Онлайн чтение книги Комедиантка Komediantka
VII

Янка проснулась в половине одиннадцатого; Совинская принесла завтрак.

— Кто-нибудь приходил ко мне?..

Совинская утвердительно кивнула и подала письмо.

— С час назад вручил какой-то краснощекий господин и очень просил передать.

Янка нетерпеливо разорвала конверт и тут же догадалась, что это от Гжесикевича.

«Милостивая государыня!

Я специально приехал в Варшаву, чтобы увидеться с вами по очень важному делу. Если соблаговолите быть дома в одиннадцать, я приду. Извините мне мою дерзость. Прошу прощения, целую руки.

Ваш покорный слуга Гжесикевич».

«Что бы это значило? — спрашивала себя Янка, поспешно одеваясь. — Что за важное дело? Отец! Может быть, болен или тоскует по мне? О нет, нет!»

Янка выпила чаю, привела в порядок комнату и с нетерпением стала ждать визита. Она даже с радостью думала о том, что увидит наконец кого-то из Буковца.

«Может быть, снова посватается?» — мелькнула у нее мысль.

Перед ней всплыло его большое загорелое лицо, голубые глаза, мягко смотревшие из-под конопляной гривы волос, она вспомнила его смешную растерянность и робость.

«Хороший, милый человек!» — подумала Янка, шагая по комнате; но тут ей пришло в голову, что этот визит может помешать прогулке в Беляны, и Гжесикевич тут же отошел на второй план: разговор нужно будет кончить как можно скорее.

«Зачем я ему понадобилась?» — спрашивала себя Янка с тревогой, предполагая самые невероятные вещи.

«Должно быть, отец очень болен и хочет меня видеть», — отвечала она сама себе со страхом.

Янка остановилась посреди комнаты — такой жуткой показалась ей мысль, что, может быть, придется возвращаться в Буковец.

«Нет, это невозможно. Я бы там и недели не выдержала… К тому же он выгнал меня навсегда».

Смутная борьба между ненавистью, жалостью и робким, едва ощутимым чувством тоски зародилась в ее сердце.

В прихожей зазвенел звонок.

Янка села и стала ждать. Она слышала, как открыли дверь, как разговаривали Гжесикевич и Совинская, потом, должно быть, упала трость; Янка слышала все это, но не в силах была встать и выйти навстречу.

— Можно? — раздался за дверью голос.

— Прошу, — промолвила Янка и встала со стула, ей было трудно говорить — страх сдавил горло.

Вошел Гжесикевич.

Лицо его загорело еще больше, и глаза от этого казались еще голубее. Он был очень взволнован, держался скованно и был похож на мясную тушу, которую неизвестно зачем втиснули в узкий сюртук. Он не глядя бросил в угол шляпу, и она чуть не полетела в стоявшую у дверей корзину. Целуя Янке руку, сказал:

— Добрый день!

Затем выпрямился, несмело взглянул Янке в лицо и тяжело опустился на стул.

— С трудом нашел вас, — начал он уже громче и тут же осекся, попытался было отодвинуть стул, который явно мешал ему, но сделал это так неловко, что стул перевернулся.

Покраснев, Гжесикевич вскочил и начал извиняться.

Янка улыбнулась, до того живо припомнилось ей его сватовство. Был момент, когда Янке казалось, что именно сейчас происходит это объяснение, что сидят они в маленькой, тихой гостиной в Буковце. Янка не могла в точности определить, каково то впечатление, которое произвел на нее сегодня Гжесикевич: ввалившиеся щеки, открытое честное лицо, светлые глаза. Он принес с собой эхо родных полей и лесов, задумчивых оврагов, отблески солнца и буйной, вольной природы. Но это продолжалось лишь мгновение, затем ей пришли на память все ее мучения, отъезд из дому…

Янка подвинула гостю папиросы и сказала, прервав затянувшееся молчание:

— Нужно отдать должное вашему мужеству и… вашей доброте, если после всего, что было, вы навестили меня.

— Вы помните, что я сказал в нашу последнюю встречу? — спросил Гжесикевич тихим, мягким голосом. — Никогда и всегда! Никогда не перестану и всегда буду любить вас.

Янка нетерпеливо передернула плечами; ее ранила глубокая искренность Гжесикевича.

— Простите… Если вас это сердит, более о себе ни слова.

— Что слышно дома? — спросила Янка, подняв на гостя глаза.

— Что слышно? Содом и Гоморра! Вы бы сейчас не узнали отца: сделался на службе невыносимым педантом, после работы ходит на охоту, ездит к соседям, посвистывает… Но так похудел и так плохо выглядит, вы не можете себе представить. Сосет его горе, как червь.

— Отчего? Какое же у отца может быть горе?

— Боже мой! Вы еще спрашиваете отчего? Какое у него горе? Вы или шутите, или у вас совсем нет сердца! Отчего? Да оттого, что вас нет… И он сохнет, как и все мы, с тоски по вас!

— А Кренская? — спросила Янка спокойно, в то время как внутренняя тревога все возрастала.

— Что там Кренская! Прогнал ее к чертям на другой же день после вашего отъезда. Потом взял отпуск и уехал… Через неделю вернулся, но такой несчастный, осунувшийся, мы едва узнали его. Чужие, глядя на него, плачут, а вы не сжалились, пошли по свету, да еще куда? К комедиантам!

Янка порывисто встала.

— Пусть вы на меня сердитесь, пусть, но я слишком люблю вас, мы все очень любим вас и оттого страдаем, и я имею право это говорить. Вы можете приказать вышвырнуть меня отсюда. Пусть! Я подожду где-нибудь у ворот, встречу и буду говорить о том, что отец умирает без вас, что он болен и сильно болен! Моя мать недавно видела его в лесу: старик лежал в кустах и плакал, как ребенок. Вы губите его. Вы оба убиваете друг друга своей гордостью и жестоким упрямством. Вы лучшая, прекраснейшая из женщин; я знаю, чувствую, вы не оставите его, вернетесь, бросите этот гнусный театр. И вы не стыдитесь жить с этой бандой прохвостов? Как вы можете показываться на сцене!

Он не мог говорить дальше и, тяжело дыша, вытер платком глаза. Никогда не высказывал он столько одним духом и не знал, откуда нашлись у него эти резкие, жестокие слова.

Янка сидела, опустив голову, бледная как полотно, с плотно сжатыми губами, и сердце ее преисполнилось страдания и протеста. В голосе Гжесикевича было столько горечи и участия, особенно когда он говорил: «Отец страдает… отец плачет… отец тоскует, любит!». Эти слова пронизывали острой болью, и Янке хотелось вскочить и броситься туда, к нему, но воспоминания прошлого снова всплыли, и Янка остыла. Она представила себе театр, и прежняя холодность вернулась к ней.

«Нет! Отец выгнал меня навсегда… я одна и останусь одна… Без театра я теперь не могу жить!» — думала Янка, и опять поднималось в ней это бешеное желание завоевать мир.

Гжесикевич тоже молчал; на глаза то и дело навертывались слезы, и он чувствовал, как нарастает в нем порыв жалости и любви к Янке. Он не отрываясь смотрел на девушку и чувствовал непреодолимое желание пасть перед ней на колени, целовать ей руки, ноги, краешек платья и молить… Потом настроение вдруг резко изменилось: он уже не испытывал жалости, напротив, хотелось громить и ломать все, что попадется под руку. Но это длилось только минуту, гнев прошел, и, опять расчувствовавшись, Гжесикевич готов был рыдать и в отчаянии биться головой об стену.

Он сидел и смотрел на любимое лицо, бледное и похудевшее: городской воздух и ночная лихорадочная жизнь уже наложили на него отпечаток. Если бы Янка захотела, он немедля отдал бы ради нее кровь свою и жизнь.

Янка посмотрела ему прямо в лицо, ее глаза снова горели твердой и непоколебимой решимостью.

— Вы должны знать, как отец ненавидит меня. Когда я отказалась выйти замуж, он навсегда выгнал меня из дома… Почти проклял и выгнал, — повторила Янка с горечью. — Я ушла — пришлось уйти — и теперь уже не вернусь никогда, не променяю свободу и театр на домашнее рабство. Случилось то, что должно было случиться. Отец сказал мне тогда, что у него нет дочери; теперь я говорю: у меня нет отца. Мы расстались и никогда не встретимся. Мне достаточно самой себя — искусство заменит мне все.

— Значит, вы не вернетесь? — спросил Анджей. Из ее слов он понял только одно: она останется здесь.

— Нет. У меня нет дома, и театр я не брошу, — спокойно ответила Янка, холодно глядя на Гжесикевича, ее бледные губы дрожали, быстро поднималась и опускалась грудь, выдавая внутреннюю борьбу.

— Вы убьете его… Он любит вас… и не перенесет этого, — мягко убеждал Гжесикевич.

— Нет, пан Анджей, отец не любил меня и не любит… Кого любят, того не мучают всю жизнь, не выбрасывают из дома как ненужную вещь. Даже собака не гонит своих щенят из конуры… Даже собака, животное, никогда не делает того, что сделали со мной!

— Панна Янина, я глубоко убежден, что, хотя в момент возбуждения и гнева отец велел вам оставить его дом, он ни на минуту не думал об этом серьезно, не допускал даже, что вы примете это всерьез. Надо его видеть сейчас, чтоб понять, как он жалеет о своих неосторожных словах, как тяжело ему без вас… Панна Янина, клянусь, вы осчастливите его своим возвращением! Вернете ему жизнь!..

— Он просил вас вернуть меня в Буковец? Может быть, вы привезли мне письмо от него? — неожиданно спросила Янка. — Только говорите правду, прошу вас.

Гжесикевич ответил не сразу и помрачнел еще больше.

— Нет… не говорил и не писал, — признался он; его голос едва можно было услышать.

— Значит, так он любит меня и так жаждет видеть? — И Янка засмеялась неестественным смехом.

— Разве вы его не знаете? Старик умрет от жажды, но ни у кого не попросит стакана воды. Когда я уезжал и сообщил ему об этом, он не сказал ни слова, но так посмотрел, с такой силой пожал мне руку, что я все понял…

— Нет, пан Анджей, вы его не поняли. Тут не во мне дело, а в том, что все в округе судачат о моем отъезде и о том, что я поступила в театр. Кренская не теряла времени. Отца беспокоит, что обо мне распускают сплетни, треплют его имя, отец хотел бы увидеть меня сломленной и уничтоженной, ему нужно насытить свою ненависть, терзать и мучить меня как прежде. Вот что ему нужно!

— Вы не знаете отца! Такое сердце…

Янка прервала его:

— Не будем вспоминать о сердце, которого нет. Да, сердца нет, а есть только одно сумасбродство.

— Так что же вы мне скажете? — спросил Анджей, поднимаясь. Его душили спазмы гнева.

В прихожей раздался звонок.

— Не вернусь никогда.

— Панна Янина! Вы должны пожалеть…

— Жалости для меня не существует, — ответила девушка твердо, — повторяю: никогда! Разве что… после смерти.

— Не торопитесь, ведь бывают такие минуты…

Он не договорил — двери распахнулись, и в комнату влетели Мими и Вавжецкий.

— Ну, поехали! Собирайтесь и едем! Ах, простите! Я не заметила, — сказала Мими, с интересом взглянув на Гжесикевича. Тот взял шляпу, рассеянно поклонился и, ни на кого не глядя, бросил:

— Прощайте!

И вышел.

Янка вскочила, словно желая остановить его, но Котлицкий с Топольским уже стояли на пороге и весело приветствовали ее. За ними шел еще какой-то мужчина.

— Что это за толстяк? Чтоб мне сдохнуть, первый раз вижу столько мяса в сюртуке! — сказал незнакомец.

— Глоговский! Через неделю играем его пьесу, а через месяц — европейская слава! — представил литератора Вавжецкий.

— А через три — буду знаменит на Марсе и в его окрестностях! Уж если врать, так не стесняясь.

Янка поздоровалась со всеми и вполголоса ответила на вопросы Мими, которую очень интересовал Янкин гость.

— Старый знакомый, сосед наш, порядочный человек.

— Парень, должно быть, не из бедных… Во всяком случае, не выглядит бедняком! — заметил Глоговский.

— Очень богат. Владелец огромной овчарни…

— Овцевод! А выглядит так, будто имеет дело со слонами! — съязвил Вавжецкий.

Котлицкий, как всегда с недоброй усмешкой на губах, исподтишка наблюдал за Янкой.

«Тут что-то произошло… Взволнована и не стесняется в выражениях. Может, бывший любовник?..»

— Надо идти — Меля ждет в бричке.

Янка поспешно оделась, и все разом вышли. Доехали до Вислы, оттуда на лодке отправились в Беляны. Настроение у всех было весеннее, только Янка не принимала участия в общем оживлении, а сидела мрачная и задумчивая.

Котлицкий весело болтал, Вавжецкий с Глоговским наперебой острили, им вторили развеселившиеся женщины, но Янка ничего не слышала. Утренний разговор оставил после себя тяжелый след.

— Что-нибудь случилось? — участливо поинтересовался Котлицкий.

— Со мной? Ничего! Просто задумалась о бренности этого мира, — ответила она, глядя на волны, тихо несшие их вперед.

— Все, что не дает наслаждения, полноты жизни и молодости, не заслуживает внимания…

— Не говорите глупостей! Слизывать масло с хлеба, а потом мечтать с пустым хлебом в руках — не слишком ли это наивно? — возразил Глоговский.

— Вы, я вижу, не любите есть, а любите только слизывать.

— Пан…

— Котлицкий! — небрежно отрекомендовался тот.

— Имею честь знать это со второго класса. Дело в том, что вы предлагаете вещи слишком наивные, давно известные, и вы, уже наверное, на себе могли испытать печальные последствия этой веселой теории.

— Вы, как всегда, парадоксальны — и в литературе и в жизни.

— Чтоб мне сдохнуть, если у вас нет туберкулеза, артрита, сухотки, неврастении и…

— Считай до двадцати.

Начали спорить, а потом даже чуть не поссорились.

Миновали железнодорожный мост. Вокруг стояла глубокая тишина. Солнце светило ярко, но от мутных вод реки веяло холодом. Мелкие волны, напоенные светом, как змеи с лоснящимися спинами плескались в солнечных лучах. Полосы песчаных отмелей напоминали каких-то морских гигантов, греющих на солнце свои желтоватые туши. Вереница плотов тянулась по реке, старший плотовщик на маленькой, как скорлупка, лодчонке лавировал впереди и время от времени что-то кричал, его крик тут же рассеивался, долетая до компании прерывистым эхом. Несколько десятков плотовщиков размеренно работали веслами, заунывная песня плыла над ними, и от этого тишина казалась еще более глубокой.

Ласковая зелень берегов, вода, переливающаяся мягкими красками, легкое покачивание лодки, ритмичные всплески весел, ленивая меланхолия окружающего пейзажа заставили всех притихнуть. Все замерли и не шевелились, погруженные в полузабытье.

Можно было сидеть, ни о чем не думая, уйти в созерцание и ничего не чувствовать, кроме наслаждения жизнью. Хорошо было плыть, отдаваясь мыслям ни о чем.

«Не вернусь! — думала Янка, невольно вспоминая о пережитом; она всматривалась в синеватую даль и следила взглядом за волнами, торопливо убегавшими в бесконечность. — Не вернусь».

Янка чувствовала себя все более одинокой, не от кого было ждать поддержки, нужно идти одной навстречу неведомому будущему. Ее горе, отец, Гжесикевич, все старые знакомые — все ее прошлое, казалось, отплывает куда-то назад и едва-едва виднеется вдали, за серым туманом; только временами нечто похожее на мольбу или плач долетает оттуда, подобно слабому эху.

Нет! Не было сил вернуться и плыть против течения, которое несло ее. И в то же время Янка чувствовала, как непрошеная горечь заполняет и жжет сердце.

В Белянах на пароходной пристани компания высадилась и не спеша направилась под гору. Янка пошла вперед с Котлицким, который не отставал от нее ни на шаг.

— За вами долг — ваш ответ, — напомнил он ей, придавая своему лицу нежное выражение.

— Я ответила вам вчера, а сегодня вы должны объясниться, — сухо ответила Янка. После разговора с Гжесикевичем, после стольких волнений она испытывала физическое отвращение к этому наглому и неприятному человеку.

— Объясниться? Разве можно объяснять любовь, анализировать чувства? — начал Котлицкий, нервно покусывая тонкие губы. Ему не понравился ее тон.

— Будем откровенны: то, что вы сказали… — возбужденно заговорила Янка.

— …как раз и есть откровенность.

— Нет, это фарс! — резко бросила девушка, и ей вдруг захотелось ударить его по лицу.

— Вы оскорбляете меня… Можно верить, не разделяя чувств другого, — говорил Котлицкий тихо, чтобы идущие позади не услышали его.

— Извините, но эта комедия не только скучна — она начинает раздражать. К несчастью, я не стала истеричкой, я все еще обыкновенная, нормальная женщина, и подобная игра едва ли может меня увлечь. Ни мать, ни тетки, ни опекунши никогда не посвящали меня в секреты обращения с мужчинами, не предостерегали от их коварства и низости. Я сама все это увидела и наблюдаю ежедневно за кулисами. Вы полагаете, каждой женщине, если она в театре, можно без стеснения говорить о своей любви — авось удастся! Артистки такие забавные и глупые, не правда ли? — говорила Янка, все более ожесточаясь. — Разве вы посмели бы сказать мне то же самое, живи я дома? Нет, не сказали бы, если б не любили по-настоящему: там я была бы для вас женщиной, а здесь только актриса. Тогда за мной стояли бы отец, мать, брат или наконец правила приличия, которые не позволили бы вам унизить молодую и еще очень наивную девушку. А тут вы не колебались ни минуты. Еще бы! Здесь меня некому защитить, к тому же я артистка, то есть женщина, которой можно безнаказанно лгать, которую можно беспрепятственно взять, потом бросить и идти себе дальше, не роняя репутации человека достойного и честного! О, можете быть спокойны, пан Котлицкий, я не стану вашей любовницей, да и вообще ничьей, если не полюблю… Я слишком многое поняла, чтобы позволить обольстить себя словами! — Резкие, даже грубые слова, как удары топора, падали на голову Котлицкого. Они звучали так безжалостно, что Котлицкий начинал уже нервничать; растерянно и удивленно смотрел он на девушку. Оказывается, он совсем не знал ее, не допускал мысли, что когда-нибудь встретит актрису, которая прямо в глаза скажет ему что-либо подобное. Он поеживался, щурился, почти задыхался, Янка нравилась ему все больше и больше. Она очаровывала его силой и благородством, ее слова, выражение лица, отражавшее малейшие внутренние движения, искренность, с которой она говорила, — все выдавало в ней натуру чистую и незаурядную; к тому же Янка была так хороша!

— Кнут у вас ременный, со свинчаткой на конце. Били вы с женским остервенением виновных и невиновных, — произнес Котлицкий и, не услышав ответа, добавил: — Может быть, еще мало? Если б можно было все время, пока вы говорили, целовать вам ручки, я готов был бы слушать еще и еще…

Видя, как помрачнела Янка, он попытался все обратить в шутку.

— Котлицкий! Подождите же, уважаемые господа, помогите нести корзины! — окликнул их Вавжецкий. Как раз в этот момент Янка замедлила шаг, чтобы в еще более резких словах выразить Котлицкому свое презрение, но так и не успела.

Мужчины несли корзинки с провизией; шли сейчас крутым берегом, выбирая подходящее место для привала.

В лесу никого не было, и только шелестели дубы молодой листвой, перешептывались между собой кусты можжевельника.

Вся компания расположилась под молодым развесистым дубом. За спиной стоял притихший лес, внизу сверкала на солнце, била волнами о берег Висла.

Выпили вина, закусили и сразу оживились,

— Теперь выпьем за здоровье инициаторов прогулки! — предложил Глоговский, наполняя рюмки.

— Лучше выпьем за успех вашей пьесы.

— Это ей не поможет, все равно провалится…

— Может быть, теперь Топольский раскроет свой план, — предложил Котлицкий, безмятежно растянувшись на пледе рядом с Янкой.

— Еще успеем! Поедим как следует, выпьем еще, тогда, пожалуйста. Дамы, развяжите же пакеты и угостите нас как полагается, — просил Вавжецкий.

Расстелили на траве скатерть, разложили на ней провиант, при этом все дружно смеялись и подшучивали над беспомощностью Мими и над Майковской, которая упорно отказывалась заниматься хозяйством. Наконец Янка с Глоговским взяли все в свои руки и навели порядок.

— Прекрасно, а чай? — напомнила Янка.

Котлицкий тут же вскочил с места.

— Чай есть, самовар есть, а пан Котлицкий принесет нам воды. Пойдемте к Висле! — позвала его Майковская и, вытряхнув уголь из кувшина, направилась к реке.

Котлицкий недовольно поморщился, но пошел. Глоговский умело и быстро разжег самовар. Через несколько минут он уже нагревался.

— Это моя специальность! — заявил литератор, работая легкими, как мехами. — Должен вам сказать, что часто, гораздо чаще, чем хотелось бы, у меня не оказывается угля; вот тогда дает о себе знать мой гений изобретателя — я разжигаю бумагу, выдираю половицы из пола, и чай готов.

— Не можете купить себе примус?

— Ба! Предпочитаю старинные приспособления… А, кроме того, если не будет бензина, тут уж никакие щепки, даже от дивана, не помогут.

— Вы, стало быть, ведете очень разнообразную жизнь! — со смехом заметил Топольский.

— Отчасти! Но не скажу, чтобы мне это очень нравилось.

— Объявляю всем вообще и каждому в частности: можно начинать. Сударыня, изобразите Гебу.

Янка налила всем чаю и сама с чашкой в руках села неподалеку от Мими.

Самое подходящее время для разговоров, — заметил Котлицкий.

— Говори, Топольский. Мы все внимательно слушаем! — отозвался Вавжецкий.

— Я хочу основать драматическую труппу, — начал Топольский.

— Предлагаю тебе единственно верный способ: набираешь полтора десятка театральной братии, обещаешь большое жалованье, даешь маленький аванс; ищешь кассиршу настолько умную, чтобы имела в запасе денежки, и столь же наивную, чтобы внесла их под залог; забираешь всю театральную утварь и отсылаешь наложенным платежом — ну, и готово, можно объявлять о банкротстве, а через два месяца все сначала, и так до тех пор, пока не явится успех.

— Вавжек, не паясничай! — прикрикнул на него Топольский, уже изрядно захмелевший. — Такую труппу соберет каждый идиот, всякий Цабинский. Мне не нужна банда, которая сразу же сбежит туда, где больше платят. Мне нужна сильная организация, с верным планом и крепкая, как стена!..

— Ты не раз сам разбивал труппы, а еще рассчитываешь поладить с актерами?

— Да, рассчитываю. Вот послушайте! Делаю так: добываю для начала пять тысяч рублей, сманиваю лучшие силы, самое большее — человек тридцать, плачу не очень щедро, но аккуратно, назначаю дивиденды…

— Ах, только ради бога оставьте эти мечты о дивидендах! — буркнул Котлицкий.

— Будут дивиденды! Непременно! — настаивал Топольский, загораясь все больше. — Выбираю пьесы: несколько бытовых и классических — это фундамент и стены моего здания; затем все самые интересные новинки и народные пьесы. Долой оперетту, долой зубоскальство и цирк, пусть будет место только подлинному искусству!

— Я хочу театр, а не балаган! — распалялся Топольский все больше, — артистов, а не клоунов! Ничего показного на сцене! Единство замысла — мой идеал! Правда на сцене — моя цель! Театр — это алтарь! Каждое представление — священная мистерия в честь божества! А нынешний театр — это шутовство! Я еще не знаю, что нужно, чтобы создать образцовый, совершенный театр, но временами я чувствую — я создам его, ибо наш нынешний смешон, это аттракцион для детей, кривляние кукол. Когда-то театр был институтом религии, культом и должен стать им снова!

Топольский закашлялся так, что жилы на его шее напряглись, как постромки. Кашлял он долго, потом выпил водки и снова заговорил, но уже тише и спокойнее, ни на кого не глядя и ничего не видя, кроме своей мечты.

— Нужно выбросить всю нынешнюю бутафорию, фальшивую и глупую: падуги, кулисы, рисованные зеркала и прочее дешевое шарлатанство. Если на сцене салон, пусть будет салон, а если бал, так пусть танцуют, флиртуют, толкутся, пусть будет настоящий бал, а не пародия, если хлев, пусть будет хлев со всем содержимым — пусть все будет реальным… А игра на сцене! Разве теперь играют! Декламируют, образы искажают, с искусством кокетничают, лепечут роль, как зазубренный урок. Артист должен забыть, что на него смотрит зритель, и не кривляться, подобно шуту; артист — не открыватель миров, он только средство, орудие. Артист должен отойти на второй план, ибо через него вещает идея — автор. Итак, я создаю настоящую труппу, истинный театр, ставлю только подлинные творения таланта и вдохновения и с таким театром выхожу в свет — успех обеспечен! Я объезжаю всю страну, потом Россию, Европу — вы будете свидетелями триумфа! Я покорю Америку! Вы увидите победу настоящего искусства! — Топольский уже кричал охрипшим голосом. Ослепленный блеском будущей победы, он никого и ничего перед собой не видел.

Он воздел руки, словно готовясь сокрушить все, что не было настоящим искусством, он бил себя кулаком в грудь, радовался будущему, бросался в бой, потрясал весь мир, зажигал все вокруг огнем благородного безумия и устремлялся вперед как вождь и реформатор, горя неудержимой энергией и жаждой деяний. Исчезли из глаз Беляны, компания — всё; он был один, за спиной своей он чувствовал, крылья и возносился вверх — к идеалу!

Котлицкий остался равнодушен к этой пламенной, но лишенной логики речи, а Топольскому заметил:

— Опоздали немного, пан Топольский. Антуан[23]Антуан Андре (1858–1943) — французский режиссер, актер и критик, создатель парижского экспериментального театра «Театр либр» («Свободный театр»). в Париже давно сделал то же самое, это его мысли…

— Нет! Это моя мысль, моя мечта, уже двадцать лет я вынашиваю ее! — завопил Топольский, побледнев, будто его поразило громом, и не сводя с Котлицкого блуждающего взгляда.

— Ну и что же, если эти мечты частично осуществили другие и дали им свое название.

— Грабители! Украли мою мысль, украли мысль!.. — закричал Топольский, бессильно повалился на траву, охватил голову руками и, не переставая всхлипывать, уже как в бреду повторял одно и то же: — Украли мою мысль! Спасите! Украли мысль! — И, лежа на траве, плакал, как обиженный ребенок.

— Не потому, что мысль предвосхитили, невозможно осуществить проект, — спокойно начал Глоговский, — просто публика наша не доросла до такого театра и не чувствует потребности в нем. Ей подавай фарс, где бы все прыгали да кривлялись, полуголый балет, канканный вой, немного банальных, кухонных сантиментов, побольше рассуждений о добродетели, морали, семье, долге, любви и…

— Считай до двадцати!

— Какова публика, таковы и театры, одно стоит другого! — отозвалась Майковская.

— Кто хочет владеть толпой, должен льстить ей и делать то, чего она требует, преподносить то, что она хочет; нужно стать ее рабом, чтобы потом быть господином, — убедительно и неторопливо излагал свою теорию Котлицкий.

— А я говорю — нет! Не хочу угождать всякому сброду, не хочу и властвовать над ним, пойду один…

— Прекрасная позиция! Идти одному и смеяться над всеми остальными.

— Подстегивать кнутом и говорить одним — глупые, а другим — подлые!

— Панна Янина, чашечку чаю! — обратился к Янке разгоряченный Глоговский. Он запустил шляпу в дерево и взлохматил свои редкие волосы.

— У вас, как всегда, страстный темперамент, — проговорил Котлицкий с добродушной иронией.

— А вы, чтоб мне сдохнуть, настоящая рыба, тюлень, кит.

— Считай до двадцати!

— Вот лучший из всех аргументов! — порекомендовал Вавжецкий, подавая Глоговскому свою тросточку.

Тот с минуту смотрел перед собой, но так ничего и не сказав, принялся пить чай.

Майковская молча слушала, а Мими, растянувшись на пальто Вавжецкого, крепко спала.

Янка разливала чай, прислушиваясь к каждому слову. Она позабыла о Гжесикевиче, об отце, о ссоре с Котлицким. Эти разговоры ее захватили, а мечты Топольского ослепили своей фантастикой. Ее всегда страстно волновали отвлеченные споры об искусстве.

— Так будет театр или нет? — спросила Янка Топольского, когда тот поднял голову.

— Будет… обязательно! — ответил он.

— Ручаюсь, что будет, — отозвался Котлицкий, — не такой, о каком мечтает Топольский, а такой, какой мы в состоянии осилить. Можно даже для разнообразия ввести что-то новое, чтобы привлечь внимание, ну, а реформировать театр предоставим другим: на это понадобятся сотни тысяч рублей, и делать это нужно в Париже.

— Реформу театра не произведут директора; а что такое нынешняя драма? Поиски ощупью или чутьем, бесцельные прыжки и трюки. Необходим гений, чтобы осуществить реформу; я уже его предчувствую.

— Как? Разве мало шедевров, чтобы создать образцовый театр? — удивилась Янка.

— Нет, это всего лишь шедевры прошлого, нам нужны другие творения. В наши дни эти шедевры — только почтенная археология, на которую хорошо смотреть в музеях и кабинетах.

— Значит, Шекспир — это археология?

— Ш-ш! Только не он. Это космос, над ним можно размышлять, но понять его невозможно.

— А Шиллер?

— Утопист и классик, эхо энциклопедистов и французской революции. Это само благородство, порядок, немецкое доктринерство, патетическая и нудная декламация.

— А Гёте? — не унималась Янка; ей очень понравились парадоксальные определения Глоговского.

— Это только «Фауст», но «Фауст» — машина столь сложная, что после смерти ее создателя никто не умеет завести ее и пустить в ход. Комментаторы крутят ее, разбирают на части, моют, смазывают, а машина стоит, и мало-помалу ее начинает подтачивать ржавчина. К тому же это крайний аристократизм. Этот господин Фауст далеко не идеальный тип человека: он экспериментатор с мозгом ученого раввина, который всю жизнь размышляет над вопросом — как входить в храм, правой ногой или левой; это вивисектор, а далее оказывается, что сердце Маргариты разбито, Фаусту грозит каталажка и что близорукость не позволяла ему видеть ничего, кроме мастерской и реторт; поэтому он и превратил в спорт вечное брюзжание, сетование на жизнь и ничего не стоящие знания. Действительно, потребно огромное, поистине немецкое нахальство, чтобы, страдая, к примеру, насморком, утверждать, что он есть и должен быть у всех…

— О, я предпочитаю эти веселые экспромты вашим умным пьесам, — признался Котлицкий.

— Послушайте, а Шелли, а Байрон? — допытывалась заинтригованная Янка.

— Я предпочитаю глупость, если даже она начинает говорить, только бы она не начала действовать, — бросил Глоговский. — Ах, Байрон! Байрон — это паровая машина, производящая бунтарскую энергию, лорд, которому было плохо в Англии, было плохо в Венеции с Гвиччиоли и который вечно скучал, хотя ему было тепло и не голодно. Это бунтарь-индивидуалист, бестия, сильная страстью, господин, который вечно бесновался и все силы своего дивного таланта тратил на то, чтобы досаждать своим врагам; его творения бичевали Англию. Это могучий протестант от скуки и из личных побуждений.

— А Шелли?

— Ах, еще Шелли! Лепет богов для обитателей Сатурна, поэт стихии, но не для нас, людей.

Глоговский умолк и встал, чтобы налить себе чаю.

— Мы слушаем дальше; по крайней мере я хочу слушать еще и еще, — сказала Янка.

— Хорошо, но я буду перепрыгивать с одного на другое, чтоб побыстрей закончить.

— Только условие — бубенцами не звенеть и в тамбурин не бить…

— Котлицкий, угомонись! Ты жалкий филистер, типичный образец этой гнусной разновидности, а потому молчи, когда говорят люди!

— Господа, успокойтесь же, невозможно уснуть, — жалобно простонала Мими.

— Да, да, не так уж все это весело! — заключила Майковская, широко зевая.

Вавжецкий начал снова наполнять рюмки. Глоговский придвинулся к Янке и с жаром принялся излагать ей свою теорию.

— Ибсен для меня удивителен, он предвещает появление кого-то более могущественного, словно заря перед восходом солнца. А новейшие разрекламированные немцы — Зудерман и компания — это громкие слова о маленьких делах. Они стараются убедить мир в том, что носить брюки на подтяжках вовсе необязательно, что можно обойтись и без подтяжек.

— Вот мы и пришли к тому, — вставил Котлицкий, — что нет уже никого. Одному попало по шапке, другому — под ребро, а третьему очень вежливо коленом…

— Нет, уважаемый, еще есть я! — возразил Глоговский, комично раскланиваясь.

— Сокрушили целые здания ради… мыльного пузыря!

— Возможно. Только ведь и в мыльных пузырях отражается солнце…

— Так выпьем же водки! — отозвался Топольский, до сих пор молчавший.

— Все к черту! Пьем и не думаем!

— Это и есть твой девиз, Вавжецкий!

— Пьем и любим! — подал голос Котлицкий, оживляясь и позванивая рюмкой о бутылку.

— Согласен, не будь я Глоговский, согласен, только любовь — душа вселенной.

— Подождите, сейчас я вам спою кое-что о любви…

Ой, люби меня, люби!

Коль владеешь мною,

Не давай моим глазам

Изойти слезою,

Эх-ма!

— Браво, Вавжек!

Все оживились, никто не пытался заводить умный разговор, каждый болтал, что приходило на ум.

— Милостивые дамы и господа! Небо хмурится, и в бутылках пусто. Пора уходить!

— А как?

— Пойдем пешком, до Варшавы не так уж далеко.

— А корзинки?

— Наймем какого-нибудь телохранителя. Пойду, займусь этим. — И Вавжецкий побежал в сторону монастыря.

Прежде чем он вернулся, все собрались в дорогу. Настроение поднялось. Мими с Глоговским танцевали вальс прямо на лужайке. Топольский был пьян, он то разговаривал сам с собою, то препирался с Майковской. Котлицкий, расплываясь в улыбке, крутился возле Янки, а та уже совсем освоилась и развеселилась. Она улыбалась Котлицкому и шутила с ним, позабыв о его признаниях. Он уверовал, что дурные впечатления едва коснулись ее души и тут же были забыты.

Шли нестройной цепочкой, как и бывает на прогулках. Янка вила венок из дубовых листьев, Котлицкий ей помогал и забавлял пикантными шутками. Янка слушала его, но когда вошли в большой, поросший густым кустарником лес, она вдруг стала серьезной. Ласково смотрела она на деревья, прикасалась к стволам, при этом губы и глаза ее выражали такую радость, что Котлицкий не удержался и спросил:

— Должно быть, хорошие знакомые?

— Близкие, хорошие и не комедианты, — ответила она с легкой иронией в голосе.

— А вы злопамятны. Не верите и не прощаете… Я же хочу одного — доказать вам…

— Так женитесь на мне! — неожиданно предложила Янка.

— Прошу вашей руки! — ответил он в том же тоне.

Они посмотрели друг другу в глаза и оба помрачнели. Янка, сдвинув брови, машинально отрывала зубами листья от венка, Котлицкий, опустив голову, молчал.

— Идемте быстрее, можем опоздать на спектакль.

— Итак, завтра будут читать мою пьесу?

— Вот именно, только читать, потому что Добек еще не расписал, роли…

— Боже! А когда же вы ее поставите?

— Не волнуйтесь, Глоговский! Обыватели еще успеют вас освистать! — съязвил Котлицкий.

— Поставим в следующий вторник, через неделю… Во всяком случае, я так хочу! — заявил Топольский.

— Короче говоря, на все репетиции и разучивание ролей остается четыре дня. Никто ничего не запомнит, никто не успеет хоть как-нибудь сделать роль… Это же самоубийство!

— Выставишь Добеку две рюмки водки, и он тебе отбарабанит всю пьесу.

— Ага, начнет кричать за всех. Тогда уж лучше объявить, что пьесу будут не играть, а читать.

— За меня можете не беспокоиться, я роль выучу.

— Я тоже.

— Не сомневаюсь, женщины всегда помнят текст, а вот мужчины…

— Мужчины, не зная текста, сыграют. Возьмите Гляса — никогда не учит ролей; за несколько репетиций познакомится с пьесой, остальное делает суфлер.

— То-то Гляс и играет!

— А что вы хотите, приличный актер, совсем неплохой комик.

— Паясничает, чтоб не освистали, вот и выходит сухим из воды.

— Прошу ответить, совершенно серьезно. Ваши последние слова были шуткой или желанием, вернее условием? — допытывался у Янки Котлицкий, которому пришла в голову какая-то мысль.

— Все хорошо до тех пор, пока не слишком… скучно. Вам это известно? — ответила Янка раздраженно.

— Благодарю! Запомню… Но имейте в виду: терпение — залог успеха.

Котлицкий, прищурив глаза, посмотрел на Янку, поклонился и больше уже не подходил. Его самоуверенность не была поколеблена: он решил ждать.

Он не принадлежал к тем, кого женщина может оттолкнуть презрением или обидным словом. Он все выслушивал и аккуратно укладывал в памяти для будущих расчетов. Этот человек говорил всем правду в глаза, презирал женщин, и… постоянно жаждал их любви. Он не слишком терзался тем, что некрасив; он был, по его собственному мнению, достаточно богат, чтобы купить любую, какую только пожелает. Он принадлежал к числу людей, готовых на все.

Котлицкий шел, сбивая палкой сорняки у края дороги, и улыбался своим мыслям.

Стемнело, стал накрапывать дождь.

— Вымокнем, как курицы! — засмеялась Мими, раскрыв зонтик.

— Панна Янина, разрешите предложить вам плащ? — обратился к Янке Глоговский.

— Большое спасибо, только плащ мне не нужен… Безумно люблю мокнуть под дождем.

— Знаете, какие у вас инстинкты… — он недоговорил и комично прикрыл рот рукой.

— Нет. Но договорите, прошу.

— У вас гусино-рыбьи инстинкты. Интересно, откуда они взялись?

Янка усмехнулась, припомнив свои давние прогулки осенью, зимой, в ненастье, и весело ответила:

— Люблю такие вещи. С детства привыкла переносить непогоду… Буря приводит меня в восторг.

— Горячая кровь, атавизм, фантазия и все такое прочее.

— Нет, всего лишь привычка или внутренняя потребность, которая разрослась до страсти.

Глоговский предложил Янке руку, и они пошли рядом. Янка принялась рассказывать ему о своих приключениях в лесу. Говорила она с ним дружески, просто, будто знала его с детства. Минутами Янка даже забывала, что видит его впервые. Его открытое лицо, грубоватый прямой характер нравились ей, девушка чувствовала в нем близкую ей братскую душу.

Глоговский то слушал, то говорил, а сам с возрастающим интересом наблюдал за своей спутницей, и наконец, улучив момент, он со свойственным ему прямодушием заметил:

— Пусть я сдохну, но вы интересная особа… Очень интересная! Я вам что-то скажу; у меня в голове сейчас мелькнула мысль, и я ее вам излагаю, только пусть она не кажется вам странной. Не терплю условностей, светской фальши, лицемерия актрис и все такое прочее, считай до двадцати! Так вот всего этого я в вас не вижу… Да-да! Я сразу заметил, что ничего этого у вас нет. Вы редкий тип женщины, и мне это очень приятно. Интересно, интересно! — говорил он, обращаясь уже к самому себе. — Мы могли бы стать друзьями! — воскликнул он, обрадовавшись пришедшей ему в голову идее. Хотя бабы никогда не оправдывают моих ожиданий, — в каждой рано или поздно просыпается самка, — новый эксперимент, может быть, кое-чего стоит.

— Откровенность за откровенность, — ответила Янка, которую позабавила та быстрота, с какой он принимает решения. — Вы тоже любопытное явление.

— Итак, договорились! Пожмем друг другу руки и будем друзьями! — сказал Глоговский, протягивая ей руку.

— Но я еще не все сказала. Я привыкла жить без наперсниц и друзей: общение с ними — дань сентиментальности, оно иногда даже таит в себе опасность.

— Пустяки! Дружба дороже любви… Льет, я смотрю, не на шутку. Это собаки плачут над отвергнутой дружбой. Мы еще встретимся с вами, правда? В вас есть что-то, как бы сказать… кусочек настоящей души.

— В театре я ежедневно на репетициях, а вечером всегда на спектаклях…

— Пусть я сдохну, но все это не то! Если бы хоть неделю я побыл около вас, пошло бы столько сплетен, разговоров, предположений и… считай до двадцати!

— Какое мне дело до того, что обо мне болтают! — беззаботно воскликнула Янка.

— Хо, хо, а вы, я вижу, с перчиком. Люблю, когда человек не церемонится с этой машиной по производству сплетен, которая называется общественным мнением.

— Я полагаю, если мне не в чем себя упрекнуть, то можно смело смотреть всем в глаза и спокойно слушать, что о тебе говорят.

— Спесь, ей-ей, неумеренная спесь!

— Почему вы не ставите свою пьесу в Варшавском театре?

— Потому что там не хотят ее ставить. Видите ли, это учреждение слишком надушенное, элегантное и только для деликатной, очень тонко чувствующей публики. А моя пьеса и не пахнет салоном, самое большее, в ней можно почувствовать запах поля, леса, крестьянской хаты. Варшавскому театру нужны не правда, а флирт, условности, болтовня и так далее, считай до двадцати. К тому же у меня нет протекции, а у них свои патентованные фабриканты пьес.

— Я-то думала, стоит написать хорошую вещь, чтобы ее тут же сыграли.

— Бог мой! Пусть я сдохну, но это совсем не так. Понаблюдайте, сколько я еще претерплю, пока такой вот Цабинский поставит мою пьесу! Все это возведите в квадрат, и тогда вы получите представление о «гладком» пути начинающего автора, который вдобавок не умеет привлечь к своим детищам покровителей.

Они замолчали. Дождь лил, не переставая, на дороге уже сверкали лужи.

Глоговский угрюмо посматривал на город, сквозь туман видны были только башни.

— Поганый город! — гневно проворчал он. — Три года не могу его взять. Борюсь, убиваюсь… И ни одна собака меня не знает!

— Если будете говорить им, что они дураки и подлецы, этим их наверняка не возьмете.

— Возьму. Любить не будут, но считаться со мной должны, должны, пусть я сдохну! Актерам, певцам, и танцовщицам легче штурмовать такие крепости: одним выступлением можно добыть все.

— Но на один день. А сойдут со сцены, и не останется от них следа, как от камня, брошенного в воду! — с горечью возразила Янка и тоже посмотрела на встающую скопищем домов из пелены дождя Варшаву.

Только сейчас ей пришло в голову, что слава, о которой она мечтает, это слава одного дня.

— Сдается мне, и у вас аппетит на то же самое блюдо.

— Да! — ответила Янка с силой. И этот короткий ответ был похож на взрыв, который давно назревал в глубинах.

— Да! — повторила она, но уже тише и без прежнего воодушевления.

Взгляд ее, потускнев, блуждал по островерхим крышам. Янку угнетала мысль о мимолетности славы, ей вспомнились засохшие венки Цабинской, былая популярность Станиславского, с грустью думала она о тысячах славных актеров, которые жили, умерли, и никто не знает теперь даже их имени. На сердце стало тоскливо. Янка крепче сжала руку Глоговского и шла, не произнося больше ни слова.

На Закрочимской улице Янка с Глоговским сели в бричку, к ним тотчас забрался Котлицкий.

Янка гневно глянула на него, но тот сделал вид, будто ничего не заметил. Он сидел и смотрел ей в лицо, не расставаясь со своей бессменной улыбкой. Янку отвезли домой. Времени осталось только на то, чтобы забежать в комнату, переодеться, взять необходимые вещи и ехать в театр. Из-за дождя опоздали и другие хористки.

Билетов было продано очень мало. Раздосадованный Цабинский бегал по сцене и кричал на хористок:

— Мечутся тут без толку. Девятый час, ни одна еще не одета!

— Мы были на вечерне в костеле святого Карла, — оправдывалась Зелинская.

— Не заговаривайте мне зубы молебнами! Сами не заботитесь о хлебе насущном.

— Зато вы о нас заботитесь! — бросила Людка. У входа в театр она сломала свой зонтик, и это испортило ей настроение.

— Не забочусь… а чем вы живете?

— Чем? Да уж, конечно, не той дурацкой платой, которую вы только обещаете.

— О! И вы опаздываете?! — обратился Цабинский к Янке.

— Я занята только в третьем акте, времени достаточно…

— Вицек! Марш за Росинской… Где Зоська? Начинать живо! Чтоб вас собаки съели!

Он поглядел сквозь глазок на публику.

— В зале полно, ей богу, а в уборных никого. А потом плачут, что им не платят! Господа, ради бога, одеваемся и начинаем!

— Сию минуту, вот закончим игру.

Несколько полураздетых, наполовину загримированных актеров играло в штос. Только Станиславский сидел перед осколком зеркала и гримировался.

Уже третий раз стирал он грим и накладывал его заново, шевелил губами, гневно хмурил брови, морщил лоб, смотрел на себя с разных сторон в зеркало — он пытался найти характер. Меняя выражение лица, он каждый раз читал новый отрывок из роли. Иногда он отвлекался от этого занятия и бросал в сторону играющих какое-нибудь замечание:

— Четверка! Гривенник.

— Публика выходит из себя! Время звонить и начинать, — умолял Цабинский.

— Не мешай, директор. Подождут… Туз! Гривенник. Мечи!

— Валет! Злотый!

— Дама червей… пять дыдеков![24]Дыдек (жарг.)  — монета в три гроша.

— Готово! Ставь, директор, на Дездемону. — Банкомет стасовал, собрал карты, снял, хлопнул колодой и крикнул: — Готово! Ставь, директор.

— Изменит! — буркнул Цабинский, бросая серебряную монету на карту.

— А так тебе не изменяют?

— Звонок! — крикнул Цабинский помощнику режиссера, услыхав топот в зале.

С минуту ничего не было слышно, кроме шелеста карт, падавших на стол одна за другой.

— Четыре мамонта… налево!

— Плати медные!

— Валет, направо!

— Пятак, хорошо. Пригодится.

— Дама червей, налево!

— Имейте снисхождение к прекрасному полу.

— Дама пик, налево. Платите!

— Хватит! Одевайтесь. Ей-богу, там уже воют.

— Раз это их развлекает, зачем мешать?

— Поразвлекаешься, когда пойдут да заберут деньги из кассы! — крикнул Цабинский, выбегая.

Актеры наконец оставили карты и бросились одеваться и гримироваться.

— С чего начинаем?.

— С «Клятвы».

— Станиславский!

— Звоните, я готов! — ответил тот.

И он не спеша пошел на сцену.

— Скорее! Театр разнесут! — кричал в дверях Цабинский.

Играли так называемый драматический букет или «кому что нравится»: комедию, одноактную оперетку и отрывок из драмы. Исполнялся также сольный танец. В спектакле принимала участие почти вся труппа.

Янка, уже одетая, сидела за кулисами и, глядя на сцену, ждала своей очереди. Впечатления дня взволновали ее. Перед глазами вставало лицо Гжесикевича, в ушах звучали его слова, затем вдруг лицо Гжесикевича искривилось улыбкой сатира и превратилось в физиономию Котлицкого; потом замаячил Глоговский со своей большой головой и добрым взглядом. Янка протирала глаза, словно желая отогнать призраки, но улыбка сатира не покидала ее воображения.

— Эта Росинская — сущий пудель. Взгляните! — шепнула, наклонившись к Янке, Майковская.

Та вздрогнула и с досадой посмотрела на нее. Какое ей было до всего этого дело? Янку начинала раздражать эта вечная борьба всех со всеми.

Росинская действительно играла скверно: то кричала, то становилась предельно слащавой там, где требовался лишь намек на чувство, позировала перед партером, бросая в первые ряды томные взгляды. Впечатление было отвратительное.

— Цабинский мог бы не выпускать ее на сцену, — продолжала Майковская, не обратив внимания на молчание Янки, но вдруг смолкла — к ним подошла Зоська, дочь Росинской, которая должна была исполнять танец с шалью.

Зоська, уже одетая к выходу, стала рядом с Майковской. В костюме она выглядела девочкой лет двенадцати с худеньким подвижным личиком. В серых глазах, однако, таился взгляд куртизанки, а в углах накрашенных губ притаилась циничная улыбка. Наблюдая за матерью, Зоська что-то бормотала под нос, недовольная ее игрой. Наконец, склонившись к Майковской, она прошептала с таким расчетом, чтобы ее могла услышать и Янка:

— Вы только посмотрите, как старуха кривляется!

— Кто? Мать?

— Ну да. Посмотрите, как извивается перед этим типом в цилиндре. Подпрыгивает, как старая индюшка. О! А одета-то! Хочет сойти за молодую, а сама даже загримироваться не умеет. Прямо стыдно за нее. Думает, все дураки и не поймут… Ого! Меня, по крайней мере, не проведешь. Когда одевается, так запирается от меня, будто я не знаю, что у нее все поддельное, — и Зоська засмеялась злым, ненавидящим смехом. — Эти идиоты мужчины верят всему, что видят… Для себя покупает все, что надо, а я и зонтика не допрошусь.

— Зося, как можно говорить так о матери!

— Фи! Велика важность — мать! За четыре года, если захочу, могу два раза стать матерью. Да не такая дура, нет! Дудки!

— Ты несносная, глупая девчонка! Все расскажу матери, — прошептала возмущенная Майковская и отошла.

— Сама глупая, зато актриса известная. Люблю таких! — бросила вслед ей Зоська, поджав губы.

— Перестань, мешаешь слушать…

— Было бы кого слушать, панна Янина! У старухи голос как из разбитого горшка, — продолжала Зоська, ничуть не смущаясь.

Янка нетерпеливо поежилась.

— А как она меня обманывает, если б вы знали! В Люблине приходил к нам такой пан Кулясевич, даже конфет мне не приносил, я его звала «Кулясо». Так она побила меня за это и сказала, что он мой отец. Ха-ха-ха, знаем мы таких отцов. Там был Куляс, в Лодзи — Каминский, и все мои отцы… Скрывает их от меня. Думает, ее ревную — было бы к кому! Таких голодранцев хоть отбавляй.

— Перестань, Зоська! Ты просто негодница! — остановила ее Янка, до глубины души возмущенная цинизмом этого актерского чада.

— А что я сказала плохого? Разве не так? — ответила девочка с неподражаемой наивностью.

— Еще спрашиваешь! Кто же о родной матери так говорит?

— Ну скажите же тогда, почему она такая глупая? Все заводят «мальчиков», у которых что-то есть за душой… А она! И мне было бы лучше, если бы она была поумней. Уж я-то устроюсь иначе!

Янка отшатнулась, изумленно глядя на девчонку, но Зоська не поняла, наклонилась поближе и очень серьезно спросила:

— У вас, панна Янина, уже есть кто-нибудь?

Ответа она не дождалась: кончилось действие, а в антракте Зоська должна была танцевать.

Янка поежилась, как будто к ней прикоснулось что-то липкое. Тело пронизала холодная дрожь, румянец стыда и гадливости выступил на лице.

— Какая грязь! — прошептала она, глядя, как Зоська, сияя и улыбаясь, выходит на сцену.

Худенькая собачья мордочка так и мелькала в бешеном вихре вальса. Танцевала Зоська с таким темпераментом и так искусно, что в зале разразилась буря аплодисментов. Кто-то даже бросил букет; она его подняла и, уходя со сцены с видом бывалой актрисы, кокетливо улыбнулась. Она откровенно наслаждалась знаками одобрения.

— Панна Янина! — кричала Зоська за кулисами. — Букет, о! Теперь Цабану придется дать мне аванс. Они пришли на мой танец… Они меня вызывают!

Девчонка еще раз выскочила на сцену и раскланялась с публикой.

— Вся ваша болтовня на сцене — чушь! Если бы не танец, в зале было бы пусто. Что, не так?

Зоська покружилась на цыпочках, торжествующе рассмеялась и побежала к уборным.

Начали акт из слезливой мелодрамы «Дочь Фабриция». Фабриция играл Топольский, а дочь — Майковская. Играли весьма бойко; хотя Морис был еще совсем пьян и ничего не соображал, держался он отлично, и никто не подозревал, каких это стоит ему усилий. Лишь Станиславский за кулисами громко издевался над Топольским, когда ему случалось заметить нелепый жест или перехватить отсутствующий взгляд актера. Майковская время от времени поддерживала партнера, чтоб тот не упал на сцене.

— Подите сюда, посмотрите, как они играют! — И Станиславский подозвал Мировскую, старую, безразличную ко всему актрису. Глаза его горели ненавистью. — Это моя роль! Играть ее должен я. Что он с ней сделал? Пьяная скотина! — цедил сквозь зубы Станиславский.

Когда грянули аплодисменты, бурные и, надо сказать, заслуженные, старый актер посинел от злости и ухватился за кулису, чтобы не упасть — такая зависть душила его.

— Скоты! Скоты! — шептал старик, грозя публике кулаком. Он побежал за помощником режиссера, но не нашел его, вернулся обратно и долго еще слонялся по сцене, с трудом передвигая ноги, раздраженный и злой.

— «…Дочь моя! Дитя дорогое! Ты не гонишь старого отца? Ты прижимаешь к чистому сердцу своему отца-преступника? Не бежишь от его слез и поцелуев?» — плыл со сцены горячий шепот Топольского. Стоило Станиславскому услышать эту реплику, как старый актер забывал обо всем на свете. Взволнованный происходящими на сцене событиями, он принялся, едва не плача, повторять слова отцовской любви, в голосе его звучало страдание. Заломив патетически руки, наклонив вперед голову и подняв кверху глаза, он являл собой такое забавное зрелище в тусклом свете кулис, что Вицек побежал к уборным и позвал актеров.

— Скорее! Станиславский за кулисами опять что-то изображает…

Актеры оравой ринулись на зов и, застав Станиславского все в той же патетической позе, разразились дружным хохотом.

— Ха, ха! Обезьяна американская!

— Столетний африканский мамонт! Людей ел, бумагу ел, роли ел, славу ел, а потом спятил, — до того обожрался! — кричал Вавжецкий, подражая какому-то провинциальному пародисту.

Станиславский пришел в себя, обернулся и, увидев, что над ним потешаются, сник и опустил голову на грудь.

Янка, которая была свидетельницей всей этой сцены и не посмела в момент его экстаза даже шевельнуться, теперь не выдержала. Увидев на глазах у старика слезы, она подошла к нему и, не таясь от наглой стаи насмешников, почтительно поцеловала ему руку.

— Дитя мое, дитя мое! — произнес тот дрожащим голосом, отвернулся, пытаясь скрыть слезы, крепко пожал Янке руку и вышел.

Лавина горечи, боли, ненависти нахлынула на него и захватила… Последние силы ему отказали — старик с трудом спустился по лестнице. Он побрел в сад, оттуда глянул еще раз на подмостки, на публику и вышел через веранду на улицу. Но потом снова вернулся.

— Неплохой получится из него директор! — заметил кто-то после ухода Станиславского,

— Соберет новую труппу и будут вместе играть любовников! — бросил другой.

— Шакалы! Шакалы! — бросила им в лицо Янка. Она ненавидела этих подлых, бессердечных людей, ей хотелось плюнуть им в глаза. С трудом ей удалось сдержать себя, она села на место, но долго еще не могла успокоиться.

Когда Янка выходила на сцену, она была еще раздражена и взволнована. Первым, кого она увидела в партере, был Гжесикевич. Взгляды их встретились, Анджей привстал, как будто хотел выйти из зала, а Янка растерялась от неожиданности и на какое-то мгновение остановилась посреди сцены, но тут же пришла в себя и увидела другие лица: Котлицкий сидел неподалеку от Гжесикевича и внимательно наблюдал за ним, Недельская стояла возле ложи и приветливо улыбалась Янке.

Девушка не смотрела на Гжесикевича, но чувствовала на себе его взгляд, это ее раздражало еще больше. Янке вдруг пришло в голову, что на ней слишком короткий костюм, ей стало стыдно при мысли, что она стоит перед ним на сцене в ярком театральном тряпье.

Трудно выразить, что с ней происходило. Прежде она не испытывала ничего подобного. С подмостков смотрела на публику свысока, как на толпу рабов или дураков, а сегодня ей показалось, будто она в огромной клетке, как зверь, выставлена напоказ, и публика пришла на нее поглазеть и поразвлекаться штучками, которые она будет проделывать: смотрят со всех сторон, разглядывают в бинокли, кажется, вот-вот ткнут кончиком трости или зонтика.

Впервые увидела девушка усмешку, которую не разглядишь на каждом лице в отдельности, но которая сквозила на лице публики в целом, наполняла собой театр. Это была усмешка, полная добродушной иронии, унизительного превосходства, усмешка взрослого, наблюдающего за детскими забавами, Янка чувствовала ее повсюду.

А на себе она ощущала только неподвижный взгляд Гжесикевича. Она отвернулась и стала смотреть в другую сторону, но все же почувствовала, как Гжесикевич встал и вышел из театра. Янка не ждала его, не рассчитывала увидеться еще раз, и все же уход Анджея больно задел ее. С ничем не объяснимым разочарованием смотрела девушка на пустое кресло, где минуту назад сидел Гжесикевич.

Потом хор отошел на задний план, а Гляс и Качковская заняли место на авансцене для комического дуэта.

Гляс стоял перед суфлерской будкой и незаметно, но настойчиво давал сигналы Добеку: нужно было петь, а Гляс, как всегда, не знал ни слова.

Хальт взмахнул палочкой, и Гляс, состроив забавную рожу, затянул какую-то музыкальную фразу, слов которой совершенно не помнил. Стоя перед суфлерской будкой, он напрягал слух, но Добек не подсказывал.

Хальт сердито ударил по пюпитру, но Гляс тянул все ту же фразу, умоляюще бросая в суфлерскую будку:

— Суфлируй! Суфлируй!

Хор начал сбиваться, из-за кулис кто-то громко подавал слова несчастной песенки, но Гляс, вспотевший, красный от злости и возбуждения, повторял все то же: «Моя прекрасная Роза!», уже ничего не слыша и не понимая, что творится вокруг.

— Суфлируй! — прошипел он еще раз с отчаянием: в оркестре и в публике уже сообразили, в чем дело, послышались смешки.

Гляс пнул Добека в лицо и вдруг застыл на месте, бессмысленно уставившись на публику.

Суфлер, получив удар в зубы, схватил актера за ногу.

— Смотри, сынок, не брыкайся! — шептал Добек, вцепившись в ногу врага так, что тот не мог пошевелиться. — Понадеялся на авось! Размалевал Добека, и Добек в долгу не останется. Теперь мы квиты.

Положение спасли Хальт и Качковская, начав следующий номер.

Добек отпустил ногу Гляса, спрятался поглубже в будку и, как ни в чем не бывало, продолжал суфлировать по памяти, добродушно улыбаясь хористкам и Цабинскому, грозившему из-за кулис.

Янка не успела толком сообразить, что произошло на сцене, как вдруг увидела Гжесикевича с огромным букетом в руках.

Он сел на прежнее место, а когда хор снова вышел на авансцену, Гжесикевич встал, подошел совсем близко к рампе и бросил цветы к ногам Янки; потом он неторопливо повернулся, прошел через зал и исчез, совсем не заботясь о том, какое произвел впечатление.

Янка подняла цветы и спряталась от взглядов публики за спины хористок.

— Записка есть? — шепнула Зелинская.

— Поищите в середине, в цветах, — подсказала другая.

Искать Янка не стала, но почувствовала к Анджею глубокую благодарность.

Со сцены она убежала, не обращая внимания на бурную баталию между Глясом и Добеком, разразившуюся после того, как опустился занавес.

Гляс подпрыгивал от злости, а Добек не спеша натягивал пальто и насмешливо цедил:

— Око за око. Сладка месть сердцу человеческохму.

Накануне Гляс споил его и пьяного с помощью Владека загримировал под негра. Протрезвев, Добек вышел из пивной и преспокойно направился в театр, ничего не подозревая о своем перевоплощении. За кулисами над ним вдоволь посмеялись. Добек поклялся отомстить и сдержал слово; нужно было еще рассчитаться с Владеком.

Взбешенный Цабинский обрушил на Гляса поток брани, но тот даже не отозвался, глубоко удрученный своим провалом.

Когда Янка, уже одетая, ожидала Совинскую, чтобы вместе отправиться домой, к ним подошел Владек и учтиво спросил:

— Разрешите проводить вас?

— Я иду с Совинской, вам ведь в другую сторону…

— Совинская просила передать, чтоб вы ее не ждали, она в дирекции и вернется не раньше чем через час…

— Ну что ж, идемте.

— Может, вам мешает букет? Я могу понести, — предложил Владек, протягивая руку к цветам.

— О нет! Благодарю.

— Дорогой подарок! — сказал тот и многозначительно улыбнулся.

— Мне неизвестно, сколько он стоит, — возразила Янка холодно, совершенно не проявляя интереса к разговору.

Владек рассмеялся, потом заговорил о матери и наконец спросил:

— Не заглянете ли вы к нам? Мама больна, уже несколько дней не встает с постели…

— Мама больна? Я сегодня видела ее в театре.

— Не может быть! — воскликнул он, не на шутку растерявшись. — Даю слово, я был уверен… Мать говорила, что уже несколько дней не встает… Она что-то подстраивает… — добавил он мрачно.

Недельская неустанно шпионила за сыном, она всегда хотела знать, с кем у него роман, и очень боялась, что Владек женится на какой-нибудь актрисе.

Возле самых ворот он с величайшим почтением распрощался с Янкой, сказав, что должен бежать к матери и справиться о ее здоровье.

Как только Янка скрылась, он снова вернулся в театр, отыскал там Совинскую, и они долго о чем-то разговаривали. Старуха снисходительно посматривала на собеседника и обещала помочь.

Затем Владек помчался к Кшикевичу, там часто устраивались картежные вечера, на которых всегда был кто-нибудь из публики.

Янка, войдя в свою комнату, поставила цветы в воду, а ложась спать, еще раз взглянула на розы и прошептала:

— Добрая душа!


Читать далее

Комедиантка
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть