Арсений был мужик не жестокий, не жёсткий – и со всеми людьми, а с Катёной вовсе мягкий. Оттого стояли между ними ласковость и свет, только радуйся, пожаловаться не на что.
Пока Арсений за ней ухаживал и их первые месяцы до войны, когда она понесла Савосю, прошли у них как под солнышком тёплым, без единого резкого окрика, без единого удара разлапистой его рукой – да она ведь ему и осерчать не давала, быстрей того догадывалась и исполняла.
Потом война выгрызла всю жизнь, оставила ломотками – первый отпуск, как сон летучий, теперь вот второй, а меж ними безмужье: носить, рожать, кормить да о муже думать – и каким вернётся и что будет у них?… Преж того – вообще ль вернётся? И тоскуя, тоскуя, тоскуя по своему избранному, сколько раз за топкой, за дойкой, за птицами, за жнивом, за сенным согрёбом, за мочкой, за чёской, за пряжею, за тканьём она и так, и сяк, на все лады строила его возвращенье: и в какую пору года, и в какую пору дня, и за чем её застанет, на пороге ли, в сенях ли первый раз поцелует.
Но потайней и упорней, себе самой дивнее, ещё и иное что-то разгоралось в ней. И не назовёшь-то – что.
Такое что-то не добранное, самой себе не понятное. Такое что-то таимное, что и подружку верную на угадку не призовёшь. Такое нутряное, или уж самой доведаться, или покинуть, смириться.
И в жалобу не сложишь. Кажется, жили – милей уж некуда. Коротко только. А разлуки вот: должей куда. И в эту вторую разлуку, после первого отпуска, встрапилось Катёне: хотелось ей, чтобы муж воротился с войны не целиком прежний. И вся простота бы светлая оставалась, и вся добродушная ласка. А – ещё бы что-то. И на руки подкинет, как дитя (ему по весу – всё одно, что Савоську). А – ещё бы.
Плужникова жена Агаша, хоть и старше Катёны на два года, но в одни хороводы ходили когда-то. Агаша – уж такая пава была, да и в замужестве такой осталась, – а и переменялась же рядом с мужем, ну вся дочисту. Вот диво: и та ж оставалась, и вся дочисту переменённая.
Как-то ей Катёна и скажи про это.
Зубы открыла свои жемчужные крупные:
– Ты с мужем, что ж? И не жила, поди, почти. Вот поживёшь, во вкус войдёт, да пригнетёт – тогда и ты переменишься.
Пригнетёт! – ведь вот слово какое сказала! Пригнетёт!
И встряло это слово в Катёну. Нераскрытое, а в нём – всё.
И так, и так его обчуивала. Было в нём что-то.
Воротился бы Сенька не прежним лишь милым, а – грозным, что ль? Нет, не грозным. А – ко власти повёрнутым?
Были до войны в Каменке и в соседних деревнях случаи, когда парни гурьбой ловили девок поодиночке, задирали им подол наверх и выше рук, выше головы завязывали верёвкой. Иногда – по озорству, пустить девку на посмех, голой и безглазой, ино – в наказанье, если считали парни, что та девка нарушила честь и закон, тогда ещё и ремнями нахлёстывали. И когда слух потом проходил между девок – все полошились, квохтали, охали, страшней и позорней кары придумать нельзя, оборони Бог попасть под такое насилие, и честили-проклинали тех парней, да пойманная, когда в темноте, не успевала их и опознать. И Катёна, в лад со всеми девками, тоже отмахивалась, и за головоньку бралась, и жмурилась – а в зажмуре, а в ядрышке ото всех: а вдруг бы то – он был сразу? по голосу, по руке, сердцем ли угаданный – сразу он? и не для посрамища на деревню, а только – власть пришёл заявить? И рученькам размаху нет, и глазами не видишь, только убегать можно, – а ведь ноги нейдут, воли нет, так и рухнешь?…
Сласть дрожащая…
Все же видим: петух с какою яростью курицу топчет, кажется – закогтит насмерть, а поднялась, отряхнулась как омытая, и плавно яичко понесла.
Только Арсений при росте своём, при своей могуте далее всего от пересилья, Катёну боится меж лап раздавить, так и говаривал, не про неё одну: “Баб ещё с девок жалеть надо”. Скажет Катёна ему: “Сенечка, не надо мне попускать! Сенечка, не бесперечь меня лаской, а то я попорчусь!”, – смеётся: “Ты – не попортишься”.
И правда, уж так вилась, трепетала – за одно одобренье его.
А в этот год второй военный – встрапилось Катёне. Но не знала, при приезде мужа – решится ли выговорить? Да что выговорить? – не знала сама.
А он и приехал совнезапу, без письма – а сразу на порог! В двери-то ни в одной не помещался, выше всякой двери – го-спо-дин! Как завихрилась, завертелась Катёна втрое быстрее своего обыка, все дела справляла и баню готовила, семенила-бегала, а в самой колотилось, колотилось – а что? чего?…
И не думала, что засечёт, – “а не засечёшь?”. В игру просто – “а посечёшь?”. А как веник стала подымать – вдруг обмерла, уже не внарошку, страшно стало, а руки сами веник тот подымают, дрожат.
Как крикнет Сенька:
– Да ты уж ли не…?
Надо же! что подумал!… Из игры-то!
– Нет! нет! – закричала Катёна, головой замотала, волосишки туда-сюда…
А веник-то – уж брал он от неё. Уж взял.
– Нет, нет!! – ещё кричала Катёна, а – зажмурилась. Почему – зажмурилась? коли бы в глаза ему, он бы поверил! А так -
не поверил.
И – страшный новый голос услышала, не сенькин:
– А ну, задирай панёву!…
Открыть бы глаза, голосом полным кинуть ему, что – нет!! Так – голоса нет. Так голова – сама вниз, вниз. И – руки вниз. И – взялись за панёву.
А Сенька тогда – ещё жутче:
– Повышь!… Повышь!… Никни!…
А этот голос озверелый уже и не смилуется. Впоследне, ещё не закрытая, нашлась, посмотрела ему в глаза, а он-то выпученный!
– Сенечка, нет! Ни с кем! – то ль крикнула, то ль шёпотом.
А он – во весь гром, уже замахиваясь веночищем:
– Никни, говорю!
Но не толкнул. Сам рукой – не погнул, на пол не кинул. Если б кинул – вскочила бы. Но – не кинул.
И – сама себя, покорно, сама себя закрыв – и открыв же! – опустилась коленами – и ниже – и ничком – головой невидящей и локтями – на банный пол.
И – ожгло, и ожгло наискось и поперёк, горячее, не так как на полке хвостаются, не ждала, как больно, – ожгло! и за разом раз! и за разом раз! – и руками не защититься, руки сами себя закрыли! – и обидно, что бьют, да ни за что ж! – а не крикнула больше.
И он – в молчанку сек.
Жалко себя, беззащитную, заплакала тихо. Но – не крикнула. Плакала в руки, в подол, чуть извиваясь тельцем от охватных ожогов в сорок розг – а не выбиваясь.
От поясницы до подколенок жгло её и рвало – за вины небывшие, за будущие, чтоб их не было, за никакие вины. В покор.
Плакала и ждала, где он остановится, где гнев его пройдёт.
Где милость его наступит. Остановился. Ещё распалённо:
– Что молчишь? Говори – с кем ?
Плакала, всхлипывала.
Пождал.
Помягче два раза опустил веник. Протягом по спине, уж больше как банная ласка.
– С кем?… Что молчишь?
Похлипывала, ответить не выходит.
Наклонился низко, близко и уж без гнева, напуганный:
– Катёнка?!
Сам ей подол с головы отвёл, лицом к себе вывернул, тогда:
– Да ни с кем же, Сенечка! Замкнутая я без тебя…
Сенька ошалел:
– А что ж ты не сказала?
– Да я ж тебе крикнула.
– Да ты не так крикнула!
Боком, щекой прилегла Катёна на пол.
– А чего – не вскочила? Не вывернулась?
Доплакивала Катёна.
До самого полу и он, к её лицу. Тихо, близко:
– Чего ж лежала так покойно?
– Покойно!… Попробуй…
– А – за что ж я тебя? – охмурел.
А она доплакивая, ещё доплакивая, улыбнулась.
– Ничего. Ты ж – господин мой. Буду волю твою знать.
И сама губами дотянулась – стала целовать. Целовать.
А он!… А он!…
И носил, как дитя малое.
И качал.
И губами исправлял, чего веник наделал. Станушка наискось по спине задержалась, она помягчила.
…Забыли они, ждёт ли Фенька Катёну, или свекровь её ждёт к печи, и думают там что, или соседи ещё собрались, – надолго они так и остались в баньке.
Таково – ещё и не было никогда. Не подтопляло так до горла.
После Покрова коротки дни, рано смеркается. Через маленькое банное оконце свету и совсем уж не достаётся. Однако не зажигали они плошки из бараньего жиру, какая тут на оконце стояла, – привыкшим глазам доставало отсвету, да и он лишний.
Уже в темноте они баньку покинули и, никем не ждомые, не назренные, перешли в сенник. В избе уже не светилось, как и у соседей, почти всё село темно стояло.
Дети – в избе оставлены, на Доманю, а здесь настелила Катёна перин своей домашней набивки, а поверху ещё и тулуп, как всегда молодым на холод.
Под единым тулупом сразу жарко, невтерпёж, опять раскрывайся.
Над ними крыша была сплошная, а наискось – с просветами, и полоски неба посветлей крыши. Да ведь месяц за облаками.
Ничуть не хотелось спать, и долго-долго они говорили. И не то чтобы по порядку: перебивала Катёна то о детях, о привычках, разуме их, и в чём Савоська характером уже теперь на отца похож. Или – спросом об армии, как там одно, другое. Но больше всего и ладней всего говорили они о будущем: ведь кончится же война и, храни Бог, Сенька уцелеет, – так как будут они жить? Привёз Сенька слух такой, что георгиевским кавалерам после войны будут землю раздавать, по семь десятин. Вот тогда они заживут! А у нас, Сенечка, слух стоял, что после войны и вообще всем мужикам наделы увеличат. Только откуда ж её столько наберут, лихо какое? А – от помещиков, от Удела, от банков разных, на-айдут, в России ли нет земли? Поступиться не хотят. Но если и на этом обманут, всё равно, ручек не съёжим. Да отделимся на свой простор, земли ещё може прикупим, когда-то и расплатимся, – да вместе-то, да любя, да при детях, Богом посланных, это же радость одна: сперва работать на долг, потом и в зажиток. Без труда нет добра. Своё трудовое – не под гору катится, а ложится кирпич на кирпич. А Катёна способие своё и сейчас уже копит, что свёкор оставляет ей – на мелочи не тратит, сохранится – пригодится. Только вот деньги дешевеют. Отделяться – на отруб, это непременно, чтобы вся земля при себе, в одной черте и не сменная. Молоды, здоровы, всё в своих руках, только бы дал Бог Сенюшке уцелеть. Так на отруб, может, и батя захочет? Ну, там решим. Да наверно он на месте останется, а – поможет. Так крепче будет. На отруб – много денег надо.
А чего не умела в хозяйстве Катёна? Всё умела. Хотя излюбленное её было – гуси. Надо так хутор ставить, чтоб рядом если не речка – то пруд, иль, нык, самим запрудить. И – много гусей развесть.
О гусях Катёна могла говорить и говорить, пока не скажешь – хватит. Что за птица умная! – уже на яйцах сидели, а в избе не топилось два дня, так гусыни – пить отказались! сообразили, что на оправку вон идти, а яйца застудят. В избе-то гуси никогда не оправятся. Знала Катёна срок: 12 дней, по снеге, гусаков кормить зерном и тут же резать, а день единый перепустишь – и пошло перо в пенёк, и снова 12 дён ожидать, два срока. А гусыни занесутся – лишь мякиной кормить, ни зёрнышка! Гусиная жизнь: на трёх гусынь один гусак. С четырьмя – гусак выбивается, на пятерых – уже нужно двоих. Но главное уменье – выбирать гусаков, угадывать их мужские стати: 19 перьев в хвосте – хорош, а 18 – не бери. Развернёшь полотно крыла, у кого в основаньи чёрные пятнышки – силён, а белые прогалины – слаб. И подпёрки под крылом – два ли, три, четыре – показывают, сколько гусынь может одолеть.
– …Слышь… А как же эт ты спину мою запомнила?…
– Я – всего тебя помню…
– А коли убьют – тож помнить будешь? Прижалась-прижалась.
Уж поздно было, и примирение, совсем бы им засыпать. А нет, что-й-то опять защекотало.
Катёна в ответ:
– Сенюшка, только спине-то… болячо…
– Ну, ин как иначе…
И опять она, с испугом будто:
– Сенюшка! А если… ещё!
Сенька беспечно:
– А его нам и надо!
– А – девка опять?…
– Ка-ти чередом!
– А потом – ещё?
– А хоть и ещё.
Ой-й, в-весело!!
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления