Той весной – в зеленом очаровании того решающего, рокового, гибельного апреля – Джорджем овладело состояние из многих компонентов: безумие стало терзать его тело, дух, разум всеми силами смерти, безысходности, ужаса. Джордж считал, что песенка его спета, и взирал на мир глазами не серой нежити, а человека, выброшенного из жизни, злобно вырванного из великолепной музыки дня, глядящего из смертной тени на все утраченное великолепие и упивающегося им с пылающим сердцем, с безгласным воплем, с чувством невыразимого горя, с мукой сожаления и утраты.
И в этом безумии, искажающем, извращающем истинное положение вещей, Джордж с приливом отчаяния и безутешной жалости к себе думал, что это крушение подстроила ему Эстер. Она виделась Джорджу в центре растленного, бесчестного мира, населенного богатыми, влиятельными, циничными людьми, представительными, надменными, могущественными крючконосыми евреями, их нежнокожими женами, которые создали моду, поветрие на книги, спектакли, африканскую скульптуру, так называемыми корифеями в искусстве, художниками, писателями, поэтами, актерами, критиками, лукавыми и коварными в своем хитроумии, в ненависти и зависти друг к другу – и Джордж думал, что в ее мире, представляющем собой подобную картину, этим безжизненным, серым, отвратительным людям в их заговоре нежити доставляет радость только выхолащивание духа живого человека. Они использовали Эстер, чтобы заманить провинциала в западню. И ему казалось, что преуспели в этом. Что он в конце концов угодил в устроенную ими ловушку, что завело его туда собственное безрассудство, что крушение его окончательно и непоправимо, что он навсегда лишился своей силы, что для него нет надежды на оздоровление или спасение.
Ему было двадцать семь лет, и подобно человеку, который ждал слишком долго, покуда грянет надвигающаяся гроза, слишком тупо, самонадеянно, беззаботно глядел на подступающее наводнение, надвигающегося врага, или юному, неопытному боксеру, который ни разу не был бит, не испытал на себе сокрушительной, беспощадной мощи противника, не был ужален ядовитой змеей поражения, не был приучен к осмотрительности немыслимо, невероятно сильным ударом и потому и мнит в своей надменности и гордости, будто он мера всех вещей и будет победителем в любом соперничестве, Джордж теперь думал, что был застигнут бедой врасплох и навсегда, безвозвратно низвергнут в бездну крушения, которой не предвидел.
И все-таки он считал, что никогда ни к одному человеку весна не приходила так прекрасно, так великолепно, как в тот год к нему. Сознание крушения, убежденность, что песенка его спета, жуткий страх, что вся мощь и музыка его жизни, подобно бегущим остаткам разгромленной армии превращены в разложившиеся клочья и никогда не вернутся к нему, никогда больше не будет хороших, прекрасных времен, таких ночей, как те, когда дух его бродил легко и весело, словно тигр, по полям сна, таких дней, как те, когда его энергия в трудах, в мечтах устремлялась к неизбежному, упорному завершению громадной, радостной работы – сознание утраты навеки всего этого отнюдь не вызывало у него ненависти к весне и жизни, которую он видел вокруг, наоборот, побуждало его любить весну сильно и страстно, как никогда.
В заднем дворе старого кирпичного дома, где он жил, в одном из маленьких, обнесенных забором нью-йоркских задних дворов, крохотной части напоминающего шахматную доску квартала, на старой, утомленной земле была полоса нежной травы и единственное дерево. В тот апрель Джордж изо дня в день наблюдал, как оно вновь покрывается прекрасной молодой листвой. А потом однажды взглянул в гущу свежей, великолепной зелени и увидел трепещущие блики пронизывающего ее света, оттенки, которые темнели, перемещались, менялись с каждой малейшей переменой освещения, каждым легчайшим, неуловимым ветерком, это было до того жизненно, ярко, впечатляюще, что превратилось в некое волшебство, некую тайну, вызвав мучительные раздумья о времени и жизни человека на земле, и Джорджу вдруг показалось, что это дерево связано с его судьбой, что жизнь его неразрывна со всей, от рождения до смерти, недолговечностью весны.
Джордж чувствовал, что это необычное свойство, способность весны пробуждать сознание единства человека со всеми головоломными, мучительными загадками жизни, исходит из воздействия зелени на его память и ощущение времени. Первая зелень года, особенно в Нью-Йорке, обладала не только способностью сводить весь суетливый хаос и неразбериху города в единую замечательную, лирическую гармонию жизни, но еще и такой волшебной властью над его воспоминаниями, что шедшая вокруг жизнь становилась частью всех мгновений его жизни. Таким образом и прошлое становилось столь же реальным, как настоящее, он жил в событиях двадцатилетней давности с такой же напряженностью, с таким же сильным ощущением реальности, словно они только что произошли. Он чувствовал, что не существует теперь, более реального, чем тогда; фикция временной последовательности была уничтожена, и вся его жизнь стала неразрывной с нерушимым единством времени и судьбы.
Таким образом, разум его той весной находился под воздействием этой очаровательной зелени, и потому в жизнь его вошло яркое, отчетливое видение. Видение смерти и разложения, неизменно роившееся в его мозгу тысячью образов. Он видел мир в оттенках смерти не потому, что хотел уйти от действительности, а потому что хотел принять ее, не потому, что хотел бежать от жизни, найдя ее невыносимой, в какую-то приятную сказку собственного сочинения, а потому, что в течение многих лет жажда, которая пробуждала в нем стремление к знаниям, столь ненасытное, что ему хотелось сорвать последний покров с каждой вещи, обнажить ее сущность, все еще влекла его к бегству в жизнь. Но теперь ему казалось, что жизнь его обманула.
Не считая тех часов, когда с ним находилась Эстер и когда бывал на занятиях в Школе, Джордж проводил время либо в безумном, неистовом хождении по улицам с вечера до утра, либо дома в полном одиночестве, в раздумьях. Иногда он часами неподвижно сидел в кресле или лежал на кровати, заложив руки под голову, с виду погруженный в глубокую апатию, однако в действительности, хотя все мышцы были неподвижными, все его способности были вовлечены в небывало бурную деятельность. Картины прошлого и настоящего проносились в его мозгу потоком слепящего света.
Когда Джордж думал об Эстер, о ее мире и крушении, которое, как ему казалось, подстроила она, его внезапно отвлекала бессмертная птичья песня на дереве. Тогда он подскакивал с кровати, подходил к окну, и, когда смотрел в восхитительную гущу листвы, минуты прошлого оживали со всеми их трагическими воспоминаниями, столь же реальными, как комната, в которой он стоял.
Однажды Джордж вспомнил о том случае в детстве, когда видел, как человек, которого трясли, будто крысу, били по лицу, пятился, испуганно ежился перед своим противником, под взглядами бледных, широко раскрывших глаза жены и маленького сына, и понимал, что с этой минуты дух человека сломлен, жизнь разбита. Он помнил день, время, ужасное, чудовищное молчание соседей, которые все слышали и видели. И потом в течение многих месяцев тот человек проходил мимо обращенных к нему циничных, спокойно-презрительных лиц горожан, не поднимая головы, а когда заговаривал с кем-то, пытался улыбнуться, улыбка получалась отвратительной – какой-то жалкой гримасой, просительным, заискивающим растягиванием губ, а не улыбкой. А его жена и сын ходили молча, в одиночестве, пряча глаза, испуганные, пришибленные, стыдящиеся.
И еще, когда ему было двенадцать лет, Джордж видел, как одного человека избил у всех на глазах любовник его жены. Тот человек был жалким, тщедушным, мужем крупной, чувственной женщины, любовник ее, сильный, красивый, жестокого вида мужчина, богатый и властный, каждый вечер приезжал за ней на машине после ужина. И муж, который в это время обычно поливал газон перед домом, не поднимал бледного лица от земли, ничего не говорил ни любовнику, ни жене, когда та проходила мимо по дорожке.
Однако как-то вечером, когда любовник приехал и стал вызывать женщину гудком, муж внезапно бросил шланг, пробежал по газону, спустился по бетонным ступеням к стоявшей машине и заговорил с приезжим громким, дрожащим, взволнованным голосом. Из машины тут же раздалось негромкое рычание, в котором звучали удивление и гнев, рослый мужчина распахнул дверцу с такой силой, что муж отлетел назад, потом схватил мужа, стал трясти, бить его, грязно и злобно обзывать, надменно демонстрируя свои отношения с его женой соседям и всем притихшим, глядевшим во все глаза жителям улицы.
Это было непередаваемое в своей унизительной постыдности зрелище, и самым постыдным был отвратительный страх мужа, который после первого бурного порыва смелости пищал от ужаса, словно крыса, молил, чтобы любовник жены выпустил его и больше не избивал. Наконец он в отчаянии вырвался и стал неуклюже карабкаться задом наперед по ступеням в отвратительном бегстве, протестующе и умоляюще вытянув тонкие руки, а здоровяк грузно преследовал его, обзывая и нанося неловкие удары, казавшиеся еще более постыдными из-за их неловкости, тяжелого дыхания бьющего и тупого, унизительного молчания зрителей.
Потом женщина быстро вышла к ним из дома, яростно обругала прикрывающегося мужа, заявила, что он осрамил ее и себя «дурацкой выходкой», и приказала ему, словно побитому ребенку, идти в дом. И тот человек пошел, извинился, скуля и ежась, а затем торопливо заковылял в спасительное убежище дома, голова его была опущена, слезы струились по красным щекам худощавого избитого лица. А женщина села в машину к своему ругающемуся и хвастливо грозящему любовнику, заговорила с ним негромким, серьезным, убеждающим голосом, и наконец он утих.
Машина поехала, свернула на углу возле основания холма, Джордж услышал внезапный взрыв веселого, чувственного смеха женщины. Потом наступила темнота, и сквозь далекие звуки и нависшую таинственность ночи, сквозь свет звезд, вспыхнувших в небе, и огней на верандах по всей улице, снова послышались голоса соседей, негромкие, язвительные и очень жадные, то и дело прерывающиеся взрывами грубого смеха. И он навсегда возненавидел ту ночь, ему казалось, что не существует темноты настолько глубокой, чтобы скрыть его стыд.
На ум Джорджу пришли и другие воспоминания, и в результате возникло кошмарное видение человеческой жестокости, низости, покорности и трусости, до того невыносимое, что он корчился на кровати. Конвульсивно рвал простыни, ругался, кривя рот, и в конце концов, когда черный ужас перед жестокостью и страхом человека начал извиваться в его мозгу, словно гнездо змей, принялся разбивать в кровь кулаки о стену.
Джордж видел это в детстве и поклялся, как и все остальные ребята, что скорее падет мертвым или избитым до полусмерти, чем допустит, чтобы такое случилось с ним. И укреплял сердце, стискивал зубы, готовясь к встрече с врагом, давал клятвы, что будет наготове, когда враг появится.
Но теперь, в начале того рокового апреля, Джорджу казалось, что враг появился, но не так, как он ожидал, не с той стороны, не в том свирепом обличье. Ему представлялось, что враг возник откуда ни возьмись, неузнанным, и нанес ему поражение, унижение, крушение более ужасное и непоправимое, чем претерпели те двое.
И все же подобно человеку, побежденному врагами, лишенному органов мужественности, Джордж сохранял все свои неистовые желания, все возвышенные надежды на творческие свершения. Планы, замыслы десятка книг, сотни рассказов обуревали его мозг: форма и содержание книги целиком, с начала до конца, внезапно вспыхивали у него в голове, и он неистово, забыв обо всем, погружался в работу. Этот всплеск творчества мог продолжаться с неделю.
В такое время, в перерывах между неистовыми приступами писательства, он вновь гулял по улицам, испытывая нечто вроде возвращения радости, которую вызывала у него вся окружающая жизнь. И поскольку весь сумбур его мучительных, путанных мыслей об Эстер влиял, воздействовал на все, что он думал, чувствовал, говорил, Джордж с исступленной страстью смотрел на всех женщин.
Однажды он увидел крепкую, дюжую ирландку, привлекательную грубой, дикой красотой ее племени, когда та огибала неприглядный угол под ржавой, грохочущей надземкой. Едва она появилась из-за угла, на нее обрушился порыв ветра, завернул подол платья между ног, и на миг фигура ее отчеканилась во всей откровенности – широкий, мощный живот, большие груди и громадные, похожие на колонны бедра, движущиеся вперед с будоражущей чувственной энергией. И внезапно Джордж почувствовал в себе такую силу, что, казалось, мог бы выдергивать дома из земли, будто луковицы. Сияющий образ этой крепкой, дюжей красавицы навсегда запечатлелся в сознании Джорджа, придавая радостную яркость воспоминаниям о чудовищном грохоте на той неприглядной улице и толпам серолицых, кишевших вокруг нее людей.
Потом неподалеку от южной части Бродвея, на одной из узких, людных улочек со старыми, пожелтевшими, угрюмого вида домами, но и с волнующей, обыденной атмосферой жизни и торговли – с тюками, ящиками и мощными машинами, с запахами кофе, кожи, скипидара и веревок, с неторопливым цоканьем копыт тяжеловозов, грохотом колес по булыжнику, ругательствами, возгласами, распоряжениями кучеров, упаковщиков, грузчиков и хозяев – мимо Джорджа, когда он стоял возле кожгалантерейной лавки, прошла молодая женщина.Она была высокой, стройной и вместе с тем неимоверно соблазнительной, шла горделивой, чувственной походкой. Лицо ее было худощавым, изящным, глаза ясными, сияющими, однако в них таилась мечтательная нежность, морковного цвета волосы – пышными, шелковистыми, они выбивались из-под шляпки с каким-то колдовским очарованием. Прошла она мимо Джорджа неторопливо, покачивая бедрами, на губах ее появилась легкая улыбка, невинная и одновременно растленная, кроткая и вместе с тем исполненная сочувственной и соблазнительной нежности, и он провожал ее взглядом с чувством радости и вожделения, с ощущением невыразимой утраты и душевной боли.
Джордж понимал, что скрылась она навсегда, что больше ее не увидит, и вместе с тем был убежден, что отыщет ее, овладеет ею. Это походило на волшебство, и исходило оно не только от красивой женщины, но и от старой улочки с ее богатой, тусклой и восхитительной смесью прошлого, с крепкими, чистыми, волнующими запахами простых, натуральных материалов, особенно чистым, великолепным запахом кожи от галантерейной лавки – сложенных перед ней больших чемоданов, сумок, чехлов, который ударил ему в ноздри, когда женщина проходила мимо, – и все это вместе с нежным, странным, очаровательным апрельским светом обернулось радостной, чудесной сценой, которая, казалось ему, запомнится навсегда.
Джордж не забывал ту женщину, ту улицу, тот запах кожи. Эта память была частью его невыносимых страданий и радости всю ту весну. И непонятно отчего мысль о той женщине неизменно связывалась у него с мыслью о судах, о запахе моря, скошенных надстройках, ходе, форштевне большого быстроходного лайнера, с будоражущим предчувствием путешествия.
Так бывало с Джорджем в те краткие промежутки времени, когда безо всякой видимой причины дух его воспарял снова, возносил своего обладателя на день-другой к жизни, любви, творчеству. А потом вдруг из самой глубины радости, из волшебного сияния, великолепия, ликующей музыки земли возвращался белый, слепой ужас его безумия, ошеломлял, уничтожал начисто все радостное в его душе.
Иногда эта волна смерти и ужаса появлялась от приводящих в бешенство полурасслышанного слова, громкого смеха на ночной улице, пронзительных выкриков и насмешек юных итальянских головорезов, проходивших в темноте под его окном; или насмешливого, бесцеремонного, любопытного взгляда из-за ресторанного столика, какого-нибудь нерасслышанного шепота. Иногда она появлялась из каких-то глубин безо всякой видимой или ощутимой причины. Появлялась, когда он сидел в кресле дома, когда глядел в потолок, лежа на кровати, появлялась из-за слова и стихотворении, из-за строчки в книге или когда он просто глядел из окна на единственное зеленое дерево, но когда, по какой причине она бы ни появилась, результат неизменно бывал одним и тем же: работа, мощь, надежда, радость, все творческие силы моментально тонули в ее ошеломляющем накате. Джордж поднимался с этой волной в душе и разражался бешеной бранью на весь мир, словно человек, обезумевший от физической боли, пожираемый со всеми потрохами раковой опухолью или сжимающий ладонями целый ужасающий ад больных зубов.
И всякий раз, когда его сводили с ума эти конвульсии ужаса и страдания, Джордж искал спасения в бутылке. Неразбавленный джин с бульканьем лился по его горлу, словно по ливневому спуску, отупляя клетки охваченного безумием мозга, смиряя бешеное волнение крови, сердца, дергающихся нервов временной иллюзии силы, осмотрительности, самообладания. Потом джин начинал гореть, кипеть в его крови, словно какое-то тягучее масло. Мозг горел неторопливо, буквально как угли в ржавой, почерневшей жаровне, Джордж сидел тупо, молча, в зловещих потемках медленно нарастающей убийственной ярости и в конце концов выходил на улицу найти врага, браниться, драться, искать смерти и ненависти в дешевых притонах среди крыс в человеческом облике, синевато-серой, блестящей ночной нежити.
И с вечера до утра, будто существо, обреченное жить в отвратительном кошмаре, видя в своем безумии всех и все на свете в постоянно меняющихся обликах, он вновь рыскал по громадной, непристойной авеню ночи, вечно освещенной ярким, мертвенным, подмигивающим светом. Ходил по клоаке, где обитала нежить, а тем временем улица, земля, люди, даже громадные уродливые здания кружились вокруг него во всеобщей безумной пляске, и все жестокие, синевато-серые лица созданий этого мира, казалось, злобно обращались к нему с чертами змей, лисиц, ястребов, крыс и обезьян – а он вечно искал живого человека.
И утро наступало вновь, но без сияния, без пения. Джордж оправлялся от безумия и снова смотрел разумным, спокойным взглядом, однако из безрадостных, бездонных глубин духа в сердце жизни, которую, как ему казалось, он утратил навсегда.
Когда Эстер приходила в полдень, Джорджу она иногда казалась роковой причиной его безумия, устранить которую невозможно, как причину расползающегося рака из крови. Иногда возвращалась зелень первого апреля их совместной жизни, и тогда Эстер сливалась с сердцем радости, со всем, что он любил в жизни, со всем сиянием и пением земли.
Однако вечером, после ее ухода, Джордж уже не помнил, как выглядела Эстер среди дня. Мрачный, роковой свет разлуки, необъятная бархатная ночь, чреватая множеством невообразимых предательств, падали на нее, и лицо, сиявшее в полдень светом преданности, любви, здоровья, исчезало напрочь. Теперь оно виделось Джорджу застывшим в какой-то надменной властности, оно мерцало, словно невиданный, роскошный драгоценный камень; в лихорадочном воображении Джорджа оно тускло светилось всеми дремлющими, неутолимыми страстями Востока, говорило о безмерном, как океан, вожделении, о теле, которое доступно всем мужчинам и которое никому из них никогда не будет принадлежать безраздельно. В сознании Джорджа вспыхивала, вновь и вновь, извращенная картина. Он видел множество смуглых, щедро одаренных красотой евреек, лица их были ласковыми, глаза горящими, груди походили на дыни. Видел их в богатстве, властности, окруженными огромными, надменными башнями города, видел их прекрасные тела в роскошной одежде, сверкающей темными драгоценными камнями, когда они расхаживали по величественным пышным палатам ночи с нежной, исполненной невыносимой чувственности гибкостью. Они представляли собой живую дыбу, на которой были сломаны дрожащие спины всех их любовников-христиан, живой крест, на котором были распяты мужчины-христиане. И эти женщины были еще более погибшими, чем все мужчины, которых они утопили в океане своей страсти, их плоть была больше изглодана ею, чем плоть всех мужчин, ставших жертвами их похоти, обессиленных их неуемным вожделением. А позади них, неизменно в великолепии ночи, находились смуглые лица представительных крючконосых евреев, исполненные надменности и презрения, мрачной гордости и неописуемого упорства, стойкости, покорности, древней отвратительной иронии, следящих, как их дочери и жены отдаются любовникам-христианам.
Словом, едва Эстер покидала Джорджа, в него тут же вселялось безумие, он тут же осознавал, что обезумел и ничего не может с этим поделать. Стоял у окна, глядя на дерево, и видел, как черная мерзость смерти и ненависти надвигается на него, словно волна. Она сперва заполняла своей отвратительной, ядовитой слизью глубокие извилины его мозга, а затем пронизывала своими черными языками вены и артерии его плоти. Она жгла, воспламеняла его мозг темным, жарким огнем, отдающим кровью, убийством, но все остальное в теле холодила, замораживала и стискивала змеиными зубами. Иссушала сердце кольцом ядовитого льда, лишала пальцы чувствительности, плоть его увядала, становилась омертвелой, желтовато-бледной, щеки обретали зеленый оттенок, рот пересыхал, язык делался распухшим, на губах появлялась кислота и горечь, бедра и ягодицы становились слабыми, дряблыми, колени подгибались под тяжестью тела, ступни холодели, белели, живот сводило, подташнивало, а чресла, некогда трепетавшие музыкой жизни и радости, под ядовитым, яростным стискиванием становились бессильными, чахлыми, иссохшими.
И в этих приступах безумия Джордж считал, что нет ни спасения, ни защиты от лживости женщин, от их нежной жестокости, их растленной невинности. Неистовые ругательства, проклятия, мольбы любовника против беспощадной потребности женской натуры. Все женские слезы, протесты, страстные признания ничего не меняют. Ничто не может смирить, обуздать ненасытные желания женщины, когда она оказывается перед ненавистным уделом старости и смерти. Любовник может кричать на стену, пытаться плевком обрушить мост, обвязать веревкой ураган или поставить посреди океана частокол с таким же успехом, как добиваться от женщины верности.
Разве не могут женщины лгать, лгать, лгать, и при этом думать, что говорят правду? Разве не могут колотить себя в грудь, рвать на голове волосы, бить обвиняющих любовников по лицу и вопить, что такой чистоты, верности, преданности, как у них, не бывало с начала времен? Могут! Разве не могут источать благородство всеми порами, всеми протестующими стонами и всхлипами, пока не повалятся на кровать мутноглазыми, заплаканными, краснолицыми, запыхавшимися, изможденными этим пылом своей чистой, невинной женской натуры – и вместе с тем лгать, изменять в мгновение ока, свернув за угол, в любой из миллионов потаенных, затерянных, неведомых комнат в непроглядных джунглях этого города, где твои соперники свернулись змеями, готовясь отравить верность, напустить порчу в сердце любви?
Мозг Джорджа пронзило отравленной стрелой постыдное воспоминание. Он неожиданно вспомнил гнусные, коварные слова, которые три года назад сказала ему одна знакомая Эстер из театрального мира, единственные откровенные слова обвинения, какие кто-либо говорил, осмеливался говорить ему о ней. И когда эти ненавистные слова всплыли в памяти, Джорджу вспомнились и время, место, улица, узкий, голый, серый тротуар, где они были сказаны.
Он шел с той девицей по улице, где она жила, часов в одиннадцать вечера. И когда она произнесла эти слова, они проходили под полосатым тентом над подъездом нового многоквартирного дома. И едва слова безжалостно впились своими ядовитыми клыками в сердце Джорджа, он глянул в рыхлое, грубое, прыщавое лицо молодого швейцара в дверях, увидел обильные галуны на его ливрее, его медные пуговицы, наглую усмешку, и лицо этого человека навсегда запечатлелось в памяти Джорджа с чувством ненависти и омерзения.
Девица, глянув на Джорджа с коварной, сдержанной злобностью на тощем, уродливом лице, предостерегла его относительно женщины, с которой он познакомился всего месяц назад, сказала сдержанным, сожалеющим голосом, в котором под конец прозвучала неожиданная вспышка яда и недоброжелательства:
– Она любит молодых людей. Извините, но так о ней говорят. Знаете, боюсь, что это правда.
И теперь в какой-то миг черного ужаса эти слова вспомнились ему со всей их ядовитой, мучительной многозначительностью. В жарком гневе, который вскипал тогда у него в душе, он счел их мерзким наговором, ревнивой ненавистью серой, бесплотной нежити к прекрасной, пылкой, чудесной жизни. Но забыть их не мог. Вновь и вновь эти слова возвращались терзать его сердце, словно отвратительные, неизлечимые язвы.
Они вызвали в воображении картину всего отвратительного театрального мира, мертвенного, сверкающего ночного мира Бродвея, мира утомления, смерти, ненависти и унылой проституции, стремящегося замарать все живое собственной грязью. И когда он думал об этой громадной клоаке, где обитала нежить, этой громадной улице ночи, освещенной непристойным подмигиванием мертвенного света, кишащей множеством отвратительных, порочных, злобных лиц – лиц крыс, змей, стервятников, всех отвратительных пресмыкающихся, паразитов, безглазых рептилий ночи, притворных, лицемерных лиц ненавистных актеров со всеми их коварными сплетнями, подлыми шепотками, – то снова безумел от ужаса, сомнения, неверия. Казалось невероятным, что эта живая, красивая, цветущая женщина со свежим, веселым, полуденным лицом, сияющим здоровьем, чистотой и радостью, может быть хоть какой-то нитью связана с этим порочным ночным миром притворства, грязи и смерти.
И теперь, в одно из ошеломляющих мгновений своего безумия, отвратительные, мучительные воспоминания о тех незабываемых словах пронеслись в его мозгу, вызвав ядовитый выводок мыслей-гадюк и безумных фантазий. Он вновь увидел какой-то ее случайный взгляд, вспомнил сотню случайных слов, поступков, интонаций, и они, как бы ни были мимолетны и пустячны, теперь казались зловеще чреватыми проявлениями лживости, предательства, порочности. И в потемках измученного разума у него впервые мелькнула мысль, что он понял их в подлинном, постыдном значении.
И внезапно с ослепительной яркостью ненависти и отчаяния в его воображении проносился десяток картин предательства, не менее мучительных от того, что эти картины были созданы только безумием его распаленного мозга. Джордж видел Эстер надежно спрятавшейся от него в многолюдной огромности города, оберегаемой властью надменного, наглого окружающего ее богатства. Потом надежно укрытой в жестоком очаровании весны где-то за городом, в усадьбах и домах богатых, чувственных евреек-сводниц.
Он видел ее завернутой в мягкие гобелены богатства и похоти, нежно млеющей в объятиях какого-то ненавистного парня. Иногда это бывал белокурый подросток с нежными, румяными щеками. Иногда чувственно-скромный богемный юнец, который изнывает за чашкой чая с эстетками и томно выдыхает свои вялые, утонченные переживания в жадно внимающие уши, украшенные нефритовыми серьгами. Иногда какой-то ненавистный актер из того самого театра, какой-то юнец с худощавым, противным лицом и гнусными бачками, какой-то высокомерный баловень эротичных театральных дам – «один из наших лучших молодых актеров», который играл молодого любовника в какой-то веселой, непристойной комедии с действием в Будапеште, или в легкомысленной хронике распутства в Вене, или в какой-нибудь славной пьеске о местном блуде в чопорных окрестностях Ньюпортской молодежной лиги, почти не уступающей, представьте себе, «цивилизованной» утонченностью юмора веселой светскости пьес о европейских шлюхах и рогоносцах.
Истязая себя этими картинами, обезумевший Джордж со злобными, конвульсивными гримасами беззвучно цедил слова ненависти и презрения. О, была она веселой, радостной, была остроумной, находчивой, непринужденной в этих изысканных разговорах о любви и измене? Вела себя со знаменитой «непринужденностью игры» комиков этого модного экспериментального театра? Скажите, было это непринужденно и изысканно, достойные господа, скажите, было все это с шутками, благородные дамы, с шутками и прибаутками, все почтенное благовоспитанное общество? Говорите же, черт возьми! Могла она восседать на своем изысканном заду и вести шутливую беседу о непринужденных тонкостях прелюбодейства? Происходило все пристойно, в духе веселых шуток о гомосексуалистах и лесбиянках?
Ну-ну, говорите же, говорите! Что она и ее приятельницы, богатые, чувственные еврейки, которые были у нее в гостях, – потешались над супружеской неверностью, светло-зеленой туалетной бумагой, целлофаном, Калвином Кулиджем, киноиндустрией, братьями Шубертами, сухим законом и кухонными двориками Алисы Фут Мак-Дуглас? Были под впечатлением, как следовало ожидать, от пьес Пиранделло? Были увешаны брелоками, как модно у поклонников Лоуренса? Прочли они все последние книги, дорогие друзья? Смотрели с ехидными усмешками умственного превосходства на лица любителей тех восхитительных прогулок по залу во время представления, которые придают последний штрих торжества и надменности вечерам зрелой культуры в Актерской гильдии? Знали «Линна и Альфреда», добрый милорд? Читали то, видели это, было ли оно «потрясающе», «великолепно» или «отвратительно», сын человеческий?
Знают ли они все слова и помнят все ответы, знают все, что можно высмеять, так же хорошо, как то, что заслуживает уважения и восхищения? О, дорогие друзья, разве они не являются проницательными, остроумными, смелыми и современными, последним чудом времени, превосходящими даже своих отцов, слишком благородными, слишком утонченными и просвещенными для обычных мучений и страданий таких простолюдинов, как я, слишком исключительными для всех горестей, таких людей, какие несли под огромным, вечным небом бремя своих горестей и страданий? Разве они не избавлены чудесами современной науки от всех недугов ненависти, любви и ревности, страсти и веры, которые укоренялись в человеческих душе и теле двадцать тысяч лет? Разве не могут сказать тем, кто не отличается столь высоким происхождением, куда обратиться со своим отягощенным сердцем (если только они достаточно богаты!), назвать врачей, способных проанализировать их ошибки, исцелить их душевное недомогание за сорок модных сеансов, осведомлять их о глубоком проклятии давнего горя три раза в неделю, спасти их горестный, отягощенный дух от хаоса безрассудств и огорчений за восемь месяцев модного избавления?
Да! Разве она не избавлялась навсегда от всех своих страхов и призраков, присущих людям от рождения, с помощью того же чародейства, не стала в высшей степени здоровой, нормальной, понимающей благодаря тому же лечению? А разве теперь не плачет, просит, умоляет, заклинает, не грозит самоубийством и местью, не выказывает ревности, ярости, страданий, скорби, негодования, не клянется, что она самая благородная и несчастная женщина, какая только жила на свете, что такой скорби, трагедии, любви, как у нее, никогда не бывало – и все с таким безрассудством, страстью, горячностью и волнением, словно является просто-напросто невежественной, страдающей дочерью Евы, чья смятенная, темная душа никогда не знала этого исцеляющего света?
Да! Они исключительная, утонченная порода, праздные баловни судьбы, далекие от проклятых несовершенств его низкой, потеющей, смрадной персти, обреченной на труд и страдания. И внезапно Джордж подумал, а не грозит ли ему задохнуться в этой беспросветности, как бешеной собаке, сражаться с миром бескровных призраков, сойти с ума и умереть в отчаянии от горя среди растленной, бесстрастной нежити, отвратительной породы ничтожеств, лишенных корней, которые чувствуют, будто они чувствуют, думают, что они думают, веря, что они верят, однако не способны ничего думать и чувствовать, ни во что верить. Неужели он любил женщину, которая никогда его не любила, неужели он обезумел, неужели сокрушен, повержен, сломлен из-за слабостей игрушки, непостоянства воска, легкомысленных шалостей мотылька?
А может, измена совершена тайно, без веселья и непринужденности изысканных шутливых бесед? Может, она в зеленом, жестоком великолепии весны таяла с одурманенной нежностью в объятиях какого-то чувственного, смуглого парня, какого-нибудь актера с полными губами и раздувающимися чувственными ноздрями, какой-то порочной, отвратительной твари с полным, белым, безволосым телом и толстой бычьей шеей?
Или то был какой-то мрачный, угрюмый юнец, который раздраженно постукивал по столу и «жил в Париже», который с какой-то лихорадочной злобой на весь мир внимал восхвалениям своих непризнанных талантов? Глядела она на него сияющими нежностью глазами, гладила его худощавое, мрачное лицо, говорила с изумлением, что лицо его «очаровательное», «очень утонченное», «прямо-таки ангельское»? Говорила, что «никому не понять, как ты прекрасен»? Говорила: «Ты обладаешь величайшими достоинствами, каких нет больше ни у кого, величайшей мощью, величайшим гением. Никому не понять величия, богатства и красоты твоей души, как понимаю их я»?
И говорила потом о трагической разнице в возрасте, которая разделяет их, делает подлинное счастье обоих невозможным? Говорила, плача при этом, о своих горестях, клялась, что это «величайшая любовь ее жизни», что вся прежняя любовь и жизнь ничто по сравнению с теперешними, что она никогда прежде не думала, не могла представить себе, что такая любовь возможна, что подобный рай любви может существовать на земле, и что во всей мировой истории не было ничего сравнимого с нею? Произносила громкие, высокие слова и легко уступала ему, возвышенно говоря о высокой любви, священной чистоте, вечной преданности, физическом и духовном освящении?
Джордж невидяще смотрел в гущу трепещущей, прекрасной листвы, ненавистные картины струились в его исступленном разуме черной процессией позора и смерти. Он оказался в западне безрассудства, крушения, безумия, ненавидел собственную жизнь и мерзкий позор, в котором она захлебнулась, был открыт в своем унизительном несчастье пристальному, безжалостному оку мира, лишен возможности укрыться, спрятаться от него, поведать кому бы то ни было о бремени горя и ужаса, лежащем на его сердце.
Иногда в полдень при виде румяного, здорового, любящего лица Эстер все великолепие и пение прошлого возвращалось к Джорджу с ликующей радостью и здравомыслием. Но всякий раз после ее ухода в его сознании пробуждалось с обжигающей яркостью горячечного бреда это жестокое, зловещее видение Эстер, красивого, ядовитого цветка растленного, бесчестного мира, ночью, в недосягаемости. И безумие вселялось в него снова, отравляя кости, кровь, мозг своей порчей.
Тогда он звонил Эстер, и если заставал дома, осыпал злобными упреками и непристойной бранью, спрашивал, где ее любовник, нет ли его рядом, и когда она клялась, что в комнате с нею никого, ему казалось, что за ее спиной слышатся шепот и смешки. Тогда, обругав Эстер снова, он говорил, чтобы она никогда больше у него не появлялась, выхватывал телефон из ниши в стене, швырял на пол и принимался топтать, словно аппарат являлся подлым, злонамеренным виновником его крушения.
Но если Эстер дома не оказывалось, если трубку снимала горничная-ирландка и говорила, что ее нет, отчаяние и безумие Джорджа не знали границ. Он яростно засыпал горничную вопросами. Где миссис Джек? Когда вернется? Как отыскать ее немедленно? Кто с ней? Что она велела ему передать? И если горничная не могла немедленно и четко ответить на все эти вопросы, Джордж считал, что она дурачит его, издевается над ним с насмешливым презрением и надменностью. Улавливал в звучном, вкрадчиво-почтительном голосе ирландки нотки насмешки, злобного веселья наймитки, бесстыдной и самоуверенной, запятнанной, опороченной тайным сговором и получением платы за молчание.
И он клал трубку, осушал бутылку до последней капли, а потом устремлялся на улицы браниться и драться с людьми, с городом, со всей жизнью в тоннелях, на улицах, в салунах, ресторанах, а вся земля тем временем кружилась в своем офомном, сумасшедшем танце.
А потом, в многолюдной вечности тьмы, длящейся от света до света, от зари до зари, он бродил по сотням улиц, глядел в миллионы синевато-серых лиц, видел во всех смерть и ощущал ее повсюду, куда бы ни направлялся. Бросался в тоннели, ведущие к какому-нибудь отвратительному аванпосту громадного города, неприглядной окраине Бруклина, и выходил на бледный утренний свет в ужас пустырей, ржавчины, мусора; в ужас унылых домишек, разбросанных на бесплодной земле, сбитых в кварталы, повторяющие друг друга с идиотским однообразием.
Иногда в каком-нибудь таком месте безумие и образы смерти исчезали столь же внезапно и загадочно, как и появлялись, и он возвращался в зарю, от смерти к заре, идя по Мосту. Чувствовал под собой живое, динамичное содрогание его огромного, похожего на крыло пролета. Потом ощущал свежий, чуть гнилостный запах реки, замечательный запах морских водорослей с его радостным предвестием моря и плавания, знойный аромат обжаренного кофе. Видел огромную гавань с ее мощными приливами, движением горделивых судов, а прямо перед собой – громадный отвесный утес ужасающего города; и зарю, яркую утреннюю зарю, вновь пламенеющую на множестве его шпилей и бастионов.
Вот что творилось с Джорджем в зеленом великолепии того решающего, рокового, гибельного апреля. Он ненавидел живых людей, не видел во всех и во всем вокруг ничего, кроме смерти и холодной развращенности, и вместе с тем любил жизнь с такой неистовой, нестерпимой страстью, что каждую ночь словно бы вновь посещал пределы этой громадной земли будто призрак, чужак, посторонний, мозг его был охвачен мучительной горечью воспоминаний и неутолимым томлением по всей радости и великолепию жизни, которую, как ему казалось, он утратил навсегда.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления