Онлайн чтение книги Вольница
VIII

Однажды в воскресенье к нам во флигель пришли приятельницы Манюшки: Раиса, Мара и Люба. Мара и Люба — девушки, а Раиса — замужняя. Она была высокая, крупная, держалась уверенно и гордо. Лицо у неё было белое, с густыми бровями и тонким носом с горбинкой. Она поразила меня сразу же, как появилась с подругами у нас в комнате. Вошла она, как хозяйка, зорко оглядела всех, небрежно толкнула губами Манюшку и Дунярку, а мне подала руку.

— Здравствуйте, отрок!

А на мать посмотрела пристально, вопросительно и молчаливо, словно опасалась обидеть её. Потом заявила решительно:

— К тётушке Степаниде пройду — слабость к ней имею. Мудрая старушка. Хоть и смрад разводит, а душа — сад ароматный.

Такое сравнение показалось мне нелепым, и я засмеялся, не сводя с неё глаз. Она удивлённо подняла брови, потом строго сдвинула их к переносью.

— Что смешного я сказала, отрок? — И вдруг сама усмехнулась, прикладывая пальцы к губам. — А, пожалуй, верно — смешно: в душе — аромат, а разводит смрад. Но ты, родной отрок, поживи, узнай людей — и не такие смешные слова услышишь.

И она ушла, красивая и статная.

Манюшка с упоением ставила на стол крендели, колбасу, белый калач, пирожки с картошкой, а Дунярка с новой красной ленточкой в косичке, в шелковой юбке и батистовой кофточке звенела чайной посудой и расставляла её по краям стола. Она любовалась ослепительно вычищенным медным подносом, мечтательно брала с подоконника плошки с цветами и, как святыню, ставила их на середину стола. Она так была занята этим серьёзным делом, заботливо поджимая губы, что её веснушки, казалось, шевелились и ползали на лице, растревоженные её волнением.

А Манюшка нежно кудахтала:

— Гостенёчки дорогие! Милые вы мои! Люблю-то я как вас! Молодые-то вы какие! Радость-то вы какую приносите! Словно солнышко в комнатке у нас играет. — И с огорчением и тоской в лице жаловалась: — Только вот сестрица Офимья страмит меня за это удовольствие: «Я вот молюсь, говорит, смерть у меня в доме-то, а у тебя — пляс да веселье. Лестовка у меня из рук валится, и злоблюсь я, грех ещё больше на душу мне наводишь. Нет чтобы вместе со мной канун отстоять богородице… Гляди, Марья, беда-то ведь не дремлет…» — «Меня, говорю, Офимьюшка, богородица простит: она ведь тоже радость любит. Не спроста мы ей молитву творим: „Богородица-дево, радуйся… благословенна ты в женах…“»

Гости смеялись.

Мара, чёрненькая, маленькая, с завитым чубиком, с горячими карими глазами и вздёрнутым носом, вертелась по комнатке, поправляла волосы и говорила грудным, задорным голосом, широко и звучно упирая на «а»:

— Афимья — карга. И Жеребок и она друг другу подстать: он волк и алкоголик, а она ханжа. Вот и сын от чахотки помирает. Не семья, а чума. Этот дом все на версту обходят. Ох, и хочется это чортово гнездо раскидать… или сжечь дотла!..

Манюшка в ужасе взмахивала руками.

— Да что это ты, Марочка! Да как это у тебя язык-то поворачивается? Да у меня сердце обмирает от такой страхоты. Милая ты моя, птичка золотая! Ведь у тебя карахтер-то легонький: ты как чаечка на солнышке летаешь, а такие чёрные мысли в голове носишь… И не говори мне этого — с ума сойду.

Мать сидела в сторонке отчуждённо, застенчиво, наблюдала за гостями с растерянной, застывшей улыбкой и не знала, что делать — не то уйти из комнаты, чтобы не мешать компании, не то помогать Манюшке в её гостеприимных хлопотах. А я сидел в заднем углу на кипе мочал и перечитывал любимую мою нарядную книжку «Руслан и Людмила». Почему-то мне хотелось её читать по праздникам, под звон колоколов. В будни я прятал её, а читал растрёпанные книжки без начала и конца. Эти книжки я покупал у краснолицего и краснобородого лавочника за семишник. У него на прилавке они лежали беспорядочной кучей. Он отрывал из книжек листы и делал из них фунтики. Тут были повести о разбойниках, о каких-то заморских рыцарях, о дурацких похождениях пошехонцев. Хоть я и хохотал над их глупостью, но мне было обидно за мужиков, которые в этой книжке изображались безнадежными остолопами.

Раиса очень понравилась мне своей гордой повадкой, и я был уверен, что она никого не боится и никогда не даст себя в обиду.

Мара же совсем не замечала ни меня, ни матери. Она казалась мне ненастоящей, как и её странное имя. И смеялась она без охоты.

Люба, молоденькая, щекастая и губастая, с большим узлом золотых волос на затылке, с зелеными глазами, вся цветастая, в бесчисленных сборках, лоскутках и брыжжах на юбке и на кофточке, всё время готова была захохотать. Её глаза ловили каждое движение и Манюшки, и Дунярки, и Мары и искали в них что-то смешное и забавное. Пухлая грудь её колыхалась от нетерпения. Когда Манюшка в ужасе от слов Мары села на лавку, сложив руки ладошками, Люба заливисто захохотала и долго не могла успокоиться. Но ей хотелось ещё смеяться, словно смех для неё был неутолимой потребностью. Мара лизнула свой палец и поднесла его к её лицу.

— На, потешься над этим смеюнчиком.

И Люба действительно смеялась над ним до слёз. Но её хохот был так хорош и пронзителен, что его сначала подхватила Дунярка и дёрнула свой колокольчик, который залился весело и раскатисто. Люба взвизгнула от изумления, вытаращила глаза и беспомощно откинулась к стенке. Лицо её страдальчески исказилось. Захохотала и Мара, не отрывая от неё глаз, смеялась и Манюшка, сложив крестиком руки на груди. Мать тоже смеялась.

Она конфузливо закрывалась концом полушалка. Когда все прохохотались, Мара с мокрыми глазами серьёзно прикрикнула:

— Замуж тебе надо, Любава, а то бурлишь зря, как самовар.

Потом она нацелилась на мать и, с озорным блеском в глазах, подошла к ней. Пристально, с лукавым удивлением, осмотрела её голову и ткнула пальцем в рубец от повойника.

— Зачем у тебя эта шишка? У нас здесь такой хомут не носят. Засупонили тебя, а ты терпишь, дурёха. Ну-ка, я приведу тебя в человеческий вид.

Она хотела снять с головы матери платок, но мать в ужасе откинулась к стене и отбросила руки Мары.

— Да разве можно? — залепетала она. — Да, чай, меня Фомич-то убьет… Разве бабе хорошо без волосника ходить?

— Вот так дурёха! — изумилась Мара и схватилась за голову. — Такой дурёхи я еще не встречала. Эх ты, Маланья — голова баранья!

Люба всплеснула руками и опять залилась хохотом.

Но Мара уже не смеялась, а отвернулась, обозлённая.

Манюшка вскочила со скамьи и ласково погладила Мару по плечу.

— Ты, Марочка, не конфузь Настеньку: она ещё не огляделась, не свыклась с нашим народом. В деревне строгости: женщине там ходу нет. Там её за человека не считают. Так она и сжилась и с кулаком, и с волосником. Ты уж, Марочка, пожалей её да приласкай: ведь бабы-то ласки там не видят.

И как опытная и находчивая хозяйка, просеменила к матери и обняла её.

— А ты, Настенька, не расстраивайся: женщины наши — хорошие. Они по себе знают, как людям жить трудно, как они мучаются. Они трудом живут, а каждая копейка у них слезой моется. Хоть с виду-то они и вольные, да вольность у них мозольная. Ну, озорничают немножко и грубиянят. Без этого здесь затопчут, затуркают. Марочка к тебе не со зла, а от сердца подошла.

Мара поправила причёску у зеркала.

— Мы хорошие, когда пляшем да плачем. Без вольности и не полаешься, а драться каждый день с подлецами надо. Повойник с бабочки я сдеру: он душу у меня выворачивает. Собака на цепи — не зверь, а баба в повойнике — не женщина.

Эта Мара казалась мне жгучей, как крапива. Она жалила каждым словом и каждым взглядом. Её развязность и порывистые движения, самоуверенность и напористость подавляли мать, а меня как будто забивали в угол. Я возненавидел эту Мару, которая распоряжалась здесь размашисто, самоуверенно, как у себя дома. Манюшка рядом с ней казалась смешной и жалкой: хотя она и гостеприимно хлопотала и вся пылала от праздничной радости, но совсем не похожа была на хозяйку. Только Дунярка не отрывала от Мары восторженных глаз. Я видел, что ей самой хочется быть такой же: она невольно делала озорное лицо и тёрлась около неё, повторяя её движения. А когда Мара заметила, как Дунярка влюблённо следит за нею, она засмеялась и прижала её к себе.

— Ну что, Душка-полушка, нравлюсь я тебе?

— Ух, Марочка! — задыхаясь, взвизгнула Дунярка. — И сказать не могу… Страсть нравишься! Уж такая ты интересная, такая шиковая! Прямо — красота вашей чести!

Но Мара с шутливым недовольством оттолкнула её.

— Ну, тебе ещё рано завидовать. Ты ещё от горшка два вершка. Тебе ещё расти да расти… Ты вот лучше похохочи вместе с Любавкой. Покажи ей пальчик.

Люба как будто ждала этого момента: она вся затряслась от хохота.

— Видишь, какая это заводная машинка? Она хохочет и тогда, когда слёзы льёт. Сидит в ней чортик и щекочет её.

Этот беспричинный хохот Любы и страдальческое её лицо, красное от напряжения, тревожили меня своим странным беспокойством. Вероятно, она была порченая: этот мучительный хохот потрясал её, как судорога.

Мы сидели с матерью в заднем углу, как чужие в своём жилье. В пухлой деревенской юбке, в белой кофте-разлетайке, в шерстяном цветистом полушалке, повязанном на повойнике в виде кокошника, мать чувствовала себя одинокой, беспомощной, отверженной. Я же с обидой чувствовал, что над нами потешаются, что Люба хохочет, видно, не потому, что ей пальцы показывают, а потому, что мы с матерью кажемся ей смешными своей деревенской нелюдимостью и дикостью. После того как Мара наскочила на мать, она уже больше не замечала её. И Дунярка тоже не желала видеть меня, словно стыдилась, что в их чистенькой комнатке сидит деревенский вахлачок. А мне хотелось вскочить и крикнуть им:

— Чего вы охальничаете? Хуже мы вас, что ли? Мы у себя дома, а вы в угол нас загнали. Вы не гости, а бесчинницы.

Я и мучился от нашего отчуждения, и переживал неиспытанные волнения. Эти новые люди ворвались к нам так беззастенчиво, что я сразу был захвачен их смелостью и размашистой вольностью. Я никогда ещё не видел таких напористых девчат и такой женщины, как Раиса, — уверенной в себе, сильной и знающей себе цену. И я чувствовал, что мать переживает то же самое: ей было тягостно от своей привычной бабьей пришибленности, но к этим людям влекло её острое любопытство.

Вошла Раиса с кипящим самоварчиком, поставила его на медный поднос. Самовар клокотал, пыхтел, шипел, выбрасывал пар кверху и в стороны и выплескивал воду из-под крышки. Манюшка в ужасе бросилась к нему с чайником и горестно закричала:

— Дунярка, дочка, что же это ты самовар-то проглядела? Раисочку заставила трудиться.

Но Раиса спокойно и твёрдо отстранила её, взяла у неё чайник и заварила чай.

— Сейчас — я хозяйка, тётя Маша. Рассаживайтесь, где вам нравится. Мара, на место! Не красуйся перед зеркалом, краше не будешь, так и останешься чёрненькой. И не озоруй. Вижу, опять выкинула какой-нибудь фортель. А Люба знает своё дело — хохотать: ишь, как развезло её!

Люба зашлась хохотом, отмахиваясь от Раисы обеими руками. Но Раиса строго уставилась на неё.

— Ну-ка, замолчать!

И, к моему удивлению, Люба сразу же оборвала хохот и сконфузилась. Но лицо её всё ещё дрожало от мучительной судороги.

Раиса подошла к матери и осторожно взяла её за руки. Она улыбнулась ей тепло, дружески, зная, что мать тоже улыбнётся и доверчиво подчинится ей. Красивая фигура её, в пышной серой юбке, очень длинной — до самого пола, в снежно-белой кофте с крылышками, была гибкая, сильная, властная.

— Пойдём-ка, Настя, к столу, сядешь вместе со мной. Не стесняйся: ведь ты у себя дома, а на девчат не обижайся. Они не лучше тебя, а кой в чём и хуже. Знаю, что Мара тебя немножко потревожила. Она озорует не со зла, а от тяжёлой молодости. Она на форпосте работает, на селёдке. Гнёт спину целую неделю, а в воскресенье хочется повольничать — своё взять, себя показать.

Мать робко, с надломом в голосе сказала:

— Да я ничего… Она — девушка: поиграть охота.

Раиса кивнула головой на Мару.

— А ты видела, какие у ней руки-то? Просолённые, в ранках. А Люба девушка безобидная. Она однажды вместе с воблой в чану искупалась и с тех пор хохочет. Может, это и хорошо, что хохочет. Она сейчас дома работает — швейка: на плот больше не ходит, боится. Ну вот, люби их и жалуй. А о себе не буду говорить — самая простая баба… правда, с характером немножко. Не даю себя в обиду и люблю себя больше всего на свете. Впрочем, и хорошую работу люблю, когда душа поет.

Не переставая говорить, она подвела мать к столу, села у самовара и посадила её рядом с собой. Мать как будто проснулась от нудного сна, и лицо её посвежело, а в глазах заиграли огоньки. Она подняла голову и засмеялась:

— Как чудно-то: словно я с тобой всю жизнь — подруга. Сразу сердцем скипелась.

— Вот и хорошо, — согласилась Раиса и стала разливать чай, — Верь мне, не обманешься. Вот тоже тётка Степанида — вернее и правдивее человека нет. — Раиса повернулась ко мне и удивлённо подняла шелковые брови. — А ты чего в угол забился, отрок? Читать сейчас не время: люди занятнее, чем книжка. Не хмурься. Иди-ка сюда: я ведь знаю, что тебе нравлюсь.

Она так была красива, что я не мог оторвать от неё глаз. Про неё так и хотелось сказать: «А сама-то величава — выступает будто пава…» Должно быть, таких женщин, как она, в песне называют «белыми лебёдушками». Она не рисовалась, не играла, не кичилась, а вся была тёплая, ясная, пригожая и очень простая, словно не собою гордилась, а всеми нами, как старшая сестра. Мне всё в ней нравилось: и белое лицо, и голубые глаза, умные и проницательные, в длинных ресницах, и густые брови, точно вышитые гладью, и точёный нос, и упрямые губы, которые дрожали от улыбки, и открытая высокая шея, которая ни перед кем не согнётся… Её проникновенный и задушевный взгляд был неотразим. Но странно, он не смущал, не подавлял, а привлекал к себе, и мне хотелось с радостью смотреть в её милые глаза. Впервые я ощутил в сердце сладкую боль и непонятную печаль, и мне почему-то хотелось заплакать. Я послушно встал и, не отрывая глаз от Раисы, подошёл к ней с книжкой в руках.

Она положила свою руку на моё плечо и всмотрелась в меня.

— Не родись счастливым, а родись кудрявым. Какие золотые у тебя стружки! И глаза, как у младенца. Толстогубенький, курносенький. Значит, красоту любишь, отрок. А таких и я люблю. Будем друзьями. Я тоже книжками увлекаюсь. Что это у тебя?

Я растерялся и выпалил слова, которые я часто повторял про себя:

— Людмила… моя прекрасная Людмила! Руслан и карла Черномор…

Должно быть, это вышло у меня неожиданно забавно, потому что все засмеялись — очень весело, от души. Но я не смеялся, не смеялась и Раиса и смотрела на меня пытливо, понимающе. Она взяла у меня книгу и полюбовалась ею и вблизи, и издали, потом открыла её и прочитала надпись Варвары Петровны.

— Какая хорошая женщина писала! Слова-то какие! Эту книжечку ты храни, отрок, до возрасту лет. У меня тоже книжки есть. А муж мой — машинист на пароходе. Он раньше во флоте служил. У него много разных альбомов, всякие страны и люди. А книжку твою я тоже читала. Скажи-ка по правде, — лукаво прищурилась она, — кого это ты Людмилой-то назвал? Уж не меня ли?

Я храбро поднял голову, но промолчал.

Мара встряхнула своим чубиком и возмущённо крикнула:

— Бормочут там какую-то чепуху. Брось, Раиса, с парнишкой возиться! Совсем даже не интересно. Бери гитару — споём.

Но Раиса вздохнула и поставила передо мной чашку чаю.

— Что же… верно, пожалуй, отрок. Все мы Людмилы, пленницы… Рвёмся на волю… Может, и вырвемся когда-нибудь. Надо только, товарки, драться, чтоб не мордовали и душу не уродовали всякие Черноморы.

Она встала из-за стола, взяла гитару с кровати Манюшки и села на табуретку посредине комнаты. Лицо её стало строгим и задумчивым. Она глядела в окно невидящими глазами и провела пальцами по струнам. Бархатно вздохнул грустный звон. Запели высокие струны, застонали басы, и нежным перезвоном затрепетал печальный напев. Все замолчали. Кто-то вздохнул, а Люба надорванно ахнула. Мать изумлённо раскрыла глаза, и у неё задрожал подбородок. Мне показалось, что она сейчас заплачет, но лицо её застыло в мерцающей улыбке. Манюшка склонила голову и подставила кулачок под подбородок. Дунярка с лукавым смехом в глазах подмигнула мне и непоседливо завозилась на месте, уткнув руки в бока: погоди-ка, мол, скоро плясать будем… Но мне была противна её нетерпеливая возня, и я был доволен, когда Мара стукнула её пальцем по лбу и прошептала: «Не егози, коза!» Глаза у Мары с мольбой смотрели на Раису. Я же сразу замер и только чувствовал, как по телу струилась приятная истома, а сердце сжималось от желанной печали. Такой музыки я ещё не слышал никогда, и пение гитары охватило меня, как неожиданное счастье. Звон струн был туманный, нежный, вздыхающий: звуки порхали, переплетались, стонали, смеялись и плакали, и мне чудилось, что всё пело — и стены, и солнечный воздух за окнами, и посуда на столе, и все лица, и весь я до самых глубин, которых до сих пор никогда ещё не ощущал в себе.

Раиса сидела суровая, с горячими глазами, и белое лицо её, казалось, побледнело ещё больше. Голова её, увенчанная золотыми косами, завязанными в плотный узел наверху, немного откинулась назад, а сильная фигура застыла во властном спокойствии. И вдруг, подавшись вперёд, она оглядела всех ласково-строгими глазами, сияющими из-под длинных ресниц, и запела низким, очень тихим голосом, глубоким и сердечным:

Что так жадно глядишь на дорогу

В стороне от весёлых подруг?

Мара положила голову на руки и грустно вторила ей:

Или сердце забило тревогу,

Что лицо твоё вспыхнуло вдруг?

Раиса переглянулась с ней, кивнула головой и сдвинула брови. Она посмотрела на струны, потом вскинула голову и с печальной усмешкой тревожно спросила густым речитативом:

И зачем ты бежишь торопливо

За промчавшейся тройкой вослед?..

И взмахнула правой рукой, требуя, чтобы пели все, но крикнула Маре угрожающе:

— Сердцем, сердцем, Мара!.. Счастье почуяло сердце…

А Мара откинулась назад и закрыла глаза.

Люба вся устремилась к Раисе, и глаза её утонули в слезах. Дрожащим голосом она вторила Маре:

На тебя заглядеться не диво…

Дунярка с весёлым задором закричала, покрывая голоса:

Полюбить тебя всякий непрочь…

— Дунярка! — в тревоге прикрикнула на неё Раиса, словно Дунярка оскорбила её своим весёлым голосишком. — Не смей шалить! Ты ещё куклёнок… Молода!

И в раздумье, как будто раскрывая свою душу, вздыхала:

Поживёшь и попразднуешь вволю,

Будет жизнь и полна, и легка…

Мара опять уронила голову на руки и закачалась из стороны в сторону, а Люба словно плакала:

Да не то тебе пало на долю:

За неряху пойдёшь мужика…

Струны гитары вздрагивали и плакали под пальцами Раисы, а она поднимала и опускала голову, словно сама изливалась в звоне струн.

— Эх, Раиса! — крикнула вдруг Мара и ударила ладонью по столу. — Пускай жизнь наша — мачеха, пускай она терзает нас… чорт с ней!.. а я своё возьму… Молодость свою собакам не отдам… Кровью изойду, а счастье своё найду…

Раиса оборвала игру и положила руку на струны. Они задребезжали и задохнулись.

— Ах, Мара, дорогая, где оно, это счастье? И кто может сказать, что такое счастье? Оно тройкой пролетело мимо…

Мара с злым убеждением и жгучими огоньками в глазах рванулась к ней.

— Это ты… ты можешь сказать. Ты — умная и сильная. Тебя не сломит ни вражда, ни нужда. Ты не дашь себя связать и растоптать. Ничего и никого ты не боишься. Ты молодая, красивая, а всё вынесла — и сиротство, и ватаги, и беззащитность, и мужское разбойство, а стала ещё сильнее да краше. Вот оно, счастье-то! Да рядом с тобой, родная моя, я словно заново родилась… а ведь чуть было не умерла…

Раиса улыбнулась про себя и медленно повернула голову к Маре.

— Что такое счастье для женщины, Мара? Ничего ей не дано, и нет у ней своей дороги. Любовь? Семья? И в любви она — пленница, и в семье — раба. Во всём она беззащитна. Вот Настя из деревни приехала в волоснике, а бабий волосник — это значит: ты подвластна мужу и чужой семье, и с тобой что хотят, то и делают. А у нас в городе лучше, что ли? Нет у нас ни воли, ни голоса — в плену, в кандалах. И на каждом шагу стерегут тебя волки: ты только ихняя добыча. Сожрут тебя или искалечат, ты же и будешь виновата. И остаётся только кричать: будьте вы прокляты и будь проклята ваша жизнь!

Она ударила по струнам, и они зазвенели с гневом и болью. Глаза её оледенели и стали недобрыми.

— Да, я умная. Знаю. И в этом моя беда. Дураку и в каторге спится, а умному и на воле ад. Одно надо: стоять крепко на своих ногах, быть настороже с дубинкой в руках и не давать себя в обиду, хоть бы это стоило жизни. Ненавидеть! Драться!.. А радость искать в работе — в работе по душе. Она, работа-то, одна даёт силу. Тогда и песня поётся хорошо.

— У тебя — муж… любит тебя, — с завистью простонала Мара. — Он — друг дорогой… и я тебя люблю и умереть за тебя готова… И уваженье у всех к тебе… и боятся тебя…

Манюшка слушала, умильно улыбаясь и подпирая подбородок кулачком.

— Милые вы мои! Красавицы вы мои! Да кто вас не любит-то? Все в вас души не чают.

— Не любят! — крикнула Мара и опять стукнула ладонью стол. — Никто не любит, тётя Маша, а боятся… Раисы боятся.

Мать не отрывала глаз от Раисы, словно приворожённая, и думала о чём-то мучительно и трудно.

Дунярка непоседливо вертелась на месте и хлебала чай. Но вдруг крикнула обиженно:

— Ну, пейте чай-то, родненькие, да танцевать будем!

Но и на этот крик не обратили внимания.

Раиса засмеялась ярко, сочно и показала белые зубы.

— Вот это самое и есть, Марочка. Заставить себя бояться — и есть наша сила. — И вздохнула. Лицо её стало жёстким. — А добиваться этого очень тяжко. Надо муштровать себя, характер свой закалять. И ночи бессонные, и слёзы в три ручья… Заставь себя не плакать, а ненавидеть. Ты говоришь: муж — друг. Нет, Мара, редко у женщины бывает муж — друг.

И она опять стала перебирать струны гитары. Они запели нежно и бархатно.

— А как же, Раисанька, ненавидеть-то?.. — притворно изумилась Манюшка. — Нам жить бы надо кротко, ласково. Надо бы помягче да податливей. Может, ненависть-то — нож для нашего сердца?

— Ответила бы я тебе, Машенька, да лучше меня ответ тебе даст вот он, наш дорогой Трифон.

И она кивнула головой на входящего Тришу. Её лицо вспыхнуло, а глаза сверкнули радостью. Триша вошёл так же независимо и нестеснительно, как и она, и ярко улыбнулся. Он повесил чёрную шляпу на гвоздь и приветственно потряс руками. Одет он был в серый костюм, хоть и поношенный, но хорошо проглаженный. Под широким, чисто выбритым подбородком пухлым узлом был завязан чёрный платок. Но лицо было костлявое, серое, больное, а глаза горели лихорадочно, взволнованно, словно он только что пережил какое-то потрясение.

— О чём идёт, спор? — спросил он, пытливо оглядывая всех горячими глазами. — Впрочем, краем уха слышал. Тётя Маня, как ей полагается, проповедует кротость, смирение и собачью покорность. Она и умрёт ласковой кошкой. А нам выпало на долю драться. Вот и дети растут: они должны жить не так, как их отцы и матери. Теперь без драки и по улице не пройдёшь.

Манюшка трусливо съёжилась и стала как будто ещё меньше: Триша, вероятно, давил её своим прямым и непримиримым характером. Он говорил весело, добродушно, но в его глуховатом, вздыхающем голосе чувствовалась насмешливая злость. Он сел на край скамейки, рядом с Раисой, и быстро обменялся с ней горячим взглядом.

— Эх, хорошо выпить чайку, Раиса, из твоих рук. Ты умеешь меня потчевать.

— Я люблю тебя потчевать, Трифон, — каким-то новым, звенящим голосом сказала Раиса. — Ты ведь кровный мой друг навсегда.

Он засмеялся и, принимая от неё стакан чаю, пропел тихонько:

Распашу я, молода-младенька,

Землицы маленько —

Я посею, молода-младенька,

Цветику аленька…

— Пока пашется да сеется — и песня лучше поётся, и легче дышится. — Он сказал эти загадочные слова с шутливой беззаботностью, но тихо, себе под нос. Раиса строго взглянула на него и улыбнулась вздыхая.

— Да, каждый несёт свой крест…

Триша дружелюбно посмотрел на девиц и пошутил:

— Ну, а ты, Марочка, всё ещё продолжаешь видеть волшебные сны?

— Не твое дело, — огрызнулась она и обожгла его своими чёрными глазами.

— А мне хочется, девочка, чтобы сны-то твои наяву были. Раиса на этот счёт волшебница.

Мара почему-то озлилась.

— Ах, какой хороший! Мне сны-то, может, дороже всего. А Раиса мне милее такая, какая есть.

Триша опять засмеялся.

— Чего же ты, Люба, не хохочешь? Смотри, какие штуки откалывает Мара-то?

Но Люба не смеялась: должно быть, она боялась Триши. Она густо покраснела и с натугой ответила:

— Мара хорошая. А с тобой я только кадриль умею танцевать, а не разговаривать.

— Ну что ж, потанцуем, Люба.

Манюшка пищала умоляюще:

— Да ты кушай, Тришенька. Вот пирожков возьми, вареньица… Ведь ты гостинёчек всем нам дорогой.

Триша шутил:

— Ты, тётя Маня, всех одинаково ласкаешь — и купца, и моего отца. И всем одни и те же песенки поёшь. Жизнь ты свою проживёшь легко, без зазрения совести.

— Я всем, Тришенька, приятная. Никто меня не корит, и для всех у меня доброе слово найдётся.

— Да и я тебя не корю, тётя Маня. Чтобы так жить, как ты, надо уметь. Ты большая искусница. — Он оторвался от чая и выпрямился с озабоченным лицом. — Сейчас у биржи и у рыболовецких контор — страшенные толпы. Кажется, никогда ещё в Астрахани не было столько народу. Каждый пароход выбрасывает сотни семей. И всё мужики. Бегут из деревень. Наши рыбники и подрядчики руки потирают: задаром люди нанимаются, и каторга их не страшит. А сколько народу остаётся без работы! Как цыганы, таборами сидят на своих лохмотьях — и на берегу, и на улицах, и на пустырях. Много больных. Боюсь, как бы холеры не было. Здесь она постоянная гостья.

Раиса с тревогой взглянула на мать и строго сказала:

— Вот и Настю муж на ватагу отправляет. Не на радость едет.

Люба вдруг в ужасе устремилась к матери.

— И не езди, и не моги, Настя! Пропадёшь. Я вся дрожу, когда думаю о ватаге.

— Да, радости мало… — раздумчиво сказал Триша. — Уж раз попал в этот ад, считай, что человек изуродован. Каждый, кто завербован туда, уж себе не принадлежит: раб, жертва…

Мара встряхнулась и покраснела от возмущения.

— Какого чорта вы панихиду поёте! Не бойся, Настя! Везде хорошо. Я тоже — на плоту. Один чорт, что на море, что на Балде. Вот они, мои девичьи руки!

И она протянула красные, дублёные руки в язвах.

— А я вот не хочу, чтобы меня изуродовали, как Степаниду. Я уж и так стала волчихой.

Триша искоса взглянул на её руки и сердито накинулся на неё:

— Волчиха-то волчиха… а вот руками-то жалуешься. Клыки надо показывать, а не раны на руках. Таких рук много, не удивишь. Мне бы ещё своей чахоткой похвалиться! Каждый день двенадцать часов свинцом отравлялся… с четырнадцати лет… да побои, да надсада, да голодание. Кому и что мы можем доказать? Драться надо. Ненавидеть и драться! И не затравленными волками, а скопом — плотной стеной.

Раиса спокойно, даже как-то равнодушно сказала:

— Мы только что об этом говорили, Трифон…

— Говорить — мало, надо делать…

— А я баб бунтую, — зло откликнулась Мара.

— Я как-нибудь к вам в гости на плот приду, — пообещал Триша с той же затаённой усмешкой.

Мать сидела испуганная, растерянная, словно эти люди оглушили её.

Манюшка и тут забеспокоилась, как сердобольная утешительница:

— А ты не убивайся, Настенька. Будешь с людям и ласковей — люди-то пожалеют. А перед лаской и демоны, как воск, тают.

Триша с серьёзным лицом подтвердил:

— Тётя Маня и сатану умеет заставить голубем ворковать. — И обратился к матери, как близкий знакомый, который хорошо знает её характер: — Верно, не пугайся, Настя. В деревне тебе жилось тоже не сладко. Ты только забита немножко, а нрав у тебя живой. На ватаге тебе, может быть, будет свободней: народу много — свой брат, рабочий. И помогут в трудный час, и защитят от обиды. Народ наш хороший. Хоть и злой, и отчаянный — вольница, а за товарища горой стоят. Да и полезно тебе там пожить и поработать: конечно, помучишься, да кой-чему и поучишься. Только приглядывайся да смелее будь. В обиду себя не давай. Я бывал там… и бываю иногда… Очень интересные люди.

Мать вдруг встрепенулась и с неожиданным возбуждением и яркой надеждой в глазах засмеялась.

— А я ничего не боюсь. Хуже-то ведь не будет. И работы я не страшусь. По чужой стороне мы с матушкой-покойницей много походили да потрудились. А на ватаге-то хоть вольной птицей поживу…

Раиса погладила её по плечу и со строгим лицом похвалила:

— Ну, Настенька, я за тебя спокойна. Не пропадёшь. Только не забывай, что сказал Трифон. Он очень славный парень. Я ведь тоже на ватагах бывала, да по моему характеру ужиться там не могла. Перед отъездом я тебе ватажную одежду скрою. Ну, а теперь давайте-ка кадриль станцуем. Дунярка совсем стосковалась.

— Наконец-то! — засмеялась Мара. — Тут хочется побеситься, а Трифон душу за загривок хватает.

Триша тряхнул головой и весело засмеялся.

— Дай тебе волю, Марочка, — ты сама в загривок вцепишься.

Дунярка выскочила из-за стола, залетала по комнате и начала бойко отставлять в углы табуретки, а когда мы встали со скамьи, мигом отодвинула её к задней стенке, к куче мочал.

— Танцевать, танцевать, танцевать!.. — кричала она, прыгая от радости. — Уж как я люблю танцевать-то — страсть! Нас шестеро, я — в кавалерах, а мамынька — дама…

— Не шестеро, а четверо, — распорядилась Мара. — Как же без музыки? Раиса будет играть на гитаре. Дамы — Люба с Дуняркой, а кавалеры — я с Трифоном.

Раиса так же, как и раньше, заиграла на гитаре, как будто для себя: она ни на кого не глядела, а сидела, строго задумавшись. Пары стали одна против другой и с озабоченными лицами зыбко, на дыбышках, подбежали друг к другу, а потом опять попятились назад. Потом кавалеры схватили дам и начали вертеться, потом закружились, сцепившись руками, потом менялись местами. Дунярка старалась больше всех и даже подпевала: «Светит месяц над рекою…» Триша изгибался, подтопывал, щёлкал пальцами и повелительно бормотал какие-то непонятные мне слова. Его с охотой слушались. Люба уже не хотела смеяться, а с тревогой в глазах следила за другими, и мне казалось, что она очень боялась ошибиться. Мара стала похожа на Раису: сразу как-то выросла, гордо закинула черноволосую голову назад и смотрела на всех высокомерно.

Манюшка, должно быть, тоже была охотница потанцевать: она всё время улыбалась, непоседливо возилась на месте, делала ручками какие-то узоры и причитала:

— Милые вы мои!.. Красота-то какая!.. Как ласточки порхают… Господи, хорошо-то как!..

А мать сидела, заворожённая, с широко открытыми, изумлёнными глазами, и вся светилась. Я никогда не видел, чтобы так красиво танцевали люди: в их упругих и плавных движениях была невиданная мягкость, словно люди плавали по воздуху и кружились попарно, и переплетались руками в хороводе, и приближались, и удалялись, и пролетали мимо друг друга, и взмахивали руками, как крыльями. Колоколом развевались длинные и широкие платья в бесчисленных сборках, а ноги рисовали на полу сложные узоры.

Когда протанцевали несколько фигур, Триша отошёл в сторону и закашлял. Он повернулся к нам спиной и кашлял с одышкой, сплёвывая в платок. Раиса смотрела на него с гневным состраданием, а Мара с виноватой усмешкой. Люба испуганно села к столу и в ужасе шептала:

— Ему не надо танцевать… нельзя ему танцевать… Я знаю… он задохнётся…

И вдруг плаксиво засмеялась.

— Ну-с, конец танцам! — заявила Раиса и встала, положив гитару на кровать.

Но Триша быстро повернулся и с мучительной улыбкой, горячей и задорной, запротестовал:

— Почему же, Раиса? Мы ещё потанцуем. Я отдыхаю с вами, и мне очень радостно. Впрочем, выйдем-ка на минутку: мне надо сказать тебе кое-что… Да к нехорошо здесь — смердит.

Раиса с прежней строгостью объявила:

— Нет, нет, Трифон. Тебе здесь нельзя оставаться. Я провожу тебя.

Она подала ему шляпу, накинула на плечи себе пелеринку и взяла его под руку.

— Пройдёмся и поговорим по дороге. А вы, девочки, меня не ждите. Можете оставаться или уходить. Захвати гитару, Марочка. К вечерку придёте ко мне. Спасибо, тётя Маня, за гостеприимство.

И Раиса с Тришей вышли из комнаты. Когда они проходили мимо окон, я видел, как Раиса прижимала к себе руку Триши, и он говорил ей что-то с жёстким лицом, торопливо и настойчиво.

Мара с угрюмой усмешкой запела тихонько:

Сегодня в час разлуки

С тобой, мой дорогой…

— Ну, поехали с орехами, Любава!.. Пойдём на Волгу — на лодке покатаемся.

Манюшка в панике закудахтала:

— Да что же это… девчатки?.. Да куда же вы?.. Так мы и не потанцуем? А уж как хочется мне повеселиться-то с вами, милуши мои!..

Мара зло засмеялась.

— Двое приходят на свиданье… не то на любовное, не то на секретное. А мы для них покрышкой служим. Ах, для Раисы я на всё пойду! А Трифон — хитрый, скрытный: не знаешь, о чём он думает.

Люба возмутилась и густо покраснела.

— Триша очень даже хороший человек. Я знаю, о чём он думает… и жизни не жалеет…

Они расцеловались с нами и ушли. В комнатке стало вдруг пусто и скучно.


Читать далее

ВОЛЬНИЦА
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XVI 13.04.13
XVII 13.04.13
XVIII 13.04.13
XIX 13.04.13
XX 13.04.13
XXI 13.04.13
XXII 13.04.13
XXIII 13.04.13
XXIV 13.04.13
XXV 13.04.13
XXVI 13.04.13
XXVII 13.04.13
XXVIII 13.04.13
XXIX 13.04.13
XXX 13.04.13
XXXI 13.04.13
XXXII 13.04.13
XXXIII 13.04.13
XXXIV 13.04.13
XXXV 13.04.13
XXXVI 13.04.13
XXXVII 13.04.13
XXXVIII 13.04.13
XXXIX 13.04.13
XL 13.04.13
XLI 13.04.13
XLII 13.04.13
XLIII 13.04.13
XLIV 13.04.13
XLV 13.04.13
XLVI 13.04.13
XLVII 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть