Год третий: бедный Саша

Онлайн чтение книги Александр и Любовь
Год третий: бедный Саша

25 февраля 1906 года в просторной гостиной полковника Франца Феликсовича Кублицкого Александр Блок впервые читал свой «Балаганчик» - пьесу, написанную буквально в пару дней и завершенную им еще месяц назад. Это было событие. Помимо смотревших Блоку в рот Евг. Иванова, Городецкого, Пяста и прочих присутствовали, разумеется, и Любовь Дмитриевна с Александрой Андреевной. Даже полковник заскочил, заверенный, что политической подоплеки в пьеске нет.

Слушал ее и Белый. Блок закончил.

Наступила надсадная тишина. Пианист Мирович подошел к роялю и, не сказав ни слова, заиграл Баха. Опустошительная ирония «Балаганчика», картонная маскарадность персонажей, гротескная фигура Автора, клюквенный сок - все это изрядно озадачило поклонников певца Прекрасной Дамы и, если верить одному из присутствовавших «показалось страшным, ранило в самое сердце».

Не станем утверждать, что чтение это было устроено Блоком

для единственного из гостей. Но еще труднее отрицать то, что издевательский монолог Пьеро звучал в тот вечер для конкретной пары ушей:

Ах, сетями ее он опутал

И, смеясь, звенел бубенцом!

Но, когда он ее закутал,

-Ах, подруга свалилась ничком!..

И мы пели на улице сонной:

«Ах, какая стряслась беда!»

А вверху - над подругой картонной -

Высоко зеленела звезда.

Он шептал мне: «Брат мой, мы вместе,

Неразлучны на много дней.

Погрустим с тобой о невесте,

О картонной невесте твоей!»

Не для кого, конечно же, не было секретом, что условный мир пьесы вырос из отношений реальных Пьеро, Арлекина и Коломбины.

«Саша заметил, к чему идет дело, все изобразил в «Балаганчике» - занес в свой дневник слова Любови Дмитриевны тишайший Евгений Иванов, уже служивший к тому времени жилеткой для обоих - хотя и по отдельности -супругов. Молчавший все эти месяцы Блок наконец произнес то, что хотел - публично и беспощадно пропел он грустную сказку о любви и предательстве. В ответ Белый пробормотал несколько дежурных комплиментов. Позже, несколько позже он, конечно, скажет о «Балаганчике» и его авторе все, что думает в действительности. И не Блоку - всей России скажет. Пока же - всего-то полчаса спустя они задорно играли в снежки на пустынной вечерней набережной Невки. И было завтра. И завтра было 26-м февраля.


Возвращались с концерта оркестра графа Шереметева, с «Парсифаля». Блок с маменькой - в одних санях, Боря с Любой - в других. Такая рассадка не была случайной. Несколько дней назад, еще до чтения «Балаганчика» Люба переслала Белому записочку следующего содержания: «Когда же мы поговорим с Вами? Завтра не удастся, должно быть. Может быть, в воскресенье Вы придете к нам после Парсифаля? Не забудьте о нем!» С припиской Блока (!): «Милый Боря, приходи, очень тебя люблю. Твой брат Саша» Случившееся в санях мы попросим изложить саму Любовь Дмитриевну:

«... Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где — на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то его фразу я повернулась к нему лицом — и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же!..."

На наш циничный взгляд все это несколько напоминает снежный же вечер 7 ноября тысяча девятьсот забытого уже года: возок, картинный поворот, губы подле губ. Извините, что перебили.

«...Отрава сладкая...» Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться, — о как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость, немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла. И с этих пор пошел кавардак.»

В общем, «картонная невеста» обрела объект для выхлопа накопившейся чувственности, и, что называется, понеслось: «Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев... » Добавьте тут за нас что-нибудь - если есть что.


Марья Андреевна вспоминала, что с той поры Люба приняла залихватский тон, начала курить (на манер Гиппиус). Теперь уже все заметили, что Боря в нее нескрываемо влюблен. Сашура устроил и без того виновато выглядевшей женушке сцену ревности, она истерично хохотала и не пошла к Боре, как собиралась. - «Такие же они люди, как все, и все это чепуха», - подытожила тетушка.

Чепуха-то, может, и чепуха. Но кавардак развивался вширь, вглубь и по всем остальным направлениям - клятвы и колебания, согласия и отказы. И вот уже «.  ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом (смешно тебе, читательница, это начало «падений» моего времени?)... Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) — отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы».

Вот так-то. В последний, то есть, момент она взяла себя в руки, решительно прервала начатый уже практически акт физической измены, одумалась и вскоре сама же вынудила Белого уехать из Петербурга.

Мизансцена: в залитой светом гостиной Александры Андреевны двое - Боря и Люба. Она - у рояля, он - лицом к окну. Она просит его уехать, дать оглядеться. Обещает написать ему сейчас же, как только разберется в себе. Он смотрит на нее «опрокинутым» взором и верит ей.

Если же верить Любови Дмитриевне, там, в гостиной, она обманывала Белого. Скрыв от него, что уже окончательно опомнилась, она якобы совершенно сознательно лишала его единственного реального способа борьбы за ее сердце -присутствия.

«. в сущности, более опытному, чем он, тот оборот дела, который я предлагала, был бы достаточно красноречивым указанием на то, что я отхожу. Боря же верил одурманенным поцелуям и в дурмане сказанным словам — «да, уедем», «да, люблю» и прочему, чему ему приятно было верить. Как только он уехал, я начала приходить от ужаса в себя: что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала! Мне было и стыдно за себя, и жаль его, но выбора уже не было. Я написала ему, что не люблю его, и просила не приезжать» - так вспомнит она спустя десятилетия.

Милая правдивая Любовь Дмитриевна.   Всюду и всеми отмечалось, что если она и научилась чему-то у Блока, так это патологической искренности, прямоте. Но тут наша героиня немного не то лукавит, не то комкает. Никак не там, не в светлой свекровиной гостиной настигло ее понимание бессмысленности их с Белым страсти. В двух этих абзацах она зачем-то представляет нам себя уже прозревшей.

Да только дудки всё это! Потому что в письме - в ее письме, догнавшем Белого в Москве, было нечто отчаянно иное: «То, что было у нас с тобой - не даром. Знаешь ли ты, что я тебя люблю и буду любить?».

А послезавтра в Москву летит еще одно письмо, и в нем новые заверения в любви и преданности. И далее так каждый день! О каком осознании и о каком раскаянии речь? Их время придет, но оно придет позже. И мы обязательно дадим (быть может, впервые) сколько-нибудь логичное объяснение её отказу от Белого. А пока позволим вставить несколько реплик о сумасшествии тех дней и ему самому: «... Щ. призналась, что любит меня и.   Блока; а через день -не любит - меня и Блока; еще через день: она любит его, как сестра, а меня - «по-земному»; а через день все - наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп и перебалтываются мозги; наконец Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разрушу все препятствия между нами, иль - уничтожу себя. С этим я являюсь к Блоку: «Нам надо с тобой поговорить».


Это объяснение действительно состоялось.

Белый утверждает, что в ответ на предложение поговорить Блок («его глаза просили: «Не надо») вымолвил короткое «Что же, рад» и повел «брата» в кабинет. И в ответ на пылкое признание лишь выдавил из себя еще раз: «Я рад». Белый свидетельствует, что при разговоре присутствовала и Любовь Дмитриевна. Вот как запомнила его пересказ известная путаница Ирина Одоевцева: «Она с дивана, где сидела, крикнула: «Саша, да неужели же?..» Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо плотно закрыли дверь за собой. И она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он. Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту, Святой Себастьян, пронзенный стрелами. А за окном каркали черные вороны. На наши головы каркали».


Если взять и поверить в то, что ровно так оно все и было, одинаково неприглядны и плачущие за дверью, и сам «Себастьян». Мужчинам стоило бы объясняться с глазу на глаз. А нет - отчего уж было не позвать в зрители и остальных домашних? Прислугу, прохожих с улицы? И все бы рыдали, вороны каркали, а «Себастьян» выглядел бы вчетверо величественней.

Между прочим, сам Блок позже горько сожалел, что отнесся к этому объяснению настолько инертно. Пять лет спустя он записал в дневнике (по поводу совершенно другого события): «Городецкий, не желая принимать никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал принимать участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, боже мой!)».

Как многое говорит эта короткая запись о предстоящих пяти годах! Она сотворена рукой уже совершенно другого -напрочь вымерзшего изнутри Блока. Белый - всего лишь «Бугаев» (дважды в строке), Люба - «своя жена».


А «раздираемый жалостью к Саше» Белый в тот же вечер уносится в Москву - искать деньги на поездку в Италию, о которой они условились с теперь уже его(?) Любой. По дороге жалость к брату маленько подрастряслась, и из Москвы идут и идут очередные «ливни писем».

Атмосфера в Гренадерских казармах накаляется. Александра Андреевна уже в жуткой тревоге. Склонная ко всяческого рода преувеличениям и усложнениям, теперь уже и она замечает в Любе нечто демоническое. Люба напоминает ей уже не врубелевскую Царевну-Лебедь, а увиденных недавно на выставке мироискуссников одну из малявинских пляшущих баб - «страшную и грозную». Сама Любовь Дмитриевна пребывает в полнейшей растерянности. 11 марта Евгений Иванов записал ее сбивчивый рассказ об этом: «Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать, что мне делать?.. Если я уйду с Б.Н., что станет Саша делать?.. Б.Н. я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Б. Н. мы одно и то же думаем: наши души - это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу...» И жалуется, что уже не может понять ни мужниных стихов, ни вообще всего, что он говорит. Что всегда любила его «с некоторым страхом». Что уют, какой она давала ему, вредный. Что, может быть, она все это время лишь убивала в нем его творчество. Что когда провожали Борю на вокзале, все в ней вдруг прояснилось «и весело стало на душе, и Саша повеселел». А теперь вот снова затосковал и стал догадываться о реальной возможности ее ухода с Борей.

Нет, что ни говори, а наш Александр Александрович -самый себастьянистый Себастьян на свете. Кремень-человек. Белый в поезде - чуть не рыдает, Люба шмыгает носом, диктуя Иванову эти строки, из глаз рыжего Жени слезинки на страницу капают (и он заключает, что единственный для них выход - быть втроем), а этот - ЗАТОСКОВАЛ! Утершаяся же ивановской жилеткой Люба садится и пишет в Москву: «.  со мной странное: я совершенно спокойна... Приходил Е.Иванов... Он понял, конечно, все; говорит, что пока мне надо быть с Сашей.»

(заметим: ПОКА!) «...  Саше это нужно, он знает.   Помню ли я только, что люблю тебя, или люблю? Не знаю, но ты верь.» (назовите это как хотите - мы назовем это «верь!» установкой на действие)

«... Не затрудняй мне мое искание твоим отчаяньем. Люби, верь и зови.   Прости, что мучаю; но я мучаю не во имя пустоты... Милый, ты только не бойся, не бойся! Будь сильным! Я буду тебе писать часто. ... Люби меня, люби! Целую тебя, твоя Л.Б.»

(УЖЕ НЕ БЛОК - «Б»)

Три дня спустя Любовь Дмитриевна снова вызывает Иванова и внезапно заверяет его, что «точку над i поставила».

А заодно уж шлет и Белому письмо, где «твердо сказала, что все кончено между нами».

И завтра же пишет ему опять:

«Милый Боря, начинаю ужасно хотеть Вас видеть, приезжайте, приезжайте, ничего не порвано, даже не надорвано у меня с вами, все живо... Я и твоя, да, да и твоя. Хочу, хочу тебя видеть, а теперь пиши скорее, радуйся, жди!»


И какая тут гостиная? какой рояль? какое окно?

Нет, Любовь Дмитриевна, - не лгите! Ни нам, ни себе. Вы все еще любили. Вы терзались, выбирали, страдали. Это проявлялось во всем, это выплескивалось через край. Иначе откуда взялись бы у Вашего Саши датированные этим же днем строки? -

И, может быть, в бреду ползучем,

Межу не в силах обойти,

Ты увенчаешься колючим

Венцом запретного пути.

Ведь уже наутро - 20-го марта - в Москву умчится еще одно Ваше письмо: «Саша почувствовал мое возвращение и очень страдает... Как ужасно, что не могу выбрать, не могу разлюбить ни его, ни тебя, тебя не могу, не могу разлюбить! Саша не хочет, чтобы ты приезжал.» (ЖАЛУЕТСЯ, ЯБЕДНИЧАЕТ)

"... А я не могу себе представить, что не увижу тебя скоро, я хочу, чтобы ты приехал.   Люблю тебя по-прежнему, знаю твою близость, твою необходимость для меня.   Не могу писать о моей любви к тебе, как хочу. Мне надо тебя видеть! Приезжай! Целую тебя долго, долго, милый. Твоя Л.Б.» И еще два дня писем с настоянием: приезжай!"


Эти нежности, милования и зовы будут длиться весь март. И каким бы искусителем не пыталась выставить потом Любовь Дмитриевна своего московского воздыхателя ­очевидней очевидного, что искус порождали, как минимум, обе стороны.

Этими же днями летят в Москву весточки и от «союзников». Мережковский (даже он!) - Белому: «От Любовь Дмитриевны мы получили прекрасно письмо. Я знаю несомненно, что она будет с нами - и скоро.   Она может внести в наш круг огромную силу». И следом о Блоке: тот, дескать, несовершенен, и его самораскрытие возможно лишь при поддержке Белого.

Но пока эта троица колдует над «самораскрытием» Блока, «несовершенный» поэт пишет в недавно открытых для себя Озерках автобиографию той весны - «Незнакомку». В ней непостижимо точно воплотятся и образ его тогдашней жизни, и властвовавшие им в ту пору умонастроения. И финальные ее строки будут звучать знакомой нам всем теперь антимолитвой:

Ты право, пьяное чудовище!

Я знаю: истина в вине.

Именно после этого стихотворения, растиражированного на всю страну в популярных сборниках «Чтец-декламатор», Блок стал русским поэтом номер один. Маячивший прежде условной ступенькой выше Бальмонт вышел из фокуса интереса читающей России. Навсегда. Без возврата. Фокус на полтора десятилетия переместился из Москвы в Петербург.

Даже у позера Брюсова мы находим: «Включаю после «Балаганчика» Блока в священное число семи современных поэтов: Соллогуб, З. Гиппиус, Бальмонт, я, Вяч. Иванов, Белый, Блок - вот эти семь». И это - только «после «Балаганчика», и мы понятия не имеем, как видоизменилась у него эта иерархия после триумфальной «Незнакомки».

Зато Россия моментально окрестила Блока «поэтом Невского проспекта». Промышлявшие на Невском проститутки враз обрядились в шляпы с черными страусовыми перьями и клеили клиентуру уже свежим, гарантирующим успех текстом: «Я - Неузнакомка, хотите поузнакомицца?», или же и вовсе: «Мы - пара Незнакомок. Можете получить «электрический сон наяву». - Каково?! Это было уже не признание - это была слава. По утверждению кого-то из современниц, в те времена не было ни одной думающей девушки в России, которая не была бы влюблена в Блока. А к «думающим» мы смело добавим и путан с Невского, и получится, что не влюбленных в Блока девушек в ту пору в России не было вовсе. Известен рассказ о некой «Соничке Михайловой - этакой «тургеневской девушке с мягкой длинной косой и черными глазками», всей такой легко румяной, с кожей в родинках. Предание гласит, что однажды она долго шла по пятам за Блоком, когда тот возвращался не то с ивановской «Башни», не то еще откуда-то. Горячась, он оживленно спорил о чем-то с попутчиками и по обыкновению много курил. И бедная Соничка, бредя следом, насобирала целую коробку его окурков, которую и хранила потом едва не до смерти. Известно, что изнывая от влюбленности, она часто наведывалась к его дому, заходить не смела и в совершенном отчаянии подолгу стояла у подъезда, то и дело целуя в бессилии дверную ручку.

Справедливости ради сообщим, что эта живописная сцена, правда, имела место быть несколькими годами позже. Но до чего ж она красноречива!

Теперь поклонницы буквально заваливали поэта письмами, просили о встрече («это было бы праздником моей жизни» и т. п.). Они требовали жизненных советов, шантажировали самоубийствами. Одна молодая писательница уведомляла Блока, что она замужем фиктивным браком, и жаждет иметь

от него ребенка, который несомненно - просто несомненно будет гением. Это ли не явное свидетельство судорожной блокомании, охватившей Россию в 1906-м? Помимо выворачиваний наизнанку души Блоку слали и слали стихи. Многие счастливицы даже заполучили ответы (как правило, мэтр был в своих отзывах резко негативен), и гордились впоследствии этими отписками всю жизнь.


Разумеется, с ума по Блоку сошла не только женская половина населения страны. Теперь уже молодые поэты России писали чуть ли не исключительно «под Блока». Среди них был и никому еще не известный 19-летний художник Марк Шагал, только что приехавший из Витебска в столицу. Ошеломленный мейерхольдовской постановкой «Балаганчика», он признавался позже, что первый толчок к определению путей его искусства был дан именно «счастливой выдумкой планов к «Балаганчику» А.Блока». И юный провинциал тоже писал стихи под кумира, хотя послать их кумиру на оценку так и не решился.

И уже совсем скоро расчетливая не по годам Ахматова отдаст должное козырности Блока и незамедлительно спровоцирует «отношения», о которых мы непременно поговорим в свой черед - «отношения», ставшие одной из главных легенд ее жизни. Она даже сокрушаться будет по поводу этой легенды: та, дескать, всерьез «грозит перекосить мои стихи и даже биографию.»


Кто, если не Любовь Дмитриевна, и что, если не ее достигшие апогея душевные метания меж двух поэтов стали топливом для плавильной печи тогдашнего блоковского вдохновения? Откуда, если не из этого горнила изверглись в тот миг наружу, в вечный космос русского стиха его - умолчим, не станем говорить о прочем - его «Балаганчик» и «Незнакомка»?

Все это настолько очевидно, что, словно загодя приветствуя нашу правоту, в августе того же года, на третью годовщину свадьбы Блок напишет своего программного «Ангела-Хранителя»:

Люблю Тебя, Ангел-Хранитель, во мгле.

Во мгле, что со мною всегда на земле.

За то, что ты светлой невестой была,

За то, что ты тайну мою отняла.

За то, что связала нас тайна и ночь,

Что ты мне сестра, и невеста, и дочь.

За то, что нам долгая жизнь суждена,

О, даже за то, что мы - муж и жена!

За цепи мои и заклятья твои.

За то, что над нами проклятье семьи.

И это не только виноватый поклон своей Любе - это еще и назначение себе. Это жутко неизбывная формула их дальнейшего сосуществования.

С тобою смотрел я на эту зарю -

С тобой в эту черную бездну смотрю.

И двойственно нам приказанье судьбы:

Мы вольные души! Мы злые рабы!

Покорствуй! Дерзай! Не покинь! Отойди!

Огонь или тьма - впереди?

Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем?

Вдвоем - неразрывно - навеки вдвоем!

Воскреснем? Погибнем? Умрем?

Прекрасной Дамы больше нет, признается поэт, - но есть Ангел-Хранитель. И под его крылом он навеки. Что вскоре же и стало поводом для рождения новой легенды - легенды о немыслимой замкнутости и недоступности Блока. И тут нам самое время вернуться в весну 1906-го...


Читать далее

Год третий: бедный Саша

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть