Романтик из Гремячего Лога

Онлайн чтение книги Товарищи
Романтик из Гремячего Лога

На этот раз не перемежаемая оттепелями, не изменчивая, как та же Лушка Нагульнова, а с густыми метелями и с крутыми морозами снизошла на донские просторы зима. За одну только ночь и задонские скирды, и придонские сады, и озимые поля укрыл снег. И вот уже хуторские ребятишки вышли на прибрежный лед.

…И опять — не в первый раз вдруг так явственно зримо может представиться, как в один из таких же дней и по такому же, сверкающей белизны снегу въезжал на райисполкомовских санях в хутор Гремячий Лог двадцатипятитысячник Семен Давыдов.

* * *

Еще почти совсем ничего не известно нам о приехавшем в Гремячий Лог Давыдове, за исключением самых скупых деталей и подробностей — якорек на руке, слесарь с Путиловского завода, но от этих-то деталей и подробностей сразу же и повеяло чем-то необъяснимо волнующим, как до этого повеяло предчувствием весны от гремяченских вишневых садов, согретых дыханием первой январской оттепели. И вскоре мы начинаем убеждаться, что первое чувство не обманывает: так и есть, этот человек из племени романтиков. Не откуда-нибудь, а из самого центра революции, и не куда-нибудь, а в глухой казачий хутор приехал он «насчет колхоза». Да ты знаешь ли, милый человек, куда тебя занесло?!

И вдруг в этом самом Гремячем Логу слышим мы хрипловатый от волнения голос, обращенный к Давыдову: «Это дюже верная мысля: всех собрать в колхоз. Это будет прелесть, а не жизня» — и видим устремленный на него горящий взгляд. Вот тебе и на — еще один романтик. Да еще и какой. И где только, где… Не каким-нибудь ветром занесенный сюда издалека, а, что называется, свой, природный. Романтик из Гремячего Лога.

Одно дело, если человек приехал из Питера, из самого центра романтичнейшей из революций на земле, и приехал с того самого Путиловского завода, чье имя всегда произносилось рядом с именами Ленин и Смольный. Откуда же, если не оттуда, и пошли романтики революции и распространились по стране. Но здесь, где не далее как десять лет назад бушевало пламя белоказачьего мятежа, испепелявшее души таких казаков, как Григорий Мелехов?!

А то, что Макар Нагульнов все из того же племени романтиков, потом уже не вызывает сомнений. Уже в первое мгновение знакомства с Макаром Нагульновым его будущий задушевный друг Семен Давыдов видит, как «на защитной рубахе его червонел орден Красного Знамени». Не как-нибудь иначе он выглядел на груди у Нагульнова, а червонел, так же как в «Тихом Доне» кровенел бант на груди у въезжающего в Новороссийск первого красного всадника, которого увидел Григорий Мелехов. Очень просто, что этим всадником мог быть и Макар Нагульнов. И этому так созвучны краски, какими автор «Поднятой целины» продолжает писать портрет секретаря гремяченской партячейки, вглядываясь в него глазами Давыдова: «Был он широк в груди и по-кавалерийски клещеног. Над желтоватыми глазами его с непомерно большими, как смолой налитыми, зрачками срослись разлатые черные брови. Он был бы красив той неброской, но запоминающейся мужественной красотой, если бы не слишком хищный вырез ноздрей небольшого ястребиного носа, не мутная наволочь в глазах».

Запомним и, быть может, потом поймем, откуда она и как могла набежать, эта наволочь, на облик Макара. У Шолохова нет случайных деталей.

В каждом, даже в исполненном самых высоких достоинств, произведении литературы есть высоты, господствующие над всеми другими. В «Поднятой целине» на таких высотах каждый раз рядом с путиловским слесарем Давыдовым оказывается гремяченский казак Нагульнов. И каждый раз оказывается, что это и есть в романе Шолохова те самые кульминации, где гуще всего клубятся тучи страстей, ярче всего блистают прорезывающие их молнии, и озаряемые ими фигуры героев обозначаются на этих гребнях как резцом гравера. Там, на этих высотах, мужает талант автора, горит его сердце, льются его слезы. Там его пурпурные знамена и дорогие ему могилы. И только там он может позволить себе признание: «Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу…»

* * *

Присутствуя при первой встрече Давыдова с Нагульновым в Гремячем Логу, читатель присутствует и при зарождении их дружбы, которую они потом пронесут до самой смерти. Это была по-мужски суровая дружба. И неоспоримо то влияние, которое оказывает на Макара Нагульнова его друг Семен Давыдов. Пожалуй, ни с кем Нагульнов не считается так, как с Давыдовым. Тем выше для Макара авторитет Давыдова, что заработан он не красным словцом и не позой. Всмотримся в дружбу этих романтиков. Говорят, дружба должна пройти испытание временем. Но каким временем! Дружба Давыдова с Нагульновым зарождалась в столь насыщенное революционными событиями время, что и счет ему надо бы вести не по дням и месяцам, а по ударам взволнованного этими событиями сердца. И неверно же измерять длительность их дружбы лишь со дня приезда Давыдова в Гремячий Лог. Да, здесь они встретились впервые, но узами товарищества по партии они уже были соединены и до этого, еще ничего не зная друг о друге. Вот почему и не понадобилось им проходить через тот период взаимного узнавания, который обычно предшествует дружбе. Для Нагульнова довольно было услышать из уст Давыдова слово «колхоз», а для Давыдова достаточно увидеть, как весь воспламенился при этом, подался навстречу ему Нагульнов. Только так в то время и мог завязаться узелок их дружбы. Завязаться сразу и навсегда. Не постигнув этого, нельзя постигнуть и всех глубин романа Шолохова — так много вобрала в себя эта дружба Давыдова и Нагульнова. Потому что это была не только их личная дружба.

Неоспоримо влияние Давыдова на Нагульнова, но влияние обоюдно. И здесь можно напомнить, что приехавший в Гремячий Лог на распашку единоличных межей Давыдов приехал туда не на готовое, но и не на голое место. До того, как ему туда приехать, Макар Нагульнов уже исходил все эти межи и не раз и не два примерился, с какого края приступать к целине. Приехав в хутор, Давыдов сразу увидел, что по силе убежденности и вообще по силе характера у Нагульнова нет здесь равных. Все в чертах Нагульнова выпукло, выражено, заострено. Его характер еще будет развиваться, но в нем уже все определенно. При встрече с Давыдовым председатель гремяченского сельсовета Андрей Разметнов с откровенным восхищением характеризует ему Якова Лукича Островнова: «Вон — голова! Пшеницу новую из Краснодара выписывал, мелонопусой породы — в любой суховей выстаивает, снег постоянно задерживает на пашнях, урожай у него всегда лучше. Скотину развел породную. Хоть он трошки и кряхтит, как мы его налогом придавим, а хозяин хороший, похвальный лист имеет». Нагульнов слушает эти простосердечные словоизлияния Разметнова и качает головой:

«Он, как дикий гусак середь свойских, все как-то на отшибе держится, на отдальке».

И не так-то просто разубедить Макара. Не закроет ему глаза Островнов похвальным листом «культурного хозяина». Не по этому Макар привык судить о человеке, а по суровому листу классового счета: во имя личного счастья и обогащения живет человек или во имя всеобщего счастья. Если Разметнов готов влюбиться в похвальный лист Островнова, то Нагульнов прежде должен ответить себе на вопрос: а для чего понадобился Якову Лукичу этот похвальный лист и что за ним скрывается? Макар подходит к людям с классовой мерой, хотя плеяда и излишне жесткой оказывается в его руках эта мера. Из большой меры она может превратиться в его руках и в куцую мерку, и тогда Макар впадает В крайности. В причудливом сочетании живут в нем черты и качества беззаветной революционности с чертами и качествами мелкобуржуазной стихийности. А бурное время подбрасывает в этот костер горючий материал. Кровь в жилах у Макара пламенеет, и его глаза, как дымом, затягиваются мутной наволочью. Тот огонь, который при влекает к нему сердца людей, разгораясь, начинает обжигать даже наиболее близких ему, таких, как Давыдов.

Не забудем, что Макар Нагульнов продолжает оставаться сыном своей среды, казаком. И казаком из чех, кто в особых условиях Дона сразу же связали свою судьбу с революцией, с Советской властью. Из «Тихого Дона» мы узнали, что такие были на Донщине: Подтелков, Кошевой; по «Тихому Дону» мы знаем, что было их не столь уж много. И это при всех вольнолюбивых традициях и устремлениях трудового казачества, извращенных с помощью чудовищного обмана Красновыми и Каледиными. Позже туман обмана развеялся, но в нем уже заблудились, сгибли многие люди.

Тем крупнее выделялись на этом фоне те личности из казаков, что сумели прорваться сквозь туман. И тем большей стойкостью характеров должны были обладать эти люди. Если о Давыдове автор пишет, что он «прочного литья», то о Нагульнове можно бы сказать, что у него характер строгого чекана. Ничего расплывчатого. Такие выковывались только в борьбе. И для Макара Нагульнова борьба уже навсегда останется родной стихией. А на Дону эта стихия классовой борьбы была особенно жестокой, и чеканный характер Макара все время подвергался новой закалке. Металл не успевал остывать.

* * *

Не случайно и наибеднейшая, наиболее жаждущая перемен в своей жизни часть гремяченцев так тянется к Макару. Хоть и побаивается режущих граней его характера — как бы ненароком не напороться, но и глубочайше уважает. Знают люди неподкупность Макара и то, что в случае чрезвычайных обстоятельств у него не дрогнут ни сердце, ни рука. Неподкупность революционной совести едва ли не главная из черт Макара. Сердце его все целиком «в мировой революции», до которой он так хочет дожить и поэтому так «поспешает» к ней, чтобы увидеть ее торжество своими глазами. Она-то и является для него самой большой любушкой, а жена Лушка — это уже та, вторая любушка, что не должна мешать первой. Романтичнейший тип коммуниста двадцатых — тридцатых годов! Взор Шолохова выхватил его из армии тех самых строителей колхозов, с которых к 1930 году ветер времени еще не успел сдуть пороховую горечь гражданской войны. Теперь война с ее задачами осталась у них позади, а впереди у них совсем другие, новые задачи, но состояние отмобилизованности уже останется у них на всю жизнь. Они привыкли жить по звуку походной трубы.

Для Макара Нагульнова эта труба звучит особенно громко. Он к ее музыке особенно восприимчив. Ему и в предрассветной перекличке гремяченских петухов может почудиться призывный клич этой трубы. Сердце Макара так и встрепенется: «Да это же прямо как на параде. Как на смотру дивизии…» Ему эта музыка и во сне может почудиться, как наяву, как в тот самый вечер, когда, обессиленный после столкновения с Банником, он так и уснул за столом в сельсовете. «Отливающие серебром трубы оркестра вдруг совсем близко от Макара заиграли „Интернационал“, и Макар почувствовал, как обычно наяву, щемящее волнение, горячую спазму в горле…» И при этом видит он во сне не кого-нибудь, а своих боевых товарищей: то «зарубленного врангелевцами» дружка Митьку Лобача, то «убитого польской пулей под Бродами» своего бывшего вестового Тюлима. Так, оказывается, они живы! И, пробуждаясь от сна, тем больше начинает ненавидеть Макар тех, кто повинен в их смерти. Его ненависть к ним, как и его любовь к товарищам, безгранична. Тем нетерпеливее он в своей жажде носко рее напиться из того светлого источника, который является конечной целью похода. Для этого только нужно ускорить шаг. Все громче звучат трубы. И все, что противодействует этому движению, — прочь с дороги, прочь!! Однако «грохочущий чокот конских копыт был почему-то гулок и осадист, словно эскадроны шли по разостланным листам железа». В этот час, заглушая звуки ликующей музыки, и застигнет Макара гром над его головой.

До этого у Шолохова было сказано: «Двадцатого марта утром кольцевик привез в Гремячий Лог запоздавшие по случаю половодья газеты со статьей Сталина „Головокружение от успехов“».

* * *

Иногда прямо, а иногда косвенно в литературной критике роль Макара Нагульнова в романе «Поднятая целина» сводится едва ли не к роли одного из тех леваков, которые якобы и несут главную ответственность за перегибы, допущенные при коллективизации деревни. Нагульнов загибает и перегибает, а Давыдов выправляет его и направляет. И все оно, оказывается, так просто.

Конечно, проще всего объявить виновниками перегибов таких, как Нагульнов, коммунистов. Но все было сложнее. Вот как в «Поднятой целине» один из казаков объясняет на нелегальном собрании в хуторе Войсковом белому есаулу Половцеву, почему теперь казаки отказываются восставать против Советской власти: «Ну мы раньше, конечно, думали, что это из центру такой приказ идет, масло из нас выжимать: так и кумекали, что из ЦК коммунистов эти пропаганда пущенная, гутарили промеж себя, что, мол, „без ветру и ветряк не будет крыльями махать“. Через это решили восставать и вступили в ваш „союз“. Понятно нам? А зараз получается так, что Сталин этих местных коммунистов, какие народ силком загоняли в колхоз и церква без спросу закрывали, кроет почем зря, с должностьев смещает».

Тот, кто был в те дни в деревне, помнит и о том, какое тогда впечатление произвела эта статья на массу сельских коммунистов — организаторов колхозов. Недоумевает и Макар Нагульнов, возражая Давыдову на закрытом собрании гремяченской партячейки: «Говоришь, в глаз мне эта статься попала. Нет, не в глаз, а в самое сердце. И наскрозь, навылет. И голова моя закружилась не тогда, когда мы колхоз создавали, а вот сейчас, после этой статьи».

Вот оно, начало трагедии этого романтика из Гремячего Лога. Вот когда и читателю «Поднятой целины» впервые западает мысль, что Макар Нагульнов в романе у Шолохова — характер трагедийный. И потом уже от этой мысли не отказаться, она будет крепнуть. От этого в представлении у читателя личность Нагульнова не станет менее героической, напротив. Только героической личности и дано, пройдя через трагедию несправедливого отлучения от своей партии, сохранить верность партии и веру в справедливость ее идеалов: «Меня эта статья Сталина как пуля пронзила навылет, и во мне закипела горячая кровь». Не может Макар смириться с тем, что от него и от таких, как он, коммунистов — организаторов колхозов — теперь отворачиваются, оставляя их, как ответственных за перегибы, наедине со своей совестью и лицом к лицу с празднующими свое торжество врагами. «Макар достал из кармана полушубка „Правду“, развернул ее, медленно стал читать: „Кому нужны эти искривления, это чиновничье декретирование колхозного движения, эти недостойные угрозы по отношению к крестьянам? Никому, кроме наших врагов! К чему они могут привести, эти искривления? К усилению наших врагов и к развенчанию идей колхозного движения. Не ясно ли, что авторы этих искривлений, мнящие себя „левыми“, на самом деле льют воду на мельницу правого оппортунизма“».

Казалось бы, что можно и возразить против этих слов, все это правда. Перегибам могли радоваться только враги колхозного строя. Не об этом ли пишет и Сталин? Но за этой правдой Макар Нагульнов чувствует и другое, кровно затрагивающее его и тысячи таких, как он, коммунистов. Не отрицая своей вины, он готов понести наказание и за то, что «влево загибал с курями и с прочей живностью», и за то, что «наганом по столу постукивал», убеждая казаков записываться в колхоз. И позже, перед заседанием бюро райкома партии, готовый мужественно понести заслуженное наказание, Макар горестно размышляет: «Строгий выговор мне влепят, снимут с секретарей». За свои личные ошибки он готов ответить сполна. Но за то, в чем виноват не он, отвечать он не может, не согласен. Этого ему не позволяет его партийная совесть. Ни перед самим собой, ни перед своей «родимой» партией Макар Нагульнов никогда еще не лгал. И с величайшим недоумением, с горькой тоской размышляет он вслух на собрании партячейки о том, что не может принять на свои плечи чью-то чужую, а не им заслуженную вину. «Вот и выходит, что я перво-наперво — декретный чиновник и автор, что я развенчал колхозников и что я воды налил на правых оппортунистов, пустил в ход ихнюю „мельницу“».

И, быть может, больше всего сражен Макар не тем, что ему самому придется отвечать за ошибки. «Какая это есть статья? А это статья такая, что товарищ наш Сталин написал, а я, то есть Макар Нагульнов, брык! — и лежу в грязе ниц лицом, столченный, сбитый с ног долой». Подобной несправедливости Макар не мог себе и представить. Как будто тот же «Осип Виссарионович» не знает, что если Макар Нагульнов где и перегнул, то это не по какой-нибудь иной причине, не ради личной выгоды, а все потому же, что поспешал он к мировой революции. И с тем же Троцким он ни за что не согласится в одной упряжке ходить. «От Троцкого я отпихиваюсь! Мне с ним зараз зазорно на одной уровне стоять! Я не изменник и наперед вас упреждаю: кто меня троцкистом назовет — побью морду».

* * *

И здесь в труднейшем положении оказывается Давыдов. Подвергнется испытанию и их дружба. Уж кто-кто, а Давыдов знает, что Нагульнов не так, как тот же Троцкий, «к партии… не ученым хрящиком прирастал, а сердцем и своей пролитой за партию кровью».

Теперь не время для дискуссий о том, кто виноват в первую очередь, а кто во вторую, теперь каждый коммунист должен внести свой вклад в дело борьбы с перегибами, чтобы обезопасить от них колхозное движение раз и навсегда. А Макар уперся на своем — и ни с места. Тут уже не до дружеских отношений. В голосе у Давыдова появляется металл:

«— Письмо Сталина, товарищ Нагульнов, — это линия ЦК. Ты что же, не согласен с письмом?

— Нет.

— А ошибки свои признаешь?

…………………………

— Признаю.

— Так в чем же дело?

— Статья неправильная».

Недоумение, обида и горечь сквозят в каждом слове Макара. А Давыдов, подстегиваемый непримиримостью Макара, тоже накаляется и уже начинает вслушиваться только в прямой смысл его слов, забывая о том, что стоит за его словами. Теперь уже не до личных трагедий, и логика идейной борьбы не знает друзей. Вскоре дойдет до того, что теряющий терпение Давыдов скажет Макару: «Партию ты по-своему не свернешь, она не таким, как ты, рога обламывала и заставляла подчиняться».

Давыдов прежде всего солдат партии, а перегибы в колхозном движении, по его твердому убеждению, уже причинили делу партии огромный вред. Ему и раньше чужды были крайности Макара. Но, по собственному опыту зная, что в этой чреватой всякими неожиданностями обстановке ожесточенной борьбы начинали кружиться и не такие головы («заодно и наши головы малость закружились»), Давыдов и против того, чтобы впадать теперь в другую крайность — учинять расправу над Макаром Нагульновым и подобными ему организаторами колхозов. И, даже оставаясь под впечатлением статьи Сталина «Головокружение от успехов», Давыдов по сути своих поступков против жестких методов по отношению к коммунистам — организаторам колхозов, против новых перегибов.

Первые страсти поостыли, и вот уже не поддавшийся им Давыдов отказывается от первоначального намерения наказать Макара: «Нет, не надо! Сам поймет. Пусть-ка он без нажима осознает. Путаник, но ведь страшно свой же…»

Давыдов явно против того, чтобы открывать огонь по своим. Сегодня начни расправляться с такими, как Макар, а завтра…

* * *

Подлинная дружба, как и любовь, бескомпромиссна, а споры Давыдова и Нагульнова на собрании гремяченской партячейки — это споры друзей, неразрывно связанных общностью интересов и целей.

На чьей же стороне автор? На стороне ли Давыдова, чья убежденность в недопустимости перегибов при организации колхозов не вызывает сомнений? Или на стороне Нагульнова, чья преданность партии тоже несомненна, хотя и допускал он перегибы?

Шолохов на стороне правды. И как бы ни были близки его сердцу оба героя — его главным героем остается правда. Она сводится к тому, что во имя непорочности и торжества идеи коллективизации надо немедленно устранить все перегибы и впредь только по методу убеждения, а не по методу принуждения вовлекать трудовое крестьянство в колхозы. И она же, правда, состоит в том, что партия, даже когда она вынуждена наказывать за ошибки таких своих преданных сынов, как Макар Нагульнов, не может расправляться с ними, бросать их на произвол судьбы и обращаться с ними как с врагами. И еще о многом заставляют думать эти страницы романа Шолохова о коллективизации на Дону — и не только на Дону! О том, какое это было трудное, сложное и неповторимое время. И о том, что, оценивая события этого времени, нельзя судить о них, как судить и о действиях участников этих событии, не учитывая исторической обстановки, социальных и иных условий. Нагульновы первыми прокладывали борозду, поднимая единоличную целину. У них были чистые сердца, но их предшествующий опыт сводился преимущественно к тому, чтобы покрепче держать шашку в руке, побыстрее скакать на боевом коне и пояростнее врубаться в стену врагов. И если при наличии только такого опыта они все же сумели взломать эту крестьянскую целину, то это могли сделать только герои. После того как они спешились, им подчас все еще продолжало казаться, что они на боевом коне, а раз это так, то, значит, нужно и скакать, гнать врага, чтобы поскорее успеть к «мировой революции». В том-то и величие их подвига, что, не задерживаясь, они переходили от революционных ратных дел к мирным, но ничуть не менее революционным делам. И кто же еще мог бы с таким правом сказать о себе словами поэта: «Мы диалектику учили не по Гегелю…» А пока мечтающий о революции «во всемирном масштабе» Макар Нагульнов спешит овладеть английским языком по ночам при свете керосиновой лампы. Единственным «соучастником» его является совсем уже малограмотный горемычный дед Щукарь, в глазах которого Макар Нагульнов не меньше чем профессор. Но и тусклый свет керосиновой лампы, озаряющий грозно-вдохновенное лицо Макара, хочет погасить пулей из своей кулацкой винтовки рыскающий вокруг его дома Тимофей Рваный. А на другом краю хутора, в доме у Островнова, белый есаул Половцев с белым поручиком Лятьевским любовно пестуют вороненые части пулемета, собирая его и нацеливая — тоже в сердце Макара. Может быть, оттого так и томится его сердце. И не о том ли, что смерть его уже близка, поют Макару на рассвете гремяченские петухи, которых он слушает в компании с дедом Щукарем?..

А до победы мировой революции еще так далеко, и, чтобы приблизить ее, нужно спешить, спешить. Как в чудесную музыку, вслушивается размечтавшийся о ней Макар Нагульнов в предрассветный хор гремяченских петухов.

В этот-то миг и прогремит, предшествуя рокоту половцевского пулемета, выстрел Тимофея Рваного. Лампа, озаряющая вдохновенное лицо Макара, погаснет. И снова мутная наволочь надвинется на глава Макара, рука его потянется к нагану.

* * *

Есть в «Поднятой целине» те хребты и вершины, с которых с особенной видимостью открываются взору прошлое, настоящее, а быть может, и будущее героев романа. На этих вершинах с наибольшей силой проявляется и отношение автора к своим героям, и его лирическое чувство.

Такова глава романа, рассказывающая о заседании бюро райкома, на котором Макара Нагульнова исключают из партии за перегибы. Его, Макара Нагульнова, который является самим олицетворением партии в Гремячем Логу, се хуторским генсеком. Его, который спит и во сне видит свою мировую революцию, ради чего по ночам, когда все объято безмолвием, и врубается он в гранитную толщу английского языка, так же как врубался до этого своей шашкой в толщу врагов на польском и на других фронтах гражданской войны. Его, Нагульнова, которого так ненавидят и боятся половцевы, островновы и другие кровавые враги Советской власти, знающие и безошибочно чувствующие, что над ними уже нависла его карающая рука и что, рано или поздно, им от нее не уйти.

Так как же это так, что и матерый, хотя еще и не распознанный враг Островнов, и секретарь райкома Корчжинский, оба хотят одного и того же — смерти Макара?! Да, смерти, потому что исключение из партии равнозначно для него смерти. «Такие вы партии не нужны. Клади сюда партбилет», — говорит Корчжинский. Тот самый Корчжинский, который не далее как в январе рекомендовал Давыдову, едущему на коллективизацию в Гремячий Лог, не обострять отношений с кулаком. И тот Корчжинский, который, конечно же, не только одному Давыдову давал директиву: «Так вот, гони вверх до ста процент коллективизации. По проценту и будем расценивать твою работу», создавая в районе обстановку, благоприятствующую перегибам, спешил «сверстать сводку», а теперь хочет отыграться на Макаре, чтобы и на этот раз щегольнуть перед крайкомом «сводкой» о борьбе с перегибами.

Корчжинскому все равно, что заверстать в сводку, и Макар Нагульнов для него всего лишь очередная единица в графе. Вычеркнул единицу — и пошли дальше. И язык-то какой: «Давайте голоснем. Кто за то, чтобы Нагульнова из партии исключить?» Не слова, а как будто костяшки сталкиваются на конторских счетах. Щелкнул — и нет человека. Автор романа и тут афористичен, вкладывая в уста Корчжинского именно те, по-своему единственные и неповторимые слова, по которым еще и теперь тоскует сердце бюрократа, карьериста: «Мы должны в назидание другим наказать его…», «Полумерами в отношении Нагульнова и таких, как он, ограничиться нельзя…», «Нечего об этом дискутировать…», «Я здесь секретарь райкома…»

Щелкнули костяшки — и нет больше Нагульнова в партии. А для Макара Нагульнова похоронной музыкой звучат эти костяшки. Как пронзенный молнией, стоит он, прижимая к груди левую руку. Его трагедия достигает своей вершины, и, освещаемый огнивом поразившей его молнии, Макар стоит на этой вершине, отчетливо видимый, как никогда, со всем его прошлым и настоящим. И только в будущем у него, кажется, уже ничего нет.

Видите, как дрожит стакан с водой, «вызванивая о зубы Макара». И видите, как тянется его рука к горлу, «закостеневшему в колючей суши».

«— Куда же я без партии? И зачем? Нет, партбилет я не отдам!»— говорит он Корчжинскому. «Мне жизни теперь без надобностев, исключите и из нее. Стало быть, брехал Серко — нужен был… старый стал — с базу долой…»

«Лицо Макара было неподвижно, как гипсовая маска, одни лишь губы вздрагивали и шевелились, но при последних словах из остановившихся глаз, впервые за всю взрослую жизнь, ручьями хлынули слезы. Они текли, обильно омывая щеки, задерживаясь в жесткой поросли давно не бритой бороды, черными крапинками узоря рубаху на груди».

И не в каком-нибудь переносном, а в самом подлинном смысле для Макара Нагульнова: жизни без партии нет, не может быть. Весь окружающий мир для него, исключенного в райкоме из партии, сразу же потускнел, как некогда потускнело само солнце для Григория Мелехова, похоронившего Аксинью. Возвращаясь с заседания бюро райкома и не доехав до Гремячего Лога, Макар пускает коня пастись, а сам лежит у подножия могильного кургана и «равнодушно, словно о ком-то постороннем», думает о себе, «рассматривая в упор спутанные ковыльные нити: „Приеду домой, попрощаюсь с Андреем и Давыдовым, надену шинель, в какой пришел с польского фронта, и застрелюсь. Больше мне нету в жизни привязы“».

И курган этот, у подошвы которого лежит Макар, называется Смертным. Нет, у Шолохова не бывает случайных деталей. Даже железному Макару Нагульнову, когда его хотят отлучить от партии, может прийти мысль о самоубийстве. Не случайно и авторское напоминание о древнем предании, что когда-то под курганом умер раненый казак:

Сам огонь крысал шашкой вострою,

Разводил-раздувал полынь-травушкой,

Он грел-согревал ключеву воду,

Обливал, обмывал раны смертные.

«Уж вы, раны мои, раны, кровью изошли,

Тяжелым-тяжело к ретиву сердцу пришли».

Смертные раны Макара — это не те раны, о которых он пытался было напомнить Корчжинскому на заседании бюро райкома: «Я был в армии израненный… Под Касторной получил контузию… Тяжелым снарядом с площадки…» Такие раны Макару не страшны.

Самая страшная и поистине смертельная рана для него — это приговор, которым его хотят поставить вне партии. И теперь Макару остается лишь привести приговор в исполнение, приехав домой и надев ту самую шинель, в которой он вернулся в хутор с польского фронта.

* * *

Не однажды Шолохов оставляет в романе героев наедине с природой. Как и в «Тихом Доне», все так же присутствует в «Поднятой целине», живет, дышит, звучит, вселяет в человека волю к жизни родная донская степь и опрокинутое над ней материнское небо.

Но одно дело, когда герой остается наедине с природой, со своими радостями, молодыми надеждами, с любовью, и совсем другое, когда он готовится к смерти. Тут уже она, эта степь, с каждым ее стебельком и каждой капелькой росы и это голубое небо с каждым облачком напоминают ему о могучей, неповторимой красоте той самой жизни, с которой ему предстоит проститься, и умиротворяют его восстающую против самой мысли о неизбежности смерти душу, и укрепляют его, наполняют мужеством, так необходимым человеку для достойной встречи своего последнего часа.

Величественным реквиемом звучат теперь для Макара Нагульнова, лежащего у подножия Смертного кургана, все эти голоса, краски, запахи родимой земли. Как будто он видит, слышит и чувствует их впервые. И это уже не «вода возле камышистого островка» потревожена стайкой свиязей, камнями попадавших в пруд, а сама «распахнутая ими» душа Макара. И не поймешь, то ли это в степи, то ли в его измученном сердце «необычайная для начала весны раскохалась теплынь». Тут автор как бы прямо берет слово, чтобы напомнить Макару, что все это еще только часть красоты, часть жизни и что нужно еще раз охватить ее взглядом, увидеть ее всю, во всей ее неповторимости, прежде чем решать от нее отказаться. Увидеть и осенью, когда этот «величаво приосанившийся курган караулит степь»; и летом, когда «вечерними зорями на вершину его слетает из подоблачья степной беркут»; и зимой, когда на ту же вершину выходит лисовин и «стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора», и «агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов».

Тут автор прямо вплетает свой протестующий голос в реквием, объемлющий сердце Макара, противоборствуя его решению уйти из жизни, еще и еще напоминая ему: а ты слышишь этот «несказанно волнующий, еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже»; и ты видишь, как навстречу ему плывет на брюшке лисовин, «не вынимая из звездно искрящегося снега ног»; и, наконец, не забыл ли ты, Макар Нагульнов, как «точат заклеклую насыпную землю кургана суховеи, накаляет полуденное солнце, размывают ливни, рвут крещенские морозы, но курган все так же нерушимо властвует над степью, как и много сотен лет назад…»

Не где-нибудь, а здесь, как последняя капля ключевой воды, упадет в его сердце и мысль о том, что смерть его может обрадовать только врагов. «И с необыкновенной яркостью Макар представил себе, как довольный и улыбающийся Банник будет похаживать в толпе, оглаживать свои белесые усы, говорить: „Один натянулся, ну и слава богу! Собаке — собачья смерть!“»

И это будет тем тревожным аккордом, который окончательно исцелит Макара от личного, хоть и тягчайшего горя и опять позовет его в бой за большое общее дело, которому всегда было отдано его сердце. «Так нет же, гадючья кровь! Не застрелюсь! Доведу нас, подобных, до точки! — скрипнув зубами, вслух сказал Макар и вскочил на ноги, будто ужаленный».

И вот уже он разыскивает глазами своего коня. Посветлевшим взором окидывает «распростертый окрест его мир». «Торжествовать вам над моей смертью не придется!»

Теперь уже сама мысль о смерти кажется ему кощунственной, и она уходит от него прочь, подобно волчице, потревоженной в бурьянах его шагами. «Мгновение она стояла, угнув лобастую голову, осматривая человека, потом заложила уши, поджала хвост и потрусила в падину».

И, возвращаясь в хутор, Макар поспеет туда как раз в тот самый момент, когда он там особенно нужен — в разгар семенного бунта. Избитый в кровь, Давыдов уже изнемогал. И никто не знает, как повернулись бы события, не окажись под рукой у Нагульнова в этот момент наган. Только что он думал о той единственной пуле, которую своей рукой пошлет себе в сердце, а теперь уже, заслоняя собой семенное зерно, говорит:

«Семь гадов убью, а уж тогда в амбар войдете».

Он знал, что еще понадобится своей партии, будет нужен. В романе Шолохова он всегда на гребне.

* * *

Вот так же и в своей личной драме, вызванной разрывом с женой Лушкой, он остается до конца верным своему чувству долга, как бы дорого ни обходилась ему эта верность.

Личная драма Макара Нагульнова усугубляется еще и тем, что не на кого-нибудь другого променяла его Лушка, а на лютого вражину Тимофея Рваного, на кулацкого сынка. И как бы ни велико было глубоко запрятанное от посторонних глаз чувство Макара к Лушке, он не может себе позволить любить ее в то самое время, когда она любит врага. Иначе получается, что в одном и том же сердце — в Лушкином сердце — он встречается и уживается с Тимофеем Рваным. Значит, нужно вырвать из сердца эту любовь. На слова Давыдова, что опозорила Макара же на тем, что закричала, заголосила, когда подвода увозила из хутора раскулаченного Тимошку, Макар устало отвечает:

«Ну чего ты меня за бабий грех шпыняешь? У нее и для меня хватит, а вот что с кулаком связалась и кричала по нем, по классовой вражине, за это она — гада, и я ее что не видно — сгоню с базу. Бить же я ее не в силах. Я в новую жизнь вступаю и руки поганить не хочу. А вот ты небось побил бы, а? А тогда какая же будет разница между тобой, коммунистом, и, скажем, прошедшим человеком, каким-нибудь чиновником».

Вот на каких нравственных высотах стоит этот гремяченский романтик. Что бы там ни было, а Макар Нагульнов не станет смотреть на женщину как на свою собственность. Какой бы Лушка непутевой ни была, она в своих действиях свободна. Как человек в высшей степени честный и цельный, Макар не может на словах поспешать к мировой революции, призывать к освобождению от всяческих видов рабства и в то же время дома смотреть на жену как на свою бессловесную рабыню. Макар никогда не раздваивается. Но поэтому же, как человек цельный, он не согласен и раздваиваться между своей любовью «к мировой революции» и своей любовью к Лушке, любящей Тимофея Рваного. И раз надо, значит, надо во имя первой всеобъемлющей любви принести в жертву эту, вторую любовь. Вырвать ее из сердца. Макар нисколько не сомневается, что ему удастся осилить ее. Но неизведаны законы любви, и в каждом сердце она прокладывает свои тропы.

Тем и прекрасно творчество Шолохова, что ему чужды схемы. Чего бы, казалось, вернее — и на первый взгляд это было бы в характере Нагульнова: вырвал из сердца Лушку, перешагнул через свою любовь, и все критики восторгнулись бы: Макар себе верен. Но это лишь на первый взгляд, и если поверить ему, то может оказаться, что Макар и в самом деле безнадежно зачерствевший в делах человек, ему недоступны живые человеческие страсти. Еще и как доступны! Гремяченский коммунист Макар Нагульнов весь соткан из страстей. Даже Корчжинский говорил о нем Давыдову: «Из углов — и… все острые». И, как человек страстный, Макар никогда в своей жизни не придерживался правила золотой середины. Ни в своей любви, ни в ненависти, ни в радости, ни в горе. Ему еще предстоит выстрадать свой отказ от Лушки. И как бы он со всей присущей ему искренностью ни был убежден, что отныне раз и навсегда похоронил память о ней в своем сердце, мы на этот раз ему не поверим. Мы позволим себе вспомнить, что в то же самое время, как Лушка ходит на свидание к сбежавшему из ссылки Тимофею Рваному и носит ему в лес харчи, Макар Нагульнов, навсегда изгнавший за это Лушку из дома и, как он убежден, из своего сердца, носит с собой забытый ею платочек. Тот самый Макар, которого в чем угодно можно заподозрить, только не в сентиментальности. Ему еще предстоит до конца выстрадать свой разрыв с Лушкой, подстерегая с наганом Тимофея Рваного на тропе, ведущей к дому Лушки. Нет, не своего личного врага поджидает Макар с наганом у перелаза на этой тропе, но мы уже убедились, что у Шолохова нет лишних деталей.

Тропа, по которой Тимофей крадется к дому Лушки, пролегла через сердце Макара. И никто не знает, сколько должно было выстрадать это сердце в те часы глухих гремяченских ночей, когда Макар с наганом лежит у перелаза и внемлет крику одинокого коростеля у реки, гремучей и страстной дроби перепела в заречной луговине.

* * *

Но когда Тимофей наконец появится перед ним из темноты, верный себе Макар не станет убивать его исподтишка, не захочет, чтобы враг принимал смерть, не увидев ее в глаза.

Сам Макар привык всегда бесстрашно смотреть в глаза смерти, и теперь он хочет, чтобы и Тимофей встретил ее, Как это подобает человеку. Пусть он и враг, перед смертью он должен возвыситься над собой, над своим прошлым и настоящим. «Нет, он, Нагульнов, не какая-нибудь кулацкая сволочь, чтобы стрелять во врага исподтишка». Он не тот же Тимофей, который участвовал в ночном вероломном убийстве Хопрова и его жены, а недавно, и опять под прикрытием темноты, стрелял из винтовки в Макара. И кроме того, Тимофей непременно должен хорошо знать, от чьей руки он умирает. А Макару тоже необходимо наверняка убедиться, что Тимофей знает об этом, знает. Взятый на мушку нагана, «Тимофей стоял, удобно подставив левый бок», но Макар крикнул: «Повернись лицом к смерти, гад!»

И еще раз он захочет взглянуть на Тимофея, уже мертвого, с недоумением и пристальным вниманием всматриваясь в его черты.

Не простое любопытство владеет и эту минуту Макаром и не низменное желание насладиться чувством удовлетворенной мести. Как будто хочет Макар ответить себе на давно уже терзающий его вопрос: за что же Лушка могла любить Тимофея?

Неужели же только за его внешнюю красоту, совсем не обязательную для мужчины? «Он и мертвый был красив, этот бабий баловень и любимец. На не тронутый загаром, чистый и белый лоб упала темная прядь волос, полное лицо еще не успело утратить легкой розовинки, вздерну тая верхняя губа, опушенная мягкими черными усами, немного приподнялась, обнажив влажные; зубы, и легкий тень удивленной улыбки запряталась в цветущих губах, всего лишь несколько дней назад так жадно целовавших Лушку».

Но чего же еще она искала и находила в нем, так и не распознав за этой красивой наружностью его звериной души и, быть может, наделяя его в своем незрячем сердце совсем несвойственными ему качествами и чертами?..

* * *

Конечно же не в отмщение за свою поруганную любовь Макар убил Тимофея, но пока еще Тимофей был жив, обида и ревность как-то еще питали и любовь Макара.

Теперь же «все, что волновало его долгие дни и годы, все, что гнало когда-то к сердцу горячую кровь и заставляло его сжиматься от обиды, ревности и боли, — все это со смертью Тимофея ушло сейчас куда-то далеко и безвозвратно». И что бы там ни говорить, а какая-то перемена произошла с того часа в Макаре. Он как бы оттаял сердцем. Нет, он не поступился ни своей любовью к мировой революции, ни своей ненавистью к ее врагам, но и ненависть его и любовь как бы окрасились скорбью. Вот в какой узел связалась судьба Макара на тропе у перелаза с судьбой Лушки и судьбой Тимофея. Жизнь завязывает такие узлы, которые и развязать нельзя…… только разрубить можно.

После Макар придет в сельсовет к Разметнову и попросит у него ключи, чтобы выпустить Лушку. «Зря», — скажет ему Разметнов. И вот что ответит ему тот самый Макар, который некогда говорил, что женщина нужна мужчине лишь как «курюк» овце. «Молчи, — глухо сказал Макар. — Я ее все-таки люблю, подлюку».

И только теперь Лушка узнает от него, что он все время носил с собой ее кружевной платочек: «Возьми, теперь он мне не нужен».

Но и тут он не спустится со своих нравственных высот. Он признает за Лушкой право оплакать свою любовь: «Ежели хочешь проститься с ним — он лежит у вашего двора за перелазом». И дальше Шолохов пишет: «Молча они расстались, чтобы никогда уже больше не встретиться. Макар, сходя со ступенек крыльца, небрежно кивнул ей на прощанье, а Лушка, провожая его глазами, остановила на нем долгий взгляд, низко склонила в поклоне свою гордую голову. Выть может, иным представился ей за эту последнюю в их жизни встречу всегда суровый и немножко нелюдимый человек? Кто знает…»


Читать далее

Романтик из Гремячего Лога

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть