Глава десятая

Онлайн чтение книги Засуха
Глава десятая

Про участкового Кузьмина в деревне ходило немало анекдотов. Один из них, про кобеля, Лёнька любил рассказывать в лицах, картинно вскидывая руки.

Кузьмин в жизни человек молчаливый, скромный. Наверное, эти качества профессия в нём воспитала.

Дома у Кузьмина – тоже не до разговоров. Жена прибаливает часто – одолел проклятый радикулит, а на его плечах забота о скотине – корове, овцах, подсвинке. А там и ребятишкам-школьникам поесть сготовить надо, другие домашние заботы одолевают.

Но осенью, правда, не часто, выпадают дни, когда Кузьмин чувствует себя как в праздник. Эти дни – на охоте. Он отвязывает большого рыжего гончака Трубача, отправляется в поля. Большой добычей похвастаться Кузьмин не может, так, иногда попадёт какой-нибудь косой под ружейный выстрел, или Трубач выпугнет в лесной полосе пару куропаток.

Вот в такие дни Кузьмина прорывает, и он в кругу своих товарищей-охотников, собравшись после загона, начинает говорить, не умолкая. Чаще всего речь идёт о Трубаче, ленивой, малоподвижной и, тем не менее, самой знаменитой и «доблестной», по оценке Кузьмина, собаке.

– Ты моего Трубача знаешь? – начинает Кузьмин, обратившись к кому-нибудь из охотников. – Ты видел, как он сегодня гонял?

Охотники начинают хихикать, перемаргиваться. Каждый из них видел, что Трубач целый день не отходил от хозяина, тёрся около ног. Но Кузьмина это не смущает, он вовсю расписывает собачьи доблести.

– Ты знаешь, какой у Трубача слух? – спрашивает Кузьмин и на минуту задумывается, подыскивая подходящее слово. – Бывает, лист с дерева лететь начинает, так он ухо навостряет, слушает. Вот какой кобель у меня.

Охотники терпеливо слушают, знают, что у участкового это самый радостный день. Но когда болтовня надоедает, начинается товарищеская подначка.

– Вот ты, Михаил, про слух Трубача рассказывал, – спрашивает Сергей Воротков. – Правильно?

Михаил утвердительно кивает головой.

– А скажи, где у тебя Трубач привязан?

– Как где? В конуре, рядом с сараем.

– Так как же у тебя в прошлом году ребятишки колёса с велосипеда отвинтили?

Михаил оживлённо, точно зная наперёд об этом вопросе, хлопает себе по колену, восклицает:

– Да проспал он, гад! – и с торжествующим видом обводит взглядом своих товарищей. В его понятии такая собачья слабость вполне объяснима.

Но услышав про его приезд, Лёнька не на шутку взволновался и, дождавшись, пока Андрей уйдёт на работу, стремительно сорвался из дома, рванул в поле. Было почему волноваться Лёньке – барана-то у Ольги украл он с Серёгой Егоровым.

Не на шутку испугался Лёнька и, когда выскочил на свой огород, перемахнул канаву и оказался на полевой меже, показалось ему, что мир над ним сделался маленьким и тесным, чёрным до жгучести, и захотелось взвыть по-волчьи, протяжно и долго. Они с Серёгой в самом деле в последнее время стали похожи на волков, скорее даже не на волков, а на волчат-переярков, злобных и враждебных по своей сущности.

Идея убежать из ФЗО первому пришла в голову Серёге. Перед этим его крепко избили ребята из группы каменщиков, – сломали палец, наставили синяков под глаза, ботинком содрали кожу на ноге, сейчас она иссиня-красная, с подтёками, покрылась гнойными струпьями.

Ночью в общежитии Серёга, кряхтя и постанывая, подкрался к койке Лёньки, зашептал страстно:

– Слышь, Лёнька, пойдём на Маринку…

– Да ты что, в своём уме – ночь на дворе!

– Струсил, да?

Закряхтел Лёнька, цепляясь за спинку койки, поднялся, в темноте бесшумно натянул штаны и гимнастёрку и тихо, как мышь, выскользнул из комнаты. Вместе с Серёгой они незаметно прошмыгнули мимо задремавшей старухи-дежурной, выскочили во двор, перемахнули через забор. И всё это молча, без лишней суеты.

За забором Серёга притянул Лёньку к себе, зашептал на ухо, обдавая горячим дыханием:

– Понимаешь, Лёнька, пистолет нужен.

– Да зачем он тебе?

– Перестрелять гадов! Пошли! – Серёга затрясся мелко. Лёньке показалось, что даже в темноте у него вспыхнули багровым всполохом глаза.

Егоров потащил ещё ничего не понимающего Лёньку за собой, и, хотя тот мычал и кряхтел – видно, ещё не сбросил с себя сон, шёл уверенно, громко бухал ботинками о мостовую. Около одного из зданий, что сейчас высилось в темноте мрачной тёмной громадой, и только светилось несколько окон, Серёга остановился и приказал Лёньке:

– Стой здесь, а я на разведку! Да смотри не смойся, сынок!

От здания тянуло приятным неповторимым запахом печёного хлеба, и Лёнька догадался, что это, скорее всего, городской хлебозавод. Около здания тарахтела машина, переговаривались люди. Лёнька присел на корточки, снял ботинок – надо было поправить наскоро надетый носок. Что-то нехорошее было на душе у него, внутренним чутьём понимал он, что Серёга задумал злое, недоброе, но уйти сейчас отсюда – значит струсить, подвести товарища, а это в понятии Лёньки – сродни предательству.

Лёнька любил книжки про войну, про смелых и отважных разведчиков и моряков, которые попадали в сложные жизненные переплёты и выходили героями, будто не люди, а чудо-богатыри с семью головами, сражались они с врагами, крушили и побеждали. В книжках встречались такие зигзаги судьбы, что, кажется, ещё мгновенье, и пропал человек, канул в вечность, но копится вера, вызревает отвага и злость, – и он на коне удачи. В последней книжке читал Лёнька про отважного матроса, который из-под носа у немцев увёл паровоз, и ему и сейчас слышится ликующий голос моряка: «Жми, Федя, дави, Федя!» Это он так к паровозу «ФД» обращался.

Вот и сейчас Лёнька чувствовал себя таким же геройским парнем, который остался в засаде, ждёт товарища, ушедшего на задание. Серёга появился скоро, что-то тащил под мышкой, и по запаху Лёнька определил: хлеб принёс его дружок. Серёга тихо свистнул, и Лёнька подал слабый голос. Опять зашептал Серёга на ухо:

– Три буханки смолотил. Держи!

Он протянул одну аппетитно пахнущую, ещё горячую буханку, и у Лёньки потекли слюнки. Но Серёга прохрипел:

– Есть не моги! Терпи! Потом поедим…

Он опять подтолкнул Лёньку, они побежали в тени домов. Теперь, как понял Глухов, на Маринку. Улица с таким названием была самая знаменитая в городке, воровская и разбойная, с хулиганистыми обитателями, славившимися постоянными драками и дебошами. В Лёньке начинала вспухать, вырастать в ощутимый клубок злость на Серёгу – и чего это он темнит, не может сразу объяснить другу, куда и зачем они шагают, от одной неизвестности околеешь. Но не успел. Егоров, подойдя к калитке одного дома, на секунду замер, прислушался, подняв вверх палец, а потом шмыгнул в неё, снова шепнув:

– Жди!

Догадался Лёнька, что пришли они к дому Славки Догаева, учившегося в их группе. В отличие от «иногородних», как числились ребята, подобные Глухову и Егорову, Славке и другим местным разрешалось ночевать дома. Для них была неплохая житуха – день в ФЗО, а на ночь – домой, под мамкино крыло. Лёнька, тяжело переживающий разлуку с домом (ему казалось, что из груди у него вытащили сердце, и там теперь образовался широкий, как сусличья нора, свищ), искренне завидовал горожанам. У Славки они дважды были дома, и Лёньку поразили чистота и порядок, а самое главное, мать Догаева – лёгкая, стремительная хлопотунья, которая обрадовалась ребятам, как самым дорогим гостям, усадила за стол пить чай.

Между тем, заметил Лёнька, как подкрался Серёга к самому дальнему окну, тихо стукнул раз-другой в стекло. Оно задзинькало, словно под ветром, а потом противно заскрипели петли. Видимо, Славка или кто другой открывал створки, потом послышался тихий разговор, шорох, а затем на тропинке снова появился Серёга. Был он уже без хлеба, и Лёнька вздрогнул – будет ему на орехи от друга, ведь он не удержался, щипал по маленькому, как ему казалось, воробьиному кусочку от ароматной буханки, забрасывал в рот и аппетитно сосал. Но Серёга не обратил на это внимания, наоборот, был он сейчас какой-то радостный, возбуждённый, будто ему выпал крупный выигрыш в заём или орлянку и, схватив Лёньку за руку, шепнул:

– А ну, пощупай!

Лёнька ощупал карман брюк, и под пальцами явственно проступил пистолет.

– За две буханки? – спросил Лёнька.

– А ты как думаешь, голова садовая! Да это ещё дорого. У Славки этого оружия – как в арсенале. Вот он им и торгует.

О том, что у Догаева было много всякого военного барахла, в том числе и оружия, Лёнька знал. В военные годы грязинская ребятня открыла для себя рискованный промысел – забираться в военные эшелоны, а там находилась и жратва, и одежда, а оружия – хоть пруд пруди. Да и за буханку хлеба нетрудно выменять любой пистолет. Конечно, особым расположением ребятни пользовался трофейный «парабеллум», но стоил он или банку тушёнки, или, как минимум, две буханки «чернушки».

По ребятне не раз стреляла охрана, один из них так и остался лежать на стылых путях – наповал, но Славке везло. Да и не могло не везти ему – вихлявому, юркому, начинённому энергией и выдумкой. В школу ребятишки не ходили, каждый день собирались за рекой, там, где железная дорога поднималась в гору. Обычно здесь поезда сбрасывали скорость, а некоторые составы шли даже с толкачом, и их спокойно можно было догнать черепашьим шагом. Вот тут и не зевай, рвани на платформу, а потом – в открытый полувагон, где под брезентом могло быть всё. В одну зиму стало особым шиком доставать из составов чёрные головастые валенки, дублёные полушубки, вскоре вся Маринка щеголяла в этих нарядах. Многих и замели потом за эти дела, так ведь кто об этом тогда думал!

Со Славкой Лёнька с Серёгой подружились сразу. Им понравился этот неглупый парень, его независимость и в поступках, и в суждениях. Тот многое знал и испытал, но не кичился этим, а только смотрел снисходительно на ребят-деревенщиков, как смотрит мудрый учитель на глупых пострелят-малышню, только переступивших школьный порог. Однажды Славка увлёк ребят за собой, потащил за город, по крутому распадку-буераку довёл до старых выработок, где до войны добывали камень-известняк для сахарного завода.

– Ну, что, братва, посоревнуемся? Устроим рыцарский турнир?

Непонятно пока говорил Славка, но когда он смотался за косогор и вернулся с тремя револьверами, ребята поняли, о чём идёт речь. Лёнька ни разу не держал в руках боевого оружия, в доме у них было только старое отцовское ружьё-одностволка, и сейчас он с трепетным волнением взял в руки холодный, как камень-голыш, наган. Вся его сущность потеряла ощущение реальности – сейчас он будет стрелять, сейчас он, как на фронте, заляжет за камень и ударит по неведомым врагам, по тем, кто отнял у него отца и среднего брата.

Славка достал из кармана гимнастёрки газетный лист, красным карандашом начертил круги, напоминающие мишень, спичками прикрепил газету к отвесной глинистой стене.

– Ну, пали, братва! – крикнул он.

Первым отстрелялся Лёнька. Щёлкал барабаном и делался угрюмым, обиженным, оглушённым. Он чувствовал, что не попадал, злился на свою оплошность, но ничего сделать не мог – наган с каждым выстрелом становился всё тяжелее и тяжелее, рука наливалась тяжестью, ломило в глазах. Он опустошил барабан, и Славка сощуренным взглядом, ещё не подходя к мишени, определил:

– Ушли за молочком, Глухов!

Вторым стрелял Егоров, и Лёнька искренне позавидовал ему, позавидовал светлой завистью – Серёга лёг неторопливо за камень, вытянул длинные ноги и начал методично, раз за разом, посылать пули в начавшую пузыриться газету. Но больше всего поразил Лёньку Догаев – как заправский мастер-стрелок он стрелял навскидку, подводя ствол снизу, и вскоре в центре газеты образовалась сплошная чёрная дыра.

Лишний раз убедился Лёнька в нехитрой житейской мудрости – не умеючи вошь не убьёшь, а у Славки – опыт, приобретённый за долгие военные годы. И снова понравился Лёньке Догаев: он не стал издеваться над Глуховым, не подверг унижению, а сказал просто и практично:

– В первый раз и девкам трудно бывает. Научишься, Лёнька!

На это и надеялся Глухов, тем более теперь, когда у Серёги лежал в кармане пистолет. Опыт – дело наживное, было бы желание.

Они вернулись в общежитие на рассвете, но пистолет Серёга не потащил в комнату, а спрятал под мусорный контейнер, предварительно завернув в носовые платки.

Два дня они таились во дворе школы ФЗО, надеясь, что какой-нибудь из Серёгиных обидчиков выглянет вечерком во двор, пробежит в уборную, и тогда бы грохнул выстрел. Но они, словно псы, почувствовали опасность и во двор носа не совали, а стрелять в помещении – значит подвести себя под монастырь на все сто процентов.

На третий день Серёга увлёк опять за собой Лёньку во двор, прошептал:

– Слушай, друг, тебе хавать не хочется?

На Серёгином жаргоне «хавать» значит «есть», а этого Лёньке хотелось всегда. Этот жидкий кулеш да водянистый хлеб не только не утоляли, а наоборот, возбуждали аппетит. Кажется, попадись сейчас любая еда, Лёнька набросился бы на неё с остервенением, с яростью голодного пса. Жестокая, неуёмная страсть к еде нарастала с каждым днём, вздымалась могучим девятым валом.

– Хочу, – простодушно сказал Лёнька.

– Ну и давай отсюда когти рвать, – ухмыльнулся Серёга.

– А куда?

– Закудыкал – добра чуть, так у меня мать говорит. На родину подадимся…

– А там что, еды много?

– Слепой сказал: «посмотрим», немой сказал: «поговорим». Чего раньше времени в панику вдаваться!

– А когда? – снова спросил Лёнька.

– Любое дело не надо в дальний ящик откладывать, – усмехнулся Егоров. – А эти – хрен с ними, нехай гадами живут.

Понравился Лёньке Егоров. Спокойный, уверенный, с решительным лицом, он сейчас олицетворял человека, который знает, что делать, как поступить, а такие люди всегда нравились Лёньке. Они вышли из школы, направились к мосту через Байгору, пересекли его молчком, а потом вышли в степь. Немая тишина опрокинулась над полями, только звёзды, мириады звёзд, ярких и тусклых, как живые огоньки, колыхались над ними, да степь завораживала, застывшая в сторожком напряжении.

Часа через два они дошли до Петровки, спустились к речушке, напились успевшей охолонуть за ночь и показавшейся зимней воды, разулись, и стало легче уставшим ногам. К Верхней Лукавке они подходили уже на рассвете, в сером утреннем полумраке.

– Ну, – сказал Серёга, – сейчас будем добывать свой хлеб насущный… Ты знаешь, где тут овечье стойло?

Глухов знал, но он ещё не осознал, что затеял Серёга. Они не пошли по деревне, а свернули влево, к степным курганам, за которыми располагался пригон для колхозных овец. Снова вперёд выдвинулся Серёга, по-волчьи поджаро и резво он перескочил через прясло, схватил овцу. С этой ношей он побежал в сторону от села, круто забирая на восток, и Лёнька поспешил за ним. Теперь ему стал понятен замысел Серёги – надо добежать до Угольной окладни, а там можно и спрятаться, хоть день, хоть неделю скрываться – не найти.

Угольная окладня – широкая, гектаров в пять впадина на границе двух чернозёмных областей, своего рода пограничная полоса, где испокон веков косили сено воронежские и тамбовские мужики. Говорят, иногда вспыхивали здесь и драки, и поножовщина, но в колхозное время спорить из-за паюшки сена нужда отпала – не густо скотины на деревенских дворах, и люди здесь появлялись редко, только когда требовалось кому-нибудь побелить хату. Уже давно открыли здесь карьер, добывая белую глину, похожую на извёстку.

В один из карьеров и спустились Серёга и Лёнька, свалили свою тяжёлую ношу. Утро дымилось лёгким туманом, пропуская и рассекая первые солнечные лучи, в неведомой выси захлебнулись радостным пением жаворонки, приветствуя рождение нового дня, и это немного успокоило Лёньку. Себе он мог признаться, что трусил всё это время, у него тряслись ноги и руки, страх сковал тело, мышцы, волю, в нём собралась вся горечь, осела тяжким осадком.

Но здесь, в Угольной, Лёнька осмелел. Перочинным ножиком, оказавшимся у запасливого Серёги, они перепилили овечье горло, спустили кровь, а потом освежевали тушу. Лёнька собрал ракитовый сушняк, притащил целое беремя, и огонь заплясал над костром весело, с треском.

И снова поразился Лёнька практичности Серёги – тот из ракитовых кустов вырезал четыре рогатульки, вбил их в землю, потом положил толстые сучья-перекладины, из ракитовых веток выстругал длинные острые шампуры.

– Будем варганить шашлык, – блаженно заулыбался Серёга.

Говорят, существует целая наука, как приготовить вкусный шашлык. Об этом не раз говорили городские ребята во время переменок в ФЗО, но тогда Лёнька только усмехнулся – какой там к чёрту шашлык, какое мясо, приготовленное в соусе или окроплённое сухим вином! Лёнька в своей жизни не видывал ни разу ни сухое вино, не представлял и соус, какой он там, белый или красный. Дома мать до войны, бывало, подавала кусок варёного мяса, духовитого, дымящегося, и Лёнька сглатывал внезапно возникающие слюнки во рту.

Но Серёга, видать, впитал всю городскую науку, искусно насаживал тонкие куски на острые палки и только вздыхал, что нет перца, соли и хлеба, Лёнькину-то буханку они смолотили в тот же день.

Играл огонь, плясал острыми языками, отражался на лице Серёги, и оно в этом свете казалось загоревшим и мужественным, обветренным, как у бывалого моряка, продублённого морскими солёными волнами. Лёнька глядел на светлое пламя и размышлял о том, что, наверное, в этом вот и заключается настоящая свобода – любоваться костром, ощущать запах жареного мяса, неторопливо думать. Где-то читал Лёнька, что огонь даёт возможность не только готовить пищу, согревать в стужу, но и рождать уверенность и спокойные мысли, возвышать его над миром. Тот, кто научился управлять огнём, тот обречён судьбой на долгую жизнь и добрые дела.

О минувшей ночи, о бегстве и краже овцы Лёньке тогда думать не хотелось. Когда поспела баранина, тёмно-красные багряные куски, будто впитавшие в себя огонь костра, они ели до изнеможения. И улеглись спать прямо на траве, рядом с угасшим костром. Лёньке снился какой-то героический сон про корабль с белыми парусами, про скалы, белые-белые, как снег, выступающие из лазурной голубизны моря, и ещё лёгкие птицы, похожие на ласточек, но крупные, какие-то неподъёмные, с трудом парящие в голубом безмолвном небе.

Они проснулись перед вечером, доели остывшее мясо, и Серёга изложил свою, как он выразился, «программу-минимум». Оказывается, сегодня ночью непременно надо найти лопату и топор, заняться землянкой или каким-нибудь укрытием. А главное – откопать глубокий погреб, иначе мясо при такой жаре быстро испортится и покроется червями. В разумности Серёге отказать было нельзя, и Лёнька вызвался пойти в Парамзино, взять незаметно эти инструменты дома.

– Нет, – после некоторого раздумья сказал Егоров, – это не годится. А вдруг на Андрюху напорешься? Как ему объяснишь?

Резон был в словах Егорова, и Лёнька ждал, какое предложение внесёт его товарищ по несчастью. А Серёга ещё помолчал – это молчание для Лёньки показалось целой вечностью, и сказал твёрдо:

– Я пойду в деревню. И не куда-нибудь, а к моей мамане. У неё, стервы, небось ещё медовый месяц не кончился, дрыхнут со своим хахалем без задних ног. Одним словом, жди меня на рассвете.

Всё-таки страшно среди степи ночью! Знал Лёнька, что он один здесь, как перст, а всё-таки произошёл в нём какой-то психологический сдвиг. Он напряжённо всматривался в густеющую темноту, вслушивался в тишину, монотонную, давящую на слух, и никак не мог успокоиться, сосредоточиться, наконец, просто уснуть.

На заре вернулся Егоров с лопатой и топором, подошёл бесшумно, как может подойти осторожный человек. Говорят, у охотников вырабатывается такой шаг за долгое время погони за зверем, умеющий не спугнуть тишину. Сам Лёнька несколько раз ходил с Андреем по зайцам и нередко получал выговор от старшего брата – то снег хрустит под ногой, то о морозную комлыгу споткнётся, а однажды, когда они находились в засаде в стогу, приключился с Лёнькой чох – противный, беспрестанный, и Андрей, терпеливый, уважительный, не стерпел – матюкнулся в его сторону.

Серёга без раздумий спустился на дно карьера, начал ещё в темноте подрывать отвесную стену, и, когда Лёнька пришёл на помощь, нора, чем-то напоминающая волчье логово, была почти готова. При воспоминании о волках дёрнулось тело у Глухова – не жалуют волков люди, и правду говорят: по волчатам тужить не стоит, их лучше придушить. Недаром, как волка не корми, он всё в лес смотрит. А они с Серёгой тоже чем-то сейчас на волков похожи, отбились от людей, в землю вгрызаются, как кроты-слепыши.

Но долго размышлять не пришлось – приказал Серёга Лёньке глину в другой овраг перетаскать, чтоб незаметно было свежей копки, и Глухов снял с себя гимнастёрку, рукавами перехватил ворот – получилось вроде мешка, и работа пошла быстрее.

Часам к десяти они закончили «логово» – так это отложилось в сознании Лёньки, и Серёга прорычал:

– Всё, приятель, я больше не могу. Всю ночь на ногах. Понимаешь, притопал домой, а у мамани моей свет горит. С Илюшей своим за столом гулеванят, песни поют. Вот ведь: кому горе, а кому радость. Пришлось долго ждать, пока лампу притушили. А когда койка заскрипела – тут я герой, и лопату, и топор вмиг в сенях нашёл. А самое главное – глянь-ка, соли прихватил…

Серёга повернул голову к Лёньке, развязал белую тряпицу, на которой синела крупная щепоть соли, сказал с восторгом:

– Ну, теперь мы с тобой заживём, брат! Ты погреб готовь, а я спать лягу. Встану – сменю.

Погреб Лёнька решил рыть поближе к середине болота и не рассчитал: только на три штыка углубился, как засочилась, побежала тонкой струйкой грунтовая вода. Проклиная всё, пришлось начинать сначала, поближе к глиняному карьеру, где глина не такая вязкая, наоборот, сыпучая как песок. Он работал без остановки, желая своим старанием понравиться Серёге, и тот, проснувшись часа четыре спустя, сказал с улыбкой:

– Ну и шахтёр ты, Лёнька! Скоро так до Америки дороешь!

Теперь за погреб взялся Серёга, но запала у него хватило ненамного, только и одолел штыка на два, а потом приказах:

– Всё, тащи сюда тушу!

– Мелковата, Серёжа! – взмолился Лёнька.

– Не скули, в самый раз. Да и ужин пора готовить. Опять у них был духовитый шашлык, но теперь с солью, мясо казалось по-королевски сладким и пряным. Думал Лёнька, с чем сравнить это кушанье, и не мог придумать, не приходилось ему едать ничего более вкусного.

Опять легла огромной чёрной тушей ночь над степью, распахнула звёздное небо, точно раздвинула занавеску, и звёзды заиграли, заискрились, посылая на землю мир и покой. Сегодня вдвоём было надёжнее, смелее, и Лёнька опрокинулся навзничь, несколько минут молчал, а потом уснул бесшабашным молодым сном, без сновидений и тревог.

Ему не мешали ни взбалмошные крики ночных сов, ни писк мышей, ни лёгкий стылый ветерок, поднявшийся к утру.

Но вот с завтраком вышла у них с Серёгой осечка. Сначала увидели они, как тамбовские мужики приехали выкашивать траву на меже, а разводить в таком случае костёр – значит выдать себя, а к вечеру, когда косцы удалились в деревню, Серёга достал из «погреба» тушу и взвизгнул: по белому мясу ползли желтоватые черви.

– Дела, брат, – только и сказал Егоров. И Лёнька понял, что настало его время действовать. Надо успокоиться, и хоть сосёт под ложечкой с голодухи, придумать надёжный вариант. В памяти он перебрал, у кого в деревне есть овцы и безошибочно решил: брать надо у Ольги Силиной. Одна живёт бабёнка, даже если услышит шорох во дворе – побоится выйти. А выйдет – тоже не беда – прикрикнул, и Силиной бельё придётся менять.

Лёнька не стал посвящать друга в свои тайны и исчез из Угольной поближе к полночи, прихватив на всякий случай вырубленный в ольшанике длинный кол. Им он и воспользовался, приткнув на всякий случай дверь дома Силиной. Сложней оказалось во дворе – как угорелые носились овцы по подворку, и Лёнька несколько раз падал в вонючий навоз, прежде чем успел схватить за ногу ягнёнка-летошника. Как волк добычу, взвалил он животину на шею, бегом перескочил Криушинский лог и напрямик по залежи протопал к Угольной. Несколько раз он падал в пыльную траву, и тогда баран предательски блеял.

Серёга, заметив возвращение Глухова, вскочил с какой-то необъяснимой внутренней возбуждённостью и тотчас принялся за дело, не дожидаясь рассвета. И хоть устал Лёнька, хоть от волнения тряслись ноги и руки, голод оказался сильнее утомления. Это потом, когда они наедятся жареного мяса, он ощутимо почувствует, как много пережил за последние часы, как гулко колотится сердце, грозя захлебнуться в крови.

Опять уснули парни до вечера, а потом Лёнька не выдержал. Ему надо было сходить в деревню, обязательно надо. И не только чтоб узнать, не догадались ли люди о его преступлении, но для того, чтоб дохнуть воздухом родного дома, иначе не выдержит сердце, сдавится, и разорвётся этот маленький сосуд в груди, разнесётся в клочья, как от взрыва гранаты. Он не стал об этом говорить Серёге, тот не поймёт таких телячьих нежностей, как он выражается, а Лёньке это надо, как надо человеку каждый день мыться и бриться, чтоб не затянулось тело коростой, и не нарывала кожа от чесотки.

Егорову он сказал, что идёт в деревню поискать хлеба, и тот согласился – оказывается, мясо, даже подсоленное, не самая вкусная еда. Лёнька шёл в Парамзино межой, заросшей травой, в которой пробивалась цветущая медуница, желтела льянка и синими хрупкими цветами маячил шалфей, который в детстве заставляла собирать мать. При воспоминании о матери какой-то тяжёлый жёрнов провернулся в груди, начал давить так, словно перетирал Лёньку в пыль, отключил мозг, и только обжигающая память, как алчный зверь, начала грызть его укором за то, что он сделал, стал жалким вором и преступником, начал покушаться на человеческое добро и доброту. Лёнька в мыслях пытался сопротивляться, найти себе оправдание, искал причины в голоде и проклятой чужбине, но перед глазами появилось грустное лицо матери, как бы приблизилось, укрупнилось, и ему показалось, что от этого взгляда не отвернуться, не раствориться в синеющей мгле закатного поля.

Он, может быть, и дерзил, и хамил брату при встрече потому, что сквозь пелену прошлых переживаний всё время пробивалось лицо матери, вставало немым укором. Нет, Лёнька отлично понимал, что Андрей ни в чём не виноват, просто его безжалостно мяла совесть.

Ночью он опять сходил к Серёге, посудачил с ним о деревенских новостях, о которых успел узнать у встретившихся своих погодков – Кольки, сына Дашухи, и Симки Лосина, но ночевать не остался, сославшись на необходимость завтра помочь брату скосить траву на огороде.

– Ну ладно врать, – грубо оборвал его Серёга, – скажи честнее – в штанишках закапало…


…Тогда Лёнька пытался что-то лепетать невнятное, искать и путаться в объяснениях, и Серёга, строгий и медлительный, кажется, согласился с ним, но сейчас, когда мчится в поле Лёнька, услышавший о приезде Кузьмина, вдруг отчётливо прояснилось в сознании – да не поверил ему Егоров, не мог поверить. Весь его вид, жалкий и растерянный, против него. При неискренности всегда наступает такой момент во взаимоотношениях людей, когда исчезают уверенность, понимание, и друзья могут стать врагами. Лёнька боится этого – потерять сейчас друга – значит потерять себя, но и врать, терзаться тоже нет сил. Видно, и здесь наступил тот предел, за который пойдёт вражда и невосприятие.

В Угольной Лёнька нашёл Серёгу у костра. Тот опять жарил мясо, прутиком шевелил уголья.

– Беда, Серёжа! – вместо приветствия крикнул Лёнька.

– Какая беда?

– Кузьмин приедет в деревню!

Лёнька полагал, что сейчас Егоров вскочит, засуетится, подтягивая штаны, но Серёга взял его руку, прижал к голове, зло сказал:

– Пощупай – не горячая!

– Да ты что, в самом деле? – крикнул Лёнька. – У Кузьмина нюх собачий, он нас быстро найдёт.

– Никогда не знал, Глухов, что ты такой трус.

Егоров говорил с паузами, словно выматывал Лёньку, гасил его возбуждение. Странно, но это подействовало на Лёньку успокаивающе, а когда они закопали мясо в колодец и сверху прикрыли свежеразрытое место дерниной, Глухову показалось, что вместе с мясом погребены страх и ужас, которые его охватили. Он улыбнулся открыто, без прежней жёсткости, Серёге, и тот, пронзив его цепким взглядом, сказал:

– Никогда не надо суетиться, дурень! Знаешь, анекдот есть такой? Называется «Не суетись под клиентом»? Не знаешь. Ладно, потом расскажу. А сейчас слушай меня внимательно. Расходимся по домам, а завтра в ФЗО пойдём. Погулеванили – и хватит пока. Будет время – ещё попразднуем. Понял, чудик? И без чудачества, а то вот она, дура, может и дырку в башке сделать.

И Серёга вытащил чёрный наган из кармана, спрятал за пазуху.

Когда возвращался Лёнька в Парамзино, он не узнавал себя. Как от радости, кружилась голова, ликовала душа… Мало, ох, мало надо человеку… Ещё несколько минут в душе царили осенняя слякоть и мерзость, мрак и темень, а сейчас в ярком свете качалась и пела земля.

* * *

Конюшня в Парамзине саманная, с соломенной крышей – что деревенский клуб. Любая самая незаметная новость обсуждается здесь с пристрастием и детальным разбором. Ещё вчера тут с жаром говорили о том, что в деревне появились воры, раз у Силиной украли ягнёнка, завелись худые люди, и надо двери на замки закрывать, а сегодня новое известие – Андрюха Глухов женихаться начал с Ольгой.

– Никак Андрюше свежатинки захотелось! – Илюха Минай оголил свои прокуренные губы, глядел на Глухова с холодной, ехидной улыбкой, когда тот появился на конюшне.

– Да он по старым бабам пошёл, какая уж тут свежатина, – ухмыльнулся Боровков. – Старые, говорят, слаще!

– Вы помолчать можете? – спросил Андрей.

– А чего же молчать, Андрюша? – опять поддел Боровков.

– Ты сам осмотрительность потерял… Нет, чтоб потихоньку, как порядочные козлы поступают, попозже придти да пораньше смыться, а ты в открытую, у всей деревни на виду шастаешь как мартовский кот…

– А если таиться не надо? – Андрей чувствовал, что в нём закипает кровь, плотно стискиваются губы. Он сверкнул глазами, подошёл к Боровкову.

– Уж не хочешь ли ты сказать, Глухов, – проговорил Боровков, – что женишься на Силиной? Неужели холостяцкую жизнь на вдову променяешь? Она, Силина, небось всех районных начальников обслуживала…

Подкатывала злая волна к горлу, ещё мгновенье – и плюнет он этим горячим сгустком в рожу Боровкова. Словно удар в поддых нанёс тот, и от этого удара стала бесцветной трава около конюшни, серо-пепельным – небо, поблекла радость, вошедшая в него сегодня ночью.

– А ты в ногах стоял? – зло спросил Андрей.

– Что ты, Андрюша? – ласково прохрипел Боровков. – Не я один так говорю. Да моё какое дело, хоть на нашем колхозном бугае женись или на Настёне Панфёрычевой. Тем более, говорят, она уже с походом, понесла от этого Мрыхина.

Андрей запряг конные грабли, поехал в поле. Но не унималось сердце в груди, взгляд стал пустым и невидящим. Как гвозди вошли в тело слова Боровкова, издёвка про шашни Ольги. А может и правда, кружится с каким-нибудь по старой памяти, ведь она несколько лет председателем работала? Разве упустят районные чины такой сладкий кулич, оттолкнут от себя? Сколько их таких, горячих да ласковых, к рукам прибрали.

Невольно в памяти возникла Ресма, короткая фронтовая любовь. Как это возникло у них там, в опустошённой финской деревне за Выборгом? Разве он думал когда-нибудь о любви в кромешном аду? Но Ресма сама пришла к нему на сеновал, обдала жаром, и покатилась жизнь в безмятежную даль.

Ресма говорила ему на ломаном русском языке, что женщина сама выбирает своего избранного. Только глупым мужикам кажется, что они влюбляются, страдают, мучаются, добиваются победы, радуются успехам у женщин. А на самом деле – это чистой воды муть. Накидывает женщина аркан на мужика – и баста, попалась птичка в клетку, больше не вынырнешь, не затрепещешь крылышками, не взлетишь, распарывая тугой воздух. Вроде и цель достигнута, женщина – твоя, а свободы нет.

Может быть, и Ольга так его подловила, как доверчивого комара прихлопнула ладошкой?

Но словно другой человек возник в Андрее и заговорил резко, в упор, как пистолет навёл – а кто ты такой, чтоб других осуждать, подозрениями мучить? Ты что, прокурор, судья, святой пророк на земле? Разве тебе подвластны человеческие судьбы, порывы их души, сомнения и колебания? Может быть, и на тебя засуха подействовала, засушила рассудок, не может рассмотреть любовь?

Говорят, любовь и предательство рядом живут. Вот у него только вызрела, налилась вишневым соком любовь, а он уже дрогнул, попятился назад, как панически напуганный солдат. Как могла возникнуть в нём эта постыдная слабость?

Утренняя, овеянная чистым воздухом степь колыхнулась перед ним, тоской и раскаянием набрякли глаза, сделался невидящим взгляд, и именно в этот момент пришёл ясный и чёткий ответ, надёжный и простой. Он знал, что теперь надо делать, как поступить и не позволить замутить, создать прореху в душе. Хватит выворачивать душу, искать отмычку!

Глухов повернул назад, ударил вожжами лошадь, и Карпетка перешла на рысь. Скрипели, визжали грабли, на жёстком сидении трудно было удержаться, и Андрей упёрся ногами в оглобли. На полной рыси подскочила лошадь к конюшне, и Андрей, резво соскочивший с граблей, крикнул Илюхе Минаю:

– Пусть конюхи лошадь примут!

Через несколько минут он был уже у Ольги и с порога крикнул с придыхом, с тревогой в голосе:

– Собирайся!

Ольга глянула на него растерянно, даже испуганно, попыталась улыбнуться, ведь должен же он отдышаться, рассказать, что произошло, но Андрей схватил её за руку, потащил из комнаты. Словно у норовистой лошади, изо рта Андрея валил пар. Единственное слово «обуйся» он сказал зло, скороговоркой, и Ольга поняла, что сейчас лучше молчать, покориться его воле.

Уже на улице Ольга тревожно спросила:

– Куда идём, милый?

– В сельсовет, вот куда!

– Зачем?

– Ты что, соображения не имеешь? Расписываться…

– Да я… да как же… – залепетала невнятно Ольга, – непричёсанная даже!

– Для меня ты и такая красавица, – буркнул Андрей, и Ольга поняла, что не надо его больше заводить, перекипит, схлынет с него горячка, спустит пар – сам поймёт, что не прав. Только об одном с усмешкой подумала – и что это ей так везёт в жизни. Второй мужчина, и такой же неукротимый и горячий, как молодой конь. Короткий всплеск памяти напомнил ей о Фёдоре, и она зябко передёрнула плечами. А как он посмотрел бы на неё сейчас? Цепкая вещь – память, как колючка вонзается. Ощутила сейчас Ольга, что наступил предел, за которым останется только память о Фёдоре, а любовь, нежность будут посвящены другому человеку. Но разве может она одна всю жизнь висеть над пропастью, обдирать в кровь пальцы, стараясь поставить на ноги их сына? Слишком сложна и прозаична обыденность, сурова, как голод, засуха. Закалянеть совсем, не впустить в сердце любимого человека – значит погибнуть. А этого делать нельзя, слишком высока ответственность за Витьку, за погибших близких, за всё прошлое.

Главное – Фёдора не предать забвению, не отречься, не отмахнуться равнодушно и бессердечно. Этого Ольга не сделает никогда, никогда, как бы сильно ни любила она Андрея.

До сельсовета Андрей молчал, может быть, тоже размышлял о прошлом. И Ольга его не тормошила, семенила сзади. Только после того как зарегистрировали их брак, и они возвращались назад, она проявила любопытство:

– Скажи, пожалуйста, что с тобой случилось сегодня утром? Ты ко мне вбежал – лицо на белый платок похоже! Беда какая?

Рассмеялся Андрей весёлым, искристым смехом, будто сбрасывал с себя тяжкую ношу:

– А я боялся, что тебя у меня украдут. Как овцу перекинет через плечо какой-нибудь волчара и унесёт.

– Честное слово?

– Честное слово, – и Андрей порывисто прижал к себе Ольгу.

А вечером, когда они сидели за столом – Лёнька, тётя Таня, маленький Витюшка, Ольга и Андрей – царил в глуховском доме праздник. Они пили водку, хмельные, много говорили, желали друг другу счастья, хоть каждый понимал – хрупкое может быть их благополучие в это суровое время. Только Лёнька иногда с тревогой смотрел на Ольгу, а потом и вовсе убежал, сославшись на встречу с ребятами.

Первый раз спокойно и тепло, как бывает тепло в радостный майский праздник, было на душе у Ольги. И её не смутила даже слеза, выступившая на глазах Андрея после того, как ушла тётка Таня и уснул Витюшка. Андрей сидел за столом притихший, насупленный, и может быть, думала Ольга, вспомнил о своих рано ушедших родителях, о фронтовых друзьях, не доживших до свадьбы друга. Да мало ли о чём может плакать в России в 1946 году даже мужчина?


Читать далее

Глава десятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть