Лет пятнадцать или больше назад (по тем меркам, которыми люди измеряют с помощью созданных их изобретательностью приборов неизмеримую вселенную времени) в конце прекрасного, жаркого, ясного, свежего, благоуханного, ленивого дня, обладающего изнуряющим зноем тело, кости, жилы, ткани, дух, реки, горы, равнины, ручьи, озера, прибрежные районы Американского континента, одинокие наблюдатели на равнинах штата Нью-Джерси могли видеть поезд, приближавшийся с огромной скоростью к той легендарной скале, тому кораблю жизни, той многолюдной, многобашенной, взмывающей к небу цитадели, которая носит чудесное имя Остров Манхеттен.
Действительно, в ту минуту один из одиноких ловцов лангустов, которые занимаются своим любопытным промыслом в это время года по всей площади болот, характерных для того района иью-джерсийского побережья, поднял обветренное, морщинистое лицо от сетей, которые чинил перед вечерней ловлей, и, глянув на неистово мчавшийся мимо с грохотом поезд, повернулся и спокойно сказал сидевшему рядом загорелому юноше:
– Курьерский.
Юноша, глянув в ответ на отца такими же голубыми, безучастными глазами, так же спокойно спросил:
– Идет по расписанию, папа?
Старик ответил не сразу. Он сунул узловатую, обветренную руку в карман горохового цвета куртки, пошарил там, достал огромные серебряные часы с компасом, фамильную ценность трех поколений ловцов лангустов. Задумчиво поглядел на них.
– Да, парень, – равнодушно ответил он. – По расписанию – или почти. Пожалуй, немного опоздает.
Но большой поезд уже промчался с ураганным шумом и скоростью. Шум затих, оставя болота извечным крикам чаек, низкому гудению огромных комаров, унынию, погребальным кострам горящего мусора, одинокому ловцу лангустов и его юному сыну. Несколько секунд они равнодушно глядели вслед уносящемуся поезду. Потом вновь принялись чинить сети. Близился вечер, с ним – полный прилив, а с приливом – лангусты. Все оставалось неизменным. Поезд появился, прошел, исчез, и над равниной, как всегда, нависал невозмутимый лик вечности.
В поезде, однако, была иная атмосфера, своеобразное пробуждение надежд и ожиданий. На лицах пассажиров можно было разглядеть отражения всех чувств, которые обычно вызывает конец долгого путешествия: у кого – сосредоточенной готовности, у кого – пылкой нетерпеливости, у кого – опасливого беспокойства, А на лице одного из них, юноши двадцати с небольшим лет, отражались надежда, страх, томление, ликование, вера, убежденность, предвкушение и поразительное осознание, которые испытывал каждый юноша на земле, приближаясь к чудесному городу. Хотя остальные люди в вагоне, уже деятельные, суетливые, занимались приготовлениями к концу пути, юноша сидел у окна, словно погруженный в грезы, восторженный взор его был прикован к проносящимся мимо пустынным болотам. Ни одна подробность пейзажа не ускользала от его жадного внимания.
Поезд мчался мимо клеевой фабрики. Молодой человек, словно бы хмельной от восторга, упивался ее зрелищем. Радостно смотрел на высокие дымовые трубы, блестящие окна, мощные печи. Потянуло едким запахом горячего клея, и юноша стал жадно вдыхать его.
Поезд пронесся по мосту через извилистый заливчик бесконечного всепоглощающего моря, неподвижный, как время, густо подернутый неподвижной зеленью; совершенная красота его навсегда запала в разум и сердце молодого человека.
Он поднял взгляд, как некогда покорители Запада поднимали взгляды на сияющие бастионы гор. Перед ним по краям болота вздымались гордые вершины Джерси-Сити, неизменно встречающего путешественника тлением своих мусорных куч – вершины, гордо вздымающиеся над первозданностью этих унылых болот знаменем стойкости человека, символом его силы, свидетельством несокрушимого духа, которое вечно пылает громадным факелом в этой пустыне, противопоставляя потемкам слепой природы картину его свершений – высоты Джерси-Сити, сияющие вечным празднеством.
Поезд мчался под вершины гордого зубчатого холма. Холм окутывал его, поезд с грохотом входил в тоннель. В вагоне вдруг стало темно. Поезд нырнул под широкое русло неустанной реки, и у молодого человека заложило взволнованно настороженные уши.
Он повернулся и взглянул на попутчиков. Увидел на их лицах изумление, а в сердцах уловил нечто такое, чего никому не постичь; и сидя в немом остолбенении, услышал два голоса, два негромких голоса жизни, голоса двух безымянных слагаемых жизни, мужчины и женщины.
– Черт возьми, ну и рад же я буду вернуться домой, – негромко сказал мужчина.
Женщина несколько секунд молчала, потом так же негромко, однако до того выразительно, проникновенно, что молодой человек никогда этого не забудет, ответила:
– Вот-вот.
И только. Но как ни просты были эти слова, они запали ему в сердце своим лаконичным выражением хода времени и горькой краткости человеческих дней, всей спрессованности истории его трагического удела.
Пораженный этой несказанной красноречивостью, он услышал над ухом другой голос, мягкий, негромкий, настоятельный, сладкий, как медвяная роса, и вдруг с изумлением осознал, что слова эти адресованы ему, и только ему.
– Собираетесь выходить, босс? – произнес мягкий голос. – Подъезжаем. С вещами помочь?
Молодой человек повернулся и взглянул на проводника-негра. Потом легонько кивнул и спокойно ответил:
– Я готов. Да, ничего не имею против.
Поезд уже замедлял ход перед станцией. Серые сумерки вновь сочились в окна. Состав вышел из тоннеля. По обеим сторонам пути тянулись старые многоэтажные дома, таинственные, как время, и древние, как человеческая память. Молодой человек глядел в окно, куда только достигал взгляд, на все эти ярусы жизни, на бесчисленные ячейки жизни, на окна, комнаты, лица непреходящего, вечного города. Они нависали над ним в своем древнем молчании. Отвечали ему взглядом. Он глядел в их лица и молчал. Жители большого города, опершись на вечерние подоконники, смотрели на него. Смотрели из бойниц в древних кирпичных стенах. Смотрели безмолвно, но пристально сквозь старинные застиранные шторы. Сквозь развешенные простыни, сохнущее белье, сквозь ткань бесценных неведомых гобеленов, и молодой человек понимал, что сейчас все обстоит так, как обстояло всегда и будет обстоять завтра и вовеки.
Однако поезд окончательно замедлял ход. Появились длинные бетонные языки, лица, человеческие фигуры, бегущие силуэты. И все эти лица, силуэты, фигуры не проносились за окнами, а оставались видны из подтягивающегося к остановке поезда. Заскрежетали тормоза, поезд чуть дернулся, и на миг воцарилась полная тишина.
В этот миг молодой человек испытал ужасающее потрясение. Он был в Нью-Йорке.
На свете нет более правдивой легенды, чем о парне из захолустья, простачке-провинциале, впервые приехавшем в большой город. Опошленная повторениями, спародированная и представленная в комическом виде дешевой беллетристикой и фарсом водевильного юмора, она тем не менее представляет собой историю одного из самых потрясающих и значительных событий в жизни человека и жизни страны. Она нашла вдохновенных, великолепных повествователей в Толстом и Гете, Бальзаке и Диккенсе, Филдинге и Марке Твене. Она нашла прекрасные образцы во всех артериях жизни, в Шекспире и Наполеоне. И большие города мира изо дня в день непрестанно снабжаются, пополняются, обогащаются этой жизненной силой нации со всеми страстью, стремлением, пылкостью, верой и ярким воображением, какими только может обладать юность или какие только может вместить в себя человек.
Ни одному горожанину никогда не понять, что для такого, как Джордж Уэббер, родившегося в захолустье, выросшего в провинции, где людям негде развернуться, представляет собой большой город. Мысль о нем зарождается в отдалении, в тишине, в детстве; он вырастает в воображении подростка до облаков; он записан в сердце юноши, словно прекрасная легенда пером из ангельского крыла; он живет и пламенеет в сердце и духе со всей непреходящей фееричностью волшебной страны.
Поэтому, когда такой человек впервые приезжает в огромный город – но как можно говорить о приезде впервые, когда, по сути дела, этот огромный город находился в нем, заключен в его сердце, возведен во всех сияющих мысленных образах: это символ его надежд, воплощение его пылких желаний, венец, твердыня всего, о чем он мечтал, что жаждал, предполагал получить от жизни? В сущности, приезда в большой город для такого человека нет. Он повсюду носит этот город с собой и когда наконец вдыхает его воздух, ступает ногой на его улицу, глядит вокруг на вершины городских домов, на мрачный нескончаемый поток городских лиц, ощупывает себя, щиплет, дабы убедиться, что он в самом деле здесь, – то неизменно возникает вопрос, в ошеломляющей сложности которого надо разбираться проницательным психологам, чтобы понять, какой город настоящий, какой город он обрел и видит, какой город на самом деле здесь для этого человека.
Потому что этот город миллионнолик, и как, по справедливому утверждению, никто из двух людей не может знать, что думает другой, видит другой, говоря о «красном» или «синем», так никто не знает и что имеет в виду другой, говоря о городе, который видит. Ибо видит он тот, что привез с собой, что заключен в его сердце; даже в тот безмерный миг первого восприятия, когда впервые воочию видит город, в тот потрясающий миг окончательного осознания, когда город наконец воздействует на его разум, никто не может быть уверен, что город, который видит этот человек, подлинный, поскольку в краткий миг узнавания возникает совершенно новый, воспринимаемый разумом, но сформированный, окрашенный, пронизанный всем, что он думал и чувствовал, о чем мечтал раньше.
Мало того! Существует множество других мгновений, случайных, мимолетных событий, которые формируют этот город в сердце юноши. Это может быть мерцающий свет, хмурый день, листок на кусте; может быть первый мысленный образ городского лица, женской улыбки, ругательство, полурасслышанное слово; может быть закат, раннее утро или поток машин на улице, клубящийся столб пыли в полдень; или то может быть апрель и песни, которые пели в том году. Никто не знает, только это может быть нечто случайное, мимолетное, как все названное, в слиянии с глиной и соснами, с атмосферой юности, с местом, домом и жизнью, от которых оторвался, и все это, отложившееся в памяти, складывается в видение города, которое человек привозит туда в своем сердце.
В тот год их было пятеро. Джим Рэндолф и Монти Беллами, южнокаролинец Харви Уильяме, его друг Перси Смит и Джордж Уэббер. Они жили в квартире, которую сняли на Сто двадцать третьей стрит. Дом стоял на склоне холма, тянущегося от Мор-нингсайда к Гарлему; место это находилось у самого края большого Черного Пояса, так близко, что границы переплетались – улицы делились на черные и белые. То был невзрачный многоквартирный дом, каких полно в том районе, шестиэтажное здание из спекшегося желтого, довольно грязного кирпича. Вестибюль его был разукрашен с чрезмерной броскостью. Пол был кафельным, стены от пола до середины покрывали плиты мрамора с прожилками. По бокам находились ведущие в квартиры двери, обитые раскрашенной поддерево жестью, с маленькими золотистого цвета номерами. В глубине вестибюля находились лифт, и по ночам угрюмый, сонного вида негр, а днем «управляющий» – итальянец, ничего не носивший поверх рубашки, трудолюбивый, добродушный мастер на все руки, – он производил ремонт, топил печи, чинил водопровод, знал, где купить джина, любил спорить, протестовать, но был добрым. Спорщиком он был неутомимым, и они вечно с ним пререкались просто затем, чтобы послушать пересыпанную итальянскими словами речь, потому что очень любили этого человека. Звали его Джо. Они любили его, как на Юге любят людей, забористые словечки, своеобразие личности, шутки, споры и добродушные перебранки – как любят землю и населяющий ее род людской, что является одним из лучших достоинств Юга.
Словом, их было пятеро – пятеро юношей-южан, впервые собравшихся здесь, в этой восхитительной катакомбе, пылких, необузданных, честолюбивых, – и им было весело.
Квартира, в которую из мраморного вестибюля вела правая дверь, шла от фасада в глубь здания и принадлежала к типу, известному как «железнодорожная платформа». Комнат, если считать все, было пять: гостиная, три спальни и кухня. Квартиру из конца в конец пересекал узкий, темный коридор. Это был своего рода тоннель, постепенно темнеющий проход. Гостиная с двумя большими, выходящими на улицу окнами находилась в передней части; это была в сущности единственная сносно освещенная комната. За ней начиналась адская, постепенно сгущающаяся тьма. В первой спальне было узкое окошко, выходящее в проход шириной два фута и открывающее вид на грязную кирпичную стену соседнего дома. В этой комнате стоял густой полумрак, напоминавший атмосферу джунглей в фильмах о Тарзане, или даже скорее о доисторическом человеке, когда он только-только выползает из первозданной грязи. Дальше находилась ванная, ее адскую тьму ни разу не нарушал луч дневного света; за ней другая спальня, идентичная первой во всех отношениях, вплоть до освещенности; потом шла кухня, чуть более светлая, так как была попросторнее и с двумя окнами; а в самом конце находилась последняя спальня, лучшая, поскольку была угловой, с окном в каждой наружней стене. Разумеется, ее, как достойную принца королевской крови, по общему молчаливому согласию отвели Джиму Рэндолфу. Монти Беллами и Джордж занимали следующую, а Харви и его друг Перси третью. Квартплата составляла восемьдесят долларов в месяц и распределялась на всех поровну.
В ванной, где электрическая лампочка отказывалась зажигаться, иллюзия полуночи была полной. Ее усиливали на довольно зловещий и влажный манер постоянное капанье из крана и непрерывное журчание воды в туалете. Они добрый десяток раз пытались избавиться от этих зол; каждый проделывал собственные сантехнические эксперименты. Результаты хоть и свидетельствовали об изобретательности, но не делали особой чести их умелости. Сперва по ночам, когда они пытались уснуть, шум донимал их. Журчание туалета и мерное, громкое капанье из крана в конце концов выводили кого-то из себя, все слышали, как он бранился и поднимался с кровати со словами:
– Черт возьми! Как тут уснуть, если этот проклятый туалет шумит всю ночь!
Затем он плелся по коридору, спускал воду в туалете, снимал крышку с бачка, копался в его механизме, ругаясь под нос, в конце концов клал крышку на место, предоставляя пустому бачку наполняться снова. И с удовлетворенным вздохом возвращался, говоря, что, кажется, на сей раз он как следует починил эту проклятую штуку. Затем снова укладывался в постель, готовясь к блаженному сну, но тут стук капель и выводящее из себя журчание начинались снова.
Но то была едва ли не худшая из их бед, и они вскоре к этому привыкли. Правда, две спальни были до того маленькими, тесными, что там оказалось невозможно установить две односпальные койки и пришлось водружать одну на другую, как в спальнях колледжа. Правда и то, что в обеих спальнях было до того темно, что в любое время дня читать газету можно было лишь включив электрический свет. Единственное окно каждой выходило в пыльную вентиляционную шахту, на кирпичную стену соседнего здания. И так как они были на первом этаже, то находились на дне этой шахты. Разумеется, квартплата из-за этого была поменьше. Чем выше обитали жильцы, тем больше у них было света и воздуха, тем дороже им приходилось платить за квартиру. Эта система расценок была восхитительно проста, однако никто из них, приехавших оттуда, где права на атмосферу у всех равные, так и не оправился полностью от удивления новому миру, где даже воздух распределялся за деньги.
Все же они очень быстро привыкли к этому и особого недовольства не испытывали. Даже считали свою жизнь великолепной. У них была квартира, настоящая квартира на легендарном острове Манхеттен. Была своя ванная, пусть из кранов там и текло, своя кухня, где они готовили еду. У каждого был свой ключ, все могли уходить и приходить, когда вздумается.
У них был самый поразительный набор мебели, какой Джорджу только доводилось видеть. Бог весть, где раздобыл ее Джим Рэндолф. Он был душой их общества, их главой дома, их вождем. Джордж поселился там на год позже Джима и поэтому застал квартиру уже меблированной. У них было два шифоньера в лучшем грэнд-рэпидском стиле, с овальными зеркалами, деревянными ручками на дверцах и лишь местами облупившейся лакировкой. У Джима в спальне стоял настоящий письменный стол, днища двух выдвижных его ящиков были целы. В гостиной находились большое мягкое кресло со сломанной пружиной, длинная кушетка с вылезающей набивкой, старое кожаное кресло, настоящее кресло-качалка с треснувшим плетеным сиденьем, книжный шкаф с несколькими книгами и застекленными дверцами, которые дребезжали, а в дождливую погоду иногда не хотели раскрываться, наконец – самое замечательное из всего – настоящее пианино.
Инструменту этому пришлось хлебнуть лиха. Судя по виду и звучанию, он долго служил в бурлесках. Клавиши слоновой кости пожелтели от старости, корпус красного дерева хранил на себе, царапины от сапог и ожоги от окурков множества сигарет. Некоторые клавиши не отзывались на прикосновение, многие издавали неприятный звук. Но что из того? Это было пианино – их пианино, – самое настоящее, в гостиной их великолепной, роскошной пятикомнатной квартиры в северной части легендарного острова Манхеттен. Они могли развлекать там гостей. Могли приглашать туда приятелей. Могли там есть и пить, петь и смеяться, устраивать вечеринки, тискать девиц и играть на своем пианино.
Играть на нем, собственно говоря, мог только Джим Рэндолф. Играл он очень плохо и вместе с тем замечательно. Многие ноты пропускал, на других фальшивил. Однако его сильные пальцы колотили по клавишам с несомненным чувством ритма. Слушать, как играет Джим, было приятно, потому что приятно было видеть и сознавать, что играет он. Бог весть где Джим выучился этому. То было одно из его многочисленных достоинств, которые он приобрел в странствиях по свету и которые включали в себя способности пробежать сто ярдов меньше чем за одиннадцать секунд, послать ударом ноги мяч на восемьдесят метров, метко стрелять из винтовки, ездить верхом, умение немного говорить по-испански, итальянски и французски, поджарить бифштекс или цыпленка, испечь пирог, вести судно, печатать на машинке – и подцепить девчонку когда угодно и где угодно.
Джим был намного старше остальных. Тогда ему было уже под тридцать. И легенда все еще окружала его. Видя, как он идет по комнате, Джордж всякий раз вспоминал его на футбольном поле. Несмотря на возраст, он был поразительно юным, импульсивным, подверженным порывам гнева, энтузиазма, сентиментальности, капризности и безрассудства, словно мальчишка.
Но если этот мужчина был во многом мальчишкой, то и мальчишка был мужчиной в неменьшей степени. Джим держал остальных под доброжелательной, но строгой властью, и все они смотрели на него снизу вверх, беспрекословно признавали его своим вождем не из-за нескольких лет разницы в возрасте, а потому, что он во многом казался зрелым, взрослым человеком.
Чего хочется молодому? Где основной источник того дикого неистовства, что бурлит в нем, что вечно торопит, подгоняет, подхлестывает его, подрывает его силы и развеивает его замысел вихрем множества внезапных, хаотических побуждений? Люди постарше и посдержанней, научившиеся жить без напрасной траты сил, без метаний, думают, что знают причину сумбурности и хаоса жизни молодого человека. Они научились тому, что им было доступно, научились,.чтобы идти своим единственным путем через множество изменчивых расцветок, тонов, каденций жизни, чтобы четко, со спокойным сердцем тянуть свою единственную нить по огромному лабиринту меняющихся условий и противоречивых интересов, из которых и состоит жизнь, – и потому говорят, что причина сумбурности, бесцельности, сумасбродности жизни молодого человека в том, что он «не нашел себя».
Тут, возможно, люди постарше и посдержанней правы по своим меркам, однако этим приговором жизни молодых они, в сущности, произносят более суровый, более беспощадный приговор самим себе. Заявляя, что некий молодой человек «еще не нашел себя», эти люди, в сущности, говорят, что он не потерял себя, как они. Люди часто говорят, что «нашли себя», когда на самом деле загнаны в колею грубой принудительной силой обстоятельств. Они говорят о спасении своей жизни, хотя просто-напросто слепо идут случайным путем. Они забыли свои жизненные устремления и всю веру, надежду, непоколебимую уверенность мальчишки. Забыли, что под всеми очевидными потерями, растратой сил, хаосом и беспорядочностью жизни молодого человека сокрыты главная цель и единая вера, которые сами они давно уже утратили.
Что делает молодой человек – здесь, в Америке? Как живет? Каковы колорит, уклад, сущность его жизни? Как он смотрит, чувствует, действует? Что представляет собой история его дней – то тайное неистовство, которое пожирает его, – сущность и центр его единой веры – рисунок и ритм его единственной жизни?
Все мы знаем, что представляет она собой. Мы жили с нею каждый миг, знаем ее каждым атомом наших костей, крови, мозга, мышц, чувств. Это знание нерастворимо входит в субстанцию наших жизней. Мы распознаем его мгновенно не только в себе, но и в тысячах людей вокруг – знакомое, как земля, по которой ступаем, близкое, как наше сердце, несомненное, как свет утра. И, однако, никогда не говорим о нем. Не можем. Не в состоянии.
Почему? Потому что молодые люди этой страны не являются, как часто о них говорят, «потерянным» племенем – они еще не открытое племя. И вся тайна, наука, знание, как открыть его, заключена в них самих – они сознают это, чувствуют, носят в себе – и не могут высказать.
Джордж Уэббер быстро понял, что, пожалуй, именно здесь, в этом железногрудом городе, подходишь ближе всего к этой загадке, являющейся наваждением и проклятием для всей страны. Этот город – место, где люди постоянно ищут свою дверь, где обречены вечно блуждать. Для Нью-Йорка это более справедливо, чем для всех других мест. Этот город большей частью чудовищно безобразен, однако запоминается как место, обладающее величественной, потрясающей красотой; это место вечной жажды, однако люди считают, что цель их жизни будет здесь с блеском достигнута, жажда утолена.
Ни в одном месте мира жизнь одинокого парня, провинциала, которого повлекло на север манящее сияние мечты, не может быть более пустой, более скучной, более безуспешной и неуютной. Жизнь его – это метро, спертый воздух, запах горелой стали, скука и застарелая вонь дешевой комнатушки в квартире какой-нибудь «славной парочки» на Сто тридцатой стрит или, может, радость восьмидесятидолларовой квартиры в Бруклине, на севере Манхеттена или в Бронксе, которую он снимает еще с тре-мя-четырьмя молодыми людьми. Здесь они «могут делать все, что вздумается», это стремление приводит к субботним вечеринкам, дешевому джину, дешевым девицам, возбужденным бессвязным речам, и, возможно, случайному безрадостному пьяному соитию чуть ли не прилюдно.
Если у юноши серьезные устремления, если он собирается «измениться к лучшему», то существуют огромное безлюдье Публичной библиотеки, билеты по сниженным ценам у Грея, место на балконе театра, где идет пьеса, которую весьма хвалили и которую смотрят все интеллектуалы, или серая скука на воскресном концерте в Карнеги-Холле, набитом посредственными, надменного вида музыкантами с шелковистыми усиками, которые шипят в темноте, как змеи, когда исполняются произведения ненавистного композитора; или, наконец, музей «Метрополитен».
Почти во всех попытках вести упорядоченную жизнь в этом юроде есть что-то фальшивое, напускное. Когда входишь в аккуратную маленькую квартирку молодого человека или юной супружеской пары и видишь на аккуратных, ярко раскрашенных полках аккуратные ряды книг – маленькие плотные квадратики книг серии «Эвримен» и «Современная библиотека», Д. Г.Лоуренса, «Будденброков», Кэбелла, иллюстрированное издание «Острова пингвинов», затем несколько французских книг в бумажных обложках, Пруста, Жида и так далее, – чувствуешь смущение и неловкость; в этом есть что-то обманное. Точно так же чувствуешь себя в домах богатых, живут ли они в «очаровательном домике» на Девятой стрит или в огромных квартирах на Парк-авеню.
Какая бы там ни была атмосфера традиций, уюта, заведенного порядка, покоя и надежной устроенности, у тебя всякий раз возникает то же самое чувство, что все это обманное, что попытка добиться постоянства в этом непостоянном, непрерывно меняющемся мире не более реальна, чем кажущееся постоянство на театральной сцене: никто не удивится, возвратясь наутро в театр и обнаружив, что декорации убраны, сцена пуста, актеров нет. Иногда даже самые обыденные встречи в непринужденной обстановке – приход в гости к друзьям, разговоры с ними в комнате, сидение у камина – о, особенно сидение у камина в этом городе! – кажутся нарочитыми и жалкими. Есть огромная тоска и печаль в этих попытках изобразить устоявшуюся жизнь там, где постоянны только перемены.
В последние годы многие уловили это упорное, постоянное движение. Одни винят в нем войну, другие – темп жизни, третьи называют это время «веком джаза» и советуют людям принять ритм этого века, двигаться и жить в соответствии с ним; но хотя это мнение стало модным, оно вряд ли приемлемо для людей, которых подгоняет жажда, которые познали одиночество и изгнание, скитались по лику земли и не нашли двери, куда могли бы войти, которым хочется до смерти положить конец всем скитаниям и одиночеству, обрести дом, воплощение всех своих устремлений, где могли бы всегда жить в полном достатке. Такие люди, а исчисляются они не тысячами, а миллионами, вряд ли готовы понять, что одиночество и страдание человеческого духа можно умерить дерганным джазовым ритмом.
Возможно, чувство беспокойства, одиночества, жажды усугубляются в этом городе, но если кто помнит свое детство и юность в Америке, то наверняка помнит эти желания и движения. Они подгоняют людей повсюду. У всех было кресло-качалка, и в погожие месяцы все раскачивались в нем на передней веранде, представляя, что движутся куда-то. Люди всегда стремятся «отправиться куда-нибудь», и с появлением автомобиля дороги, особенно по воскресеньям, стали забиты машинами, едущими за город, едущими в другой город, едущими Бог весть куда, как бы ни была тягостна или бессмысленна поездка. Людям хочется хоть слегка унять свою кошмарную непоседливость.
Жутко представить, какие страдания и жажду претерпели в этом громадном городе люди – особенно молодые, потому что там нет совершенно никакой цели для лихорадочных перемещений. Они возвращаются после дневных трудов в комнату, которая, несмотря на все старания украсить ее опрятной кроватью, яркими расцветками, раскрашенными книжными полками, несколькими картинами, представляет собой всего лишь замаскированную камеру. Комнатой этой возможно пользоваться только для сна; читать там книгу, сидеть в кресле и вообще просто бодрствовать невыносимо.
И что же делать этим несчастным людям? Убеждение, что человек должен иметь хоть какой-то уют, ежесекундно грубо попирается. Человек знает, что всем на свете нужно иметь простор – достаточный, чтобы вытянуть ноги и вдыхать воздух без страха или усилий; знает, что жизнь его в этом жалком чулане скучна, груба, убога, бессмысленна. Знает, что люди не должны надругаться над собой подобным образом, поэтому старается проводить как можно больше времени за пределами своего жилья. Но чем он может заняться? Куда пойти? На жутких улицах этого города нет ни отдыха, ни покоя, нет закоулка, места, где можно уединиться от постоянного наплыва толпы и спокойно погрузиться в себя. Он бежит от одного тупика к другому, спасается, купив билет «на какое-нибудь зрелище» или перекусывая в кафетерии, мечется по громадным ночным улицам и возвращается в свою камеру, не найдя двери, которую мог бы открыть, места, которое мог бы назвать своим.
И потому поразительно, что нигде на свете молодой человек не питает таких надежд и упований, как здесь. Перспектива блестящего достижения, любви, богатства, славы – или невообразимой радости – постоянно носится в воздухе. Его разрывает множество желаний, и он не может назвать ни одно из них, но убежден, что поймает птицу счастья, добьется любви и славы, что схватит неуловимое, выскажет несказанное, постигнет непостижимое; и что все это может произойти в любую минуту.
Возможно, в составе воздуха там есть нечто, вызывающее это поодушевление и радость, но этим же воздухом дышит и вся непостижимая страна, такая богатая, но в которой люди голодают, гакая изобильная, ликующая, буйная, полная жизни, веселая, сияющая, великолепная, но в которой столько бедных, неимущих, жаждущих, не знающих, что им делать. Однако богатство и могущество этого города очевидны, они не иллюзия; людей не покидает чувство, что земля здесь полна золота, что тот, кто ищет и трудится, может его добыть.
В Нью-Йорке есть несколько замечательных периодов, когда чувство это достигает лирической силы. Одним из них являются первые весенние дни, когда миловидные женщины и девушки словно бы внезапно пробиваются сквозь тротуары, подобно цве-i ам: неожиданно улица становится заполненной ими, вышагивающими с плавно колеблющимися в горделивом ритме грудями и бедрами, с выражением страстной нежности на лицах. Другой период наступает ранней осенью, в сентябре, когда город обретает великолепные оживленность и пышность: порывы бодрящего ветерка, трепет пестрой листвы, запах морозца и жатвы; после летней вялости город пробуждается к бурной оживленности, красивые женщины вернулись из Европы или с летних курортов, и воздух насыщен ликованием и радостью.
Наконец есть чудесное, тайное предвкушение какой-то приближающейся радости в студеную зимнюю ночь. В одну из таких ночей с морозной тишиной, когда холод так силен, что тело немеет, а небо вверху сверкает алмазами холодных звезд, весь город, как бы ни были безобразны отдельные его районы, становится величественным, потрясающим, северным: все вокруг словно бы воспаряет в сияющем великолепии к звездам. Слышатся гудки больших пароходов на реке, неожиданно вспоминается пояс величественных, мощных вод, стягивающий город, и Нью-Йорк внезапно сияет, будто великолепный алмаз в подобающей ему оправе моря, земли и звезд.
Нет города, подобного этому, нет города хоть с единой каплей его славы, гордости и ликования. Он берет человека за душу; и человек пьянеет от восторга, становится юным, торжествующим и ощущает себя бессмертным.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления