы с ним ни делали, он все-таки успевал запачкать новый жилет и красивые белые штанишки. Однажды, на моих глазах, порхая, как обычно, по лужайке, он свалился в бассейн. Опасаясь насморка или воспаления легких, родители всеми силами постарались его согреть. Он лежал в постели, под огромной пуховой периной, в цветном чепчике, и был очень доволен. Когда я подошел, он извинился, что оставил меня одного, без развлечений.

У меня не было ни брата, ни товарища, с которым бы я мог сравнивать себя. Глядя на Клемана, я понимал, что природа наделила меня бурной, беспокойной и пылкой душой, полной суетных желаний и ненужных огорчений. Ничто не смущало покоя его души. Мне так легко было бы, общаясь с ним, уразуметь, что наше счастье или несчастье зависит не столько от обстоятельств, сколько от нас самих. Но я был глух к голосу мудрости. Мало того — характеру доброго маленького Клемана я противопоставил характер другого мальчика, буйного в играх, безрассудного и злобного. Этим другим мальчиком был я, да, я оказался им в глазах всех. Должен ли я в свое оправдание сослаться на необходимость, повелительницу людей и богов, необходимость, управлявшую мною, как она правит всей вселенной? Должен ли я сослаться на любовь к красоте, вдохновившую меня на этот поступок, как она вдохновляла меня в течение всей моей жизни, принося мне и муки и отраду? К чему? Разве принято судить о человеке на основании принципов натурфилософии и законов эстетики? Впрочем, изложим голые факты.

В один осенний день, после обеда, Клеману и мне было разрешено погулять одним по бульвару, пролегавшему перед домом Сибилей. В то время бульвар этот не был, как теперь, огорожен однообразными решетками, охраняющими сады. Более безыскусственный, таинственный и прекрасный, он на большом пространстве простирался вдоль обнесенного стенами Королевского парка. Желтые листья в солнечной дымке падали с высоких деревьев, усыпая золотом землю, по которой мы ступали. Клеман, подпрыгивая, забежал на несколько шагов перед, и я увидел, что черная, отделанная толстым гранатовым галуном суконная фуражка унылого цвета и уродливого фасона скрывает красивые белокурые завитки его волос и давит на его чудесные уши. Эта фуражка мне не понравилась. Мне бы следовало отвести от нее взгляд, но я не сделал этого и испытывал все возраставшее неприятное чувство. Наконец, не в силах более выносить вид этой фуражки, я попросил моего спутника снять ее. Эта просьба, видимо, показалась ему настолько необоснованной, что он даже не ответил мне и спокойно продолжал порхать. Я вторично и довольно резко потребовал, чтобы он снял фуражку.

Моя настойчивость удивила его.

— Зачем? — спросил он кротко.

— Затем, что она безобразна.

Он решил, что я шучу, но тем не менее насторожился, и когда я попробовал сорвать с него фуражку, он оттолкнул меня и надвинул ее поглубже осторожной и заботливой рукой, ибо он любил свою фуражку и считал ее красивой. Еще два раза пытался я завладеть этой отвратительной шапкой. Оба раза он нахлобучивал ее поглубже на лоб, что делало ее еще отвратительнее. Раздосадованный, я прекратил свои нападения, но не без задней мысли. Выражение горестного недоумения вскоре исчезло с хорошенького личика Клемана, и оно сделалось таким, как всегда, — спокойным и наивным. Почему не тронула меня чистота его доверчивого взгляда? Но дух насилия завладел мною. Внимательно следя за моим другом, я улучил момент и, быстрым движением сорвав с него фуражку, перебросил ее через стену в парк Луи-Филиппа.

Клеман не произнес ни одного слова, не вскрикнул. Он посмотрел на меня с выражением удивления и упрека, пронзившим мне сердце. В глазах его блеснули слезы. Я стоял в оцепенении, сам не веря тому, что совершил этот преступный акт, и все еще искал глазами на крылатой и кудрявой головке Клемана роковую фуражку. Ее там не было, она уже не могла вернуться. Стена была очень высока, парк огромен и безлюден. Солнце садилось. Из страха, как бы Клеман не простудился, или, вернее, от смутного беспокойства, в которое меня повергал вид его обнаженной головы, я надел на него мою тирольскую шляпу, закрывшую ему глаза и уныло приплюснувшую уши. И мы молча вернулись в дом Сибилей. Нетрудно себе представить, как меня там приняли.

Родители перестали водить меня к своим друзьям в Нельи. Я больше никогда не видел Клемана. Бедный мальчик вскоре покинул этот мир. Его мотыльковые крылья выросли, и когда они стали достаточно крепки, чтобы поднять его, он улетел. Полная отчаяния, его мать сделала попытку последовать за ним, но тщетно. Милостью небес превращенная в кошку, она поджидает его, мяукая на крышах.


XXXIII. Отступление


Измарав воспоминаниями детства изрядное количество бумаги, я нахожу в уголке своей памяти одно суждение, вынесенное обо мне матушкой в ту пору, когда я был еще совсем маленьким. Однажды, собираясь взять меня с собой на прогулку, она потратила на свой туалет много времени, и мне пришлось долго ее ждать. Когда наконец она появилась, улыбающаяся и нарядная, я, говорят, метнул на нее мрачный взгляд и объявил, что отказываюсь от этой прогулки, от всех прогулок, от всех развлечений, от всех благ в мире, отныне и вовеки.

— Какой необузданный ребенок! — вздохнула матушка.

Суждение это, несмотря на вызвавшие его обстоятельства, кажется мне несправедливым. Правда, сравнивая себя с моим милым другом, которого боги превратили в мотылька, я неожиданно заметил, что, в отличие от него, не был ни нежен, ни кроток, но если говорить все без утайки, то хотя мои желания и были более пылки, нежели у большинства детей, однако я быстрее, чем они, сдавался перед необходимостью. С самых ранних лет рассудок имел надо мной огромную власть, из чего следует, что я был существом странным, ибо у большинства моих ближних дело обстоит далеко не так. Из всех определений человека самым неприятным кажется мне то, которое называет его разумным животным. Следовательно, я не слишком льщу себе, когда говорю, что был наделен большим благоразумием, чем большинство моих сверстников из числа тех, с кем я близко соприкасался или о ком мне рассказывали. Разум редко присущ душам заурядным, но еще реже — людям выдающимся. Я говорю — разум, и если вы спросите, в каком смысле я употребляю этот термин, я отвечу, что употребляю его в самом обыденном смысле. Если бы я вздумал придать ему метафизическое значение, то перестал бы понимать его. Я толкую это слово так, как его толковала старая Мелани, которая «никогда грамоты не разумела». Я называю разумным того, кто, согласуя свой личный разум с разумом мировым, не слишком удивляется тому, что происходит, и, худо ли, хорошо ли, умеет ко всему приноровиться. Я называю разумным того, кто, наблюдая беспорядок, царящий в природе, и человеческое безумие, не упорствует в желании видеть порядок и мудрость. И, наконец, я называю разумным того, кто не старается им быть.

Мне кажется, что я был разумен. Но, право же, думая об этом, я уже ничего не знаю, да и не хочу знать. Не веря Дельфийскому оракулу, я вовсе не стремлюсь познать самого себя и, напротив, всегда старался поменьше знать о себе. Я считаю знание собственной натуры источником забот, тревог и мучений, а потому заглядываю в себя как можно реже. Мне всегда казалось, что мудрость в том, чтобы отвернуться от себя, забыть себя или вообразить себя другим, не таким, каков ты есть по воле природы и случая. Не знай самого себя — такова первая заповедь мудрости.

Если правда, что Монтень сочинил свои «Опыты» для того, чтобы изучить собственное «я», то это изучение должно было оказаться для него более мучительным, чем камни, раздиравшие ему почки. Но я думаю совсем другое — я думаю, что он написал свою книгу вовсе не для того, чтобы познать самого себя, а наоборот — чтобы отрешиться от себя, чтобы рассеяться и развлечься.

И пусть не говорят, что этот совет — уйти от себя — неуместен в книге, где человек ни на минуту не расстается с самим собой. Я уже не тот мальчик, о котором рассказываю. Между нами нет ничего общего — ни одной частицы материи, ни одной крупицы мысли. И теперь, когда он сделался совершенно чужд мне, я могу в его обществе отвлечься от своего собственного. Я не люблю себя и не ненавижу, но его я люблю. Мне приятно мысленно пожить его жизнью, и я страдаю, дыша воздухом наших дней.


XXXIV. Школьник


Это произошло в первый день занятий. Походив некоторое время в училище св. Иосифа, где под чириканье воробьев мы переводили «Краткую священную историю», я был принят в коллеж приходящим.

Сделавшись учеником коллежа, я ощутил эту честь с некоторым беспокойством, опасаясь, как бы бремя ее не оказалось для меня чересчур тяжелым. У меня не было ни малейшего желания блистать на этих измазанных чернилами партах, ибо десяти лет от роду я был лишен честолюбия. К тому же у меня не было на это никакой надежды. В подготовительной школе я обращал на себя внимание главным образом тем, что лицо мое постоянно выражало удивление, а это, правильно или нет, отнюдь, не считается признаком большого ума и создало мнение обо мне, как о мальчике недалеком: ошибочное мнение. Я был не менее умен, чем большинство моих товарищей, но умен по-другому. Их ум служил им в обыденной жизни. Мой же приходил мне на помощь лишь при самых редких и неожиданных обстоятельствах. Он внезапно проявлялся во время далеких прогулок или при чтении сложных книг. Я заранее примирился с тем, что не буду блестящим учеником, и собирался с первого же дня моей новой жизни отыскать в ней хоть какое-нибудь развлечение. Таков был мой характер, моя сущность, и я все еще не переменился. Я всегда умел развлекаться. В этом заключалось все мое жизненное искусство. Ребенком и взрослым, юношей и стариком, я всегда жил как можно дальше от самого себя и вне печальной действительности. В этот день — день начала занятий — я испытывал тем более горячее желание уйти от окружающей обстановки, что обстановка эта казалась мне особенно неприглядной. Коллеж был некрасив, грязен, в нем дурно пахло. Товарищи были грубы, преподаватели — унылы. Наш учитель смотрел на нас без радости и без любви и, видимо, был не настолько тонок и не настолько испорчен, чтобы изображать на своем лице нежность, которой не чувствовал. Он не обратился к нам с речью, а только посмотрел на нас с минутку и стал спрашивать наши фамилии, занося их, по мере того как мы их называли, в толстую тетрадь, лежавшую перед ним на кафедре. Он показался мне старым и бездушным. Возможно, что он вовсе не был так уж стар. Собрав все фамилии, он некоторое время молча пережевывал их, чтобы лучше усвоить, и, кажется, тут же запомнил все до одной. Он по опыту знал, что учитель держит в руках своих учеников лишь тогда, когда держит в памяти их фамилии и их лица.

— Сейчас, — сказал он наконец, — я продиктую вам список книг, которые вам надо будет приобрести как можно скорее.

И медленным, монотонным голосом он начал перечислять какие-то отталкивающие названия вроде «лексиконов» или «элементарных основ» (неужели нельзя было назвать их как-нибудь менее сухо для таких малышей?), басни Федра, арифметику, географию, «Selectae e profanis» и не помню уж что еще. Он закончил список совершенно новым для меня названием «Эсфирь и Гофолия» .

И я тотчас увидел перед собой окутанных очаровательной дымкой двух прелестных женщин, разодетых как на картинке, которые обнимали друг друга за талию и шептали друг другу что-то, чего я не слышал, но что, без сомнения, было трогательно и прекрасно. Кафедра и учитель, черная доска, серые стены — все исчезло. Две женщины медленно шли по узкой тропинке меж ржаных полей, пестревших васильками и маками, и в моих ушах звучали их имена: Эсфирь и Гофолия.

Я уже знал, что Эсфирь — это старшая. Она была добрая. У младшей, Гофолии, были белокурые косы, если только я хорошенько рассмотрел ее. Они жили в деревне. Я представлял себе поселок, дымок, вьющийся из труб, пастуха, пляски поселян, но детали этой картины оставались неясными, и я горел желанием познакомиться с приключениями Эсфири и Гофолии. Учитель нарушил мою задумчивость, назвав мою фамилию.

— Вы что — заснули? О чем вы думаете? Будьте внимательней и записывайте.

Он продиктовал нам уроки на завтра: сделать перевод с латинского и выучить наизусть басню Фенелона.

Придя домой, я передал отцу список книг, которые надо было купить в кратчайший срок. Отец спокойно просмотрел список и сказал, что надо было попросить все эти книги у эконома коллежа.

— Таким образом, — сказал он, — у тебя будут те же издания, что у твоего учителя и большинства товарищей: тот же текст, те же примечания. Так будет гораздо удобнее.

И он вернул мне список.

— А как же «Эсфирь и Гофолия»? — спросил я.

— Эконом коллежа даст тебе «Эсфирь и Гофолию» вместе с остальными учебниками — вот и все.

Я был разочарован. Мне хотелось немедленно получить «Эсфирь и Гофолию». Я ожидал большой радости от этой книги. Все время вертясь вокруг стола, где отец что-то писал, я спросил:

— Папа, так как же быть с «Эсфирью и Гофолией»?..

— Не трать время даром. Иди заниматься и оставь меня в покое.

Я наспех сделал латинский перевод, сделал его без всякой охоты, а потому плохо.

Во время обеда матушка много расспрашивала меня о моих учителях, о товарищах, о занятиях.

Я ответил, что наш учитель стар, неопрятен, громко сморкается, что он строг, а иногда и несправедлив. Что касается товарищей, то одних я неумеренно расхвалил, а других страшно унизил. Я еще не умел пользоваться полутонами и не мог решиться признать всеобщую посредственность людей и явлений.

Внезапно я спросил у мамы:

— А что — «Эсфирь и Гофолия» — это красиво, да?

— Конечно, сыночек. Но только это две разные пьесы.

При этих словах у меня сделался такой озадаченный вид, что моя чудесная матушка сочла нужным дать мне подробные объяснения.

— Это две пьесы для театра, дитя мое, — две трагедии. «Эсфирь» — это одна пьеса, а «Гофолия» — другая.

И тогда серьезно, спокойной решительно я ответил:

— Нет.

Вне себя от изумления, матушка спросила меня, как могу я возражать так бессмысленно и так невежливо.

Я повторил, что нет, это не две пьесы. Что «Эсфирь и Гофолия» — это рассказ, я знаю его, и что Эсфирь — пастушка.

— Что ж, — ответила матушка. — В таком случаю, это другая «Эсфирь и Гофолия», и мне она неизвестна. Ты покажешь мне книжку, где прочитал этот рассказ.

Несколько минут я хранил мрачное молчание, потом, преисполненный горечи и печали, повторил:

— Говорю тебе, что «Эсфирь и Гофолия» — это вовсе не две пьесы для театра.

Матушка начала было снова убеждать меня, но тут вмешался отец и с раздражением попросил ее перестать возиться с таким дерзким и глупым мальчишкой.

— Он просто тупица, — добавил он.

И матушка вздохнула. Я увидел, я все еще вижу, как поднялась и опустилась ее грудь в черном шелковом лифе, заколотом у ворота маленькой золотой брошью в виде бантика с двумя кисточками, дрожавшими на концах.

На другой день, в восемь часов утра, моя няня Жюстина повела меня в коллеж. У меня были некоторые основания для беспокойства. Мой латинский перевод не удовлетворял меня и вряд ли способен был удовлетворить кого бы то ни было. Один его вид изобличал несовершенную и полную ошибок работу. Почерк, вначале довольно аккуратный и мелкий, быстро изменялся и становился все крупнее, а последние строчки были совершенно неудобочитаемы. Однако я погрузил это беспокойство в самые темные глубины моей души — я утопил его. Десяти лет от роду я уже был мудр, по крайней мере в одном отношении: я понимал, что не надо жалеть о непоправимом, что не следует, как говорит Малерб, искать лекарства от неизлечимой болезни и что раскаиваться в дурном поступке — значит прибавлять к злу еще большее зло. Надо многое прощать себе, чтобы привыкнуть многое прощать и другим. Я простил себе свой перевод. Проходя мимо бакалейной лавки, я увидел засахаренные фрукты, блестевшие в коробках, словно драгоценные камни на белом бархате футляров. Вишни походили на рубины, дягиль на изумруды, сливы на крупные топазы, и так как из всех пяти чувств самые сильные и самые глубокие впечатления мне доставляет зрение, то я был пленен и горько пожалел о том, что не располагаю средствами для покупки одной из таких коробок. Но у меня не хватало денег. Самые маленькие коробки стоили франк двадцать пять сантимов. Если сожаление никогда не имело надо мной власти, то желание направляло всю мою жизнь. Могу оказать, что все мое существование было длительным желанием. Я люблю желать, люблю и радости и муки, связанные с желанием. Сильно желать — это почти что обладать. Да что я говорю? Это и значит обладать, но обладать без отвращения и без пресыщения. Однако вполне ли я уверен, что в десять лет я уже исповедовал эту философию желания и что мой рассудок облекал ее в такую именно форму? Пожалуй, я не мог бы в этом поклясться. Я не мог бы поклясться и в том, что много лет спустя чрезмерная острота моих желаний никогда не причиняла мне боли. Хорошо бы еще, если бы мои желания всегда ограничивались коробками засахаренных фруктов!

С Жюстиной мы жили в большой дружбе. Я был ласков, она — резка. Я любил ее, не чувствуя себя любимым, хотя это, надо сказать, было вовсе не в моем характере.

В то утро мы шли вдвоем по дороге к коллежу, держась за ремни моего ранца, и дергали его в разные стороны, рискуя свалить друг друга с ног. Однако этого не случилось, мы оба держали крепко. Обычно я пересказывал Жюстине все неприятное и даже обидное, что выслушивал за день от учителей. Я задавал ей разные трудные вопросы — те, которые задавались мне самому. Она не отвечала на них или отвечала неверно, и я говорил ей то, что было сказано мне: «Вы осел. Я ставлю вам дурной балл. Как вам не стыдно так лентяйничать?» И вот в это утро я спросил у Жюстины, знает ли она, что такое «Эсфирь и Гофолия».

— Сударик мой, — ответила она, — Эсфирь и Наталия — это имена.

— Жюстина, такой ответ заслуживает наказания.

— Мой маленький хозяин, это имена. Мою младшую сестру зовут Наталия.

— Возможно. Но ведь ты не читала в книге повесть про Эсфирь и Гофолию. Нет? Ты не читала ее? Так вот! Сейчас я расскажу ее тебе.

И я рассказал ее Жюстине.

— Эсфирь была фермершей в Жуи-ан-Жоза. Однажды, гуляя по полю, она увидела маленькую девочку, которая упала от усталости у самой дороги. Она привела ее в чувство, дала ей хлеба, молока и спросила, как ее зовут.

Я продолжал рассказывать, пока мы не дошли до дверей коллежа, и был уверен, что эта история именно такова и что я найду ее в своей книжке. Каким образом я вбил это себе в голову? Не знаю. Но я был совершенно в этом убежден.

Тот день не стал достопамятным днем. Перевод мой прошел незамеченным и канул в Лету подобно множеству других человеческих поступков, исчезающих во мраке забвения. А на следующий день во мне вдруг родилось восторженное преклонение перед Бинэ. Бинэ был маленький, худенький мальчик с впалыми глазами, большим ртом и резким голосом. На нем были сапоги, черные, лаковые сапожки с белой строчкой. Он меня ослепил. Вселенная исчезла для меня, я видел одного Бинэ. Теперь я не могу найти никакого объяснения своему восторгу, помимо этих сапог, напоминавших о славном прошлом, полном блестящих подвигов и красоты. И если вы скажете, что этого мало, значит вам никогда не понять одной фразы из всемирной истории. Разве греки не являются для нас прежде всего «пышнопоножными» греками? На следующий день была среда — день свободный от занятий. Эконом выдал нам книги лишь в четверг. Он велел нам расписаться в получении, что очень подняло в наших глазах значение нашей гражданской личности. Мы с удовольствием вдыхали запах книг. От них пахло клеем и бумагой. Они были совсем новенькие. Мы надписали на заглавном листе свои фамилии. Некоторые из нас посадили кляксу на обложке грамматики или словаря и очень огорчались. А ведь этим учебникам предстояло получить большее количество чернильных пятен, чем витрина бакалейной лавки на улице Святых отцов получала за зиму брызг грязи. Но в отчаянье приводит лишь первое пятно, следующие принимаются гораздо легче. Не стоит продолжать эти рассуждения, они могут увести нас очень далеко от грамматик и словарей. Что до меня, то я сразу бросился искать в моей книжной пачке «Эсфирь и Гофолию». И по воле жестокой судьбы именно этой книги там не оказалось. Эконом, к которому я обратился, сказал, что я получу ее своевременно и что мне нечего беспокоиться.

Только через две недели, в день Всех Усопших, мне выдали наконец «Эсфирь и Гофолию». Маленький томик с синим коленкоровым корешком, на котором была наклейка с таким заглавием: «Расин „Эсфирь“ и „Гофолия“, трагедии на сюжеты, заимствованные из Священного писания. Издание для школьников». Это заглавие не предвещало мне ничего доброго. Я раскрыл книгу: дело обстояло еще хуже, чем я опасался. «Эсфирь» и «Гофолия» были в стихах, а ведь каждый знает, что все написанное стихами воспринимается туго и никому не интересно. «Эсфирь» и «Гофолия» представляли собой две разные пьесы и сплошь состояли из стихов. Из длинных стихов. Матушка — увы! — оказалась права. Значит, Эсфирь не была фермершей, Гофолия не была маленькой нищенкой, Эсфирь не подобрала Гофолию на краю дороги. Значит, все это приснилось мне. Чудесный сон! Какой унылой и скучной казалась действительность по сравнению с моими грезами! Я закрыл книгу и дал себе слово никогда не раскрывать ее. Я не сдержал этого слова.

О нежный и великий Расин! Лучший, любимейший из поэтов! Такова была моя первая встреча с тобою. Теперь ты — моя любовь и моя радость, мое наслаждение и моя отрада. Лишь постепенно, продвигаясь вперед по дороге жизни, лучше узнавая людей и явления, научился я понимать тебя и любить. Корнель рядом с тобой — всего лишь искусный фразер, и, пожалуй, сам Мольер не так верен истине, как ты, совершеннейший мастер, воплощающий в себе правду и красоту! В дни моей юности, развращенный уроками и примером варваров-романтиков, я не сразу понял, что ты был самым глубоким и самым целомудренным из трагических авторов. Глаза мои были слишком слабы, чтобы созерцать твой блеск. Я не всегда отзывался о тебе с достаточным восхищением. Я ни разу не сказал, что ты создал самые правдивые образы, какие когда-либо были созданы поэтом. Я ни разу не сказал, что ты был самой жизнью и самой природой. Ты один показал нам настоящих женщин. Что такое женщины Софокла и Шекспира рядом с теми, которых вызвал к жизни ты? Куклы! Только твои обладают истинными чувствами и тем внутренним жаром, который мы зовем душою. Только твои любят и желают. Прочие только говорят. Я не хочу умереть, не написав нескольких строк у подножья твоего памятника в знак моей любви и моего поклонения, о Жан Расин! И если я не успею выполнить свой священный долг, пусть эти беспорядочные, но искренние строки послужат моим завещанием.

Однако я еще не сказал, что за отказ выучить молитву Эсфири: «О мой великий царь» (а это прекраснейшие французские стихи) — учитель восьмого класса заставил меня пятьдесят раз переписать фразу: «Я не выучил урока». Этот учитель восьмого класса был невежда. Не так надо мстить за поруганную славу поэта. Теперь я знаю Расина наизусть, и он всегда кажется мне новым. Что касается вас, старый Ришу (так звали моего учителя в восьмом классе), то я ненавижу вашу память. Вы оскверняли стихи Расина, пропуская их через ваш толстый черный рот. У вас не было чувства гармонии. Вы заслуживали участи Марсия. И я рад, что отказывался учить «Эсфирь», пока моим преподавателем были вы. Но ты, Мария Фавар, ты, Сарра, ты, Барте, ты, Вебер, будьте благословенны за то, что из ваших божественных уст изливались, подобно меду и амброзии, стихи Эсфири, Федры и Ифигении.


XXXV. Моя комната


Господин Беллаге до последнего своего часа пользовался глубоким уважением, обычно выпадающим на долю благоденствующих мошенников. Признательное семейство устроило ему торжественные похороны. Несколько финансовых тузов поддерживали кисти от покрова. Распорядитель нес за катафалком подушку с орденами, крестами, лентами, медалями и звездами.

На пути следования похоронной процессии встречные женщины крестились, простолюдины обнажали голову и вполголоса бормотали «мошенник», «плут», «старый негодяй», сочетая таким образом почтение к смерти с чувством справедливости.

Вступив во владение имуществом покойного, наследники распорядились произвести в доме кое-какие изменения, и матушка добилась, чтобы в нашей квартире была сделана перестройка и ремонт. Благодаря более удачной распланировке, а также благодаря тому, что были упразднены темные чуланы и стенные шкафы, у нас оказалась еще одна комнатушка, и она стала моею. До того времени я спал то в маленькой комнатке рядом с гостиной, такой узкой, что на ночь в ней нельзя было затворять двери, то в гардеробной, уже и без того заставленной разной мебелью, а уроки делал за обеденным столом в столовой. Жюстина бесцеремонно прерывала мои занятия, чтобы накрыть на стол, и замена блюд, тарелок и столового серебра книгами, тетрадями и чернильницей никогда но протекала мирно. Как только у меня оказалась собственная комната, я сам перестал себя узнавать. Из ребенка, каким я был еще накануне, я превратился в молодого человека. У меня внезапно сложились свои понятия, свои вкусы. У меня появилось собственное существование, собственный образ жизни.

Вид из моей комнаты не отличался ни красотой, ни широким горизонтом. Она выходила на задний двор. Обои были в голубых букетах на кремовом фоне. Кровать, два стула и стол составляли почти всю ее обстановку. Чугунная кровать заслуживает особого описания. Цвет ее невозможно было определить, не догадавшись, что он претендует на сходство с цветом палисандрового дерева. Кровать эта, изобиловавшая виньетками в стиле Возрождения (как его понимали при Луи-Филиппе), была спереди украшена бисерным медальоном, из которого выглядывала женская головка, увенчанная фероньеркой. В изголовье и в ногах птички резвились среди листвы. Надо иметь в виду, что все это — головки, птички, листва — было отлито из чугуна фиолетового оттенка. Как могла моя бедная мама купить подобную вещь? Это мучительная тайна, и у меня не хватает мужества в нее проникнуть. Коврик у кровати радовал взор изображением маленьких детей, играющих с собакой. По стенам были развешаны акварели — швейцарские девушки в национальных костюмах. Из мебели была еще этажерка, где лежали мои книги, ореховый шкаф и маленький столик розового дерева в стиле Людовика XVI, который я охотно обменял бы на большой, красного дерева, письменный стол с колонками, принадлежавший моему крестному: мне казалось, что этот стол придал бы мне больше весу.

Как только у меня появилась своя комната, у меня появилась и внутренняя жизнь. Я получил возможность думать, размышлять. Я не считал эту комнату красивой — мне и в голову не приходило, что она должна быть такой. Я не считал ее и некрасивой. Она была для меня единственной, несравнимой. Она отделяла меня от вселенной, и в ней я обретал вселенную.

Именно там мой ум сформировался, расширился и стал населяться видениями. Моя милая детская комнатка, именно в твоих четырех стенах стали понемногу навещать и мучить меня расцвеченные тени науки — иллюзии, которые скрыли от меня природу и которых становилось тем больше между ней и мною, чем усерднее я старался ее найти. Именно в твоих тесных четырех стенах, усеянных голубыми цветами, явились мне — пока еще неясные и далекие — грозные призраки любви и красоты.



Читать далее

ВОССТАНИЕ АНГЕЛОВ 27.05.15
МАЛЕНЬКИЙ ПЬЕР 27.05.15
ЖИЗНЬ В ЦВЕТУ 27.05.15
НОВЕЛЛЫ
МАРГАРИТА 27.05.15
ГРАФ МОРЕН 27.05.15
ПАСХА, ИЛИ ОСВОБОЖДЕНИЕ 27.05.15
ЗЕМЛЯ 27.05.15
ЧУДО СО СКУПЫМ 27.05.15
ШТУРМ 27.05.15
ДИАЛОГ В АДУ 27.05.15
ОДНО ИЗ ВЕЛИЧАЙШИХ ОТКРЫТИЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ 27.05.15
РАБЛЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ 27.05.15
ПЕРВАЯ КНИГА 27.05.15
ВТОРАЯ КНИГА 27.05.15
ЖИЗНЬ РАБЛЕ (Продолжение) 27.05.15
ТРЕТЬЯ КНИГА 27.05.15
ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА 27.05.15
ЖИЗНЬ РАБЛЕ. (Продолжение) 27.05.15
ПЯТАЯ КНИГА 27.05.15
1 27.05.15
2 27.05.15
3 27.05.15
4 27.05.15
5 27.05.15
6 27.05.15
7 27.05.15
8 27.05.15
9 27.05.15
10 27.05.15
11 27.05.15
12 27.05.15
13 27.05.15
14 27.05.15
15 27.05.15
16 27.05.15
17 27.05.15
18 27.05.15
19 27.05.15
20 27.05.15
21 27.05.15
22 27.05.15
23 27.05.15
24 27.05.15
25 27.05.15
26 27.05.15
27 27.05.15
28 27.05.15
29 27.05.15
30 27.05.15
31 27.05.15
32 27.05.15
33 27.05.15
34 27.05.15
35 27.05.15
36 27.05.15
37 27.05.15
38 27.05.15
39 27.05.15
40 27.05.15
41 27.05.15
42 27.05.15
43 27.05.15
44 27.05.15
45 27.05.15
46 27.05.15
47 27.05.15
48 27.05.15
49 27.05.15
50 27.05.15
51 27.05.15
52 27.05.15
53 27.05.15
54 27.05.15
55 27.05.15
56 27.05.15
57 27.05.15
58 27.05.15
59 27.05.15
60 27.05.15
61 27.05.15
62 27.05.15
63 27.05.15
64 27.05.15
65 27.05.15
66 27.05.15
67 27.05.15
68 27.05.15
69 27.05.15
70 27.05.15
71 27.05.15
72 27.05.15
73 27.05.15
74 27.05.15
75 27.05.15
76 27.05.15
77 27.05.15
78 27.05.15
79 27.05.15
80 27.05.15
81 27.05.15
82 27.05.15
83 27.05.15
84 27.05.15
85 27.05.15
86 27.05.15
87 27.05.15
88 27.05.15
89 27.05.15
90 27.05.15
91 27.05.15
92 27.05.15
93 27.05.15
94 27.05.15
95 27.05.15
96 27.05.15
97 27.05.15
98 27.05.15
99 27.05.15
100 27.05.15
101 27.05.15
102 27.05.15
103 27.05.15
104 27.05.15
105 27.05.15
106 27.05.15
107 27.05.15
108 27.05.15
109 27.05.15
110 27.05.15
111 27.05.15
112 27.05.15
113 27.05.15
114 27.05.15
115 27.05.15
116 27.05.15
117 27.05.15
118 27.05.15
119 27.05.15
120 27.05.15
121 27.05.15
122 27.05.15
123 27.05.15
124 27.05.15
125 27.05.15
126 27.05.15
127 27.05.15
128 27.05.15
129 27.05.15
130 27.05.15
131 27.05.15
132 27.05.15
133 27.05.15
134 27.05.15
135 27.05.15
136 27.05.15
137 27.05.15
138 27.05.15
139 27.05.15
140 27.05.15
141 27.05.15
142 27.05.15
143 27.05.15
144 27.05.15
145 27.05.15
146 27.05.15
147 27.05.15
148 27.05.15
149 27.05.15
150 27.05.15
151 27.05.15
152 27.05.15
153 27.05.15
154 27.05.15
155 27.05.15
156 27.05.15
157 27.05.15
158 27.05.15
159 27.05.15
160 27.05.15
161 27.05.15
162 27.05.15
163 27.05.15
164 27.05.15
165 27.05.15
166 27.05.15
167 27.05.15
168 27.05.15
169 27.05.15
170 27.05.15
171 27.05.15
172 27.05.15
173 27.05.15
174 27.05.15
175 27.05.15
176 27.05.15
177 27.05.15
178 27.05.15
179 27.05.15
180 27.05.15
181 27.05.15
182 27.05.15
183 27.05.15
184 27.05.15
185 27.05.15
186 27.05.15
187 27.05.15
188 27.05.15
189 27.05.15
190 27.05.15
191 27.05.15
192 27.05.15
193 27.05.15
194 27.05.15
195 27.05.15
196 27.05.15
197 27.05.15
198 27.05.15
199 27.05.15
200 27.05.15
201 27.05.15
202 27.05.15
203 27.05.15
204 27.05.15
205 27.05.15
206 27.05.15
207 27.05.15
208 27.05.15
209 27.05.15
210 27.05.15
211 27.05.15
212 27.05.15
213 27.05.15
214 27.05.15
215 27.05.15
216 27.05.15
217 27.05.15
218 27.05.15
219 27.05.15
220 27.05.15
221 27.05.15
222 27.05.15
223 27.05.15
224 27.05.15
225 27.05.15
226 27.05.15
227 27.05.15
228 27.05.15
229 27.05.15
230 27.05.15
231 27.05.15
232 27.05.15
233 27.05.15
234 27.05.15
235 27.05.15
236 27.05.15
237 27.05.15
238 27.05.15
239 27.05.15
240 27.05.15
241 27.05.15
242 27.05.15
243 27.05.15
244 27.05.15
245 27.05.15
246 27.05.15
247 27.05.15
248 27.05.15
249 27.05.15
250 27.05.15
251 27.05.15
252 27.05.15
253 27.05.15
254 27.05.15
255 27.05.15
256 27.05.15
257 27.05.15
258 27.05.15
259 27.05.15
260 27.05.15
261 27.05.15
262 27.05.15
263 27.05.15
264 27.05.15
265 27.05.15
266 27.05.15
267 27.05.15
268 27.05.15
269 27.05.15
270 27.05.15
271 27.05.15
272 27.05.15
273 27.05.15
274 27.05.15
275 27.05.15
276 27.05.15
277 27.05.15
278 27.05.15
279 27.05.15
280 27.05.15
281 27.05.15
282 27.05.15
283 27.05.15
284 27.05.15
285 27.05.15
286 27.05.15
287 27.05.15
288 27.05.15
289 27.05.15
290 27.05.15
291 27.05.15
292 27.05.15
293 27.05.15
294 27.05.15
295 27.05.15
296 27.05.15
297 27.05.15
298 27.05.15
299 27.05.15
300 27.05.15
301 27.05.15
302 27.05.15
303 27.05.15
304 27.05.15
305 27.05.15
306 27.05.15
307 27.05.15
308 27.05.15
309 27.05.15
310 27.05.15
311 27.05.15
312 27.05.15
313 27.05.15
314 27.05.15
315 27.05.15
316 27.05.15
317 27.05.15
318 27.05.15
319 27.05.15
320 27.05.15
321 27.05.15
322 27.05.15
323 27.05.15
324 27.05.15
325 27.05.15
326 27.05.15
327 27.05.15
328 27.05.15
329 27.05.15
330 27.05.15
331 27.05.15
332 27.05.15
333 27.05.15
334 27.05.15
335 27.05.15
336 27.05.15
337 27.05.15
338 27.05.15
339 27.05.15
340 27.05.15
341 27.05.15
342 27.05.15
343 27.05.15
344 27.05.15
345 27.05.15
346 27.05.15
347 27.05.15
348 27.05.15
349 27.05.15
350 27.05.15
351 27.05.15
352 27.05.15
353 27.05.15
354 27.05.15
355 27.05.15
356 27.05.15
357 27.05.15
358 27.05.15
359 27.05.15
360 27.05.15
361 27.05.15
362 27.05.15
363 27.05.15
364 27.05.15
365 27.05.15
366 27.05.15
367 27.05.15
368 27.05.15
369 27.05.15
370 27.05.15
371 27.05.15
372 27.05.15
373 27.05.15
374 27.05.15
375 27.05.15
376 27.05.15
377 27.05.15
378 27.05.15
379 27.05.15
380 27.05.15
381 27.05.15
382 27.05.15
383 27.05.15
384 27.05.15
385 27.05.15
386 27.05.15
387 27.05.15
388 27.05.15
389 27.05.15
390 27.05.15
391 27.05.15
392 27.05.15
393 27.05.15
394 27.05.15
395 27.05.15
396 27.05.15
397 27.05.15
398 27.05.15
399 27.05.15
400 27.05.15
401 27.05.15
402 27.05.15
403 27.05.15
404 27.05.15
405 27.05.15
406 27.05.15
407 27.05.15
408 27.05.15
409 27.05.15
410 27.05.15
411 27.05.15
412 27.05.15
413 27.05.15
414 27.05.15
415 27.05.15
416 27.05.15
417 27.05.15
418 27.05.15
419 27.05.15
420 27.05.15
421 27.05.15
422 27.05.15
423 27.05.15
424 27.05.15
425 27.05.15
426 27.05.15
427 27.05.15
428 27.05.15
429 27.05.15
430 27.05.15
431 27.05.15
432 27.05.15
433 27.05.15
434 27.05.15
435 27.05.15
436 27.05.15
437 27.05.15
438 27.05.15
439 27.05.15
440 27.05.15
441 27.05.15
442 27.05.15
443 27.05.15
444 27.05.15
445 27.05.15
446 27.05.15
447 27.05.15
448 27.05.15
449 27.05.15
450 27.05.15
451 27.05.15
452 27.05.15
453 27.05.15
454 27.05.15
455 27.05.15
456 27.05.15
457 27.05.15
458 27.05.15
459 27.05.15
460 27.05.15
461 27.05.15
462 27.05.15
463 27.05.15
464 27.05.15
465 27.05.15
466 27.05.15
467 27.05.15
468 27.05.15
469 27.05.15
470 27.05.15
471 27.05.15
472 27.05.15
473 27.05.15
474 27.05.15
475 27.05.15
476 27.05.15
477 27.05.15
478 27.05.15
479 27.05.15
480 27.05.15
481 27.05.15
482 27.05.15
483 27.05.15
484 27.05.15
485 27.05.15
486 27.05.15
487 27.05.15
488 27.05.15
489 27.05.15
490 27.05.15
491 27.05.15
492 27.05.15
493 27.05.15
494 27.05.15
495 27.05.15
496 27.05.15
497 27.05.15
498 27.05.15
499 27.05.15
500 27.05.15
501 27.05.15
502 27.05.15
503 27.05.15
504 27.05.15
505 27.05.15
506 27.05.15
507 27.05.15
508 27.05.15
509 27.05.15
510 27.05.15
511 27.05.15
512 27.05.15
513 27.05.15
514 27.05.15
515 27.05.15
516 27.05.15
517 27.05.15
518 27.05.15
519 27.05.15
520 27.05.15
521 27.05.15
522 27.05.15
523 27.05.15
524 27.05.15
525 27.05.15
526 27.05.15
527 27.05.15
528 27.05.15
529 27.05.15
530 27.05.15
531 27.05.15
532 27.05.15
533 27.05.15
534 27.05.15
535 27.05.15
536 27.05.15
537 27.05.15
538 27.05.15
539 27.05.15
540 27.05.15
541 27.05.15
542 27.05.15
543 27.05.15
544 27.05.15
545 27.05.15
546 27.05.15
547 27.05.15
548 27.05.15
549 27.05.15
550 27.05.15
551 27.05.15
552 27.05.15
553 27.05.15
554 27.05.15
555 27.05.15
556 27.05.15
557 27.05.15
558 27.05.15
559 27.05.15
560 27.05.15
561 27.05.15
562 27.05.15
563 27.05.15
564 27.05.15
565 27.05.15
566 27.05.15
567 27.05.15
568 27.05.15
569 27.05.15
570 27.05.15
571 27.05.15
572 27.05.15
573 27.05.15
574 27.05.15
575 27.05.15
576 27.05.15
577 27.05.15
578 27.05.15
579 27.05.15
580 27.05.15
581 27.05.15
582 27.05.15
583 27.05.15
584 27.05.15
585 27.05.15
586 27.05.15
587 27.05.15
588 27.05.15
589 27.05.15
590 27.05.15
591 27.05.15
592 27.05.15
593 27.05.15
594 27.05.15
595 27.05.15
596 27.05.15
597 27.05.15
598 27.05.15
599 27.05.15
600 27.05.15
601 27.05.15
602 27.05.15
603 27.05.15
МАЛЕНЬКИЙ ПЬЕР

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть