14. ПАТРИОТЫ БОЛЬШОГО ГОРОДА

Онлайн чтение книги Паутина и скала The Web And The Rock
14. ПАТРИОТЫ БОЛЬШОГО ГОРОДА

Джерри Олсоп приехал в Нью-Йорк несколькими годами раньше, сразу же по окончании колледжа. Джордж знал, что он там, и однажды случайно встретился с ним. Ни тот, ни другой, судя по всему, не были склонны вспоминать отступничество Джорджа в Пайн-Роке; Джерри приветствовал своего бывшего протеже, словно брата после долгой разлуки, и пригласил к себе домой. Джордж пошел к нему, потом пошел снова, и на какое-то время отношения их возобновились, по крайней мере, внешне.

Олсоп жил в той же части города, на поперечной улице между Бродвеем и рекой, неподалеку от Колумбийского университета. У него были две полуподвальные комнаты и убогая кухонька.

Квартира была темной, он собрал туда пришедшую в негодность мебель – старый зеленый диван, несколько стульев, два стола, кушетку – она была застелена грязным бельем и предназначалась для гостей, кровать, на которой спал сам, и грязный старый ковер. Квартиру Джерри считал чудесной и сумел убедить в этом нсех друзей. В сущности, она олицетворяла для него свободу – восхитительную, пьянящую свободу, которую этот город давал и ему, и всем. Если смотреть на квартиру под таким углом зрения, она представляла собой не просто две комнаты в полуподвале мрачного дома, заставленные дрянной мебелью. То было владение, поместье, частная твердыня, цитадель. Джерри передал это чудесное ощущение всем, кто приходил к нему.

Когда Джордж впервые увидел Олсопа во всей необычности Нью-Йорка, перемены в его убеждениях и взглядах показались ему разительными. Правда, только поначалу. Потрясение Джорджа, результат слепящей яркости первого впечатления после нескольких лет разлуки, быстро прошло. Олсоп собрал вокруг себя новый кружок, преемников прежней пайн-рокской клики: он был их наставником, путеводной звездой, и две его полуподвальные комнаты стали их клубом. Поэтому Джордж понял, что Олсоп, в сущности, совершенно не изменился, что под всей разительностью внешних перемен душа его оставалась прежней.

В то время одним из главных объектов ненависти Олсопа был мистер Г. Л. Менкен. Этот человек стал для него Апокалиптическим Зверем. Откровенные насмешки Менкена над педагогикой, над культом Матери, над всей цивилизацией, которую он именовал Библейским Поясом, и представителем которой являлся Олсоп, и, пожалуй, главным образом, откровенное кощунственное высмеивание «величайшего после Иисуса Христа человека», которого критик называл то «покойным доктором Уилсоном», то «мучеником Вудро» – все это являлось кинжалом убийцы в сердце того, что было близко и дорого Олсопу, и как представлялось ему, в сердце самой цивилизации, религии, морали, «всего, что снято для людей». В результате этот беспощадный, но в сущности консервативный критик выглядел в глазах Олсопа Антихристом. Месяц за месяцем Олсоп читал последние разносы балтиморского ученого мужа со страстной самозабвенностью жгучей ненависти. Жутковато было смотреть на него за этим злобным чтением: его толстое, обычно довольно бледное лицо становилось лиловато-синим и судорожно корчилось, словно перед апоплексическим ударом, глаза превращались в щелочки, время от времени он разражался яростным смехом и перемежал чтение такими вот комментариями:

– Ну и ну, черт возьми!.. Вот тебе на!.. Он же просто осел… да-да!.. И больше никто!.. Сущий осел. Господи, вот послушай, что он пишет! – Тут голос его поднимался до прерывающегося вопля. – Да у него мозгов меньше, чем у вши! – И заканчивались комментарии всякий раз рекомендацией мстительной кары: – Знаешь, как надо поступить с этим человеком? Вытащить на улицу и…

Этот акт увечья он называл с искренним наслаждением. Видимо, то было первое, что приходило ему в голову, когда кто-нибудь говорил, писал или делал что-то, вызывающее у него враждебность и ненависть. И казалось, что мистер Г. Л. Менкен, которого Олсоп в глаза не видел, является его личным врагом, зловещей угрозой его жизни, смертельной опасностью не только для него самого, но и для друзей, для всего мира, который он создал вокруг себя.

И все же Олсоп постоянно менялся. Его способность приспосабливаться была поразительной. Подобно одному знаменитому епископу, «он много и легко глотал». Главным для него была не внутренняя суть, а видимость. Он мог бы без труда согласиться, что черное – это белое, а дважды два равно четырем и трем четвертым, если бы господствующий в обществе класс начал считать так.

Дело было только в том, что, говоря словами Олсопа, «сфера его расширилась». Он приехал из провинциальной общины баптистского колледжа в большой город. И этот ошеломляющий переезд, для многих столь мучительный, опасный и беспокойный, оказался для Олсопа восхитительно легким. Он быстро почувствовал себя в большом городе, как рыба в воде. И в этом полном, восторженном погружении раскрылось заодно с бесхребетностью все, что было в нем сердечного, творческого и доброго.

Одни, вне всякого сомнения, приезжают в этот город с напряженными нервами, с тревожным предчувствием, с решимостью вступать в жестокие конфликты, в отчаянную борьбу, с убеждением, что должны победить или погибнуть. Другие, скованные старыми страхами, опутанные старыми предрассудками, приезжают с робостью и недоверием. Для них жизнь в этом городе бывает тягостной. А третьи едут с ликованием и надеждой, словно бросаются обнять милую сердцу возлюбленную, которую никогда не видели, но о которой всегда знали, и вот так Олсоп – этот толстяк, бочонок жира – приехал туда.

Ему даже не приходило в голову, что он может потерпеть неудачу. И действительно, при такой вере, при таком рвении, как у него, неудача была немыслима. Другие достигали в этом городе более высоких вершин. Достигали больших успехов, богатства, славы, побед и известности. Однако никто не окунался в жизнь этого города полнее, чем Джерри Олсоп.

Он был создан для нее; она была создана для него. Здесь был водоем, в котором он мог плавать, омут, где мог ловить рыбу. Здесь была пища для всех его многочисленных аппетитов. И жи-иая вода для ненасытимои губки, которую он представлял собой: миллионноустая молва, способная вечно питать его ненасытное ухо, хроника восьми миллионов жизней, способная утолить его непреходящий интерес к человеческой истории.

Олсоп был человеком, которому требовалось жить через посредство других. Был огромным Ухом, Глазом, Носом, Горлом, был ненасытимой всасывающей губкой в человеческом облике. И город являлся для него превосходной устрицей. Олсоп был по-своему бесподобен. Здесь раскрылись все его лучшие качества. Он заражал окружающих своим энтузиазмом, упоением и восторгом, которые вызывал у него этот город. С ним любая экскурсия становилась достопамятным событием. Поездка в центр на метро, яркие огни и сплошные потоки машин на Таймс-сквер, подвал в аптеке Грея, где продаются билеты по сниженным ценам, постоянное ночное великолепие театров, дешевые рестораны, какой-нибудь кафетерий или закусочная, китайская харчевня, необычные лица, вывески и огни, чужеземные овощи, экзотические блюда в Китайском квартале – все бывало просто изумительным. Олсоп жил в зачарованном мире и повсюду носил его с собой.

У него был душевный склад ненасытимого романтика. Он сразу же, незамедлительно, мгновенно проникся тягой города к шаменитостям. Если сам он не мог быть великим, то хотел находиться рядом с теми, кто был. Он с жадностью впитывал любой обрывок сплетни о знаменитых людях. Письменные упоминания, дневники, комментарии, наблюдения газетных репортеров были для него евангелием. Мнения известного театрального критика Котсволда – священным писанием: он заучивал их вплоть до последней причудливой фразы. Благоговейно ходил смотреть каждый спектакль, который этот критик хвалил. Однажды вечером он воочию увидел в антракте этого великого человека в обществе другого знаменитого критика и прославленной актрисы. Возвратясь домой, Олсоп был просто вне себя – если б он увидел Шекспира, разговаривающего с Беном Джонсоном, то не мог бы разволноваться сильнее.

Он стал одним из наблюдателей у служебного входа театров. То было время постановок Зигфелда, прославленных хористок, великолепной, доступной плоти, прикрытой складками бархата. Олсоп бывал повсюду, его восхищала эта прославляемая чувственность. Девицы те были знаменитыми, он дожидался, когда они выйдут, облизывался и вожделенно, будто старый развратник, смотрел, как уходят красавицы Зигфелда со своими богатыми покупателями. Эти встречи дорогостоящей плоти с манишками, фраками и высокими шелковыми цилиндрами теперь восхищали его. Странно для старого пайн-рокца? Ничуть: теперь это было окружено ореолом, вправлено, будто драгоценный камень, в громадную Медузу ночи, разрешено богатством и властью, одобрено гласностью. Теперь старый развратник, облизывающий сухие губы и ждущий с помертвелым взглядом своей юной вавилонской блудницы, приводил Олсопа в восторг. Об одном таком он рассказывал: красавица, уже прославленная в печати, шла мимо, пожилой развратник с умильным видом подошел к ней. «О, ради Бога!» – устало сказала красавица и пошла дальше.

– Это было сказано всерьез, – злорадно рассказывал Олсоп. – Да-да! Всерьез! – Громадный живот его заколыхался, в горле заклокотал пронзительный смех. – Господи! Самая красивая женщина, какую ты только видел, – смачно произнес он, покачивая большой щекастой головой, – дала ему от ворот поворот!

Эта сцена его восхищала.

И все прочее тоже: тысячеустая молва, обилие сплетен: кто спал с такой-то; чья супруга была неверна Цезарю; какой остряк произнес столь неприличную шутку; какие знаменитости, какие писатели вели себя так-то на такой-то вечеринке, напились, исчезли, заперлись в спальнях с привлекательными женщинами, пошли с ними в ванную, с кем они ссорились и дрались; какая пожилая актриса, знаменитая страстностью в исполнении ролей, путалась с румяными юношами; и кто такие знаменитые гомосексуалисты, в каких танцзалах они танцуют друг с другом, какие жеманные фразы произносят в постели – тут живот колыхался, и Олсоп давился пронзительным смехом; подобная греховность нкупе со всеми эксцентричностями, фельетоны Морли, написанные в превосходном волшебно-вычурном стиле – «Истинный гений! Истинный волшебный гений!», – старый Лондон в закоулках Нью-Йорка, диккенсовская атмосфера городских улиц, толчея на Геральд-сквер и Парк-роу; грязь непротертых мемориальных досок, которую не замечают- проходящие мимо толпы людей, но заметная при определенном свете, и подлинный, собст-менно говоря, архаизм окружающего мира: продавщицы, поедающие бутерброды с сыром среди завсегдатаев аптек в обеденные часы – они напоминали клиенток какой-нибудь истчипской гостиницы девяносто лет назад. И все это, вместе взятое – Зигфелд, красавицы хористки и старые развратники в шелковых цилиндрах; скабрезные сплетни о великих, разговоры о пьяных буйствах в кругу прославленных и немногих, о том, что сказала мисс Паркер, что сказала такая-то; вкупе с величественным центром города, людьми в метро и на скамейках в парке – с ожившим Лэмом, разгуливающим среди непротертых мемориальных досок в причудливых закоулках Манхеттена – все это было пищей, питием, дыханием жизни для Олсопа.

Восхищала его и еда. Вкус Олсопа, как и доктора Сэмюэла Джонсона, не был изысканным – ему нравилось изобилие, нравилось окунаться в него с головой. Он любил Китайский квартал, его харчевни и острый соус: кормили там обильно и дешево. Необычные лица китайцев, ароматный пар, восточный и несколько успокаивающий, приводили его в восторг. Олсоп любил ходить туда с компанией – можно было взять себе несколько порций и разделить расходы на всех. Когда обед заканчивался, он требовал бумажные пакеты и со смехом складывал туда недоеденное.

Когда все это надоедало или когда он тосковал по привычной еде – ибо сердцу и желудку дом был все еще очень памятен, – он и его друзья накупали «всякой всячины». Магазины были повсюду, в каждом квартале, с освещенными витринами, с ломящимися полками овощей и фруктов; были мясные лавки, бакалейные, булочные с широким выбором всяческой снеди. Они ходили по этим лавкам и покупали то, к чему привыкли дома: дробленой кукурузы, именуемой также «крупа»; стручковой фасоли, готовить которую в Нью-Йорке никто не умел; кусок соленого сала для навара; муки для подливки и для бисквитного теста – благо Олсоп не пасовал перед трудной задачей его приготовления; мяса для жарки, пусть оно бывало дешевым, жестким, зато подавалось с мучной подливкой и приправами; хлеба, масла, кофе. Потом возвращались в полуподвальную двухкомнатную квартиру, оглашали ее шумом юношеских голосов, смеха, шуток, обвинений – Олсоп довольно посмеивался, но бывал серьезен и руководил всем, давал указания, суетился в шлепанцах и протертых носках, обнажавших грязные пятки. Наконец появлялась острая южная еда – кукурузная каша, жареное мясо с густой бурой подливкой, приготовленная с салом стручковая фасоль, бисквиты с румяной корочкой, крепкий горячий кофе, тающее масло. Поднимался нестройный шум протяжных юношеских голосов, оживленных, южных, перебивающих друг друга, приятельских и язвительных – это новое приключение в повседневной жизни обсуждалось жарко, со смехом, одобрениями, едкими замечаниями. Новый мир, в котором жили, они оценивали критически, зачастую с грубыми, презрительными насмешками.

Возвращаться домой они не собирались. По крайней мере, редко говорили о любви к родным пенатам. Любовь их, в сущности, переместилась сюда – большинство этих молодых людей, подобно Олсопу, поддалось чарам Нью-Йорка, привязалось к этому новому миру, считало его своим, как на это способны только южане – какая-то странная, упрямая гордость не позволяла им признаться в этом. Теперь они жили в легенде: среди приманок окружающего блеска любили порассуждать о покинутом великолепии. «Юг» – ибо это слово виделось им в кавычках – теперь представлял собой некий утраченный рай, замечательный образ жизни, мир человеческих ценностей, которых «этим северянам» никогда не понять.

Возможно, они создали этот рай, чтобы легче было переносить удары, получаемые в захватывающей и вместе с тем ужасающей повседневной борьбе. Зачастую он служил бальзамом для уязвленной гордости. Обычаи и нравы нового мира критически рассматривались и оказывались худшими. О сутяжничестве северян, их недоверчивости, взяточничестве, о кознях коварных евреев говорили с презрением, нередко со злобой. На «Юге» люди были не такими. Как сказал Олсоп, нужно приехать «сюда», чтобы понять, какие они «славные, милые и обаятельные».

Джордж Уэббер заметил, что на свете нет никого более преданного – по крайней мере, на словах – тем краям, откуда приехал, чем американец из южных штатов. Покинув их ради жизни в другой, не столь прекрасной и процветающей местности, он готов сражаться за честь Юга по любому поводу, утверждать его превосходство над всеми другими населенными частями земли при любом случае, говорить красноречиво и страстно об очаровании его природы, превосходстве его культуры, героизме его мужчин, красоте его женщин, защищать его, умирать за него, если придется, – словом, делать почти все ради милого старого Диксиленда, но только не возвращаться туда на постоянное жительство.

Надо признать, что многие все же возвращались, однако большинство их – самые жалкие, неспособные представители этого племени, потерпевшие поражение неудачники – не умеющие писать писатели, не умеющие играть актеры, не умеющие рисовать художники, мужчины и женщины всевозможных профессий от юристов до продавцов газированной воды, пусть и не совсем лишенные способностей, но не обладающие ими в нужной мере, чтобы выдержать более острую конфликтность более широкого мира, открытую битву на чужом поле, более напряженные усилия и более высокие требования городской жизни. Это отбившиеся от армии солдаты. Какое-то время они держатся, избитые, озадаченные, испуганные, донельзя ошеломленные грохотом битвы. Потом один за другим, дрогнув, бросают оружие и, обескураженные, озлобленные, сломленные, возвращаются вразброд к привычной безопасности и утешительной надежности тыла.

Там уже начинается знакомая южная церемония, приятное времяпрепровождение, в котором жители тех краев знают давно толк, – хитроумная, успокаивающая мотивировка своих поступков. Самые скромные солдаты этой обратившейся в бегство армии – растерявшие иллюзии продавцы газированной воды, потерпевшие поражение делопроизводители, работники универмагов, банковские служащие и маклеры – быстро приходят к заключению, что большой юрод «не место для белого человека». Несчастные жители больших городов «знать не знают, что такое настоящая жизнь». Терпят свое жалкое существование, потому что «о другом понятия не имеют». Городские люди невежественны и высокомерны. У них нет ни хороших манер, ни любезности, ни уважения к правам других, ни человечности. В больших городах каждый «сам за себя», каждый норовит тебя облапошить, получить от тебя все, что можно. Это эгоистичная, ненадежная, унылая, своекорыстная жизнь. У человека есть друзья, покуда у него водятся деньги. Когда деньги кончаются, друзья улетучиваются, как дым. Кроме того, в городской жизни попираются и растаптываются общественные приличие и благопристойность, достоинство расы, престиж избранных – «черномазый там ровня белому».

Когда Джордж был еще ребенком, по всему Югу ходила одна байка. Некий местный герой – деревенский поборник прав белых людей и сохранения превосходства белой расы – рассказывал о своей единственной, первой и последней, достаточной на всю жизнь поездке на отсталый и гнилой Север. Приключение это иногда происходило в Вашингтоне, иногда в Нью-Йорке или Филадельфии, иногда в Бостоне или Балтиморе, но существо дела неизменно оставалось одним и тем же. Героическая драма всякий раз разыгрывалась в ресторане северного города. Благородный рыцарь из-за линии Мейсонна-Диксона зашел перекусить и сел за столик. Едва принявшись за суп, он поднял взгляд и увидел, к своему ужасу и негодованию, что «здоровенный молодой черномазый» уселся напротив, за его столиком. И тут – но предоставим завершить это повествование более искусному рассказчику из маленького городка:

– «В общем, по словам старины Джима, он глянул на него и спрашивает: «Черный сукин сын, как ты посмел садиться за мой столик?». А черномазый начинает дерзить, говорит ему, что он на Севере, где черный равен всем и каждому. Старина Джим и говорит: «Черномазый ублюдок, может, ты и ровня какому-то там янки, но сейчас разговариваешь с белым человеком!» – с этими словами встает и разбивает о башку черномазого бутылку кетчупа. Джим говорит, он счел, что убил его, дожидаться, чтобы выяснить, не стал, бросил черномазого валяться, схватил шляпу и ушел. Говорит, сел в первый же поезд, шедший на Юг, больше не бывал на Севере и видеть больше не хочет это гнусное место».

Байку эту обычно слушали с одобрительным ревом и восторженным смехом, с восхищенным хлопаньем по бедрам, ликующими восклицаниями: «Черт побери! Все на свете отдал бы, чтобы увидеть ту картину! Вот это да! Представляю, как старина Джим ему саданул! Готов держать пари, он угробил того черномазого ублюдка! И провалиться мне на месте, я не виню его! Я и сам поступил бы точно так же!».

Джордж, наверное, слышал в детстве и ранней юности эту иосторженно пересказываемую историю около сотни раз. Имена персонажа иногда менялись – то это бывал «старина Джим», то «старина Дик», то «старина Боб», но суть оставалась той же самой: вошел наглый черномазый, дьявольское отродье, сел, куда не следует, и тут же безжалостно был убит бутылкой с кетчупом.

Эта байка в различных вариантах и со многими современными обновлениями все еще ходила среди возвратившихся беглецов с Юга, когда Джордж приехал жить в большой город. В более современных вариантах наглого негра убивали в автобусах, в поездах метро, в железнодорожных вагонах или в кинотеатрах, в переполненных лифтах, на улице – собственно говоря, в любом месте, где он посмел бесцеремонно посягнуть на гордо лелеемое достоинство белого южанина. И существование этого черного злодея, как можно было понять, являлось одной из главных причин возвращения уроженца Юга в свое более благородное болото.

Другая, пожалуй, более разумная часть этой потерпевшей поражение – и отступившей – группировки давала своему поступку иное объяснение, почерпнутое, однако, из тех же источников самооправдания. Эти люди были членами более интеллектуальных групп – писателями, художниками, актерами, – хлебнувшими прелестей жизни в большом городе и бежавшими от нее. Их доводы и мотивы были более утонченными, возвышенными. Актер или драматург заявлял, что чистота его искусства, подлинно народная драма, оказалась испорчена и загублена пагубным, противоестественным влиянием бродвейской драмы, нежизненностью, вычурностью и дешевой сентиментальностью, всем тем, что уничтожало местные корни и давало лишь восковую копию местного цветка. Художник или музыкант заявлял, что творец и его искусство всецело зависят от модных группировок, стеснены безжизненной ограниченностью эстетических школ. У писателя выли аналогичные жалобы. Жизни творца в большом городе угрожали безжизненные подделки под искусство – ядовитые миазмы «литературной жизни», ядовитые интриги литературных группировок, ядовитая политика взаимовосхваления, продажность и угодливость критики, весь мерзкий, пресмыкающийся, паразитический мир бумагомарателей.

В этой неестественной, отвратительной атмосфере художник – по утверждению этих бунтарей – терял связь с действительностью, забывал живительные влияния своего истока, отрывался от живительной связи с тем, что стал именовать своими «корнями». Поэтому для художника, оторванного подобно Антею от родной, придающей силы земли, задыхающегося в той удушливой, гнилой атмосфере, существовал, если он хотел спастись, лишь один выход. Он должен был вернуться, возвратиться туда, где появился на свет, где черпал силы и вдохновение для своего искусства. И навсегда, решительно и бесповоротно, отречься от бесплодных пределов группировок, салонов, кружков, всей неестественной городской жизни. Должен был вернуться к плодородной земле, к истокам, к связи с «корнями».

Поэтому утонченные юные джентльмены из Новой Конфедерации стряхивали эти унизительные путы, стирали последнюю паутину иллюзий, застилавшую им глаза, и заносчиво отступали на Юг, к спокойному преподаванию в одном из университетов, где могли ежеквартально выпускать очень маленькие и очень манерные журналы, в которых превозносились преимущества сельской жизни. Самые тонкие интеллектуалы из этой бунтарской орды вечно составляли кодексы и провозглашали культы своих районов – кодексы и культы, в которых простые добродетели истоков и корней утверждались до того непростым языком, с такой эстетической утонченностью, что даже приверженцы самых манерных городских группировок не могли докопаться до их смысла.

Джордж Уэббер наблюдал все это и находил несколько странным, удивительным. Молодые люди, чьи пристрастия, вкусы, образ мыслей и писания, на его взгляд, принадлежали атмосфере эстетских группировок, от которых они отрекались, гораздо больше, чем любой другой, утверждали добродетели возврата к «сельскому образу жизни» языком, по его мнению, некоего культа, который мало кто из местных жителей, постоянных или вернувшихся, был способен понять. Более того, как потомку поколений живших в холмах фермеров, которые год за годом выбивались из сил, чтобы вырастить кукурузу на выветренном горном склоне, и поколений батраков из Пенсильвании, которые по пятнадцать часов вдень ходили за плугом и получали за это пятьдесят центов, ему было несколько странно слышать от белоручки-интеллектуала из какого-то южного университета, что он прежде всего должен возвратиться к простым и благотворным добродетелям общества, которое его взрастило.

Разумеется, сущностью всего этого, основным признаком всех этих потерпевших поражение и отступивших – интеллектуалов, художников или рабочих – было уже знакомое мотивированное оправдание южного страха и южного неуспеха: страха борьбы и соперничества в более широком мире; неумения приспособиться к условиям, противоречиям и темпам современной жизни; старого, бессильного, капитулянтского отступления в тень безрассудства и иллюзий, предрассудков и фанатизма, цветистой легенды и оправдательной казуистики, надменного, иронического отдаления от жизни, с которой Юг определенно связан, к которой определенно хотел принадлежать.

Ну и хватит о потерпевших поражение – этих слишком слабых и неспособных отрядах орды бунтовщиков, которые не смогли выстоять в схватке и отступили. А как остальные, лучшие и более многочисленные, те, что остались? Потерпели они поражение? Были сметены? Были рассеяны или оттеснены и обращены в бегство?

Ничего подобного. Их успех в городской жизни был поистине поразительным. В стране нет другого места, где приезжие преуспевали бы так блестяще, если преуспевали. Этому блеску успеха в городской жизни южанин в поразительной степени обязан природе своих недостатков. Если он одерживает верх, побеждает, то не вопреки своему провинциализму, а благодаря ему, не вопреки страху, а благодаря ему и мучительному, терзающему сознанию собственной неполноценности, побуждающим его к сверхчеловеческим усилиям.

Южанин зачастую вдохновлен не жалеть усилий, когда находится в неблагоприятных условиях, когда знает это, когда узнает, что мир тоже это знает и на это рассчитывает. Истина эта не раз подтверждалась во время Гражданской войны, когда самые блестящие победы Юга – можно сказать, и самые блестящие поражения – были одержаны при подобных обстоятельствах. Южанину при всех присущих ему чувствительности, уязвимости, пылкости, живости, возбудимости и богатом воображении должен быть ведом страх, и ведом основательно. Однако именно благодаря чувствительности, живости, воображению ему ведом страх перед страхом. И эта вторая разновидность страха зачастую оказывается настолько сильнее первой, что южанин скорее умрет, чем выкажет это. Он будет сражаться не просто как солдат, а как сумасшедший, и зачастую добьется почти невероятной победы против ошеломляюще превосходящих сил, даже когда почти никто на свете не поверил бы, что победа возможна.

Эти факты неоспоримы, более того, восхитительны. Однако в самой их неоспоримости есть некоторая ложность. В самой их силе есть некая опасная слабость. В самом блеске их победы есть прискорбное поражение. Замечательно одержать победу в сражении против сил, имеющих огромный перевес, но не замечательно, нехорошо для здоровья и силы духа быть способным побеждать только имеющие огромный перевес силы. Захватывающе видеть, как солдаты доходят до такой степени безрассудства, что сражаются, как сумасшедшие, но захватывающе также видеть их решительными и сильными в способности сражаться как солдаты. Хорошо быть до такой степени гордым и щепетильным, что боязнь выказать страх оказывается сильнее самого страха, однако подобная сила пылкости, гордости и безрассудства имеет оборотную сторону. Опасность заключается в том, что она может не только подтолкнуть людей к лихорадочному достижению громадных высот, но и низвергнуть их, изможденных и обессиленных, в бездонную бездну, и что человек добивается величайших достижений длительным, упорным трудом.

Переехавший южанин – очень одинокое животное. Поэтому его первое инстинктивное движение в большом городе – к своим. Первым делом он навещает друзей по колледжу или ребят из родного городка. Они создают общину совместных интересов и совместной самозащиты; отгораживаются своего рода стеной от ревущего водоворота жизни большого города. Создают Общину Юга, не имеющую параллелей в городской жизни. Разумеется, подобной общины Среднего Запада, или Великих Равнин, или Штатов Скалистых гор, или Тихоокеанского побережья не найти. Возможно, есть какие-то зачатки Новоанглийской общины, района, который после Юга наиболее четко отмечен самобытностью местной культуры. Однако если эта община и существует, то до того незаметно, что о ней и не стоит говорить.

Самая очевидная причина существования Общины Юга в жизни большого города кроется в глубоко укоренившейся провинциальной ограниченности южной жизни. Раскол в убеждениях, разность интересов, обычаев и традиционных взглядов, которые нарастали с огромной быстротой в американской жизни первой половины девятнадцатого века, все больше и больше разделяли жизнь сельскохозяйственного Юга и промышленного Севера, завершились кровопролитной Гражданской войной, были окончательно подтверждены мрачным и трагичным процессом реконструкции.

После войны и реконструкции Юг отступил за свои расшатанные стены и остался там.

В детстве Джорджу Уэбберу приходил на ум образ, в котором отражалась вся безрадостная картина тех десятилетий поражения и мрака. Ему виделся старый дом, отстоящий далеко от проезжей дороги, многие проходили по ней, потом прошли войска, пыль поднялась, и война окончилась. И больше по той дороге никто не ходил. Виделся старик, прошедший по тропинке прочь от дороги, в тот дом; и тропинка зарастала травой и бурьяном, колючим кустарником и подлеском, пока не исчезла совсем. Больше по той тропинке никто не ходил. И человек, который вошел в дом, больше оттуда не вышел. Адом продолжал стоять. Он слегка виделся сквозь заросли, словно призрак самого себя, с черными, словно пустые глазницы, дверями и окнами. Это был Юг. Юг в течение тридцати или более лет.

То был Юг не жизни Джорджа Уэббера, не жизни его современников – то был Юг, которого они не знали, но все же каким-то образом его помнили. Он являлся им Бог весть откуда в шелесте листвы по вечерам, в тихих голосах на южной веранде, в хлопке двери и внезапной тишине, в полуночном гудке поезда, идущего по долинам на Восток и к волшебным городам Севера, в протяжном голосе тети Мэй и в воспоминаниях о неслышанных голосах, в памяти о таинственной, погубленной Елене и их крови, в чем-то больном, утраченном, далеком и давнем. Сверстники Джорджа не видели того Юга, но помнили о нем.

Они вышли – это уже другой образ – на солнечный свет в новом веке. Вышли опять на дорогу. Дорога была вымощена. Потом вышли еще люди. Они вновь проложили тропинку к двери. Большинство сорняков было выдернуто. Строился новый дом. Они слышали шум приближающихся колес, и мир был здесь, однако они еще не принадлежали полностью к этому миру.

Впоследствии Джордж вспоминал каждый свой приезд с Юга на Север, и ощущение всякий раз бывало одним и тем же – четкое, резкое физическое ощущение, обозначающее границы его сознания с географической точностью. У него слегка сжимало горло, отрывисто, сильно бился пульс, когда поезд поутру приближался к Виргинии; сжимались губы, начинало сильно жечь глаза, напрягались до предела нервы, когда поезд, притормозив, въезжал на мост и показывались берега реки Потомак. Пусть над этим смеется, кто хочет, пусть насмехается, кто сможет. Это было ощущение острое, как жажда, мучительное, сковывающее, как страх. Это было географическое разделение духа, острое, физически четкое, словно его рассекали мечом. Когда поезд тормозил и Джордж видел широкую ленту реки Потомак, а потом въезжал на мост и слышал негромкое громыхание шпал, видел громадный купол Капитолия, словно бы висящий в утреннем свете словно какая-то блестящая скорлупа, то начинал дышать жарко, глубоко, резко. Чуть наклонял голову, словно проходил через паутину. Сознавал, что покидает Юг. Пальцы его крепко сжимали коленные чашечки, мышцы становились упругими, зубы крепко стискивались. Поезд миновал мост, и Джордж вновь оказывался на Севере.

Каждый молодой южанин ощущал эту четкую, официальную границу географии духа, но мало кто из городских жителей знаком с нею. И откуда это напряжение нервов, скрежет зубов, отвердение челюстных мышц при переезде реки Потомак? Они чувствовали, что въезжают в чужую страну? Собирались с духом перед сражением? Испытывали почти отчаянный страх перед встречей с большим городом? Да, все так. И мало того. Они испытывали торжество и надежду, пыл, страсть и высокое стремление.

Джордж нередко задумывался, сколько людей в большом городе сознает, что означает жизнь там для него и множества таких, как он: как, давным-давно, в маленьких городках на Юге, на пустых ночных улицах они прислушивались к скрежету колес, гудку, звону станционного колокола; как на мрачном Юге, на Пидмонте, в холмах, у медленных темных рек, на прибрежных равнинах по ночам вечно пылало в их сердцах видение сияющего города и Севера. Как жадно они собирали все обрывки слухов и добавляли к своим знаниям об этом городе, как слушали рассказы всех путешественников, которые возвращались оттуда, как Ловили слова людей из этого города, как множеством способов, через книги, газеты, кино, через печатное и устное слово они мало-помалу создавали сияющий образ, воплощение своих мечтаний и устремлений – город, какого никогда не бывало, никогда не будет, но лучший, чем тот, который был.

И несли этот образ с собой на Север. Несли со всей гордостью, страстью, горячностью, со всеми устремлениями радужных мечтаний, со всей силой тайной, решительной воли – несли всеми движущими силами своей жизни, всей отчаянной пылкостью духа сюда, в этот сияющий, нескончаемый, прекрасный, вечный город, чтобы добиться успеха, усилиями и талантами завоевать почетное место в самых высших, благородных сферах жизни, которые только этот великий город и может предложить.

Называйте это, если угодно, безрассудством. Или глупой сентиментальностью. Только назовите это и страстностью, назовите беззаветностью, назовите энергичностью, пылкостью, силой, иысокими устремлениями и благородной гордостью. Назовите юностью, всей красой и богатством юности.

И признайте, мои городские друзья, благодаря этому ваша жизнь стала лучше. Они обогатили вашу жизнь тем, о чем вы, может, и не догадываетесь, тем, чего вы не пытались оценить. Они – полмиллиона, если не больше, тех, кто приехал и остался – принесли с собой пылкость, которой вам недоставало, страстность, в которой, видит Бог, вы нуждались, веру и беззаветность, которых не было в вашей жизни, целеустремленность, нечасто встречавшуюся в ваших мятущихся ордах. Принесли всей сложной, лихорадочной жизни всех ваших ветхоза-иетных, мятущихся народов толику пылкости, глубины, яркости таинственного, непостижимого Юга. Принесли толику его . глубины и загадочности всем этим вершинам с мерцающим в поднебесье светом, всем этим головокружительным, возносящимся к небу кирпичным баррикадам, этим холодным, розовеющим стеклам, всей безрадостной серости всех бездушных тротуаров. Принесли теплоту земли, ликующую радость юности,громкий, живой смех, бодрую горячность и живую энергию юмора, пронизанного теплом и солнцем, пламенную силу живой веры и надежды, уничтожить или ослабить которые не могут все язвительные насмешки, горькие житейские мудрости, циничные отзывы и давняя, неправедная, надменная гордость всей ветхозаветностью земли и Израиля.

Говорите, что угодно, но вы в них нуждались. Вы сами не знаете, чем они обогатили вашу жизнь. Они принесли в нее всю огромную сокровищницу своих надежд и мечтаний, взлет высоких устремлений. Впоследствии они преобразились, возможно, сникли или поблекли, однако бесследно не сгинули. Что-то от всех них, от каждого, вошло в ваш воздух, рассеялось в сумбуре вашей миллионнолюдной жизни, въелось в гранитную унылость ваших тротуаров, проникло в атмосферу ваших кирпичей, холодную структуру ваших стали и камня, в атмосферу всей вашей жизни, мои друзья, вошло тайными, неведомыми путями во все, что вы думали, говорили и делали, во все, что вы создали.

Каждый паромный причал Манхеттена окрашен их страстностью. От каждого розового рассвета у реки сердце и горло сжимаются у вас чуть сильнее, потому что в него вошло пылкое волнение их юности, их необузданного воображения. В каждом ущелье улиц, голубеющих в утреннем свете, есть чуточка их ликования. Они в каждом буксирчике возле утренних причалов, в косо падающем вечернем свете, в последних отблесках заката на красном кирпиче строений гавани. Они в крыловидном изгибе каждого моста, в каждом гудящем рельсе, в каждом поющем проводе. Они в глубинах тоннелей. В каждом булыжнике и в каждом кирпиче. В едком, волнующем запахе дыма. В самом воздухе, которым вы дышите.

Попытайтесь забыть или не признавать их, если угодно, но они согревают вас, братья. Они здесь.


И потому эти молодые южане ездили домой только в гости. Они полюбили выпитый яд; жалившая их змея теперь была сокрыта.у них в крови.

В их среде Олсоп играл самую важную роль: они теснились вокруг него, будто цыплята возле квочки, и он усердно опекал их. Олсоп любил Юг – однако жил не так замкнуто, обособленно, как они. В то время, как остальные ограждались тесными стенами своей провинции, своего особого языка и надежного круга своей общины, ежедневно выходя в огромную внешнюю неизведанность словно моряки елизаветинских времен в поисках золота или пути в Китай – в сущности, для некоторых гам была все еще индейская страна, и по ночам они спали в окружении своих фургонов, – окружение Олсопа было более широким. И постоянно расширялось. Он ежедневно общался с новыми людьми – на скамейках в парке, на втором этаже автобуса, в закусочных, в аптеках, у киосков с газированной водой; с людьми в Манхеттене, Бронксе, Куинсе и на Стейтен-Айленде.

Олсоп превосходил их всех в презрительном высмеивании «треклятых чужаков». Однако познакомился с Романо, молодым итальянцем, конторским служащим по роду занятий, но художником по профессии. Приводил его к себе, и Романо готовил спагетти. Свел знакомство и с другими людьми – китайцем мистером Чангом, торговцем с Пелл-стрит и знатоком древней поэзии; испанцем, работающим помощником официанта в ресторане; молодым евреем из Ист-Сайда. Олсоп был тверд в своей южности, однако незнакомцы – таинственные, чужеродные, разнообразные – привлекали его.

Юг Олсоп любил – в этом нет сомнений. Ездил туда на каждое Рождество. В первый приезд он провел там две недели, во иторой – десять дней, потом неделю и в последний раз возвратился через три дня. Но он любил Юг – и всякий раз приезжал с ворохом рассказов, с теплым, сентиментальным, непринужденным смехом; с последними сведениями о мисс Уилси, о Мерримене, своем двоюродном брате, об Эде Уэзерби и своей тете мисс Каролине; обо всех других добрых, простых, милых людях «оттуда», какие только смог раскопать.

И все же при всей его сентиментальной натуре в душе Олсопа находилось место для многого. Он, посмеиваясь, соглашался со всеми остальными, язвительно, с презрением отзывался о нравах большого города, однако иногда вдруг проникался пиквикской снисходительностью, теплым чувством к этой чужбине. «И все же надо отдать им должное! – говорил он. – Это самое замечательное место на свете… самый знаменитый, потрясающий, чудесный, великолепный город, какой только когда-либо существовал!» Затем принимался рыться в куче халтуры, горе старых журналов и вырезок, наконец находил и читал вслух какую-нибудь поэму Дона Маркиза.


Читать далее

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА 14.07.16
Книга первая. Паутина и корень
1. РЕБЕНОК-КАЛИБАН 14.07.16
2. ТРИ ЧАСА 14.07.16
3. ДВА РАЗРОЗНЕННЫХ МИРА 14.07.16
4. СИЯЮЩИЙ ГОРОД 14.07.16
Книга вторая. Гончая тьмы
3 - 1 14.07.16
5. ТЕТЯ МЭГ И ДЯДЯ МАРК 14.07.16
6. УЛИЦА ДЕТСТВА 14.07.16
7. МЯСНИК 14.07.16
8. И РЕБЕНОК, И ТИГР 14.07.16
9. ВЗГЛЯД НА ДОМ С ГОРЫ 14.07.16
Книга третья. Паутина и мир
4 - 1 14.07.16
10. ОЛИМП В КЭТОУБЕ 14.07.16
11. ПОХОЖИЙ НА СВЯЩЕННИКА 14.07.16
12. СВЕТОЧ 14.07.16
13. СКАЛА 14.07.16
14. ПАТРИОТЫ БОЛЬШОГО ГОРОДА 14.07.16
l5. GOTTER DAMMERUNG 14.07.16
16. В ОДИНОЧЕСТВЕ 14.07.16
Книга четвертая. Чудесный год
5 - 1 14.07.16
17. СУДНО 14.07.16
18. ПИСЬМО 14.07.16
l9. ПОЕЗДКА 14.07.16
20. ТЕАТР 14.07.16
21. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ 14.07.16
22. ВМЕСТЕ 14.07.16
23. ДОМ ЭСТЕР 14.07.16
24. «ЭТА ВЕЩЬ НАША» 14.07.16
25. НОВЫЙ МИР 14.07.16
26. ТКАНЬ ПЕНЕЛОПЫ 14.07.16
27. ЗАВЕДЕНИЕ ШТЕЙНА И РОЗЕНА 14.07.16
28. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ АПРЕЛЯ 14.07.16
Книга пятая. Жизнь и литература
6 - 1 14.07.16
29. КОЛЬЦО И КНИГА 14.07.16
30. ПЕРВАЯ ВЕЧЕРИНКА 14.07.16
31. МРАЧНАЯ ИНТЕРЛЮДИЯ 14.07.16
32. ФИЛАНТРОПЫ 14.07.16
33. ОЖИДАНИЕ СЛАВЫ 14.07.16
34. СЛАВА МЕДЛИТ 14.07.16
35. НАДЕЖДА НЕ УМИРАЕТ 14.07.16
Книга шестая. Горькая тайна любви
7 - 1 14.07.16
36. ВИДЕНИЕ СМЕРТИ В АПРЕЛЕ 14.07.16
37. ССОРА 14.07.16
38. СЪЕДЕННЫЕ САРАНЧОЙ ГОДЫ 14.07.16
39. РАСКАЯНИЕ 14.07.16
40. ПОГОНЯ И ПОИМКА 14.07.16
4l. ПЛЕТЕЛЬЩИК СНОВА ЗА РАБОТОЙ 14.07.16
42. РАЗРЫВ 14.07.16
43. ПРОЩАЛЬНОЕ ПИСЬМО ЭСТЕР 14.07.16
Книга седьмая. Oktoberfest *
8 - 1 14.07.16
44. ВРЕМЯ – ЭТО МИФ 14.07.16
45. ПАРИЖ 14.07.16
46. ПАНСИОН В МЮНХЕНЕ 14.07.16
47. ПОХОД НА ЯРМАРКУ 14.07.16
48. БОЛЬНИЦА 14.07.16
49. МРАЧНЫЙ ОКТЯБРЬ 14.07.16
50. ЗЕРКАЛО 14.07.16
14. ПАТРИОТЫ БОЛЬШОГО ГОРОДА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть