Красно солнышко

Онлайн чтение книги Озеро шумит. Рассказы карело-финских писателей
Красно солнышко

В этот ранний утренний час разбудили меня легкие, шаркающие по половицам старческие шажки, звон и шипение чугунной сковороды и знакомый с детства, вкусный запах овсяных блинов. Спросонок я даже не сразу могла сообразить, где ночевала? Лежу в печном закутке, за тонкой перегородкой-заборочкой, на широкой кровати с периной, с длинной, но узкой подушкой. Чьи-то добрые руки прикрыли меня поверх ватного одеяла овчинным полушубком. Однако все равно знобит и голова тяжелая… Где я? Что со мной?.. Наконец, вспомнила. Ехала я в один из дальних лесопунктов на грузовой машине, место в кабине было занято (по праву) женщиной с ребенком, и в кузове меня залихорадило. Пришлось слезть и ночевать в этой маленькой, полузанесенной снегом деревушке. Постучалась в темное, обледеневшее окно первого дома. И передо мной, как впрочем бы, и перед любым путником в любую пору дня и ночи, распахнулась дверь, и мне был предоставлен теплый кров, привет и ласка.

Помогал мне раздеваться высоченный пожилой мужчина с кудрявой шевелюрой светло-русых волос. Напоила горячим чаем вприкуску с аспирином миловидная женщина в пестром халате. Из-за перегородки, с печной высоты, я услышала ласковый дребезжащий старушечий голос:

— В горницу-то гостью не кладите спать. Там прохладно, а она промерзла. Ложись, желанная, на мою кровать, не побрезгуй! Невестка чистое постелет. А то, может, на печь залезешь, погреешься? Я место уступлю.

Кое-как я добралась до постели и — как в воду канула! И вот теперь нахожусь все еще не там, где мне нужно быть… На улице метель, вряд ли дождешься на перекрестке попутной машины. Какая досада. Я даже простонала от огорчения…

— Проснулась, пяйвяне каунис? Можешь ли встать, хворая? Самовар вскипел, блинки спечены, — раздался за перегородкой певучий, добрый голос старушки.

Уткнувшись в подушку, я еле удержала смех. Очень уж не подходило ко мне, на склоне лет моих, ласковое прозвище «пяйвяне каунис» — красно солнышко. Потом откликнулась на карельском языке:

— Бабушка! Давай говорить по-карельски. С добрым утром!

А у бабушки, обрадованной возможностью не затруднять себя подбором русских слов, словно речкой поток плотину прорвал! Пока я одевалась и умывалась, не умолкал ее бойкий речитатив. Еще яростнее зашипела сковородка, и после звонкого шлепка каждый раз вылетали на холщовую скатерть один за другим, тонюсенькие, как папиросная бумага, горячие блины.

— Сколько тебе лет, бабушка? — спросила я. — Руки-то у тебя какие проворные.

— Девятый десяток пошел, — лихо взмахнув сковородником, ответила старушка. — Моя жизнь — неразменная сотенная денежка! Умирать не тороплюсь. В земле еще успею сложа руки належаться. А пока жива — руки мои работы просят, не привыкли к безделью. Как лягу или сяду — заноют, защемят. Тоскуют. Ну-ка садись за стол, не стесняйся, пяйвяне каунис! Посидим, попьем-поедим. Погода утихнет, боль пройдет. Дальше поедешь, меня, старуху, вспомянешь. Вот и я пока отработалась, попью с тобой чайку. Без чаю нам, старым людям, и скучно и тошно, и кости болят, и головушка мякиной набита. Попьем на спокое, пяйвяне каунис! С сыном да невесткой я по утрам чай не пью. Они на работу спешат, суетятся, торопятся. А чай суеты не любит, не в пользу пойдет.

Я невольно залюбовалась веселой собеседницей. Не по летам моложавая, все еще статная, небольшого роста, сухонькая, круглолицая. Морщинки тонкие, чуть заметные. Улыбнется — ямочки на щеках вздрагивают. Глаза большие, ясные, с голубизной карельских ламбушек. Брови седые, ровными полумесяцами. Из-под пестрого повойника с черной сатиновой оторочкой виден пробор белоснежных волос. Длинный сарафан с косой оборкой, кофта старинного покроя, фартук с тесьмой.

— Кто тебе шьет одежду по прежнему фасону? — удивилась я. — Молодые так шить не будут.

— Сама шью — руками, а не машиной. Нитку в иголку попаду еще очень хорошо. Никого не утруждаю. А сатинов да ситцев надаренных в сундуке у меня хватит. Шей да крой, носи да понашивай, у людей не попрашивай!

— Как твое имя-отчество, хозяйка? Бабушкой звать тебя неловко мне. Сама я уже давно бабушкой стала.

— Зовут меня Овдокки. А если уж повеличать хочешь, то Никитична. Отца моего звали Ожатой Микки (несчастный Никита). Ни в чем не было счастья этому человеку, родителю моему покойному. Век он горе горевал да раньше времени и в могилу попал. В лесу деревом задавило. Меня да брата с малолетства сиротами оставил.

— Ты, Никитична, в молодости, наверно, красавицей была. А была ли ты счастлива? Или у Ожатой Микки — ожатой лапси? (у несчастного Никиты — несчастное дитя?)

Спросила и… испугалась. Надо же было допустить такую бестактность! Вдруг обидится старая женщина! Но она не обиделась, а засмеялась звонко, весело, даже откинулась на спинку стула. Потом приумолкла, вздохнув.

— Красотой своей только глупые люди хвастаются, — сказала она с суровой ноткой в голосе. — А показать тебе, какая я в молодости была, никак не смогу. В ту пору на карточки мы не снимались, портретов не заказывали. Зеркала у нас в простенках не висели, чтоб мы на свою красу любовались. Да и в нашу молодость разнесчастную, будь ты хоть краше сказочной царевны, но если у тебя в доме не густо, во хлеве пусто, ни обуть, ни одеть, ни гостя принять, ни милостыню подать, — никто на тебя не позарится. Сваты матицу не перестучат. Женихи порога не обобьют. Если у невесты приданого нет, так добра молодца красой не прельстишь, умными речами не обольстишь, работящими руками не возрадуешь. Бесприданнице-красавице на долю достанется или старый вдовый, многодетный или пьяница-лентяй да недоумок-слюнтяй. Придется в девках вековать, если будешь по сердцу суженого выбирать.

Старушка вдруг замолчала и стала прихлебывать горячий чай из блюдца. Пришлось и мне последовать ее примеру.

Намолчались, нахлебались, успокоились. Лицо у Овдокки Никитичны подобрело и глаза засветились прежними задорными огоньками.

— Давай-ка, пяйвяне каунис, угольков горячих в самовар подбросим, а то он уже не шумит. У потухшего самовара сидеть да беседовать — мало радости… А счастливая я была! Только счастье мне случайно досталось.

— Расскажи, Никитична, о своем этом случайном счастье, — взмолилась я.

— Всему свой черед, — степенно ответила она. — Вот тебе невестка порошков оставила. Выпей с чайком. Потом блинков поешь. А то подожди-ко, я рыбник с ряпушкой разрежу. Вишь ты, какая квелая, ничего не ешь. А я, благословясь, ем-поедаю, хоть и денег не наживаю, да и без дела не сижу. Вот сейчас щи в печку поставлю, до вечера горячими будут. А завтра воскресенье, невестка калиток напекет. Деревенская наша пища не хуже городской. Она всем по вкусу, на каждого угодит. Вот мы с тобой, пяйвяне каунис, отпорядничаемся и заляжем на спокое. Я — на печку, ты — на кровать. Хватит нам времени, до вечера все мои счастья да несчастья по полочкам разложить. Сын да невестка под вечер только явятся. Она в конторе работает, на лесопункте. Он — в гараже. Маются из-за меня, а ведь в поселке-то квартиру давно бы дали. А мне от печки родимой не хочется трогаться.

Лукаво ухмыльнувшись, она добавила:

— Скоро и им на отдых уходить придется. Оба до пенсии последний годок отрабатывают. У сына да дочки внуки большие. Правнуков у меня пятеро. Только и внуки, и правнуки далеко от родного гнезда. Но залетают к нам, не забывают, особенно в летнюю пору…

Вдвоем мы быстро управились с несложными хозяйственными делами, улеглись в теплом, полутемном закутке. И словно листы старой книги, зашелестели тихие слова рассказчицы, повествующей о том, что было давным-давно в нашем суровом северном крае…


— Родилась я не здесь, а за три версты отсюда, в такой же маленькой деревушке. Теперь ее и в помине нет. Во время войны финны сожгли, а как жители с эвакуации вернулись, построились на новом месте, поближе к столбовой дороге.

Не было, пожалуй, на родимом местечке беднее нашей семьи. Отец в молодости еще надорвался, бревно тяжелое поднял, чтоб перед женитьбой избу свою поправить. К венцу пошел с грыжей, да так век свой охал, да болел, ворожеям в ноги кланялся, с последним пятаком расставался. От того и смерть пришла к нему ранняя. Ни силы, ни ловкости, ни сноровки не было.

Маменька родная на своих плечах нас, двух сирот, поднимала. И раньше старости согнулась от тяжкой ноши. Да что говорить, немало пожилых женщин в наше время ходили кочергой, разогнуться не могли. Умрет, бывало, такая страдалица, покойницу в горячей воде попарят, а потом разгибают так, что косточки трещат. Иначе в гроб не уложить. А почему такая беда приключалась? С малолетства девочка нянчит ребят, то своих братьев да сестер, то чужих. Семилеток в няньки поряжали, в чужие люди отправляли. Идет такая горемычная нянюшка, несет на руках ребенка чуть полегче себя, сгибается как тростинка на ветру. А обутка, одежда какая у нас была, не помнишь? На лужах ледок, а мы через лужи босиком, скок да скок! Чуть подросла девчонка — на покос иди! А пожни у нас по болотам, по колено в воде стоишь, косой-горбушей машешь, комаров да мошку отфыркиваешь. От стоячей болотной воды да тины ноги опреют между пальцами до голого мяса. Натолкешь сушеной сосновой коры, подсыпешь опрелые места и радуешься, что не так зудят-чешутся. А если кости заболят — никому не пожалуешься, стерпишь самую лютую боль. Заругают, засмеют, пальцами затычут! Девушки да молодухи все свои болезни от людей скрывали, тайком мучились.

А деревенскую лохань с пойлом ты с избы во двор не нашивала? Этой тяжести не пробовала? Пока несешь ее, окаянную, кишки в животе урчат, огоньки в глазах мелькают, пойло плещется. Гнули спинушки баб карельских, горемычных, и ушаты-водоносы, прялки-недремалки, кросна-растопыры, лен-долгунец, холст на снежку, коса на лужку, серп на полоске, бревна да доски, ступа с пестом, да и поп с крестом, ухват с чугуном, корыто с бельем, квашня пузатая, пила зубатая, цеп-молотила, топор да вилы. Всех бабьих гнульщиков-лиходеев не перескажешь, не перечтешь.

Разве не согнется у бабы спина, если в лютую стужу она рожает в хлеву, на соломе поверх навоза? У нас раньше не только в больнице, но даже в избе, в сенях, на чердаке места роженице не было. Только в хлеву. Там хоть вой, хоть реви, хоть живи, хоть помри. Коровы да овцы аж с испугу ревут, в углы забиваются. Бабка-повитуха пошепчет, с уголька спрыснет, поспит-подремлет. Скажет в утешение: «Богородица Мария в хлеву рожала, нам всем здесь рожать наказала». Когда родишь, сама в избу сойдешь, никто не понесет, носилки не подставит. Подкосятся ноженьки, упадешь, так встанешь! В избе, в потайном темном углу, на полу солома для тебя постелена, домотканым половиком покрыта, чтоб не колола бока. Лежи, поправляйся, да долго не залеживайся. Некогда. Через три дня чтоб здорова была, бойко бегала, все дела делала. Слыхала ли ты, пяйвяне каунис, такую быль-бывальщину? Рожает баба в хлеву, а муж на лестнице дворовой стоит, дожидает первенца-младенца. Вдруг повитуха кричит: «Мийхкали, подбеги к хлеву, я тебе ребенка дам. Снеси в избу, положи на печь, сам обратно вернись». Снес. Опять стоит. А повитуха кричит: «Мийхкали, возьми второго ребенка, положи…» Недослушал бабку обозленный мужик, заскочил в сарай, схватил двухколечную корзину, в которой белье на прорубь полоскать возят на салазках, бросил эту корзину в хлев и заорал: «Не буду больше носить по одному! Сколько еще нарожает, в корзину клади, заодно вынесу». Вот как жен жалели да новорожденных берегли. Поневоле согнешься, если совсем не загнешься…

— У тебя, наверно, Никитична, очень крепкое здоровье было. Ты не согнулась. До преклонных лет стройная, статная, — прервала я рассказчицу.

— А ты, пяйвяне каунис, от болезни своей, наверно, считать разучилась! — ответила старушка с ласковой ехидцей. — Мне всего-навсего тридцать пять лет было, когда Советская власть и у нас, в Кареле, объявилась. Не успела скорчиться, всех мук пережить. Да и счастье мне, по прежнему времени, досталось бесценное, редкое, всем бабам на зависть, в моем сиротстве утешение. Словно в ночку темную, разненастную, раздвинул тучу грозную ясный месяц и осветил мне путь-дороженьку кочковатую, ухабистую, чтобы шла я, не спотыкалась, во все стороны не шаталась, долю свою не кляла, не проплакивала…

Ну, присказку я свою длинную кончила, а сказка вся впереди. К тому я и присказку говорила, чтоб понятно было, какая беда мою маменьку родимую до земли пригнула, на печь запихала, охать да стонать заставила.


Когда мать заболела, было мне в ту пору семнадцать годков. Брат уже женился, но дома мало жил, все в лесном шалаше, на хвойной перине, на кошельно-берестяной подушке, с мерзлого хлеба горбушкой. Топором он сосны рубил, на чужом коне бревна возил. В каждую субботу приносил домой жалованье-получку: в мешочке ржавой мучки, соленой трески хвост, сахарку хворой матери горсть, вдоволь сажи на роже, на мочалку рогожи, мыльца кусок, от кафтана оторванный клок. На заплатку к штанам годится, дома и заплат в запасе не было. Кафтан укоротим, к штанам заплаты пришьем, в бане намоем и снова братца в лес на заработки отправим.

Невестка Марфа ко двору нам пришлась, всем нам нравилась. Работящая, приветливая, добрая. Нравом спокойная, сама веселая. Нашей бедностью она не гнушалась, сама не в хоромах выросла, а в избе с дырой в потолке, с дымом, что по полу стелется, а вверх не спешит, не торопится. А у нас-то в доме брат перед свадьбой печь по-белому сложил. Дым уходит в дымоход, а не в потолочную дыру. Только сажу с потолка мы с невесткой не смогли отмыть, как ни старалися, как ни надрывалися. Вековая сажа, неотмойная. Песком терли, дресвой терли, голиком да берестой скребли. Не отстает. А потолок стал блестеть, как лакированные черные туфли, что теперь наши модницы носят. Чистоту мы с невесткой соблюдали всем на удивление, лентяйкам на зависть. На каждую пасху дресвой да берестой, да щелоком стены выскребем, вымоем. А скамейки, лавки всегда у нас были, как яичный желток. Половицы хоть и скособочились, а грязными ногами люди стеснялись на них ступать, нашей силы жалеючи. Старенький медный самовар, бывало, клюквой намажу, песочком меленьким протру, в речке выполощу — смотрись в него вместо зеркала! Хорошо жили, чисто, опрятно, дружно. Где мир да лад, там всегда благодать. Мылом, что брат из лесу привозил, только волосы да лицо мыли. Из золы щелоком пользовались. Белье холщовое вымочишь, сложишь в чугун, с краешку мешочек с золой положишь и — в печку париться! Потом снимешь, простираешь в деревянном корыте руками (досок тогда не было) и несешь в корзине на берег. Там ступа с пестом, да валек с хвостом, выщелкают, вытолкут всю грязь из белья. Белым-бело сделается, не стыдно повесить сушить. Лен сами растили, пряли, ткали, шили, кроили. Безлошадные мы были, коровушку держали да пару овечек. Своего, порощенного хлеба до рождества хватало, если в квашню картошки добавлять. Потом уж надеялись только на брата. Сколько муки заработает, столько и съедим. Брусники толченой, клюквы мороженой, репы пареной на зиму запасем. Ряпушки посолим, плотички посушим, вот и подспорье. Брюхо не зеркало, в нем не видно, что съедено, было бы сыто набито.

Бедовала я не от бескормицы, а от того, что девичьих нарядов мне и кот не наплакал! Кроме вылинявшего ситцевого сарафана да старой материной кофты, не видела я обновок. Две рубахи с холщовыми станушками, сапоги с заплатами — вот и все мое добро. Была еще юбка, в которой я в лес ходила да ригачи молотила. Юбка та дыбом торчит, сидеть не велит. Для работы одежда, не для праздника.

В воскресенье на лужайке подружки вышивают себе в приданое полотенца, подзоры, станушки. Немало надо даров для мужниной родни! У другой, горе-горькой, все уйдет на дары после свадьбы, себе ничего не останется. Вышивают, песни распевают. И я там сижу. Пяльцы-то свои да на пяльцах — чужое приданое, была я мастерица вышивать и крестиком, и тамбуром, и мережкой. На богатых подружек вышивала. Дадут за вышиванье чего не жаль, я и рада. Взглянет на меня братец милый, покраснеет как кумач, отвернется и крякнет. Грызла его печаль, жаль сестру-невесту…

А сваты ехали всегда мимо наших ворот с песнями. Кто позарится на Ожатой Микки дочку? Красота приглядится, бабий ум не пригодится, а сундуку с приданым каждый жених рад-радехонек. А ведь дело молодое, сердце ретивое, хочется попеть, поплясать, на беседе-игрище побывать. Выручала меня иногда невестка Марфушка, добрая душа, земля ей пухом, покойнице! Принесла она в приданое два хороших сарафана, три кофты, два фартука, платков головных несколько штук. У попа в прислугах заработала, будучи девушкой на выданье. Один сарафан — кумачовый, второй — сатиновый, в котором она венчалась. Этот берегла пуще глаз своих, а кумачовый сарафан давала мне надевать. Сама наряды редко нашивала, а я у нее их не спрашивала. А как почует невестушка золовкину грусть-тоску, шепнет: «Овдокки, сходи на беседу, я кумача тебе дам и все, что к нему полагается». Обрадуешься так, что даже сердце замрет, слезы выступят. Скорее переодеваешься, чтоб не раздумала, наряды обратно в сундук не попрятала.

Марфа на гулянку без мужа не хаживала, ни носком, ни пяткой в кадрили не ступывала. Любила она мужа так, что в разлуке с ним был ей белый свет не мил, не только веселые игрища. И он ее любил. Если я из дому уйду, она сядет на подпольницу с прялицей к свекровушке поближе и все с ней о ее сынке разговаривает. За больной ухаживала примерно. Каждый день волосы ей почешет, в косы заплетет, повойником закроет. В баню вместе со мной ее волокет, моет, парит. А та только постанывает да приговаривает: «Спаси тебя, царица небесная! Бог тебя мне послал, невестка желанная».

Бог-то бог, да и брат был неплох: знал кого брал, куда приводил.

Если храмовой, престольный праздник был в какой деревне, не дальше чем за тридцать верст от нас, подружки туда гурьбой собираются. Пешком с посошком. Посошок — на плечо. На одном конце узелок с нарядами, на втором — штиблеты кожаные, овечьим салом смазанные. Собираются подружки на праздник с шутками, прибаутками. Я молчу. Сижу да пряду, будто эти справы меня и не касаются, сердце не будоражат… Спросит кто-либо у матери моей: «Пойдет ли ваша Овдокки на праздник?» Ответит маменька, вздыхая: «Не знаю. Как невестка, отпустит или нет».

А та вскочит на печной приступочек:

— Пущу, пущу, матушка! Пусть идет, мой кумач берет. Может быть, Ийвана домой заглянет, в баньке попарится. Будем вдвоем его поджидать.

Ох, и хорошая же была у нас семья! Ни свары, ни драки, ни попреков я за свои девические годы слыхом не слыхала, видом не видала.

Пойдешь на праздник с подружками, тоже на посошке несешь узелок да невесткины штиблеты. Пусть не свое, да не прошеное, не краденое. И хоть на себе старенькая одежка, ноги босые, горы крутые, на дороге песок сыпучий, камешки острые, лужи холодные, все равно сердце ликует, душа радуется! Поешь, озоруешь:

Девка к празднику пришла,

Жениха себе нашла,

А как праздничек прошел,

И жених домой ушел.

В успеньев день, на игрище среди деревни, что была верст за пятнадцать от нас, увидела я парня и… обомлела. Что со мной сделалось, сама не пойму. Так бы все и смотрела на него, глаз не отрываючи!

Был он парень, как парень, обыкновенный. Росту высокого, плечи широкие, волосы, как спелая солома, только кудреватые. Лицо румяное, скуластое. Глаза серые, нараспашку. Веселые, но не озорные, не насмешливые. В розовой рубахе, в суконных штанах. Сапоги хромовые, со скрипом. Другие парни выхваляются, цигарки палят — дым столбом, девок лапают, по деревне идут — песни похабные поют. А он — словно девушка красная, тихий, степенный, улыбчивый. Заиграл гармонист кадриль шестифигурную. Стали парни девок приглашать на пляску. Обмерло моё сердечушко, а губы чуть не шепчут: «Меня пригласи, милый! Не обойди стороной. Взгляни… приметь».

Не приметил, обошел… К другой девке подошел. Звали эту девку Дярие Дуарие (толстая Дарья). Верст за пять жила она от нас, на хуторе. Рожа красная, лоснится, как сарафан ее малиновый, атласный. В косе волос не видно, за широкой лентой спрятались. Приглашенье приняла, в круг поплыла. Не шелохнется, будто сена копна. На своего кавалера не глядит, толстым носом фыркает, по сторонам глазами зыркает, будто кого-то потеряла и никак не найдет. Он и так, он и этак, а она молчит, смотрит в сторону. Другие парни девок своих не жалеют, крутят, вертят, к груди прижимают, на ноги ступают. А этот парень ведет свою «королевну» бережно, плавно, в руках держит, как стеклянную сахарницу. Стою. Смотрю. Думаю: не бойся, не разобьется, не растрясется твоя парочка-сударочка. Видала я, как Дярие Дуарие мешок ржи на спину поднимает и несет, не скорчится.

Отошла в сторонку, чтоб не видеть их, встала к девкам-вековухам да к брюхатым молодухам, думу думаю. Браню, кляну себя на чем свет стоит: «Дура ты набитая! Тебя зависть берет, за печенки дерет, грудь подпирает, вздох закрывает! Чего ты взъелась на Дарку? Сравнила кумач с атласником, курицу с цыпленком! Ты ведь Дарке до плеча, заморыш худосочный! Отвернись, не пыхти, не заглядывайся!»

Не выдержала, с игрища ушла. Родственникам, у которых гостила, сказала, что голова заболела. Забралась на сарай, зарылась в сено и пролежала не пивши, не евши весь праздник престольный, долгожданный да безрадостный. Утром одна домой побрела, а подружки вернулись на третий день. Их сухота не затомила, не заморила. Стрекочут, хохочут, заливаются, своими парочками похваляются. Посудачили и о том парне, что с Даркой кадрильничал.

Узнала я, что он из Питера недавно вернулся. Там в подмастерьях у сапожника с малолетства жил. А как старший брат его на сплаве утонул, пришлось ему вернуться в родимый край, крестьянствовать… Бывала я в их деревне и дом знала. На этом вот месте стоял, где мы с тобой лежим, пяйвяне каунис! Старый да плотный, из толстенных бревен, пятистенкой построенный. Окна светлые, а на окнах — диво дивное, занавески кисейные, белые сверху, а снизу — коленкоровые. У нас ни у кого испокон веков никаких занавесок не было. Редко у кого и зимние рамы имелися. Стекол-то, не накупишься. Зимой мороз так окна заморозит-разукрасит, что с улицы не видно и без занавесок, что в избе делают. Всю эту красу-басу сынок из Питера посылал. Тут уж я одумалась, крепко-накрепко наказала сердцу своему неугомонному: «Замри! Не трясись, не дрожи, как овечий хвост! Вздумала сунуться саженным рылом в кисейные занавески. В чужие сани не садись, с неровней не дружись». Да разве упрямому сердечушку прикажешь? Тоскует да жгет, ночами спать не дает.

Осень пришла, зима наступила. Никуда я не хожу, на невесткин кумач не гляжу. Вечерами сидим с ней да прядем, затяжные песни поем, волкам подвываем, что у нас на задворках с голоду воют, в хлев забраться не могут.

Рождество промелькнуло, святки прибыли. С кухляками-ряжеными стала и я из дома в дом бегать. Благо тряпок-лохмотьев да старых овчин для наряда не надо было ни у кого просить, дома хватало.

Бежим мы однажды по улице, с лиц платки откинули, чтоб хоть морозным воздухом подышать после пляски да тряски у соседей. А мороз лютый, дух занимает, за коленки пощипывает. Одна из девок кричит: «Подружки! Завтра на свадьбу пойдем к Дярие Дуарие. Она замуж за питерца Дягиляна Матти выходит. Завтра жених за невестой приедет, в волость венчаться повезет, а оттуда — к себе в дом. Привалило счастье Дарке, пойдем ее провожать!»

— Пойдем попляшем, повеселимся! — откликнулись все… Кроме меня… Я молчу. Девки тараторят, смеются. Им-то что за присуха? Не мне, греховоднице. Парень слыхом не слыхал, видом не видал ту, которая по нем сохнет. Ну и сохни, да молчи.

Слышу, одна говорит:

— Ведь у Дарки был зазнобушка в волостном селе. На всех праздниках с ним гуляла, миловалась, а замуж за другого идет.

Кто-то ответил:

— Родители Даркины за него не выдали. У него ветер ворота подпирает, а ворота давно сгнили.

Ну, думаю, везет же толстопятой!

Два жениха у одной. А у меня нет никого. Пойду за вдовца хоть с семерыми ребятами, хоть за старого, постылого. Пусть только посватает.

Ночью не сплю. Ворочаюсь, вздыхаю. На подпольнице жестко, тараканы в печурках шуршат. Мыши в подполье скребутся. Под утро решила: пойду на свадьбу, последний разочек на него посмотрю и на сердце замок повешу, большущий амбарный, литой…

Была у меня задушевная подружка Иро, умница, скромница, работящая. Мы с ней на свадьбе-то прислонились к стенке у дверей, возле лохани с рукомойником и стоим под ручку. А кругом — дым коромыслом. Тальянка визжит, пьяный гармонист подпевает, подтопывает. Кадриль, лансье, звездочка — всех с лавок подняли, кто еще мог подниматься. А мы стоим. У невесты лицо от слез опухло — глаз не видать, одни щелочки. Она то и дело шмыгает из избы в синчо-перти (комнату холодную в сенях). Не сидится, видно, на месте, при людях не плачется! Все невесты от плача да причитаний на пол без памяти падают, а Дярие Дуарие не упадет! Злость во мне так и кипит, бурлит, наружу просится.

Вдруг зазвенели колокольчики под окнами. Жених за невестой со сватами едет. В избу дверь распахнули настежь, холоду напустили паром-туманом. Расступился народ для почетных гостей. Прошли они в большой угол под иконы, за накрытый стол с угощением.

Невестины родители рады-радехоньки, в пояс кланяются, за стол гостей сажают, стряпней да мясным-рыбным угощают, чарки подносят, выпить просят.

Я смотрю, улыбаюсь, сама удивляюсь — как это сердце мое, железным обручем нескованное, выдерживает, не лопнет.

— Скорее ведите невесту сюда! — потребовал сват, вышитым полотенцем через плечо украшенный. — Ехать надо, дорога дальняя, поп в церкви заждался, от холода надрожался.

Невестина мать побежала, засеменила в синчо-перти. Отец икону с божницы снимает, благословлять собирается. Ждем-пождем, ни матери, ни невестиных обряжальниц, нет никого! Плюнул отец со злости, икону на стол треснул не жалеючи, сам в синчо-перти побежал. Опять ждем. Притихли все. Лишь переглядываются.

Вдруг дверь открывается, родитель-батюшка невестин через порог еле переступает, за притолки держится, бородищей пуп подпирает, низко кланяется.

— Простите нас, люди добрые, за срам-бесчестье. Убежала наша Дарья со своим хахелем в волость. Мальчишки говорят: по съезду спустилась, за околицу вышла, а там уж на лошади ее ждал этот сукин сын с приятелями. Уж, наверно, довенчиваются, раз поп в церкви, ждал. Ему все равно кого венчать, платили бы денежки.

Обмерли мы все… Случалось, конечно, что невеста с одним парнем залоги кладет, а с другим «самоходкой» убежит. Но такого чуда, чтоб убежать чуть ли не из-под венца — в нашем краю не было еще.

Жених побагровел от злости, сжал кулаки да своим сватам-провожатым и преподнес слова бранные:

— Ну, как, любо? Женили, сволочи? Говорил я: подождать надо, посмотреть, пообдумать. Нет, загорелось! Как теперь тушить будете? Так вам и надо, советчики. Мавон ненят (змеиные носы). Да и моим родителям — хорош гостинец! Лучше — некуда! Выбрали невесту — меня приневолили-смутили!

Да как завернет и по-русски, и по-карельски…

Дернул он ворот своей розовой рубахи, да не разорвал. Сатин крепкий. Только пуговицы отлетели. Народ шарахнулся в стороны, поближе к стенкам. А мы с Иркой стоим, где стояли. У дверей надежнее. Живо на улицу шмыгнуть можно, от греха подальше.

Оглянулся жених вокруг да как заревет по-бычьи:

— Жениться? Женюсь! Сам, без советчиков!

Да как шарахнулся к нам с Ирой, мы остолбенели, бежать не смогли, ноги от страха приросли к половицам.

— Пойдешь за меня замуж? — спросил он не у меня, а у подружки моей, а та в ответ бормочет:

— Пошла бы, да отец в лесу, до субботы не приедет… Подождать его надо…

— Некогда ждать! — тряхнул кудрями Матти. И уж мне руку свою протягивает, спрашивает: — А ты, девушка, пойдешь? У тебя отец и мать дома?

Больше полувека прошло с тех пор, но я и сейчас удивляюсь, откуда у меня смелость взялась, как я могла решиться на такой шаг отчаянный, необдуманный. Любовь, наверное, подтолкнула. За любимым человеком и в пропасть шагнешь, глазом не моргнешь.

— Пойду! — сказала я и взглянула на него в упор. — Отца у меня давно нет в живых, мать болеет, с места не встает. Брат в лесу, да он мне не поперечит.

Взглянул и на меня Матти. Руку мою в своей горячей ладони держит.

— Поехали венчаться! — приказал он сватам своим.

Но у меня уж разум стал в голову возвращаться. Слава богу, ненадолго выпрыгнул сгоряча да в спешке.

— Постой, — говорю, — добрый молодец! Мать-то у меня жива еще, без ее благословения я не пойду.

Почесал жених затылок, но, обернувшись к притихшим сватам, приказал:

— На одной лошади вы все в церковь поезжайте. Попа там задержите, чтоб домой не ушел. А на второй мы съездим за благословением.

У меня спросил:

— Далеко ехать-то?

— Три версты. Близко… — прошептала я.

— Поехали! — схватил он меня в охапку и… очнулась я в санях.

Едем, молчим. Он посвистывает, лошадь погонялкой похлестывает. Гордость во мне взыграла несусветная, хотя и поздняя. «Ну, думаю, вершина ты неокорзанная, буйная, я тебе сейчас такое преподнесу, что ты очнешься, одумаешься!»

— Матти! Ты слыхал такую поговорку: «С перевозчиком — уговор на берегу, а потом за реку». Невесту везешь, а того не знаешь, что на ней все чужое одето, кроме креста на шее.

Не очнулся. Ответил ухмыльнувшись:

— Благо крест свой, никто не снимет. Без креста поп венчать не будет.

Едем. Молчим… Ну, молодчик, если я тебе сейчас еще кое-что скажу, повернешься ты от меня взад пятками.

— Ты знаешь, кого замуж берешь? Ведь я — Ожатой Микки дочка. Слыхал про такого, отца моего покойного?

Натянул вожжи жених. Лошадь встала. А потом как хлестнет ее погонялкой — вскачь понеслась! Да как захохочет, словно леший в дремучем сосняке-ельничке.

— Ох, хорошо! Ха-ха-ха! Вот так порадую батюшку с матушкой! Поневоле женить хотели — получайте невесту!

Я как подпрыгну в санях, за вожжи хватаюсь, в глотку суженому впиваюсь, ору на весь лес:

— Стой, мавон неня! Ворочай обратно, я домой пешком дойду! Смейся надо мной, дурой окаянной, но над своим отцом несчастным смеяться не дам. Кто ты сам-то, выродок? От бедных отстал, в богачи не попал, по белу свету нашатался, к нам воротился, над нами смеяться вздумал! Отпусти с добра, а то нос откушу, щеки выцарапаю.

Он обнимает, не пускает, уговаривает. А я как сдерну у него шапку да брошу взад, на дорогу. Пришлось ему коня остановить, за шапкой обратно бежать. Выпрыгнула я с саней да в лес по снежному насту побежала. Легка была на ноги, не проваливалась. Он же хоть начерпал снегу в лаковые сапоги, да догнал. Обхватила я ствол белой березоньки, прижалась к нему и заплакала-запричитала. Невесте плакать положено, только не в лесу, не в сугробе, не с деревом обнимаючись. Такая уж, видно, доля моя была диковинная, ни на чью долю-долюшку непохожая.

Он стоит рядом, концом платка моего мне глаза утирает, уговаривает:

— Не такой уж и я счастливый, как людям кажется. По свету шатался, горя нахлебался. Не плачь, успокойся, поедем к матери.

Сердце девичье хоть и гневное, но отходчивое, если любит оно. Сели в сани. Поехали. Хорошо, что лошадь была смирная, не убежала, нас подождала.

— Скажи, как тебя зовут? — догадался, наконец, спросить меня жених.

— Овдокки, — ответила я, все еще всхлипывая.

— А я тебя буду звать Дунюшкой. Ладно?

Согласилась. Зови хоть как, только рядом будь. Всю жизнь… Злость во мне приутихла. Спросила, как нас встретит его родня, не дадут ли мне, невесте нежданной-негаданной, от ворот поворот.

— Не посмеют, — сквозь зубы пробурчал Матти. — Характер они мой знают. Терплю, терплю, а как терпенье лопнет — никому не поздоровится. Да и боятся они, что я обратно в Питер укачу. Потому и женить торопились.

— Ты и мне будешь такой характер показывать? — забеспокоилась я.

Засмеялся Матти:

— Я-то еще тебе своего характера не успел показать, а ты уже успела! Так и надо. Ты не овца, себя стричь не давай. Друг друга мы не знаем, да и Дуарие ведь я совсем почти не знал. Только сердце мое чует, что с тобой нам будет жить лучше, веселее.

На том и поладили. В избу к нам вошли мы в мире и согласии. Невестка образ сняла, на печь матери подала. Мы встали на подпольницу, благословение приняли, опять сели в сани и поехали венчаться. Невестка ехать с нами отказалась. Не то маменьку боялась одну оставить в таком волнении, не то брата моего опасалась. Приедет из лесу, не понравится ему свадьба-скороспелка — жена всегда под рукой в злую минуточку, она за все ответчица.

В церкви народу — полным-полно!

Собрались подивоваться на суженых-ряженых. А я голову гордо держу. Любуйтесь на мое счастье случайное. Хоть день — да мой! Пусть потом все провалится в тар тарары! Кому нечего терять, тому нечего жалеть.

Потом уже плохо и помню, как все было, как все обошлось. Словно кто столкнул меня в порог-водоворот. Крутит, вертит, выбраться не могу, до дна глубоко, берег далеко. Однако не забыла, как переступали порог мужниного дома. Высоким он мне показался, как толстенная колода-обрубок. Перешагнули. Родителям в ноги поклонились. Им уже сороки на хвостах весть принесли, не обрадовали. Да делать нечего, людей больше нельзя смешить.

Увели меня в синчо-перти переодеваться молодухой. Свекровь туда пришла, ключами гремит, сундук открывает, для меня свои свадебные наряды достает, для дочки береженные, от своей бабки завещанные. Сарафан-штофник, сорочку — кисейные широки рукава, с кружевами до оборками, передник атласный, повойник бабий шелковый, переливчатый, как сорочий хвост.

Вертели меня, крутили, одевали, обували, волосы по-бабьи расчесывали, на прямой пробор, на две косы в пучок свитые. По обычаю накрыли мне голову и лицо шелковым платком с кистями. Повели к столу под руки. Невеста, платком покрытая, что слепая без клюки, сама идти не может. Усадили рядом с мужем. Он под столом мою руку погладил легонечко, ласково. Успокоил, ободрил! Сват нам встать приказал. Сват лучинку взял на конце расщипанную, раздвоенную. В щель лучинки конец платка вложил, защемил и не спеша, потихонечку лучинку крутит, платок на нее наматывает, молодухино лицо приоткрывает. Потом как сдернет платок да закричит-заблажит:

— Хороша ли наша молода?!

Ревом заревела изба с горницей:

— Хороша молода, хороша молода, ура, ура!

Да так, чти и на других свадьбах не слыхивала. Никто не созоровал, ничего обидного не крикнул. А ведь всякое на свадьбах бывало, на чужой роток не накинешь платок!

Я стою да низко кланяюсь народу честному, родимому… Сердце щемит, лицо огнем пышет, слезы глаза туманят, но не катятся. Сдержать бы их надо, не в пору бы плакать, не ко времени. Как откланялась, голову подняла, глазами всех обвела, улыбкой радостной всех отдарила. Пусть, думаю, каждый поймет, кто разумен, что я без словечушка, по обычаю не положенного, могу сказать: «Спасибо, люди добрые, за привет да ласку. За то, что меня, сироту, не обидели, не высмеяли…»

Видно, народ понял мой улыбчивый взгляд, как гаркнет снова — не по правилу, не по обычаю:

— Хороша молода! Ура!

Чуть присели, муженек шепчет на ухо:

— Ох ты, Дуняша моя, пяйвяне каунис!

С тех пор это и мои самые приветливые слова. Украдкой взглянула на свекора, свекровушку, на девушку-золовушку. Ничего, как будто и они повеселели.

— Ну, а потом мы оба только того и ждали, чтоб нам «горько» кричали. До свадьбы не нацеловались, так на свадьбе наверстывали!

Уложили нас спать в темный холодный чулан. Раньше считалось, что молодым и в мороз тепло. Уложили на перину, не приданную, чужую. Одеялом укрыли ватным — стеганным, под таким я и век не спала. Сверху тулупом укрыли. Тут я призналась мужу, что давно его любила да сказать не могла. А он меня гладит, милует, приговаривает: «Спи, Дунюшка, спи, желанная, никому тебя в обиду не дам. На том крест твой медный поцелую. Он ведь свой у тебя, дороже золотого».

Будить нас утром пришли. А мы еще и глаз не сомкнули, чтоб счастье свое залежное не проспать, не продремать.

Три дня свадебничали. Успел на пированье-столованье и братец мой родимый, из лесу вызванный. С невесткой вместе они за столом сидели, моему счастью дивовались-радовались. Смотрю — мужа моего с братцем водой не разольешь. Понравились друг другу, говорят не наговорятся. Чарками чокаются. А мне так это радостно, что ног под собой не чую!..

Да, забыла сказать, что обутку-одежду мне золовушка от своей уделила, и я вернула невестке кумач-сарафан с причиндалами, а брату — его катанки новые, что одела я, на чужую свадьбу идучи. Буднюю справу мне брат привез в материном сундуке. Да еще он порадовал меня весточками.

— Маменьке получше стало. Повеселела, тебе кланяется. Да корова отелилась телочкой. До весны подрастет, к себе возьмешь, приданую корову сама вырастишь.

Как тут не радоваться! Ведь по матери брошенной сердце скорбело. Да и большим позором считалось, если молодуха на мужний двор никакой скотины не привела. Ну, а насчет даров мужниной родне — и слов не было. Негде взять, так нечего и ждать.

Не век пир пировать, надо жить начинать.

Поднималась я с постели ни свет ни заря, будил петух-горлопан. Бывало, еще свекровь глаза протирает, золовка потягивается, свекор похрапывает, а я уж печку растопляю, квашню замешиваю, пойло скотине налаживаю. Муженьку тоже не лежится. Без меня скучно — он во двор да в хлев идет, скотине сено-солому дает, меня в сенцах поджидает, пойло с лестницы спускать помогает. Откуда только сила бралась да проворство. День-деньской крутишься, мечешься, сто дел сделаешь, а усталь не берет. Да и муж без дела не сидит. Днем дрова, сено, навоз возит, а вечерами сапоги шьет да латает, песни распевает, прибаутками веселит. Со всех деревень носили обутки шить-починять моему мастеру-умельцу. Я рядом сижу, дратву сучу-пряду, варом натираю, из березовых чурочек шпильки-гвоздички щеплю, наколачиваю. Друг на друга посмотрим тайком, да и опять за работу. При людях мужу и жене нельзя было выявлять свою любовь ни лишним словом, ни взглядом. Но тайком не выдержит, шепчет мне муженек:

— Дуняшка! Пяйвяне каунис…

У нас, у карел, суровая жизнь была, суровые и обычаи. Такое счастье, как мне, редко доставалось карельской женщине. Ни разу муж меня не ругивал, не бивал. Чуть брови насупит, отвернется, я уж догадываюсь, что неладно сделала или словом обидным огорчила. Меня не обижал, и себя в обиду не давал. Пока была жива моя мать, часто ее навещали. Соберемся, бывало, к ней, Матти принесет из чулана ягодную корзину из лучины и скажет свекрови:

— Положи подорожники.

Та и наложит всего, что спечено, сварено, насолено и посолено. Любо-нелюбо, а клади — кормильцем-то в доме муж мой был, а не свекор. Тот все больше ноги больные парил в овсяной пареной трухе.

— Никитична! А с Дярие-Дуарие и ее мужем вы встречались? — перебила я рассказчицу.

— А как же? На праздниках всегда были вместе. Шутим, смеемся. Ведь неплохая Дарка, это я из-за ревности ее хаяла. Под стать себе и мужа выбрала. Оба рослые, толстенные, степенные. Идут по улице, так хоть по стакану с водой им на головы ставь — вода не прольется. Ну, а мы с Матти совсем другого сорта. Оба резвые, смешливые, попеть да поплясать охотники, в работе спорые. Молодец Дарья, и себя и всех нас оделила счастьем, наплевала на все сплетни-пересуды, на родительский гнев, на жениховскую бедность. Правду сказать — муженек-то ее в холостяках леноват был, долго спать любил. Дарья в руки свои могучие его взяла, лень из него вытряхнула. Вот и стали разживаться, стало у них от ужина хлеба оставаться.

Не все было гладко и на нашем пути. Беда по людям ходит, так и нас не обойдет. Отлучился мой желанный в другую деревню сапоги шить. Была я беременна первенцем. Как зарожала, свекровь в хлев свела, сама ребенка приняла, в избу привела, на полу на солому уложила, стакан водки налила — согреться. Да ничто не помогло. Занедужила я. Грудница приключилась. Заячью шкурку мездрой приложили, еще хуже стало.

Сынок мой груди не отведал, с рога коровьего молоко коровье, пареное в печке, сосал. Соску сшили из скобленой овчины… Неживучий родился сынок, умер вскорости. А я долго болела, да выдержала, смерти не поддалась.

Жив был еще сынок, как отец домой вернулся. Ох, и лютовал он! Первый и последний разочек видела я его такого гневного. Думали, всю избу по бревнышку разнесет. Меня с полу на руки взял, на кровать уложил и говорит матери:

— Попробуйте ее еще раз с этого места тронуть! Провалитесь вы сквозь землю со своими порядками. Осточертели они, только в Питере и отдохнул от них. Если Дунюшка умрет, то у меня полетят к чертовой матери все иконы медны-складни, у кадильницы ручку-хвост отверну, напоклонники по лоскуточкам разорву, а кожаными четками сам себя исхлещу… Я виноват. Не уберег.

Побушевал-покричал мой Матти, потом сел к столу, склонил голову на руки и… заплакал. Только один раз довелось мне его плачущим видеть. Свекровь староверкой у нас была. В своем углу молилась на медные иконы, по четкам поклоны богу считала, кланялась, касаясь лбом напоклонника-наручника, из лоскутков сшитого, с петелькой на уголке, чтоб на левую руку одевать. Испугалась она разорения своей молельни, ухаживать стала за мной денно и нощно. Спасибо, выходила. В жару я была, когда сыночка хоронили. Об этом и рассказать не могу, и рассказывать тошно. От материна сердца оторванный кусок, ох, как долго нарастает, больно болит…

Второго сына, с которым я теперь живу, только успела родить, как началась распроклятая война, германская. Взяли в солдаты друга моего милого. Посохла бы я с горя, если бы не сыночек, вылитый отец…

Не вернулся домой Матвеюшка. Как я горевала, оставшись вдовой-солдаткой, знают только подушка — заветная подружка — да дальний зарод. Туда я плакать-вопить, причитывать ходила.

Брата взяли в солдаты — тоже не вернулся…

Лежат они оба, самые дорогие для меня, где-то на чужой стороне, в сырой земле, моими слезами оплаканные, моими причитаниями отпеванные…

Как лишились сына свекор и свекровь, словно свечушки восковые стали таять. Золовка была уж замуж выдана далеко-далеко, ажио под самый Петрозаводск. Оттуда не наездишься приглядывать за немощными родителями. Я их кормила, поила, обмывала, обстирывала. Я и похоронила одного за другим. В причетах своих благодарила за то, что не помешали нашему счастью, не разлучили меня с Матти моим, не обездолили…

С тех пор я стала плакальщицей по всем покойникам, по чужим и по своим. Выла, не стыдилась, о землю колотилась; в уме-разуме да в сердце своем самые распрегорькие, жалобные, ласковые слова выискивала, на могилы усопших со своими слезами выплескивала. Говорили старики со старухами:

— Ой, Овдокки, пяйвяне каунис, кто покойников на тот свет провожает, того они на том свете встретят. Тебе там будет встреча многолюдная, почетная.

Никитична рассмеялась своим дробно-рассыпчатым смешком и добавила:

— Вряд ли встретят! Устали ждать. Как революция прошла, — продолжала она свою бывальщину, — почувствовала я себя полной хозяйкой и в доме, и на земле. Вдовую невестку, жену братнину, к себе жить пригласила, с горницы в сени дверь прорубила. Нам с сыночком большой избы хватало. Потом Марфа за хорошего человека замуж вышла. Стали жить по-соседски, в дружбе да согласии. Где нужны мне были мужичьи руки, мужичья сила — шел на помощь невесткин муж.

— А ты, Никитична, так и прожила вдовой, больше замуж не выходила? — спросила я.

— От беспутных речей уши болят, на беспутного беседника глаза не глядят, — со злостью проворчала старуха, но потом сменила гнев на милость, заговорила с прежним добродушием: — Разве нашелся бы для меня кто-либо такой же дорогой, как Матти? Сама посуди, сама рассуди, а не спрашивай, чего не надо спрашивать…

Сына растила. Работала. Сердце свое на замок закрыла, ключ в речку бросила. В колхоз пошла почти первой — невмоготу стало одной управляться с пашней, покосом, молотьбой да помолом. До этого вечерами на ликпункт ходила, грамоте выучилась, газеты с книжками стала читать.

Делегаткой была, красный платочек колпачком нашивала, на собрания баб скликивала. В избе-читальне со сцены песни певала да девок петь обучала. Особенно любила песни тягучие — протяжные, грустные, затяжные. А веселая минутка найдет, так и озорная частушка горло дерет! Все бывало. Горе людское было и моим горем, так почему же мне не взять от людей и долю радости?

В правление колхоза выбрали меня. В полеводческой моей бригаде хорошо дело шло. Урожаев высоких добились, в Москву на выставку собирались. Да грянула опять война…

— В оккупации не довелось быть тебе, Никитична?

— Вот уж этого горя не видала, меня оно миновало. Как сын добровольцем на фронт ушел, мы с его женой, моей невесткой, за Урал эвакуировались. Увезли из родного дома хлеба — что в брюхе, платья — что на себе, да по ребенку, по моему внучонку, за пазухой. С сибиряками поработала, их пельменей отведала. Хорошие люди, не хуже нас, карел. Оставляли у себя на постоянное житье-бытье, да разве мы останемся? Тоску по родному краю не заживить приветом-лаской, не закормить никакими пельменями, не залить пивом-медовухой. Хоть корку грызть, да дома жить.

Знали, что избы наши враг разорил, спалил, что от колхозного добра ничего не осталось, а ехали домой радостные. Земля хоть разоренная, но от врага свободная. Значит, жить можно.

На коровенках пахали, мотыгами да лопатами земельку ковыряли, бревна да доски таскали, чего только не делали. Недосыпали, недоедали, а жизнь начинали заново на пустыре да пожарище. Сын с фронта вернулся. Потом уже я стариться стала, кости на теплую печку, к горячим кирпичам запросились.

А работать и сейчас охота есть. Дети да внуки сердятся, спрашивают: «Чего тебе надо? Скажи. Чего не хватает?» Что ответишь, чего скажешь? Ничего не надо. Всего вдоволь, а самого дорогого — людской заботы-доброты предостаточно!

Прервали нашу беседу пришедшие с работы сын да невестка. В дружной семье вечер прошел незаметно. Наутро метель стихла и мою болезнь с собой унесла.

Попрощалась с Никитичной по-старинному карельскому обычаю, коснувшись пальцами ее плеч.

С удовольствием и она последовала моему примеру.

— Доброго здоровья тебе на долгие годы, пяйвяне каунис, — сказала я.

У Никитичны задрожали ямочки на старческих щеках, а в поблекших глазах вдруг засверкали озорные, веселые огоньки…


Читать далее

Красно солнышко

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть