Теодор Адорно. ЗАМЕТКИ О КАФКЕ

Онлайн чтение книги Процесс The Trial
Теодор Адорно. ЗАМЕТКИ О КАФКЕ

Посвящается Гретель[26] Гретель Адорно (урожд. Карплюс) — жена, сотрудница, секретарь и соиздатель трудов философа.

Если Господь Бог, творя этот мир, давал имена вещам, то, отнимая у них имена или давая им новые, художник творит его вновь.

Марсель Пруст

1

Кафка в моде; его бесприютность создает уют, из него сделали универсальное бюро справок по всем вопросам человеческой ситуации;[27]Понятие «человеческая ситуация» ввел Ж.-П. Сартр в работе «Размышления о еврейском вопросе» (см.: Нева. 1991. № 7. С. 148). ответы даются быстро, и авторитетные толкования гасят как раз тот скандал, на который были рассчитаны его произведения, — участвовать во всем этом, добавлять к набору расхожих мнений еще одно, пусть даже отличное от прочих, — отвратительно. Но именно эта его ложная слава и выбранный им фатальный вариант посмертной судьбы[28]Кафка умер, не оставив завещания, но в его бумагах были найдены два письма, содержавшие его последнюю просьбу: сжечь все, им написанное. — забвение, которого он, кажется, так отчаянно желал, заставляют упорствовать в решении его загадки. То, что о нем написано, помогает мало; большая часть этих аналитик — экзистенциализм. Классификаторы приписывают Кафку к одному из учрежденных направлений, не останавливаясь перед тем, что затрудняет подобную классификацию и именно поэтому требует истолкования. Неужели Кафка ничего больше не сказал, кроме того, что человеку уже не будет спасения, что путь к Абсолюту ему перекрыт, что его жизнь темна и запутана — или, как теперь выражаются, «погружена в ничто»[29]Так говорил Хайдеггер. — и что человеку остается лишь скромно и без больших упований исполнять повседневные обязанности и приспосабливаться к обществу, которое именно этого и ждет и которое Кафке незачем было оскорблять, если он так солидарен с общим мнением? И для этого требовался такой сизифов труд? И это объясняет подобную Мальстрему силу его произведений? Когда такого рода толкования обосновывают тем, что, мол, Кафка на деле ничего так прямо не высказывал, а, будучи художником, давал символическое изображение реальности, то это хоть и продвигает нас в понимании неадекватности использованных формулировок, но не слишком далеко. Ибо всякое изображение либо реалистично, либо символично; не имеет значения, насколько плотно пригнаны друг к другу символы, и удельное содержание реальности в них не сказывается на символическом характере целого. Так, гетевская «Пандора» по своему «чувственному составу» определенно не уступит какому-нибудь роману Кафки, и тем не менее не может быть никаких сомнений в символичности этого драматического фрагмента, причем символическое значение его образов (например, Эльпоры, воплощающей надежду) может и выходить за рамки непосредственно подразумевавшегося. Вообще, если эстетическое понятие символа (с которым далеко не все в порядке) должно означать нечто существенное, то лишь то, что отдельные моменты художественного произведения выводят к тому, что выше их: они сливаются в некую «тотальность», безобрывно перетекающую в смысл. Но менее всего это подходит к Кафке. Ведь даже в таких произведениях, как упомянутая вещь Гете, где столь глубока и осмысленна игра с аллегориями, эти аллегории, в силу взаимосвязи, в которой они находятся, уступают свое значение порыву целого. А у Кафки все жестко, определенно и членораздельно настолько, насколько это возможно, — как в приключенческом романе, на знамени которого начертана максима Джеймса Фенимора Купера из предисловия к его «Красному Корсару»: «Истинный „золотой век“ литературы не наступит до тех пор, пока книги не станут по форме точны, как судовой журнал, а по содержанию афористичны, как рапорт вахтенного». Где же свечение ауры бесконечной идеи? где открывающиеся горизонты? — нет их у Кафки. У каждой фразы свой буквальный смысл и свое значение. И они не слиты воедино, как это было бы в символе, между ними зияющая пропасть, и из этой бездны бьет ослепительно яркий луч очарования. Проза Кафки еще и потому граничит с беззаконием, что она, вопреки известным протестам его друга,[30]Имеется в виду австрийский писатель и критик Макс Брод (1884–1968) — ближайший друг и душеприказчик Кафки, его первый биограф и издатель его сочинений. тяготеет скорее к аллегории, чем к символу. Беньямин[31] Беньямин, Вальтер (1892–1940) — немецкий философ, социолог и литературный критик. не случайно определил ее как параболу. Она высказывает себя не в высказывании, а в отказе от него, в обрыве речи. Это такая параболика, ключ к которой украден, и даже тот, кто именно это попытается использовать в качестве ключа, ошибется, посчитав темноту земного существования — абстрактный тезис Кафки — содержанием его произведений. Каждая его фраза говорит: истолкуй меня — и ни одна из них этого не потерпит. Каждая фраза вызывает реакцию: «Вот так оно и есть» — и вопрос: «Я это знаю, но откуда?»; эффект непрерывного déjà vu.[32]В психоневрологии феномен «ложной памяти» (фр., букв.: «уже виденное»). Силой потребности в истолковании Кафка уничтожает эстетическую дистанцию. Он требует от некогда безучастного созерцателя отчаянных усилий, набрасывается на него и убеждает его в том, что от правильности понимания зависит отнюдь не только его душевное равновесие, но жизнь и смерть. То, что это контемплятивное отношение читателя к тексту оказывается в корне нарушенным, занимает не последнее место в ряду предпосылок феномена Кафки. Его тексты рассчитаны на то, что расстояние между ними и их жертвой не остается неизменным: будоража чувства жертвы, они заставляют ее испытывать ужас от ощущения, что рассказанное наезжает на нее, как когда-то локомотив — на зрителей первых стереофильмов. Такое агрессивное физическое сближение парализует читательскую привычку отождествлять себя с персонажами романа. Этот принцип дает основания и для сюрреалистических прочтений Кафки. Он — перелившаяся в литеры Турандот. Кто это заметит и не сочтет за лучшее убежать без оглядки, должен будет подставить собственную голову или, вернее, попытаться пробить ею стену, рискуя тем, что результат окажется не лучше, чем у предшественников. Их судьба, как в сказке, вместо того чтобы отпугнуть, только подзадоривает. И если разгадка не найдена, виновным остается читатель.


2

О Кафке более, чем о ком-либо другом, можно было бы сказать, что не столько verum,[33]Правда (лат.). сколько falsum[34]Ложь (лат.). есть index sui.[35]Пробный камень себя самой (лат.). Адорно препарирует ставшую крылатой фразу Спинозы: «Verum index sui et falsi» («Истина — пробный камень себя самой и лжи») Однако в дело распространения ложных мнений некоторый вклад внес и он сам. Философемы обоих его больших романов, «Замка» и «Процесса», кажутся «прямо на лбу написанными» — и при всем своем идейном весе отнюдь не уличают в лжесвидетельстве заглавие труда, являющегося неким теоретическим конволютом[36]Афоризмы, составившие «Рассуждения…», Кафка писал на отдельных, пронумерованных листочках. Кафки: «Рассуждения о грехе, страдании, надежде и пути истинном». Но все же для художественного произведения такое содержание не канонично. Художник не обязан понимать собственное творение, и есть особые причины сомневаться в том, что Кафка был на это способен. Во всяком случае, его афоризмы едва ли поднимаются до уровня таких загадочных историй и эпизодов, как «Забота отца семейства» или «Всадник на ведре». Творчество Кафки уберегло себя от убийственного для художника заблуждения: считать, что философия, закачанная автором в произведение, составляет его метафизическое содержание. Будь это так, вещь была бы мертворожденной: она исчерпывалась бы тем, что ею сказано, и не развертывалась бы во времени. Вот что могло бы стать первым правилом защиты от короткого замыкания на чересчур скороспелое, самой вещью уже заданное истолкование: все принимать буквально, ничего не прикрывать накладными понятиями. Авторитет Кафки — это авторитет его текстов. Тут уж если что и поможет, то лишь верность букве, а не предвзятое понимание. В художественном произведении, которое беспрерывно себя затемняет и дезавуирует, все определенные высказывания уравновешивают генеральное условие неопределенности. Кафка пытается саботировать выполнение этого правила, допуская в одном месте романа заявление о том, что все, сообщаемое из Замка, не следует понимать «дословно». Тем не менее, если мы не хотим утратить всякую почву под ногами, мы должны придерживаться того, что, как сказано в начале «Процесса», кто-то, по-видимому, написал на Йозефа К. донос, «поскольку однажды утром он был арестован, хотя ничего противозаконного не совершил». Точно так же невозможно оставить без внимания то, что в начале «Замка» К. спрашивает: «В какой это замок я попал?[37]Ошибка в цитате; у Кафки: «В какую это деревню я попал?» Здесь что, есть какой-то замок?» — то есть никак не может быть приглашенным. Ничего не известно ему и об этом графе Вест-весте,[38]У Кафки написание слитное: «Вествест». Возможно, проявляя этимологию имени, Адорно хотел обратить на него наше внимание. имя которого возникает лишь однажды и упоминания о котором становятся все реже, а затем и вообще исчезают — подобно тому, как в одной из парабол Кафки Прометей сливается со скалой, к которой он прикован, после чего о нем забывают. Как бы то ни было, этот принцип дословности (по-видимому, отзвук экзегезы Торы в иудейской традиции) оправдывает себя в приложении ко многим текстам Кафки. Иногда те или иные слова, в особенности метафоры, вырываются из текста и обретают независимое существование. Йозеф К. умирает «как собака» — и Кафка пишет «Исследования одной собаки». Дословность в некоторых случаях доходит у Кафки до ассоциативного каламбура. Так, в «Замке» в истории семьи Барнабаса, там, где речь идет о чиновнике Сортини, говорится, что во время праздника пожарной команды он оставался «у насоса».[39]Немецкое «bei der Spritze» («у насоса») в обиходной речи употребляется в нескольких значениях: «на своем месте», «на посту», «главная фигура». Разговорное обозначение верного своему долгу человека принимается всерьез, важная персона остается у пожарного насоса — и одновременно, словно бы по недосмотру, возникает намек на грубое вожделение, заставляющее этого человека написать то роковое письмо Амалии (у Кафки, не уважавшего психологию, тексты изобилуют психологическими прозрениями; в частности, это касается связи в характере личности инстинктивного и навязанного извне). Принцип дословности, в меру применения которого многозначное удерживается от расплывания в безразличное, не оставляет места для весьма распространенных попыток соединить в интерпретациях Кафки претензии на глубину с необязательностью выводов. Как справедливо указывал Кокто, введение отчуждающего материала в виде сна всегда снимает остроту. Чтобы предотвратить подобные злоупотребления текстом, Кафка в один из ключевых моментов сам прерывает «Процесс» сном (этот поистине чудовищный фрагмент он опубликовал в сборнике «Сельский врач»[40]Заглавие «Америка» дал роману издатель, Макс Брод, — в рукописи заглавие отсутствовало. В одном из писем, относящихся ко времени работы над романом, Кафка сообщал: «История, которую я пишу… называется „Пропавший без вести“ и разворачивается исключительно в Североамериканских Соединенных Штатах» (Письмо к Фелице Бауэр от 11 ноября 1912 года).) и, по контрасту с этим сном, утверждает в качестве действительности все остальное, даже если все остальное само соткано из тех снов, о которых в «Замке» и «Америке» временами напоминают голоса, увлекающие в такие пучины страдания, что испуганный читатель уже не уверен, сможет ли он вынырнуть. Не последнюю роль в шокирующем воздействии его текстов играет то, что он принимает сны a la lettre.[41]Буквально, в прямом смысле (фр.). Так как все, что не равно сновидению с его до-логичной логикой, исключается, то исключается и само сновидение. Шокирует не чудовищное, а его обыденность. Не успел землемер выставить из своей комнаты в трактире докучливых помощников, как они уже снова вернулись через окно (не задержав этим движение романа ни на слово дольше, чем необходимо для простого сообщения об этом); герой слишком утомлен, чтобы выставлять их еще раз.

Но как сам Кафка ведет себя по отношению к снам, так и читателю следует вести себя по отношению к Кафке. А именно — вживаться в несоразмерные, непроницаемые детали, в «глухие» места. То, что пальцы Лени соединены перепонками, или то, что судебные исполнители похожи на теноров, важнее, чем отступления о законе. Это относится и к изображаемому, и к языку. Часто жесты создают контрапункт к словам: до-речевое, извлеченное из намерений обуздывает многозначность, которая, как ржавчина, разъедает у Кафки всякое значение. «„Письмо, — начал К., — я прочитал. Ты содержание знаешь?“ — „Нет“, — сказал Барнабас, его взгляд, казалось, говорил больше, чем его слова. Может быть, К. ошибался в нем так же, как в крестьянах, и он был не более добр, чем они — злы, но присутствие его действовало благотворно».[42]«Замок», гл. 2. Или: «Ну, повод смеяться был, — примирительно сказала она. — Вы спросили, знаю ли я Кламма, а я ведь… — здесь она невольно чуть-чуть выпрямилась, и снова ее самоуверенный, совершенно не соответствовавший тому, что говорилось, взгляд скользнул по К., — а я ведь его возлюбленная».[43]«Замок», гл. 3. Или, в сцене расставания Фриды и землемера: «Фрида положила голову на плечо К.; обнявшись, они молча ходили взад-вперед. „Если бы мы, — медленно, спокойно, почти умиротворенно сказала Фрида (так, словно знала, что ей отпущено совсем немного времени отдыхать на плече К., но этим временем она собиралась насладиться до конца), — если бы мы сразу, в ту же ночь уехали, мы сейчас могли бы быть где-нибудь в безопасности, всегда вместе, твоя рука — всегда рядом, за нее можно ухватиться; мне так нужно, чтобы ты был рядом; с тех пор, как я узнала тебя, я так одинока, когда тебя нет рядом; поверь, единственное, о чем я мечтаю, — это чтобы ты был рядом, больше ни о чем“».[44]«Замок», гл. 18. Такие жесты — это следы впечатлений, прикрытые значением. Это ранняя стадия речи, набухающей во рту того, кто говорит; это второе вавилонское столпотворение, неутомимо сопротивляющееся отрезвленно-четкой в остальном кафковской артикуляции и заставляющее его переворачивать, подобно зеркальному отражению, историческое соотношение понятия и жеста. Жест — это то самое «Вот так оно…», речь же, конфигурация которой должна быть правдой, разломана, и как таковая — неправда. «И особенно в речах вам бы надо посдержанней быть; почти все, что вы только что сказали, можно было понять и из вашего поведения, даже если бы вы всего несколько слов произнесли; к тому же все это не слишком говорило в вашу пользу».[45]Наст. том, с. 19–20. За впечатлениями, отстоявшимися в жесты, рано или поздно следует толкование, представляющее собой Mimesis,[46]Подражание (греч.). в котором мы должны узнать всеобщее, вытесненное здоровым человеческим рассудком. «В открытом окне вновь замаячила та же карга, с истинно старческим любопытством перешедшая теперь к окну напротив этого, чтобы и дальше все видеть», — говорится в сцене ареста в начале «Процесса». Кто не чувствовал, живя в каком-нибудь пансионате, что именно так, в точности так и за ним наблюдают соседи? и кому — со всей своей отвратительной обыденностью и непостижимой неизбежностью, — кому не являлся в этом лик судьбы? Умеющий разгадывать подобные ребусы понял бы в Кафке больше, чем тот, кто видит в нем некую онтологию в картинках.


3

Само собой напрашивается возражение, что толкованию, построенному на такой основе, можно доверять не более, чем толкованию, построенному на любом ином элементе искаженного кафкианского космоса. Мол, эти его впечатления — всего лишь индивидуальные, случайные психологические проекции. И тот, кто считает, что соседи наблюдают за ним из окон или что голос, поющий в телефонной трубке, это собственный голос телефона (а тексты Кафки кишат подобными высказываниями), тот страдает навязчивыми идеями и манией преследования, а уж кто на этом выстраивает что-то вроде системы, тот просто параноик, и тексты Кафки нужны ему единственно для рационализации[47]В психоанализе: бессознательное стремление индивида к рациональному обоснованию своих идей и поступков даже в тех случаях, когда они иррациональны. собственного бреда. Это возражение легко опровергнуть, если рассмотреть отношение самого творчества Кафки к указанной сфере. Его фраза «Психология — в последний раз»,[48]Афоризм № 93 из «Рассуждений о грехе, страдании, надежде и пути истинном». его замечание о том, что все им написанное можно интерпретировать психоаналитически, но эти интерпретации потребуют следующих, и так ad indefinitum,[49]До неопределенности (лат.); ср. известное латинское выражение «ad infinitum» — «до бесконечности». — все эти декларации, равно как и традиционная заносчивость недавней идеологической защиты материализма, не должны соблазнять к выводу об отсутствии у Кафки точек соприкосновения с Фрейдом. Хороши были бы те глубины, за которые его — задним числом — так восхваляют, если бы в них отрицалось то, что лежит под ними. Взгляды Кафки и Фрейда на иерархию почти неразличимы. Одно из мест «Тотема и табу» гласит: «Табу короля слишком сильно для его подданного, так как социальное различие между ними слишком велико. Но какой-нибудь министр может стать вполне безвредным посредником между ними. В переводе с языка табу на обычную психологию это означает: подданный, страшащийся колоссального искушения, которым является для него соприкосновение с королем, вполне может перенести контакт с чиновником, которому у него нет причин так уж сильно завидовать и чье положение в принципе достижимо и для него самого. Министр же свою зависть к королю может умерить сознанием власти, предоставленной ему самому. Таким образом, преодолимых различий вводящей во искушение магической силы следует опасаться меньше, чем слишком больших».[50] Freud S. Totem und Tabu. 2. Aufsatz, 2. Teil // Gesammelte Werke. Frankfurt a/M, 1960. Bd. 8. В «Процессе» высокопоставленное лицо произносит: «Уже одного вида третьего [стража] даже я не могу вынести»; подобное же происходит и в «Замке». Попутно это проливает свет на некий ключевой прустовский комплекс: снобизм как желание унять страх перед табу посредством вхождения в круг посвященных: «так как не близость к Кламму сама по себе была для него достойна стремлений, ему было важно, чтобы он, К., именно он, а не кто-то другой, — со своими собственными, а не чьими-то желаниями пришел к Кламму, и пришел не для того, чтобы возле него успокоиться, а для того, чтобы пройти мимо него дальше, в Замок».[51]«Замок», гл. 9. Равным образом приводимое Фрейдом выражение délire de toucher,[52]Страх прикосновения (фр.). справедливое в сфере табу, касается именно того сексуального волшебства, которое у Кафки притягивает друг к другу людей, принадлежащих иногда к далеко отстоящим друг от друга слоям общества. У Кафки есть намеки даже на заподозренное Фрейдом «искушение», а именно — убийство фигуры, олицетворяющей отца. В конце той главы «Замка», в которой хозяйка разъясняет землемеру, что для него никоим образом невозможно самому говорить с Кламмом, землемер оставляет за собой последнее слово: «„Так чего же вы боитесь? Уж не боитесь ли вы, чего доброго, за Кламма?“ Хозяйка молча смотрела ему вслед, как он сбегал вниз по лестнице, а за ним следовали помощники».[53]«Замок», гл. 4. (Адорно опускает в цитате несколько слов).

Мы более всего приблизимся к пониманию отношений между исследователем несознаваемого и иносказителем непроницаемого, если вспомним, что Фрейд всякий архетипический сюжет — скажем, убийство отца первобытной орды, доисторическое сказание (например, о Моисее) или наблюдение в раннем возрасте соития родителей — воспринимал не как сгусток фантазии, а как совершенно реальное событие. В таких эксцентричностях Кафка следует за Фрейдом с шутовской верностью, доходя до абсурда. Он отрывает психоанализ от психологии. Но психоанализ, выводя индивида из аморфных и диффузных влечений, «Я» — из «Оно», и сам в известном смысле противопоставляет себя собственно психологическому. Личность перестает быть чем-то субстанциональным и становится всего лишь принципом организации соматических импульсов. Одушевленность у Кафки, как и у Фрейда, никакого значения не имеет, поэтому Кафка с самого начала ее почти и не замечает. От имеющих куда более почтенную историю естественнонаучных воззрений его отличает не утонченная духовность, а то, что своим скептическим отношением к «Я» он их, пожалуй, даже превосходит. Этому способствует и кафкианская буквальность. Как в каком-нибудь протоколе медэкспертизы, он исследует, что было бы, если бы показания собранного психоаналитического анамнеза оказались не метафорически и ментально достоверными, а жизненными. Он соглашается с психоаналитическими построениями, когда они изобличают иллюзорный характер культуры и буржуазной индивидуации,[54]В психоанализе: самореализация, «путь к себе». и он взрывает их, когда ловит на слове, понимая их точнее, чем сам психоанализ. Согласно Фрейду, психоанализ роется в «отбросах внешнего мира», под каковыми понимаются явления психические — ошибочные действия, сны и невротические симптомы. Кафка грешит против издавна установленных правил игры, претворяя в искусство не что иное, как сор действительности. Он не изображает картину надвигающегося общества непосредственно, ибо у него, как и вообще в большом искусстве, царит аскетизм в обрисовке будущего, — он монтирует ее из тех отходов, которые формирующееся новое выбрасывает из проходящего настоящего. Вместо исцеления неврозов он ищет в них самих целебную силу — силу познания: раны, которые социум выжигает на теле отдельного человека, прочитываются этим человеком как шифры социальной неправды, как негатив правды. Мощь Кафки — это мощь разрушения. Он сносит декоративные фасады, обнажая то безмерное страдание, с которым рациональный контроль все больше свыкается. В разрушении — никогда это слово не было так популярно, как в год смерти Кафки, — он не останавливается, подобно психологии, на субъекте, но добирается до субстанционального уровня, проникая сквозь видимое к тому субстанциональному, которое в субъективной сфере проявляется в ничем не смягченном обвале поддающегося, отказывающегося от всякого самоутверждения сознания. Эпический путь Кафки — бегство сквозь человека в нечеловеческое. Это падение человеческого гения, это судорожное непротивление, которое так идеально согласуется с моралью Кафки, парадоксально вознаграждается императивным авторитетом своего выражения. Этой до разрыва напряженной расслабленности непосредственно, нечаянно достается в виде «духовного тела» то, что было метафорой, значением, смыслом. Словно по мере того, как Кафка писал, развертывалась некая философская категориальная система, оплаченная в аду. «Безоконная» монада проявляет себя в качестве laterna magica[55]Волшебный фонарь (лат.). — матери всех картин, как у Пруста и Джойса. Всякий по своему опыту может почувствовать, где начинается индивидуация, что она скрывает и что сама из себя изгоняет, но уловить это не удастся без самоизоляции и самопогружения. Тому, кто захочет проследить возникновение аномальных впечатлений, которые у Кафки воспроизводят норму, надо где-нибудь в большом городе попасть в аварию: появляется бесчисленное количество свидетелей, объявляющих себя очевидцами, словно вся тварь господня собралась, чтобы поприсутствовать при наезде громадного автобуса на хлипкий таксомотор. Перманентное déjà vu есть всеобщее déjà vu. В этом исток популярности Кафки, которая превращается в предательство только тогда, когда из его текстов выпаривают всеобщее, сохраняя лишь напряжение смертельной замкнутости. Быть может, технизация, коллективизация этого déjà vu и есть скрытая цель его поэтического творчества. То самое лучшее, что было забыто, восстанавливается в памяти и силой заклятия загоняется в бутылку, как Кумская сивилла. Однако при этом самое лучшее превращается в самое худшее: «Умереть хочу», — но в этом будет отказано. Увековеченную бренность настигает проклятие.


4

Увековеченные жесты у Кафки — это остановленные мгновенья, вызывающие шок подобно сюрреалистическому «оживлению» старых фотографий. Такая — неясная, почти совсем выцветшая — фотография играет свою роль и в «Замке». Хозяйка, сохранившая фотографию как то, что осталось у нее от соприкосновения с Кламмом (то есть с иерархией), показывает ее К., которому лишь с трудом удается что-то на ней различить. Некогда яркие сцены, вышедшие из-под купола цирка, с которым Кафка, вместе с авангардом своего поколения, чувствовал внутреннее сродство, многократно возникают в его произведениях; возможно даже, что все должно было стать такой сценой, и лишь интенциональная избыточность длинных диалогов предотвратила это. То, что балансирует на острие мгновения, как лошадь на задних ногах, фиксируется так, словно подобная поза должна сохраняться всегда. Очевидно, самый избитый пример мы находим в «Процессе». Стоит Йозефу К. открыть дверь кладовки, в которой днем раньше наказывали его сторожей, как начинается точное — вплоть до вчерашних возгласов — повторение сцены. «К. тут же захлопнул дверь и потом еще стукнул по ней кулаками, словно так она была закрыта надежней». Вот характерный жест кафкианского произведения, которое, как это уже бывало у По, отворачивается от крайностей так, словно ничей взгляд не в силах вынести таких картин. В этом — взаимопроникновение вечно-одинакового и эфемерного. Снова и снова рисует Титорелли одну и ту же однообразную картину, этот степной пейзаж.[56]Наст. том, с. 194–195. Одинаковость или интригующая похожесть элементов множества признается одним из самых навязчивых мотивов Кафки; всякой полутвари оказывается по паре, и пары эти, зачастую отмеченные печатью детскости и дурашливости, колеблются между добросердечием и жестокосердием, как звери из детских книжек. Так трудна стала людям индивидуация и так неуверенно они себя до сих пор чувствовали, что они смертельно пугаются, стоит лишь чуть-чуть приподнять повязку, закрывающую им глаза. Пруст знал чувство легкого дискомфорта, охватывающее человека, внимание которого обратили на его сходство с каким-то неизвестным ему сородичем. У Кафки это чувство разрастается до панического. Царство déjà vu населено двойниками, возвращенцами, паяцами, хасидскими плясунами, детьми, которые передразнивают учителя и вдруг предстают взгляду доисторическими, первобытными существами (в какой-то момент у землемера возникает сомнение, вполне ли живые люди его помощники). Но в то же время это — сигналы надвигающегося, экземпляры, произведенные на конвейере, механически репродуцированные копии, эпсилоны Хаксли.[57]Персонажи романа Олдоса Хаксли «О дивный новый мир». Общественное происхождение индивидуума в конце концов разоблачает себя как сила его уничтожения. Творчество Кафки есть попытка абсорбировать эту силу. В его прозе нет и следа помешательства (в отличие от Роберта Вальзера[58] Вальзер, Роберт (1878–1956) — швейцарский писатель и журналист; страдал шизофренией, в 1929 году был помещен в психиатрическую больницу, из которой ему уже не суждено было выйти. — рассказчика, у которого Кафка перенял все самое главное), — в каждой его фразе запечатлен отчеканивший ее могучий дух, но при этом каждая фраза предварительно была извлечена им из сферы безумия, куда в эпоху всеобщего ослепления, которое лишь усугубляется здравым человеческим рассудком, должно, видимо, решиться войти всякое сознание, чтобы стать сознанием. Этот герметический принцип, кроме прочего, выполняет защитную функцию: не впускать напирающее извне безумие. Но это означает самоколлективизацию. Произведения, расшатывающие индивидуацию, ни в коем случае не должны рождать подражаний; возможно, поэтому Кафка и распорядился их уничтожить. В той области, куда они вступали, не должен процветать туризм; тот, кто не был там и лишь копирует жесты, тот предается чистому бесстыдству: он хотел бы познать соблазн и жестокую власть отчуждения, ничем не рискуя. Следствием была бы бессильная манерность. Карл Краус,[59] Краус, Карл (1874–1936) — австрийский филолог, писатель, публицист, издатель, редактор, режиссер, актер. а в известной мере — и Шенберг реагировали на подобные явления аналогично Кафке. Однако такая неподражаемость влияет и на ситуацию критика. Его позиции по отношению к Кафке — позиции наследника — уже не позавидуешь: в ней предзадана апология сущего. И не потому, что в произведениях Кафки ничто не может быть подвергнуто критике. Монотонность его больших романов — самый заметный недостаток из тех, что лежат на поверхности.

Изображения многозначного, неопределенного, закрытого без конца повторяются, часто в ущерб той наглядности, к которой Кафка везде стремится. Эта дурная бесконечность изображаемого передается произведению искусства. По-видимому, в этом формальном недостатке сказался недостаток содержательный: некий перевес абстрактной идеи, тогда как сама она есть тот миф, с которым Кафка враждует. Избранная им манера делает неопределенное еще более неопределенным, но провоцирует вопрос: к чему такие усилия? Если и так уже все сомнительно, то почему бы не остановиться на достигнутом? На это Кафка мог бы ответить, что именно к безнадежным усилиям он и взывает, — подобно тому, как Кьеркегор хотел своим многословием разозлить читателя и таким способом вспугнуть его с жердочки эстетического созерцания. Но дискуссии о том, правильна или неправильна такая литературная техника, потому столь бесплодны, что критик может во всяком произведении отталкиваться лишь от того, что хочет предстать образцом, лишь от того, что говорит: «Должно быть так, как здесь». А как раз такие притязания эмфатически отвергаются безутешным кафковским «Вот так оно…». И тем не менее мощное напряжение вызванных его магией картин временами пробивает их изолирующий слой. Некоторые из них подвергают самосознание читателя, не говоря уже об авторе, суровому испытанию: «Исправительная колония» и «Превращение» — это такие «доклады»,[60]Одна из новелл Кафки называется «Доклад для Академии». с которыми сравнятся только «доклады» Беттельгейма, Когона и Руссе,[61] Беттельгейм, Антон (1851–1930) — австрийский писатель и историк литературы; с 1897 по 1913 год редактор издания «Биографический ежегодник и немецкий некролог». Когон, Евгений (1903–1987) — немецкий публицист и политолог; с 1939 по 1945 год узник Бухенвальда, описавший пережитое в книге «Государство СС» (1946). Руссе, Давид (р. 1912) — французский писатель, участник Сопротивления, с 1943 по 1945 год узник концлагеря; в 1946 году вышел его документальный роман «Концентрационная вселенная». — примерно так же снятые с высоты птичьего полета фотографии разрушенных бомбами городов как бы соглашаются с кубизмом после осуществления того, в чем он отказал действительности. Если в творчестве Кафки и есть место надежде, то не там, где воплощение смягчено, а, скорее, как раз в крайних воплощениях, в возможности вынести и эти крайности, обратив их в речь. Но не эти ли вещи дают нам и ключ к толкованию? Это представляется весьма правдоподобным. В «Превращении» можно, продолжая линию дословности, реконструировать путь эволюции впечатлений. «Эти коммивояжеры — как клопы» — расхожее выражение, которое Кафка, с его самоощущением наколотого на булавку насекомого, должен был подхватить. Не «как клопы», а клопы. Что станет с человеком, если он превратится в клопа размером с человека? Но такими большими и такими же искаженными, с гигантскими, всерастаптывающими ногами и далекими крохотными головками, выглядели бы в глазах ребенка взрослые, если бы удалось проникнуть в зачарованный детский взгляд и полностью устранить влияние испуга; такой снимок можно было бы сделать косо поставленной, задранной вверх камерой. В мире Кафки, чтобы добраться до соседней деревни, не хватает всей жизни, а корабль кочегара и трактир землемера так безмерно огромны, как только в пропавшем без вести детстве видятся людям творения людей. Тот, кто хочет так видеть, должен превратиться в ребенка и многое забыть. Тому в отце снова явится Огер,[62]Сказочное чудовище, великан-людоед. и придется все время бояться самых ничтожных его движений, и в отвращении к коркам сыра проявится постыдное, дочеловеческое вожделение к ним. А вокруг жильцов меблированных комнат, словно собственное их испарение, начинает зримо клубиться тот ужас, который прежде почти незаметно пульсировал в слове. Писательская техника, ассоциациями привязывающая себя к слову, в сравнении с прустовскими непроизвольными воспоминаниями, привязанными к чувственному, дает обратный результат: вместо воспоминания о человеческом — пробный тест на расчеловечивание. Под ее нажимом субъекты вынуждены как бы биологически регрессировать, словно готовя почву для «звериных» притч Кафки. Но решающий миг равновесия, к которому все у него стремится, — это миг, когда человек осознает, что он не Самость, что он сам — вещь. Длинные и утомительно без-образные многоголосия, первое из которых — разговор с отцом в «Приговоре», имеют целью показать людям, (чего никоим образом не достигнешь) их неидентичность, дополняющую их копиеобразную схожесть друг с другом. Низменные мотивы поступков землемера, наличие которых хозяйка, а затем и Фрида убедительно доказывают, чужды ему, — Кафка блестяще предвосхитил позднейшее психоаналитическое понятие «чуждого Я». Но землемер признает наличие этих мотивов. Между его индивидуальным и его социальным характером — зияющая пропасть, как у чаплинского месье Верду; герметические протоколы Кафки содержат в себе социальный генезис шизофрении.


5

Образы Кафки печальны и ущербны, таков его мир даже там, где видно желание подняться над ним, как, например, в «Оклахомском Открытом Натуртеатре»[63]«Америка», гл. 8. (Кафка словно предвидел исход работников из своего государства) или в «Заботе отца семейства»; богатые подробностями, будто снятые со вспышкой кадры; меловая бледность монголоидных лиц мелких обывателей, словно вышедших из свадебной картины Анри Руссо; и запах — запах непроветренных перин, и цвет — красный цвет матрацев, с которых сняли и унесли чехлы; страх, который вызывает Кафка, это страх перед рвотой. И тем не менее главное в его творчестве — реакция на неограниченную власть. Беньямин называл эту власть — власть свирепствующих патриархов — паразитической: она пожирает ту жизнь, над которой тяготеет. Но момент паразитизма своеобразно смещен. В клопа превращается Грегор Замза,[64]Герой новеллы «Превращение». а не его отец. Липшими оказываются не власти предержащие, а бессильные герои; полезной для общества работы не выполняет ни один из них (в строку ставится даже то, что обвиняемый прокурист банка Йозеф К., целиком захваченный процессом, не способен сделать ничего стоящего). Они только ползают взад-вперед среди предметов давно изношенного реквизита, и их существование дается им лишь как подаяние, так как они продолжают существовать за пределами собственной жизни. В этой смещенности отражен идеологический навык прославлять воспроизводство жизни как акт благодеяния вершителя судеб, «работодателя». Она описывает некое целое, в котором те, кого оно охватывает и благодаря которым поддерживает себя, становятся излишни. Но убогое у Кафки этим не исчерпывается. Оно есть криптограмма на блескуче-зеркальной полировке поздней фазы капитализма, которого он умышленно не изображает, чтобы тем точнее определить его по его негативному изображению. Кафка сквозь увеличительное стекло показывает грязные отпечатки пальцев власти на страницах подарочного издания книги жизни. Ибо никакой мир не мог бы быть более унифицированным, чем мир подавления, который у Кафки силой страха маленького обывателя спрессован до тотальности, логически совершенно замкнутой и лишенной смысла, как всякая система. Все, что он рассказывает, принадлежит одному и тому же порядку вещей. Все его истории разыгрываются в одном и том же лишенном измерений «подпалубном» пространстве, где так тщательно законопачены все швы, что невольно вздрагиваешь, натыкаясь на упоминание о чем-то, чему там места нет, вроде Испании или Южной Франции в одном месте «Замка», — тогда как вся Америка вписывается в это пространство как имаго[65]Имаго ( лат. imago — образ, картина) — в аналитической психологии К.-Г. Юнга: бессознательный значимый образ. жилой палубы. Лабиринтоописания Кафки связаны друг с другом, как связаны между собой мифологии. Но для этого континуума низменное, путаное, порченое так же существенно, как коррупция и преступная асоциальность для тотального господства и как любовь к нечистотам для культа гигиены. Умозрительные и политические системы не терпят ничего непохожего на них. Однако чем больше они укрепляются, чем больше приводят существующее к единообразию, тем больше они его в то же время подавляют и тем больше удаляются от него. Именно поэтому самое малое «отклонение», угрожающее нарушить общий принцип, становится так же непереносимо, как непереносимы властям чужаки и шатуны-одиночки в произведениях Кафки. Интеграция есть дезинтеграция, и в ней мифологические чары сходятся с господствующей рациональностью. Так называемая проблема случайности, над которой бьются философские системы, порождена ими самими: только из-за их собственной непреклонности смертельным врагом для них становится все, что проскользнуло сквозь их сито, — подобно тому, как мифическая царица не может найти покоя, пока где-то за дальними горами жива соперница, превосходящая красотой ее, сказочную красавицу. Нет системы без осевшей гущи — по ней Кафка и предсказывает. Если все, что появляется в его насильственном мире в облике совершенно необходимого, комбинируется со свойственным убогости обликом совершенно случайного, то проклятый зашифрованный закон прочитывается в своем зеркальном изображении. Законченная неправда содержит противоречие в самой себе, поэтому нет необходимости явно ей противоречить. Кафка создает портрет монополизма из мусора, оставшегося от либеральной эры, ликвидированной монополизмом. Этот текущий момент истории, а не что-то вневременное, якобы просвечивающее сквозь историю, есть кристаллизация его метафизики, и вечность для него — не что иное, как раскрывшаяся в картинах вчерашнего дня вечность бесконечно повторяющейся жертвы. «Страшный суд отдален от нас только нашим понятием времени, а ведь это, собственно говоря, военно-полевой суд».[66]Афоризм № 40 из «Рассуждений о грехе…». От заклания нас всегда отделяет лишь один день: жертвоприношение свершилось вчера. Именно поэтому Кафка почти всегда избегает прямых указаний на предысторию (выезжающее верхом на ведре порождение угольной нужды — редкое исключение). Его произведения герметичны и по отношению к истории:[67]Адорно использует традиционное разделение понятия истории на «Historie» — «естественную», «природную» историю («сырой материал», по выражению Кьеркегора) и «Geschichte» — действенную историю, которая в качестве места деятельности Бога не подчиняется естественным законам и неподвластна времени. на это понятие наложено табу. Вечности исторического мгновения соответствует концепция разрушенности природы и инвариантности хода истории; это абсолютно преходящее равносильно вечности прехождения, вечности проклятия. Имя истории не должно быть названо, ибо то, что было бы историей, Другое еще не начало. «Верить в прогресс не значит верить в то, что какой-то прогресс уже произошел».[68]Первая фраза афоризма № 48 из «Рассуждений о грехе…». (Опущенная Адорно вторая фраза: «Это не было бы верой».) Историческое является у Кафки в статичной по виду, зачастую ремесленной или крестьянской обстановке, обстановке простого товарного хозяйства, и является только на суд, но на суд вызывается и сама эта обстановка. В его театре есть только устаревшие декорации; о «низком вытянутом здании», играющем роль школы, говорится, что в его облике «удивительным образом сочетались черты старинного строения и времянки».[69]«Замок», гл. 1. Едва ли не таковы же и люди. Устаревшее — это позорное клеймо на настоящем, и Кафка дает реестр таких знаков позора. Но в то же время — и такую картину, в которой детям, столкнувшимся с крушением вчерашнего мира, вообще впервые открывается историческое; он дает «детскую картину современности» и в ней — завещание надежды на то, что история когда-нибудь еще сможет быть. «Чувство человека, попавшего в беду — и приходит помощь, но он радуется не тому, что спасен — он вовсе и не спасен, — а тому, что пришли новые молодые люди, уверенные, готовые вступить в борьбу, и хотя они наивны в отношении того, что им предстоит, но наивность их такова, что она не вызывает у наблюдателя ощущения безнадежности, она вызывает у него восхищение, радость, слезы. Примешивается сюда и ненависть против тех, к кому относится борьба».[70]Фрагмент дневниковой записи Кафки от 13 марта 1922 года. А вот воззвание к этой борьбе. «В нашем доме, в этом чудовищном многоквартирном доходном доме, проросшем на окраине сквозь неразрушимую средневековую рутину, сегодня, туманным, промозглым зимним утром, было распространено следующее воззвание:

Ко всем моим товарищам по дому!

У меня есть пять игрушечных ружей. Они висят у меня в шкафу, каждое на отдельном крючке. Первое — мне, на остальные могут подавать заявки все желающие. Если заявителей окажется больше четырех, все лишние должны будут принести свои собственные ружья и депонировать их в мой шкаф. Потому что должно соблюдаться единообразие, без единообразия мы ничего не добьемся. Впрочем, у меня только такие ружья, которые для иного использования совершенно непригодны: механизмы испорчены, пробки оторваны, только курки пока что щелкают. Так что в случае необходимости нетрудно будет достать еще таких ружей. Мы, те, у кого есть ружья, в решительный момент возьмем безоружных в середину. Такой боевой порядок с успехом применялся первыми американскими фермерами против индейцев — отчего же ему не быть успешным и здесь, ведь обстоятельства аналогичны. Таким образом можно даже продолжительное время обходиться без ружей, и даже эти пять ружей не являются безусловно необходимыми, и только потому, что они уже есть, их и следует использовать. Если же вы не захотите нести четыре остальных, то вы должны оставить их там, где они находятся. Тогда, следовательно, только я понесу одно — как вождь. Но у нас не должно быть вождей, так что и я свое ружье сломаю или отставлю в сторону.

Это было первое воззвание. Читать или, тем более, обдумывать воззвания в нашем доме ни времени, ни желания нет. Вскоре эти маленькие бумажки плавали вместе с мусором в воздушном потоке, который, беря исток на чердаке и подпитываясь из всех коридоров, устремлялся вниз по лестнице и там боролся со встречным, восходящим потоком. Однако через неделю появилось второе воззвание:

Товарищи по дому!

До сих пор ко мне никто не явился. Я — поскольку этому не мешала необходимость зарабатывать себе на жизнь — все время был дома, а в мое отсутствие, во время которого дверь моей комнаты была постоянно открыта, на моем столе лежал лист, на котором каждый, кто хотел, мог записаться. Никто этого не сделал».[71]Адорно дает полный текст притчи «Der Aufruf» («Воззвание»).

Это — фигура революции в рассказах Кафки.


6

Клаус Манн[72] Манн, Клаус (1906–1949) — немецкий писатель, сын Томаса Манна, автор известного романа «Мефисто». настаивал на сходстве кафкианского миропорядка с германским «новым порядком». Прямой политический намек несомненно чужд произведениям, в которых «ненависть против тех, к кому относится борьба», слишком непримирима для того, чтобы подкреплять декоративный фасад даже самой малой уступкой какому бы то ни было эстетическому реализму, принимая декорацию в качестве того, что она изображает; тем не менее «материальное» содержание этих произведений заклинает скорее национал-социализм, чем скрытую власть господню.[73]Подразумевается выдвинутая М. Бродом и развитая Т. Манном религиозно-аллегорическая интерпретация Кафки (см., например: Манн Т. В честь поэта: Франц Кафка и его «Замок» // Кафка Ф. Замок. СПб.: Амфора, 1999. С. 398–405). Его попытка изгнания диалектической теологии[74]Диалектическая теология, или теология кризиса, «разрыва», абсолютно разъединяющего человека и несоизмеримого ему, «тотально иного» Бога, — течение в протестантской теологии, возникшее в 20-е годы нашего столетия благодаря усилиям в первую очередь швейцарского теолога Карла Барта (1886–1968), находившегося под влиянием заново «открытых» им в XX веке трудов Кьеркегора. не удается потому, что многозначность и непонятность приписываются отнюдь не только иному по природе, как в «Страхе и трепете»,[75]Название работы Кьеркегора. но и людям и их отношениям (другая причина — мифический характер властей, о чем справедливо писал В. Беньямин). Именно то «бесконечное качественное различие», на котором настаивают Барт и Кьеркегор, нивелировано: между деревней и замком разницы, вообще говоря, нет. Метод Кафки был верифицирован, когда устарело-либеральные, взятые взаймы и преувеличенные им черты анархии товарного производства возвратились в политико-организационной форме самоопрокидывающейся экономики. Сбылись его пророчества террора и пыток — и не только эти: под лозунгом «Государство и партия» заседала на чердаках и буйствовала в трактирах, как Гитлер с Геббельсом в «Кайзерхофе», банда заговорщиков, ставших полицией: узурпация ими власти разоблачает узурпаторский миф власти. В «Замке» чиновники — как эсэсовцы — носят особую форму, которую не имеющий на нее права в крайнем случае может сам себе пошить, — такой же самозваной была и элита фашизма. Арест превращается в налет, суд — в акт насилия. С этой партией у ее потенциальных жертв постоянно идут некие сомнительные, извращенные сношения — как с кафковскими недосягаемыми инстанциями; формулу «превентивный арест» должен был бы изобрести он, не будь она в ходу уже в Первую мировую войну. Светловолосая учительница Гиза[76]Персонаж романа «Замок». (кажется, единственная у Кафки красивая девушка), жестокая любительница животных, изображенная беспорочной и в своей суровости словно издевающейся над кафковскими пучинами, принадлежит к той доадамовой расе гитлеровских девственниц, которые ненавидели евреев еще до того, как те появились. Необузданное насилие творится креатурами подчиненными — унтер-офицерами, сверхсрочнослужащими, привратниками. Все они, подобно отцу Грегора Замзы, деклассированные элементы, которым при крушении организованного коллектива позволили выжить, подхватив их на лету. Как в эпоху ущербного капитализма, бремя вины перекладывается со сферы производства на посредников, или на тех, кто обслуживает, на коммивояжеров, банковских служащих, кельнеров. Безработные в «Замке» и эмигранты в «Америке» препарируются как ископаемые эпохи люмпенизации. Те экономические тенденции, реликтами которых они являлись еще до того, как эти тенденции возобладали, вовсе не были так чужеродны Кафке, как это можно было бы предположить, судя по его герметическому методу. На это указывает одно удивительно эмпиричное место из его самого раннего, «американского» романа: «Это было своеобразное комиссионно-экспедиционное предприятие, каких в Европе, насколько Карл мог припомнить, кажется, вообще не бывало. Потому что предприятие это занималось посреднической торговлей, которая отнюдь не доставляла товары производителей потребителям или, допустим, торговцам, а осуществляла поставки все-возможных товаров и исходных продуктов большим фабричным картелям и их взаимопоставки».[77]«Америка», гл. 2. Именно этот «гигантского охвата» монополистический аппарат распределения уничтожил то житье-бытье мелочной торговли, чье «гиппократово лицо» Кафка увековечил. Приговор истории оглашается анонимной господствующей силой, и фантазия включает его в миф о слепом, бесконечно воспроизводящем себя насилии. В его новейшей фазе — фазе бюрократического управления — Кафка вновь узнаёт первоначальную, которую эта новейшая отрицает как доисторическую. Разрывы и деформации нового времени для него — следы каменного века, меловые фигуры на классной доске вчерашнего, которые никто не стер, истинно наскальная живопись. Но тот эффектный сжимающий ракурс, в котором появляются такие «старообразования», в то же время затрагивает и общественную тенденцию. Бюргер уходит, трансформируясь в архетипы. Добровольный отказ от индивидуальных черт, выползание на свет ужасов, кишащих под камнем культуры, означают гибель индивидуальности как таковой. Но весь ужас в том, что бюргер не найдет себе преемника: «никто этого не сделал». Видимо, в этом смысл рассказа о Гракхе[78]«Der Jager Gracchus» («Егерь Гракх»). — уже не о диком охотнике, а о человеке насилия, которому не удалось умереть. Вот так же не удалось это и бюргерству. История становится у Кафки адом, ибо спасительный шанс упущен. Этот ад открыло само позднее бюргерство. В концентрационных лагерях фашизма была стерта демаркационная линия между жизнью и смертью; живые скелеты и разлагающиеся тела, жертвы, которым не удалось самоубийство, создали некое промежуточное состояние — насмешку сатаны над надеждой отменить смерть. Как в перевернутых эпосах Кафки, там погибало то, что дает меру опыта, — выжившая из себя, до конца изжитая жизнь. Гракх есть полная противоположность той возможности, которая была изгнана из мира: умереть в старости, насытившись жизнью.


7

Герметическое оформление текстов Кафки вводит в соблазн, побуждая не только абстрактно сопоставлять их идею с историей, как это в обширных прениях сторон делается у него самого, но и с общедоступным глубокомыслием вытягивать само его творчество из истории, как секрет из железы. Однако именно в качестве герметического его творчество было частью литературного процесса десятилетия, на которое пришлась Первая мировая война; одной из «горячих точек» этого процесса была Прага, а питательной средой — окружение Кафки.

Только тот, кто прочтет «Приговор», «Превращение», главу «Кочегар» в контексте черных брошюр «Судного дня» Курта Вольфа,[79]Курт, Вольф (1887–1963) — немецкий издатель, его книжная серия «Судный день» знакомила читателя с произведениями «новой литературы»; в 3-м выпуске серии была напечатана глава «Кочегар», с которой начинается роман «Америка», — это была первая книжная публикация Кафки (1913 год). только тот воспримет Кафку в аутентичной перспективе — в перспективе экспрессионизма. Эпический гений Кафки заставлял его старательно избегать экспрессионистской языковой жестикуляции, однако такие фразы, как «Пепи, гордо вскинув головку, с косой, отлетавшей при каждом повороте, и неизменной своей улыбочкой носилась взад и вперед, преисполненная сознания своей значительности…»[80]«Замок», гл. 9. или «К. вышел на крыльцо, свирепо обдуваемое ветром, и взглянул в темноту»,[81]«Замок», гл. 10. показывают, что он великолепно владел этой техникой. Фамилии оставленных безымянными персонажей (особенно в малой прозе, например: Wese, Schmar)[82]Ср.: Wesen — «существо», Schmarren — «пустяк», «дрянь» (нем.). составляют ряд, напоминающий список действующих лиц экспрессионистской пьесы. Язык Кафки нередко дезавуирует содержание, причем так же смело, как в этом упоительном описании маленькой эрзац-служанки в пивной: живой язык денонсирует соглашение с безнадежно застойным сюжетом; такие жесты имеют далеко идущие последствия. Устраняя сон его всепроникающим присутствием, эпик Кафка следует экспрессионистскому импульсу, доходя до крайностей радикальных лириков. Его произведения говорят тоном ультралевых, отличающимся от общечеловеческого; тот, кто нивелирует это различие, уже конформистски фальсифицирует Кафку. Уязвимые формулировки, вроде «трилогия одиночества», сохраняют свое значение постольку, поскольку выделяют необходимую предпосылку любой фразы Кафки. Герметический принцип есть принцип, венчающий отчужденную субъективность. Не зря в тех контроверзах, о которых сообщает Брод,[83] Brod M. Franz Kafka. Frankfurt a/M, 1963. S. 118. Кафка противился всякому социальному вовлечению (только вследствие этого сопротивления оно и стало в «Замке» тематическим). Он ученик Кьеркегора только в одном — в «безобъектной аутичности»,[84]Аутичность ( нем. Innerlichkeit, дат. Inderlighed — букв.: «внутренность»), по Кьеркегору, это «отношение к самому себе перед Богом». В своей книге «Kierkegaard. Konstruktion der Ästhetischen» (Frankfurt a/M, 1966, S. 55–56) Т. Адорно, рассматривая это понятие, отмечает, что оно «в качестве субстанциональности субъекта выводится непосредственно из несоответствия внешнему», и приводит следующие строки из Кьеркегоровой «Болезни к смерти»: «Да, тут нет никакого „соответствующего“, поскольку внешнее, соответствующее замкнутости, было бы явным самопротиворечием, ведь то, что соответствует, — раскрывает. Напротив, внешнее здесь (в состоянии отчаяния. — Т. А. ) решительно безразлично, — здесь должно решительно преобладать уважение к замкнутости, или, другими словами, к аутичности, закрытой на замок, который заклинило». Отметим также очевидное родство и столь же очевидную нетождественность значений вводимого здесь неологизма «аутичность» и введенного Э. Блейлером в начале века понятия «аутизм», обозначающего отстранение от внешнего мира и погружение в замкнутый мир личных переживаний. и в ней объяснение его крайностей. То, что заключает в себе стеклянный шар[85]Распространенный в начале века сувенир: в стеклянный шар заключался маленький мир (часто — дом и двор); когда шар встряхивали, в этом замкнутом, отдельном мире шел свой отдельный снег. Кафки, единообразнее и поэтому еще ужаснее, чем окружающая его система, ибо в абсолютно субъективном пространстве и абсолютно субъективном времени нет места ничему, что могло бы нарушить собственный принцип — принцип бескомпромиссного отчуждения. Пространственно-временной континуум «эмпирического реализма» постоянно нарушается актами мелкого саботажа — как перспектива в современной живописи, — скажем, когда блуждающий вокруг Замка землемер вдруг оказывается застигнут слишком рано упавшей ночью. Безразличие автаркической субъективности усиливает ощущение неопределенности и монотонность вынужденных повторов. Крутящейся в себе без сопротивления аутичности не дано остановить это дурно-бесконечное движение и не дано понять, что же все-таки могло бы его остановить. Пространство Кафки зачаровано; заключенный в себя субъект затаивает дыхание, словно ему нельзя и касаться того, что не такое, как он сам. Под действием этих чар чистая субъективность оборачивается мифологией, последовательный спиритуализм — подчинением природе. Необычная склонность Кафки к «чистоприродному» и натуропатии, его — пусть даже частично терпимое — отношение к диким суевериям Рудольфа Штейнера[86]Штейнер Рудольф, (1861–1925) — немецкий философ-мистик и писатель, основатель антропософии. — это не рудименты интеллектуальной неуверенности, а подчинение единому принципу, но, неуклонно запрещая себе все отличающееся, теряешь способность отличать, и возникает угроза того самого регресса в многозначное, аморфное, безымянное, которым Кафка так суверенно распоряжается в качестве изобразительного средства. «Дух освобождается и автономизируется от природы, познавая ее в качестве демонической как во внешней реальности, так и в себе самом. Но когда автономный дух является как воплощенный, природа завладевает им там, где он выступает наиболее историчным, — в безобъектной аутичности… Природное содержание чистого, „историчного“ в самом себе духа можно назвать мистическим».[87]Автоцитата из книги Т. Adorno «Kierkegaard…» (S. 97). Абсолютная субъективность оказывается бессубъектной. Самость живет только в об-наружении; «сухой остаток» субъекта, инкапсулировавшего в себе все чуждое, становится слепым остатком мира. Чем больше экспрессионистское «я» отражено на самое себя, тем больше оно становится похожим на исключенный вещный мир.

Силой этого сходства Кафка принуждает экспрессионизм (химеричность которого он должен был чувствовать лучше всех прочих «сочувствующих» и которому он тем не менее оставался верен) к некой капризной эпике, а чистую субъективность, по необходимости отчужденную также и от самой себя и ставшую вещью, — к некой предметности, которой удается выразить свое собственное отчуждение. Граница между областью человеческого и вещным миром стирается. В этом основа его отмечавшегося многими родства с Клее.[88]Клее, Пауль (1879–1940) — швейцарский художник, один из лидеров экспрессионизма. Кафка называл свое письмо «каракулями». Вещное становится графическим знаком, зачарованные люди действуют не по своей воле, а так, словно все они попали в некое магнитное поле.[89]«Это заранее обрекает на неудачу всякую попытку драматизации. Драма возможна лишь в той мере, в какой возможна свобода — пусть даже она рождается в муках у нас на глазах; всякие иные действа останутся ничтожными. Фигуры Кафки, еще даже не успев пошевелиться, уже настигаются некой мухобойкой; тот, кто тащит их в качестве героев на трагические подмостки, просто насмехается над ними. Андре Жид, создавший „Грязи“ („Paludes“), не ударил бы в них лицом, не подними он руку на „Процесс“: во всяком случае, даже при прогрессирующем аграмматизме ему не следовало забывать, что произведения искусства, являющиеся таковыми, небезразличны к материалу, в котором возникают. Адаптации надо оставлять культурной индустрии» ( Примеч. автора ). Автор чрезмерно и без нужды строг. Отметим, что спектакль «Процесс», поставленный в октябре 1947 года Жаном-Луи Барро (авторы инсценировки А. Жид и Ж.-Л. Барро), явился этапным в становлении того направления, которое позднее получило наименование «театра абсурда». И в конце концов, сам Адорно, блестящий знаток как философских, так и музыкальных текстов, все же не упрекал Рихарда Штрауса за то, что его симфоническая поэма «Так говорил Заратустра» не вполне адекватно воспроизводит первоисточник. Именно эта внешняя детерминированность внутренних фигур прозы Кафки создает такую бесконечно-обманчивую видимость сухой объективности. Область невозможности умереть — это в то же время ничейная земля между человеком и вещью: на ней встречаются Одрадек,[90]Персонаж или, точнее, «фигура» маленького рассказа («фрагмента») Кафки «Забота отца семейства». в котором Беньямин видел некоего ангела в стиле Клее, с Гракхом, скромным подражанием Нимроду.[91]Библейский персонаж, «сильный зверолов пред Господом Богом» (Быт 10: 9). Понимание этих наиболее авангардных, «несоизмеримых» порождений его фантазии и некоторых других, также не укладывающихся в нынешние представления о Кафке, может в определенном смысле прояснить все остальное. Через все творчество Кафки проходит также тема деперсонализации сексуальных отношений. Согласно ритуалу «Третьего рейха», девушка не имела права сказать «нет» носителю высшей власти, точно так же кафкианские чары как великое табу снимают все более мелкие табу, относящиеся к сфере индивидуального. Хрестоматийный пример — наказание Амалии и ее семьи (то есть родовое) за то, что она не покорилась Сортини.[92]«Замок», гл. 15. Во властных сферах семья как архаический коллектив одерживает победу над своим более поздним, индивидуализированным выражением. Мужчина и женщина должны сходиться без сопротивления, спущенные друг на друга, как звери. Собственное невротическое чувство вины, свою инфантильную сексуальность и свою навязчивую идею «чистоты» Кафка превратил в инструмент, которым выскабливается общепринятое представление об эротике. Лишенные выбора и воспоминаний, связи служащих больших городов двадцатого века становятся — как, позднее, в одном знаменитом месте «Бесплодной земли»[93]В третьей главе. Элиота — имаго неких в незапамятные времена исчезнувших отношений, которые были какими угодно, но не гетерическими. Приостанавливая действие своих норм, патриархальное общество выдает собственную тайну: это общество непосредственного, варварского угнетения. Женщины опредмечиваются в качестве простого средства достижения цели — как сексуальные объекты и как полезные связи. Но Кафка в толще этой мутной воды ловит картину счастья. Она возникает из удивления герметически замкнутого субъекта перед тем парадоксом, что все-таки можно быть любимым. Всякая надежда так же непостижима, как симпатия к арестованному всех женщин в «Процессе»; разочарованный эрос Кафки есть в то же время экзальтированная мужская благодарность. Когда бедная Фрида называет себя возлюбленной Кламма, аура этого слова сияет лучезарнее, чем в возвышеннейших местах у Бальзака или Бодлера; когда она, скрывая от рыщущего хозяина присутствие спрятавшегося под столом К., ставит свою маленькую ногу ему на грудь и потом нагибается к нему и «быстро целует» его, она находит такие жесты, в напрасном ожидании которых может пройти целая жизнь страстного мужского желания. А те часы, которые они пролежали вместе «в лужицах пива и разном мусоре, которым был закидан пол», это часы исполнения желаний в чуждой стране, «где даже в воздухе нет ни единой составляющей воздуха родины».[94]«Замок», гл. 3. Этот слой Брехт относил к лирике. Но, как и у него, язык экстаза у Кафки весьма далек от экспрессионистического. Использовав элемент визуализации, он изобретательно справился с задачей квадратуры круга: найти слова для пространства безобъектной аутичности, к которому нужно как-то обратиться, в то время как емкость всякого слова всегда больше, чем абсолютное «это» — противоречие, о которое разбились все экспрессионистские поэтические порывы. В качестве предпочтительного элемента визуализации утверждаются жесты. Рассказывать можно только о том, что можно увидеть, при этом рассказываемое является в то же время совершенно чуждым изображаемой картине. Сохраняя верность этой картине, Кафка спасает идею экспрессионизма тем, что вместо тщетного вслушивания в отзвуки празвуков сообщает поэтике габитус экспрессионистской живописи. Последнюю он использует примерно так же, как Утрилло — видовые открытки, с которых художнику предстояло написать свои промерзшие улицы. Для скользящего взгляда, снимающего с объектов всякую эмоциональную окраску заинтересованности, эти улицы — уже не подражание реальности и не сон, под который можно только подделываться, они застывают во что-то третье: в загадочную картинку с натуры, составленную из ее разбросанных обломков. У Кафки многие ключевые места читаются как буквальные переводы с экспрессионистских полотен, которые должны были быть нарисованы. В конце «Процесса» взгляд Йозефа К. упал «на верхний этаж стоявшего вблизи каменоломни дома. Как вспыхивает в темноте свет, так распахнулись там створки одного окна; какой-то человек, слабый и тонкий на таком отдалении и возвышении, рывком наклонился далеко вперед — и еще дальше простер руки. Кто это был? Друг? Добрый человек?» Вот такая работа по переложению и создает образный мир Кафки. Она основывается на строгом исключении всего музыкального (в смысле музыкоподобного), на отказе от антитетической защиты от мифа; как свидетельствует Брод, Кафка был, по обычным меркам, немузыкален. Его безмолвный боевой клич в борьбе против мифа: не сопротивляться. И этот аскетизм одаривает его глубочайшей связью с музыкой в таких местах, как уже упоминавшееся пение телефона в «Замке», или музыкальная наука в «Исследованиях одной собаки» и в одном из его последних завершенных рассказов, «Жозефине». Его хрупкая проза, пренебрегающая всякими музыкальными эффектами, в то же время действует как музыка. Смыслы ее обрываются, подобно мемориальным столпам на кладбищах девятнадцатого века, и только эти линии обрыва — иероглифы ее смыслов.


8

Экспрессионистская эпика — это парадокс. Она рассказывает о том, о чем рассказать нельзя, — о целиком ограниченном собой и одновременно, в силу этого, несвободном, да собственно, вообще не вполне существующем субъекте. Неизбежно диссоциированному на различные стороны занятости собой, лишенному самоидентичности, ему не дано никакого срока жизни: безобъектная аутичность есть пространство в столь точном смысле, что все, чему она дает приют, подчиняется закону отчужденного от времени повторения. Не в последнюю очередь с этим законом связано отсутствие историчности в творчестве Кафки. Для него невозможна ни одна из форм, конституированных временем как единством внутреннего смысла; он приводит в исполнение тот приговор большой эпике, грозное звучание которого Лукач[95]Лукач, Дьердь (1885–1971) — венгерский философ, публицист, критик и литературовед. услышал уже у таких ранних представителей жанра, как Флобер и Якобсен.[96]Енс, Петер Якобсен (1847–1885) — датский писатель и редактор. Фрагментарность всех трех больших романов Кафки, которые, впрочем, едва ли уже охватываются понятием романа, обусловлена их внутренней формой. Они не позволяют довести себя до конца в качестве какого-то закругленного до тотальности временного впечатления. Диалектика экспрессионизма приводит Кафку к тому, что его вещи уподобляются авантюрным романам, состоящим из нанизанных в ряд эпизодов. Он любил такие романы. Но, переняв их технику, он в то же время отказался от общепринятых литературных норм. К известным образцам, которым он следовал, надо, видимо, добавить, помимо Вальзера, начало «Артура Гордона Пима» По и некоторые главы «Утомленного Америкой» Кюрнбергера[97]Фердинанд Кюрнбергер (1821–1879) — немецкий писатель и публицист. (к примеру, описание квартиры жителя Нью-Йорка). Но более всего солидаризируется Кафка с апокрифичными литературными жанрами. Подозрительны все — эта черточка, резко выделяющаяся на физиономии современной эпохи, взята Кафкой от криминального романа. В таких романах мир вещей получает перевес над абстрактным субъектом, и Кафка использует это для того, чтобы претворять вещи в вездесущные эмблемы. Его большие произведения — это одновременно детективные романы, в которых разоблачить преступника не удается. Еще больше для понимания Кафки дает его связь с де Садом, независимо от того, был ли он известен Кафке. Как невинный герой де Сада (или герой американской кинокомедии, или персонаж газетного уголка юмора), кафкианский субъект, в частности эмигрант Карл Росман,[98]Герой романа «Америка». попадает из одной отчаянной и безвыходной ситуации в другую, — главы эпической авантюры превращаются в этапы мученического пути. Эта замкнутая имманентная связь конкретизируется в форме бегства из мест заключения. Чудовищное, с которым ничто не контрастирует, захватывает, как у де Сада, весь мир, становясь нормой, — в противоположность неотрефлектированному авантюрному роману, который вечно претендует на необыкновенность обстоятельств и этим подтверждает их тривиальность. Но в произведениях де Сада и Кафки разум не спит и на principium stilisationis[99]Основа стилизации (лат.). безумия дает возможность проявиться объективному. Оба принадлежат Просвещению, находясь на разных его ступенях; его отрезвляющий свет преломляется в кафковском: «Вот так оно…» Тоном отчета Кафка сообщает о том, что происходит в действительности, отнюдь не обольщаясь на счет субъекта, который, дойдя до предела осознания самого себя, то есть своего ничтожества, выбрасывает себя в выгребную яму — именно так поступает машина для убийства с преданными ей.[100]См. новеллу «В исправительной колонии». Он создал тотальную робинзонаду в той ее фазе, когда каждый человек — сам себе Робинзон, и на плоту, нагруженном поспешно собранными пожитками, влечется куда-то без руля и ветрил. Эта связь робинзонады и аллегории, берущая начало от самого Дефо, не чужда традиции Высокого Просвещения. Она принадлежит к ранней стадии борьбы бюргерства с авторитетом религии. В восьмой части направленных против ортодоксального пастора Гёце «Аксиом» («Axiomata») Лессинга, чей поэтический дар Кафка высоко ценил, рассказывается об одном отрешенном от сана лютеранском священнике из Пфальца и его семье, состоявшей из детей-подкидышей обоего пола. Пережив кораблекрушение в районе Бермуд, семья оказалась на маленьком необитаемом острове, причем священник спас и катехизис. Несколько поколений спустя один гессенский миссионер обнаружил на острове потомков этой семьи. Они говорили на немецком, «в котором, как ему показалось, не было ничего, кроме речений и оборотов из лютеровского катехизиса». Потомки были ортодоксальны — «за некоторыми маленькими исключениями. Катехизис за полтора столетия, естественно, истрепался, и у них от него уже ничего не осталось, кроме дощечек переплета. „На этих дощечках, — сказали они, — начертано все, что мы знаем“. — „Было начертано, дорогие мои“, — сказал миссионер. „И осталось, и осталось начертано! — сказали они. — Хотя мы-то сами читать не умеем, да и не совсем понимаем, что значит читать, но наши отцы слышали, как их отцы оттуда читали. А те уже знали и того человека, который вырезал эти дощечки. Этого человека звали Лютер, и он жил вскоре после Христа“».

По почерку, пожалуй, еще ближе к Кафке «Притча», которую роднит с ним ее явно непреднамеренная затемненность. Адресат, Гёце, понял притчу совершенно неверно. Но уже сам выбор формы притчи трудно отделить от просветительского намерения. Облекая человеческие значения и учения природным материалом, — не происходит ли и Эзопов Осел от Окносова?[101]Окнос — персонаж греческой мифологии, дряхлый старик, который не хотел умирать и за свою преступную любовь к жизни был в царстве теней осужден на вечное плетение каната, который тут же поедала ослица. — дух вновь узнаёт в них себя. Так, мужественно не отводя взгляда, он разрушает мифические чары. Некоторые места лессинговой «Притчи», которую он собирался переиздать под заглавием «Пожар во дворце», тем более показательны в этом смысле, что они еще очень далеки от того осознания мифического стечения обстоятельств, которое уже пробуждается в аналогичных пассажах Кафки. «У одного мудрого и деятельного короля одного очень и очень большого королевства был в его столице дворец совершенно необъятных размеров и совершенно особой архитектуры. Размеры дворца были необъятны, потому что король собрал в нем, чтобы было под рукой, всё и вся, что могло ему потребоваться для его правления, — будь то помощники или инструменты. Архитектура дворца была удивительна тем, что уж слишком противоречила почти всем известным правилам… И спустя много-много лет дворец все еще сохранял тот облик чистоты и совершенства, какой он получил от строителей по окончании их работы: снаружи немного непонятно, внутри все — свет и сообразность. Тех, кто считал себя знатоками архитектуры, особенно оскорбляли фасады, прорезанные немногими, разбросанными там и сям, большими и маленькими, круглыми и четвероугольными окнами, но зато тем больше имевшие дверей и ворот всевозможных форм и размеров… Было непонятно, зачем нужно так много — и таких разных входов, когда один большой портал на каждой стороне уж наверное был бы приличнее, служа тем же самым целям. Ведь очень мало было тех, кто захотел понять, что через множество маленьких входов все вызванные во дворец могли самыми короткими и безошибочными путями попасть туда, где они были потребны. И вот среди этих мнимых знатоков возникли всяческие споры, в которых более всего горячились непременно те, у кого было менее всего возможностей как следует рассмотреть внутренность дворца. И было еще нечто такое, что, как могло показаться на первый взгляд, должно было легко и быстро согласить все споры, а на деле как раз больше всего их запутало и дало самую обильную пищу для самого упорного их продолжения. А было вот что: вспомнили, что где-то же есть всякие старые планы, которые должны были составить первостроители дворца; но эти планы оказались записаны в таких речениях и значках, язык и смысл которых были уже, можно сказать, утрачены… Однажды — когда споры о чертежах уже не столько вспыхивали, сколько тлели, — однажды около полуночи вдруг раздались голоса сторожей: „Пожар! Во дворце пожар!..“ Тут все соскочили со своих кроватей, и каждый, так, словно пожар был не во дворце, а в его собственном доме, кинулся спасать то, что ему казалось самым дорогим из всего имущества, — свой чертеж. „Его бы только спасти! — думал каждый. — Достоверно не то, что горит там, а то, что изображено здесь!..“ Из-за таких усердных драчунов он, дворец этот, мог и в самом деле сгореть дотла, если б загорелся. Но испуганные сторожа приняли за сполохи пожара северное сияние». В этой истории, перебрасывающей некий мостик между Паскалем и кьеркегоровыми «Diapsalmata ad me ipsum»,[102]Букв.: «Диапсалматы ко мне самому» ( греч., лат. ) — первый раздел книги «Или — или». Обычно этот раздел именуют «Афоризмы» или «Афоризмы эстетика», но вот что пишет А. В. Михайлов в статье «Из прелюдий к Моцарту и Кьеркегору»: «…„диапсалматы“ — это инструментальные интерлюдии в библейских псалмах и — на письме — знаки, указывающие на такие инструментальные разделы. <…> В „Диапсалматах“ <…> читатель присутствует при настройке инструмента <…> Это <…> не афоризмы, но звучания музыки мысли» (Мир Кьеркегора. М., 1994. С. 95). Ср.: вводная заметка первого выпуска журнала Кьеркегора «Мгновение» называлась «Настройка». достаточно произвести самую незначительную перестановку акцентов, — и она станет кафкианской. Достаточно было бы всего лишь усилить причудливость и монструозность постройки за счет ее целесообразности; нужно было бы всего лишь фразу о том, что горящий дворец не может быть достовернее его изображения на чертеже, подать как резолюцию одной из тех канцелярий, для которых и так уже единственный правовой принцип: quod non est in actis, non est in mundo[103]Чего нет в документах, того нет на свете (лат.). — и из апологии религии против ее догматического изложения получился бы донос на саму божественную власть через посредство ее собственной экзегезы. Затемненность, обрыв притчевой интенции — следствия Просвещения: чем более оно сводит объективное к человеческому, тем сумрачнее, тем не проницаемее становятся для человека очертания существующего, которое он никогда не мог полностью растворить в субъективном и из которого тем не менее отфильтровывал все ему знакомое. На этот откат Просвещения к мифологии Кафка реагирует в духе Просвещения. Его произведения часто сравнивали с каббалой. Насколько обоснованны такие сопоставления, могут судить только знатоки соответствующих текстов. Но если в самом деле иудейская мистика в своей поздней фазе исчезает в тени Просвещения, то появляется возможность прояснить вопрос о сродстве представителя позднего Просвещения Кафки с антиномичной мистикой.


9

Говоря иначе, антиномична у Кафки теология — если о таковой вообще может идти речь — по отношению к тому самому Богу, представление о котором Лессинг отстаивал в споре с ортодоксами, по отношению к Богу Просвещения. Но это deus absconditus.[104]Незримый Бог (лат.). Кафка становится обвинителем диалектической теологии, к адептам которой его ошибочно причисляют. Ее «принципиально иное» смыкается с мифическими силами. Этот совершенно абстрактный, неопределенный, очищенный от всех антропоморфно-мифологических атрибутов Бог становится, как рок, многозначным и угрожающим, вызывая лишь испуг и дрожь. Его «чистота», подражающая тому духу, который у Кафки экспрессионистская аутичность возвышает до абсолютного, воспроизводит в ужасе перед решительно неизвестным древнейшее состояние растворенного в природе человека. Творчество Кафки останавливает то мгновение истины, когда очищенная вера раскрывается как нечистая, а демифологизация — как демонология. Но он все же остается человеком Просвещения, пытаясь исправить выступающий в таком обличье миф и еще раз, словно в апелляционном суде, возбудить против него процесс. Вариации мифов, обнаруженные в его наследии, засвидетельствовали его усилия по такой правке. Сам роман «Процесс» представляет собой процесс над процессом. Мотивы кьеркегоровского «Страха и трепета» близки Кафке не как наследнику, а как критику. В кафковских апелляциях к тому, кого это может касаться, суд над человеком описывается с целью изобличения права, в мифическом характере которого он не оставляет никаких сомнений. В одном месте «Процесса»[105]В седьмой главе. упоминается богиня справедливости, которая по совместительству является также богиней войны и охоты. Кьеркегоровское учение об объективном отчаянии распространяется на саму абсолютную аутичность. Абсолютное отчуждение, покинувшее существование, из которого оно себя вычло, рассматривается как ад, каковым оно в самом себе было, еще не зная этого, уже у Кьеркегора. Если рассматривать этот ад с точки зрения спасения, кафкианское художническое очуждение как средство сделать видимым объективное отчуждение легитимизируется содержанием. Своим творчеством Кафка строит некое мнимое изображение, в котором творение выглядит таким поврежденным и «прострашненным», каким, по его представлениям, должен был бы выглядеть ад. Известно, что религия иудеев уже Тацитом клеймилась как «перевернутая»: так же «перевернуто» в средние века пытали и казнили евреев: осужденных подвешивали вниз головой. И так, как в бесконечные часы умирания должны были видеть земную поверхность эти жертвы, — так фотографирует ее землемер Кафка. Лишь такой ценой — ценой ничем не облегченных мук, не дешевле, дается ему эта оптика спасения. Причислять его к пессимистам, к экзистенциалистам отчаяния или к учителям спасения — было бы ошибкой. Он уважал вердикт Ницше, вынесенный словам «оптимизм» и «пессимизм».[106]«Со дня на день уменьшается повод употреблять их; лишь болтуны нынче все еще не могут обойтись без них. <…> Мир не хорош и не дурен — и еще менее есть лучший или худший из миров. <…> От хулящего или славословящего миропонимания мы во всяком случае должны уклониться» ( Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое, I, 28; пер. С. Л. Франка). Оптимальный источник света — тот, который позволяет увидеть сияние ада в разломах этого мира. Но то, что было светом и тенью в диалектической теологии, меняется местами. Абсолютное не поворачивается к ограниченному созданию своей абсурдной стороной (доктрина, которая уже у Кьеркегора вела не только к парадоксальности, но и к вещам похуже, а у Кафки привела к интронизации безумия) — это мир, саморазоблачаясь, показывает себя таким абсурдным, каким воспринял бы его intellectus archetypus.[107]Архетипичный интеллект (лат.). Срединное царство ограниченного, увиденное ангельским взглядом художника, предстает инфернальным. В такие дали заводит Кафка экспрессионизм. Субъект объективирует себя, расторгая последнее соглашение с миром. Этому, однако, как будто противоречит то, что по хрестоматии положено вычитывать из Кафки, — равно как и предания о том византийском почтении, которое он как частное лицо по-своему выражал властям предержащим. Но многими отмечавшаяся ирония подобных его изъявлений сама уже стала хрестоматийной. Не смирение Кафка проповедовал, а рекомендовал самое испытанное средство противодействия мифу: хитрость. Для него единственная, мельчайшая, слабейшая возможность не допустить, чтобы мир оказался в конечном счете прав, — это признать его правоту. Нужно, как младшему сыну из сказки, быть тише воды и ниже травы, прикидываться беззащитной жертвой, не требовать себе справедливой доли по мирскому обычаю — по тому обычаю обмена, который беспрестанно воспроизводит несправедливость. Юмор Кафки стремится умиротворить миф посредством своеобразной мимикрии. В этом он тоже следует той через Гегеля и Маркса восходящей к гомеровскому мифу традиции Просвещения, в соответствии с которой спонтанное деяние, акт свободы есть проявление объективной тенденции. Однако с тех пор тяжесть бремени существования и, вместе с нею, неистинность абстрактной утопии переросли все пределы соразмерности субъекту.

Словно отступив на тысячелетия назад, Кафка ищет спасения в усвоении силы противника. Чары о-веществления должны быть разрушены тем, что субъект сам себя о-веществляет. Что на его долю выпало, то и должно свершиться. «Психология — в последний раз»: оставив души в гардеробе, фигуры Кафки появляются в тот момент общественной борьбы, когда единственный шанс буржуазного индивида заключается в отрицании им своего собственного состава и того классового положения, которое заставляет его быть тем, что он есть. Подобно своему соотечественнику Густаву Малеру, Кафка на стороне дезертиров с фронта общественной борьбы. Место высшего бюргерского понятия достоинства человека занимает у него благотворное напоминание о звероподобии человека — тема целого ряда его рассказов. Погружение во внутреннее пространство индивидуации, «самостановление», которое завершается в таком самоосознании, наталкивается на принцип индивидуации, на то, что санкционировано философией, на мифическое упорство. Попытка исправить положение состоит в отказе субъекта от этого упорства. Кафка не прославляет мир подчинением, он противится ему ненасилием. Перед лицом такого сопротивления власть должна признать себя тем, что она есть: он надеется только на это. Миф должен погибнуть от собственного отражения. Герои «Процесса» и «Замка» виновны не потому, что на них лежит вина, — нет ее на них; они виновны в том, что попытались добиться для себя справедливости. («Первородный грех, то есть древняя несправедливость, совершенная человеком, это тот упрек, который человек высказал и от которого не отказался, — упрек в том, что несправедливость совершена по отношению к нему, что первородно согрешили против него»).[108]Из заметок Кафки, изданных посмертно под заглавием «Er» («Он»). Потому-то в их умных речах, особенно в речах землемера, есть что-то глуповатое, придурковатое, наивное; здравая рассудительность его героев лишь усиливает заблуждения, против которых они протестуют. Так или иначе, мир требует овеществления субъекта, и Кафка хочет, пожалуй, еще и превзойти в этом мир: вестью о субботнем покое становится заупокойная. Вот оборотная сторона кафковской доктрины неудавшейся смерти: то, что поврежденное творение уже не может умереть, есть единственное обещание бессмертия, которое поэт Просвещения Кафка не казнит запретом изображения. Это связано со спасением вещей, и именно тех, которые, не будучи больше вплетены во взаимосвязь вины, стали необменными, ненужными. Им соответствует у него самый глубинный пласт значений, относящихся к устаревшему. Мир его идей совпадает, как в Оклахомском Открытом Натур-театре, с миром неликвидов; никакой theologumenon[109]Теологическое исследование (лат.)  — название одного из не дошедших до нас сочинений Аристотеля. не мог бы описать его точнее, чем название одной американской кинокомедии: «Shopworn angel».[110]Залежалый ангел (англ.). Когда в интерьерах человеческого жилья поселяется беда, убежища детства — нежилые углы, лестничные площадки — становятся убежищами надежды. Воскрешение из мертвых должно было бы происходить на автомобильном кладбище. Невиновность ненужного создает контрапункт к паразитическому. «Праздность — мать всех пороков и дочь всех добродетелей». Творчество Кафки свидетельствует: в этом запутавшемся мире все позитивное, всякий жизненный вклад и даже — почти что можно так подумать — самая работа по воссозданию жизни лишь увеличивает путаницу. «Создавать негативное — эта задача еще возложена на нас; позитивное нам уже дано».[111]Афоризм № 27 из «Рассуждений о грехе…». Средством излечения от полубессмысленной, непроживаемой жизни могла бы стать лишь полная ее бессмысленность. Так происходит братание Кафки со смертью. Творение получает преимущество перед живым. Самость — глубиннейший пласт залегания мифа — разбивается вдребезги, отброшенная как иллюзия голой природы. «Художник подождал, пока К. успокоится, и затем все-таки решился, поскольку не видел иного выхода, продолжить надпись. Первый же нанесенный им маленький штрих был для К. избавлением, хотя и было видно, что художник наносил его, с трудом преодолевая отвращение; не столь красив был уже и шрифт, в особенности казалось, что маловато золота: штрих вытягивался блеклый и неуверенный, только буква становилась уже очень большой. Это была буква „J“, и она была уже почти закончена, но тут художник яростно топнул ногой по могильному холмику, так что брызгами взлетела в воздух земля. Наконец К. его понял, просить у него прощения времени уже не было; обеими руками, всеми пальцами он рыл землю, которая почти не оказывала сопротивления; все, казалось, было подготовлено, тонкая земляная корка была сверху только для видимости, под ней сразу открылись обрывистые стенки большой дыры, и К., опрокинутый на спину каким-то мягким дуновением, канул в нее. Но в то время как он — все еще вытягивая шею — уже погружался вниз, в непроглядную глубину, наверху его чудовищно изукрашенное имя мчалось по камню.[112]Имя героя Joseph. Адорно приводит окончание фрагмента «Ein Traum» («Сон»). Восхищенный этой картиной, он проснулся». Не душа живая, но одно лишь имя, проступающее сквозь естественную смерть, расписывается в получении бессмертия.


Читать далее

Теодор Адорно. ЗАМЕТКИ О КАФКЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть