Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Островитяния Islandia
14. ЗИМА. СТЕЛЛИНЫ

Совет завершился. Из близких друзей в Городе совсем никого не осталось. Пароходы должны были прибыть не скоро, и консульские дела не доставляли особых хлопот — в день, да и то не всегда, на них уходило не больше часа. Зима была в середине. Погожие, ясные, холодные дни чередовались с метелями, гололедом; дули сильные юго-восточные ветры. Камин у меня топился почти все время. Изредка я выбирался на прогулку, наносил кое-какие визиты. Фэку я тоже не давал хорошенько размяться; обычно я ездил на нем по дороге, тянущейся вдоль городских стен, а иногда по проселкам, соединявшим разбросанные по дельтам фермы. Большую часть времени я проводил, трудясь над своей историей Соединенных Штатов, и вообще вел сидячую, полузатворническую жизнь.

Частенько я так же проводил зиму и дома. Теперь новизна и непривычность впечатлений от Островитянии поблекла перед живой реальностью моей любви к Дорне. И мне случалось надолго забывать о том, что вокруг — все чужое, напротив, окружающее казалось привычно стертым, давая волю совсем иным мыслям и чувствам.

Полюбив Дорну, я, по крайней мере мне так казалось, наконец повзрослел. Чувство это было во мне предельно ощутимо. Ничего подобного я прежде не знал. Оно делало для меня близким каждого. Жизнь как-то сразу упростилась. Я понял, зачем существую, и цель, ради которой стоит трудиться.

Теперь я старался вложить в мою историю то обостренное ощущение всего волнующего и прекрасного, которое дала мне Дорна. С неведомым раньше трепетом я переживал эпизоды американской истории, когда-то оставлявшие меня равнодушным: упрямое упорство Джорджа Вашингтона, эпопею первопроходцев Запада. И я подолгу трудился над тем, чтобы придать повествованию живую легкость и изящество. Вопросы стиля заботили меня чрезвычайно.

Своими сомнениями и вопросами я делился с Мораной раз или два в неделю в июне и июле. Она была ко мне добра, как никто, и я мог прийти к ней в любое время. Сердечность, с какой она меня встречала, даже казалась мне порою опасным соблазном. Я шел к огромной, увенчанной башнями резиденции Моров со своей рукописью, спрашивал Морану, и почти всякий раз она оказывалась у себя и была готова меня принять. Я проходил в ее собственную приемную. Иногда Морана уже была там в компании кузенов, Келвина или Эрна, или сестер. Однажды была Стеллина, которую мы тоже посвятили в нашу работу и с которой провели два упоительных часа, — милая девушка, к сожалению не наделенная таким же резким, критическим и конструктивным умом, как Морана. Сидя перед весело потрескивающим камином, мы могли в сотый раз обсуждать вопросы американской истории. Морана всегда не колеблясь высказывала свое мнение, даже если оно было мне не совсем приятно, и безошибочно подмечала неуместную сентиментальность или излишний пафос, которыми я часто грешил. Действительно, некоторые страницы я писал, будучи чрезмерно взволнован: любовь к Дорне овладевала всем моим существом, окрашивала собою мои мысли. И я чувствовал определенную неловкость, когда Морана указывала мне на эти слишком восторженные пассажи.

И только в одном наши мнения не совпадали. Довольно неожиданно Моране пришло в голову, что она не просто помогает сделать мою рукопись удобочитаемой для островитян, что вместо этого она пишет ее как бы сама от себя, забывая об авторе. И, по правде говоря, это было именно так. Ей было нелегко поделиться со мной своими опасениями, она даже вся покраснела. Мне пришлось не только протестующе заявить, что история получается такой, какой видится мне, но и поблагодарить Морану в таких осторожных выражениях, которые случайно не подтвердили бы ее страхи. В один ужасный момент мне показалось, что она собирается совсем отказаться помогать мне, однако в конце концов мы поладили.

Морана часто говорила, что скучает, не видя меня; мне же безусловно недоставало ее, когда она вновь уехала в Мильтейн. Я дважды посылал ей отрывки из рукописи, и они очень скоро возвращались с замечаниями и пометками, но мои посещения дворца прекратились, и я уже не видел перед собой излучавшее покой и радушие лицо Мораны, не слышал ее голоса.

«Уж не увлекся ли я ею?» — не раз спрашивал я себя. А как же тогда моя любовь к Дорне? Было тревожно сознавать, что любовь к Дорне не способна сделать меня полностью равнодушным к прелестям других женщин и защитить от еще не до конца преодоленных юношеских соблазнов.

Нередко в темные ветреные дни, сидя дома, я мучительно думал о том, достаточно ли крепка моя любовь, особенно когда, почти с ужасом, ощущал, что трепетность чувства угасает во мне. Работа над рукописью полностью поглотила меня. Я часто бывал счастлив, но эти счастливые минуты никак не были связаны с Дорной. Неужели сердце мое дало трещину и любовь, истекая по каплям, уходила, а я вновь становился заурядным и пустым?

Подолгу находясь в одиночестве и мало преуспев в своих планах завоевания Дорны, я в то же время обнаружил, что влюбленность — само по себе интересное явление; и это тем более заставляло меня сомневаться в своем чувстве. Мне казалось, что оно не такое, каким должно быть.

Однако поначалу это случалось не часто, и сомнения редко посещали меня. Почти всякий день я остро ощущал, как я люблю Дорну, какой бы ни была эта любовь, счастливой или несчастливой, приносила ли она боль или радость, но она была ослепительно реальна. Бывало, что душа в неистовом веселье отзывалась на все эмоционально волнующее и прекрасное; а бывало и так, что неотвязная и неизбежная спутница любви — чувственность (при том, что я понимал, что хочу Дорну, потому что люблю ее) заставляла меня избегать чувственных описаний в книгах, подавлять телесные соблазны и недостойные мысли, и я становился себе гадок, сознавая, что уже не держу себя в руках, а желание мое никак не связано с любовью.

Но бывали и минуты, которые я сознательно поощрял в себе, мечтая о невинных радостях, которым я мог бы предаваться вместе с Дорной: о путешествиях, о том, как я когда-нибудь покажу ей мою страну, а она провезет меня по Островитянии, о домашних заботах, о бесконечных разговорах, — и разумеется, в этих мечтах она всегда была моей и только моей.

Это были отрадные моменты. Но за ними следовали иные, полные безнадежной тревоги, когда чувство повергало разум в полубезумное состояние, когда я думал о стоящих на моем пути препятствиях, казавшихся столь непреодолимыми, что я готов был плакать от отчаяния.

Я не был так уж беден, но и не достаточно богат, чтобы претендовать на руку Дорны. Мой капитал в Америке составлял около пятидесяти тысяч долларов. Даже если бы мне, как мужу Дорны, дали бы островитянское гражданство, моих средств не хватило бы на то, чтобы купить в Островитянии ферму. Они вообще продавались редко, только тогда, когда умирали все члены семьи. Правда, строились, хотя и медленно, новые фермы, и теоретически я мог скопить достаточно денег, чтобы приобрести одну из них, но вряд ли мы с Дорной, оба не имея никакого опыта ведения хозяйства, прижились бы там.

Мысль о том, чтобы взять Дорну в Соединенные Штаты, я отверг сразу. Представляя себе Дорну среди моих родственников и друзей, я понимал, что она не будет чувствовать себя уютно и счастливо. Вряд ли они смогут понять ее лучше, чем ее брат. С отвращением я видел Дорну замужем за молодым бизнесменом, клерком, которым помыкает какой-нибудь дядюшка Джозеф.

Был только один путь достичь положения, котороесоответствовало бы моим намерениям по отношению к Дорне. Если Договор лорда Моры будет принят, я, как представитель американских торговых фирм, мог бы приобрести вес в обществе. Я часто мечтал о таком счастливом завершении моих тревог, не в силах при этом отделаться от неприятного чувства: слишком хорошо помнил я слова Дорны о том, что она предпочитает скорее умереть, чем увидеть, как кто-то подобным образом обоснуется в ее стране.

Был и еще один повод для беспокойства — загадочный «вопрос», стоявший перед Дорной. Существовал некто, некто вполне определенный, в любой момент могущий появиться на сцене. И можно было, при желании, подыскать немало конкретных фактов, объяснявших природу этой мучившей меня неизвестности. Одно из таких наиболее вероятных объяснений состояло в том, что имелся некий мужчина, успевший сделать Дорне предложение, наверняка любивший ее, которым сама Дорна была по крайней мере «заинтересована», но который в данный момент не мог жениться на ней в силу некоего обстоятельства, пусть временного.

Дамоклов меч навис надо мной. В любой момент «вопрос» мог разрешиться, препятствие — быть устранено. И в самом деле, пока я сидел перед своим камином, трудясь над рукописью, обдумывая ее, этот человек, возможно, уже спешил к Острову, чтобы сказать Дорне, что он наконец свободен и открыто просит ее руки!

Помимо прочих препятствий, и без того ранивших мою гордость и самолюбие, существовали и скрытые предупреждения, о которых я ни на минуту не забывал: не те, что касались моих собственных страданий, в случае если я полюблю островитянку (в этом смысле предупреждать было уже поздно), а те, что касались страданий девушки, влюбившейся в меня. Что-то не устраивало во мне Дорну, возможно, какой-то личный изъян. Но какой? Быть может, какая-то роковая черта, вызвавшая в ней физическое отвращение? Нет, в это я не мог поверить. Быть может, что-то в моем образе мыслей? Что же было не то в моих взглядах, моем характере? Неужели Дорна чувствовала себя существом высшего порядка? И почему она ничего не хотела объяснить?

Временами я доводил себя до того, что начинал по-настоящему злиться на нее. Было жестоко с ее стороны предупреждать, не объясняя причины. Уж лучше было знать правду, как бы она ни была горька, и попробовать смириться с нею, чем давать волю воображению, рисовавшему еще более мрачные картины. Ни одной женщине не дано право окружать мужчину загадками в подобных случаях!

«Ах, Дорна! — восклицал я про себя. — Если бы ты понимала, что ты делаешь со мной, ты никогда не повела бы себя так!» И мне даже приходило в голову написать ей и попросить объяснений.

Однако я хранил молчание, послав ей за весь этот долгий промежуток с начала зимы до весны одно-единственное короткое письмо, в котором благодарил ее за записку, сообщал, что теперь мне все совершенно понятно (чистая ложь!), и желал счастливо и без особых волнений провести зиму; единственное, в чем я дал выход своим чувствам, это приписав в конце, что жду весенней встречи больше, чем она может себе представить. Ни единой весточки не получил я от нее с 21 июня до конца сентября. Это была действительно долгая-долгая зима.

Нелепое положение для влюбленного — быть полностью оторванным от того, кого любишь, и сознавать, что это дело твоих собственных рук. Я мог бы написать ей ласковое письмо. Я мог бы проездом посетить Остров, но Дорна словно накладывала на меня обет молчания, которому я вынужден был повиноваться, памятуя о ее мольбе не тревожить ее, о ее проникновенной просьбе приехать не раньше весны.

Три месяца — три месяца, во время которых я мог бы хоть изредка видеть Дорну, не нарушая ее покой. Я страстно желал ее, томился, не видя ее улыбки, не слыша ее голоса. Одного этого мне было бы довольно. Сомнения, негодование, счастливая уверенность — все эти чувства, которые по временам одолевали меня с такой силой, — все это могло мгновенно утратить всякий смысл, если только… если только…


Мучительно долго тянулась зима; я вел исключительно затворническую жизнь. Каждый день я, как бы со стороны, слышал собственный голос, отдающий короткие распоряжения Джорджу.

На июль пришелся наплыв американцев, но они почти не доставляли мне хлопот, пользуясь моими услугами скорее как агента компании Кука. Интересующиеся концессиями также прибывали все в большем количестве и действовали все активнее, но меня это не касалось. Я практически (и, конечно, весьма непростительно) позабыл о своих прямых обязанностях. Дядюшке Джозефу, разумеется, больше понравилось бы, если бы я сошелся с этой публикой, будь то американцы или нет, поближе, не спуская с них глаз. «Используй любой шанс, Джон. Не привередничай. Не упускай ни единой возможности. Ты можешь разузнать много ценного и обзавестись полезными друзьями». Словом, я уверен, что мог бы сам себе писать такие письма, экономя дядюшкино время! И все же… и все же я понимал, что, лишаясь этих возможностей, я одновременно упускаю шанс улучшить свое положение материально и стать реальной опорой для Дорны. Почему бы не приглашать их на обеды, не бродить, словно бы ненароком, возле гостиницы, не угощать их выпивкой, не устроить вечеринку, не рассказать о районе, обнаруженном Дженнингсом? И почему, собственно, это обязательно нужно делать из угодливости, а не в виде товарищеской помощи, когда один крепкий, нормальный американский парень помогает другому, беспомощному, в чужой стране, где к тому же нет ни театров, ни дансингов, ни прочих увеселений?

Я рассказывал бы им все без утайки, стараясь, чтобы они разобрались в ситуации, с учетом островитянских условий. Как мне казалось, я исполнил бы свой долг по отношению к своей стране и способствовал развитию ее торговли. И все же, наедине с собой, я не мог не видеть правды и решил, что не стану добиваться положения, которое превратило бы меня в одного из тех, против кого Дорна собирается сражаться не на жизнь, а на смерть, даже если из-за этого мне придется навсегда расстаться с надеждой завоевать сердце девушки.


Затем настали темные дни августа. Желать чего-то для человека — естественное состояние, но, когда желание соединяется с заботами и тревогами, оно становится невыносимым. То и дело отвлекавшие меня хлопоты почти затмили отрадные мысли, связанные с моей любовью к Дорне. Они не давали мне покоя, возможности сосредоточиться. Рукопись подвигалась с трудом.

Джордж, видимо подметив мое угнетенное состояние, уговорил меня съездить куда-нибудь — отвлечься. Действовал он не спеша, никогда не претендуя на то, чтобы прямо советовать мне то или иное, однако спрашивал, почему бы мне не выбираться почаще за город, рассказывая, какое облегчение приносят ему самому такие вылазки. «Конечно, Ланг, вы человек по всему городской, но люди в мире везде одинаковы. Думаю, вряд ли найдется такой, которому поездка в деревню не пошла бы на пользу, и наоборот, неплохо иногда выбираться из деревни в город».

Спор, таким образом, носил как бы отвлеченный характер. Но покончить с затворничеством оказалось не так-то просто. Не без некоторой внутренней борьбы я преодолел апатию, мешавшую мне выбраться к Стеллинам, хотя их поместье в Камии находилось всего в восемнадцати милях. И все-таки я поехал, при этом без приглашения и даже не предупредив хозяев. Я просто выехал, поддавшись порыву и отчасти оправдывая себя тем, что Стеллина — подруга Дорны. Стеллины сказали, что их дом — мой дом, а я уже знал, что это значит для островитянина. Я сложил вещи, рассчитывая на недельную отлучку, оседлал Фэка и отправился в путь в разгар метели. Едва выехав за ворота, я почувствовал какое-то облегчение. Снежинки падали на разгоряченное лицо, запорашивали глаза.

О Стеллинах мне приходилось слышать часто, и все говорили, что эта семья в очень большой степени обладает качествами, особо ценимыми среди островитян. Джордж упоминал о них едва ли не с благоговением. Они прожили в своей усадьбе тысячу лет, и в этом смысле были старейшими из старейших.

Я ехал к ним отчасти с любопытством, с теплым чувством к Стеллине — подруге Дорны, которая была о ней высокого мнения, — и в то же время с некоторой затаенной враждебностью, как человек, решившийся «показать себя».

К полудню метель утихла, небо очистилось. Я не спешил: мне не хотелось приехать, когда будет готовиться обед, к тому же я не знал наверняка, кого застану дома. Молодой Стеллин, скорее всего, был вместе с королем Тором, который, по слухам, путешествовал по восточным провинциям. Стеллина вполне могла сама уехать в гости. Хотя, конечно, не имело большого значения, кого именно я застану, но, если в доме одни лишь старики, я решил, что останусь на день-два, не больше.

Фэк к тому времени был довольно упитанным и тяжело продвигался по свежевыпавшему снегу. Мне часто приходилось слезать и вести лошадь под уздцы, причем во всем теле ощущалась вялость и каждое усилие давалось против воли, с трудом. Влюбленному хочется чувствовать, что он самый ловкий, самый красивый, и мне не хотелось бы, чтобы Дорна увидела, как я бреду, задыхаясь, спотыкаясь и чуть ли не падая на скользкой дороге. И все же у меня была надежда, почти нереальная, что она может гостить у Стеллинов.

Бедный Фэк! Мне было равно жаль нас обоих. Я совершенно позабыл о нем в последнее время, почти не выезживал, держал взаперти. А каково мне будет, если придется навсегда покинуть Островитянию и оставить Фэка! Ведь даже если я возьму его с собой — где держать его мне, клерку в конторе дядюшки Джозефа? «Это лучшие, золотые дни твоей жизни, Джон Ланг, — мысленно обратился я к себе. — Даже если ты потеряешь Дорну. И первым делом тебе нужно сейчас поддержать себя физически. Весна близится». И вот я наконец у цели, усталый, но внутренне приободрившийся и умиротворенный.

Каменная стена, укрытая снегом, тянулась вдоль дороги слева. За нею виднелось поле, блистающее нетронутой белизной, с одной стороны окаймленное лесом высоких облетевших буков, который, изгибаясь огромной дугой, уходил вдаль и снова подступал к дороге, уже вдалеке. Поле плавно поднималось, и на самом верху стоял самый что ни на есть скромный дом. Сложенный из серого камня, он был двухэтажным. Крыша белела под снегом; снежный покров, лежащий на поле, подступал вплотную к стенам. Было что-то неуловимо милое в его пропорциях и в том, как вписывались они в волнистую поверхность поля, изогнувшийся дугой лес.

Лорд Стеллин сам приветствовал меня, стоя в двери, расположенной сбоку от центра фасада, после того как я, поборов робость, назвал свое имя: любой громкий звук, любой крик, раздавшийся в этой заснеженной тиши, казалось, звучал враждебно. Мне было любопытно, помнит ли меня старый лорд, но, даже если он и позабыл о молодом американце, это никак не отразилось на его поведении. Он попросил меня войти, и уже через несколько минут, сидя у очага, я беседовал с подругой Дорны, Стеллиной, и ее братом. Оба сразу же меня признали. И я столь же быстро преодолел скованность, вовлеченный в поток этой, казалось бы, чужой мне жизни, и чувствовал себя почти счастливым: образ Дорны маячил в отдалении, а старые боли и тревоги вспоминались не больше, чем больной зуб.

Я пробыл у Стеллинов неделю, ни разу не задавшись вопросом — не злоупотребляю ли я их гостеприимством, поскольку точно знал: мне рады и я могу пробыть здесь сколько захочу. Жизнь в усадьбе вели самую простую. Никакой музыки, как у Хисов; ни одной книги и никаких разговоров о литературе, никакой резьбы, как у Дорнов, словно искусство вообще не коснулось этого дома. И люди здесь жили немногословные. Почему же временами я испытывал такие приливы счастья? Несколько часов я провел, работая над рукописью; выбирался на пешие или верховые прогулки с молодыми Стеллинами, и каждый был сам по себе и вместе с другими. Большую же часть времени я провел в одиночестве. Никаких потрясений, никаких особых событий.

Вероятно, все дело было в красоте самого места — мирного, нежащего взгляд сочетания незатейливых элементов: лес, дом, поле. Не было во всей усадьбе ни одного местечка, лишенного обаяния, некоей скрытой притягательной силы, которая влекла вас вновь и вновь. За внешней простотой крылось необычайное богатство и разнообразие, поскольку я знал, что со сменой времен года прелесть здешних мест изменится, но суть ее останется растворенной в окрестности. О, эта смена погоды, освещения — в бесконечном разнообразии сочетаний!

На следующее утро после приезда я верхом объехал поместье вместе с лордом Стеллином. День выдался ужасно холодный, и я был рад вновь вернуться к огню. Стел-лина шила платье, положив раскроенные куски материи на колени. Ее узкая, гибкая спина красиво изогнулась, а маленькая грациозная головка была чуть приподнята, словно девушка говорила с кем-то. Молодой Стеллин просто сидел, наблюдая за сестрой. Они спросили, куда мы ездили, и, когда я, как мог, описал то, что мне удалось увидеть, тут же наперебой стали называть места, которые мне еще следует показать.

— Но мы и так проехали через все поле, — сказал я.

— Да, но с западной стороны, а вот если бы вы объехали его с востока и посмотрели с другой точки… — ответила Стеллина.

Я поинтересовался, что же такого необычного в этом поле.

— Надо было вырубить тот березняк, — заметил Стеллин.

— Ни за что! — с пылкостью отозвалась Стеллина.

Между братом и сестрой завязалась небольшая перепалка, из которой я понял, что их беспокоит не столько ценность самого леса, сколько то, как он влияет на окружающий вид. Оба были полностью согласны в конечной цели, но расходились в средствах, с помощью которых она могла быть достигнута. Цель же сводилась к тому, чтобы изменить композицию пространства, создав на переднем плане лесную полосу из разных пород деревьев. И вдруг мне стало совершенно ясно, что Стеллины воспринимают свое имение как огромное живое полотно, ежеминутно, ежечасно меняющееся, полотно, в которое они как художники время от времени вносили небольшие изменения, хотя вся картина была творением Природы и делом рук предшествующих поколений.

Итак, только на восьмой месяц пребывания в этой стране я узнал, что любой островитянский фермер не только фермер, но и художник и архитектор ландшафта — разумеется, обладавший художественным даром в разной степени. В то утро и за ленчем я без конца расспрашивал своих хозяев, чтобы окончательно уяснить суть дела.

— В Америке, — сказал я, — фермер делает посадки там, где растения будут лучше расти.

— И у нас — тоже.

— Но вы учитываете и то, как будет выглядеть поле, когда из земли появятся первые ростки и когда они окончательно вырастут…

— И когда поле выкосят или побеги погибнут.

— Но какое из этих соображений для вас главное?

На этот вопрос они не смогли мне ответить.

Я рассказал, как у меня дома, в Америке, красоту пейзажа, и нередко, разрушают уродливыми постройками. И никому никогда не приходит в голову, что окружающий вид может оказаться не менее важен, чем коммерческий расчет. Единственное, с чем считаются, это с отдельными уникальными уголками, да и людей, озабоченных их охраной, немного.

Стеллины улыбнулись.

Островитяне же, насколько я понял, никогда не уничтожали и даже не пытались изменить то, что находили красивым, разве лишь создавая на этом месте новую красоту.

— Но, должно быть, часто встречаются люди, которые не чувствуют этого и полностью изменяют все в своем поместье?

— Только не старые владельцы. Серьезные перемены происходят все реже и реже по мере того, как усадьба стареет, и постепенно вы научаетесь уделять внимание мелким деталям.

Я спросил, что бывает, если владелец обладает дурным или извращенным вкусом.

— Конечно, он может принести вред, но в старых усадьбах даже человек заблуждающийся не способен нанести серьезного ущерба. Один человек вообще немного может, сами знаете.

Я возразил: но ведь не исключено, что человек, наделенный даром художника, будет ограничен в возможностях его воплощения.

— Ах, возможности человека беспредельны! — ответили в один голос брат с сестрой. Они отвечали на мои вопросы практически одинаково, не прерывая друг друга, и ни один из них не стремился расширить или уточнить то, что говорил второй. И я часто не мог вспомнить, кто именно сказал то или иное.

В тот же день молодой Стеллин взял меня с собой в дальнюю прогулку. Оба мы вернулись усталые. Из всей семьи он был самым житейским, практичным и лучше других видел, как мало я разбираюсь в их жизни. Он рассказал мне столько всего о том, как и когда делаются посевы, каким образом луга превращаются в пастбища, как производят лесные вырубки, и я чувствовал себя школьником, внимательно выслушивающим урок. Предметом же в данном случае было нечто среднее между ведением сельского хозяйства и «пейзажной архитектурой»; даже сами островитянские слова объединяют оба значения — два направления, в которых трудится фермер, как, например, слово «агрокультура», то есть сельское хозяйство, может акцентировать то или иное значение в зависимости от того, на какой корень падает ударение.

Я постарался разобраться во всем, что рассказывал Стеллин, и так заинтересовался этой новой стороной островитянской жизни, что написал длинные письма обо всем этом моим немногим оставшимся американским корреспонденткам, которые, единственные, по-настоящему интересовались местом, где я пребывал.

Помня, что Стеллине нравилось участвовать в наших с Мораной беседах по поводу моей рукописи, я предложил ей почитать ее. Всем мое предложение понравилось, и на следующий вечер семья расселась передо мной, готовая слушать. Ни у одного автора никогда не было более благожелательной, заранее к нему расположенной аудитории. Тем не менее автор, Джон Ланг, относился к предстоящему чтению не только как к возможности показать себя. Я начинал наконец понимать, что Дорна, Наттана, Джордж и все остальные, кто называл Стеллинов лучшими из них, были правы. Стало быть, в них я найду и лучших критиков.

Я призывал слушателей быть критичными, но критики так и не дождался. Они были в равной мере отзывчивы и сердечны, более разговорчивы, чем обычно, и подсказали мне несколько новых мыслей о сходстве и различии между островитянским образом жизни и нашим. Но ни слова не было сказано относительно погрешностей стиля или композиции. И я, в свою очередь, не в силах был заставить столь очаровательных слушателей вдаваться в поиски мелких изъянов. И однако я вовсе не чувствовал себя чрезмерно захваленным или польщенным. Стеллины прямо перешли к теме самих Соединенных Штатов и говорили о них больше, чем о моей рукописи. Но как бы там ни было, меня ободрили, предложив продолжить чтение в последующие вечера.

Однажды мы выбрались на прогулку и со Стеллиной. Она надела высокие гетры на скрытой застежке, плотно облегавшие ее длинные, стройные ноги, широкие, как юбка, бриджи и длиннополую куртку, сшитые из одного и того же шерстяного материала и одинаковые по цвету — сизовато-серые, местами отливающие розовым. Как необычно, завораживающе выглядели эти цвета на фоне белого снега, темной вечнозеленой хвои и сумрачных облетевших деревьев! Куртка была с льняным капюшоном, отороченным шерстяной материей такого же цвета, как и куртка, только чуть светлее; из-под куртки виднелся воротничок белой блузы. Иногда Стеллина накидывала капюшон, приобретая необычный, странный вид, но чаще он лежал у нее на плечах, как косынка.

День был пасмурный, монотонно серый, и Стеллина своей живостью и костюмом ярко выделялась на окружающем ее фоне, который, однако, приглушал ее краски, гармонично оттеняя их. Ее большие лучистые фиалковые глаза невольно становились центром любого пейзажа, и взгляд их волновал и тревожил меня. Я не сказал бы, чтобы он был лишен глубины и выразительности, но в нем не было того покорного, влекущего, податливого выражения, что так часто делает женский взор опасным. Она всегда готова была встретить мой взгляд, а вот мне, то и дело приходилось отводить глаза.

Стеллина была очень хрупкого сложения. Иногда, когда нам приходилось преодолевать снежные завалы, я боялся, что ей не хватит сил, однако в конце концов она была все такой же свежей, а я чувствовал себя усталым физически и внутренне.

С ней невозможно было говорить на общие темы. Постепенно я терял контроль над ее вниманием. Она часто останавливалась, озиралась. Я поймал себя на том, что начинаю вести себя так же. Время от времени она бросала мне короткое замечание. Иногда просто указывала на какое-нибудь дерево изящным жестом голой, без перчатки, руки и улыбалась. То, взглянув вверх, могла вздохнуть с улыбкой. Иногда ее глаза глядели на меня с непонятным холодным блеском. Единственным по-женски соблазнительным в ней были ее полные, красиво очерченные губы.

На снегу лежала мертвая птица — растрепанный комок белых, с сизым отливом перьев в темных крапинках.

— Взгляните! — воскликнула Стеллина в каком-то безудержном отчаянии. — Взгляните, Ланг! Эта птица и — мой костюм!..

И вправду, цвета их перекликались.

— Может быть, похоронить ее? Хотя земля промерзла…

— Можно закопать ее в снег.

Стеллина молча, задумчиво глядела на птицу.

— Она не слишком заботилась, пока жила, что будет с ее телом после смерти. Оставим ее так. Теперь уже все равно ее тело ей не нужно.

— И моя сестра умерла, — продолжала Стеллина после долгой паузы, тем же тоном. — Многие из нас уже умерли. И мы сделали, как она просила. Есть одно тихое, тенистое место неподалеку от усадьбы Инли, в Нивене. Сестра была замужем за молодым Инли. И там, в этом месте, уже с очень давних пор растут самые разные цветы. Отец все сделал сам, только молодой Инли помогал ему. Они очень осторожно подкопали дерн, не повредив ни единого корешка. Это было не просто: земля тоже была мерзлая. Но теперь, весной, когда жизнь пробудится вновь, сестра будет там. Она любила думать об этом. И мне это нравится. Конечно, я бы хотела, чтобы она была здесь, с нами, а не там, но такова ее алия. Ей хотелось быть похороненной там. Я покажу вам место, которое выбрала для себя, если не выйду замуж и не уеду. Впрочем, его лучше смотреть летом или когда деревья в цвету.

Она назвала породу дерева.

— Вы видели его, Ланг? У него еще такие большие красные цветы.

— Нет, Стеллина, не знаю, — ответил я, неожиданно пораженный ее рассказом.

— Я хочу, чтобы часть меня перешла в эти цветы.

Внезапная мысль о том, что Стеллина может умереть, и Дорна тоже, и что я тоже смертен, на мгновение показалась невыносимой.

— Когда умерла ваша сестра? — спросил я.

— Десять дней назад, — легко ответила девушка и, словно предугадав мой следующий вопрос, продолжала: — Ей было тридцать. Она вышла замуж десять лет назад; осталось трое детей. Ее погубила снежная лавина… Ах, Ланг, смотрите!

Я просмотрел туда, куда она указывала, и увидел серое смутное пятно, быстро и бесшумно скользившее между деревьев.

— Что это было?

— Волчонок. Они очень забавные.

Мы пошли дальше.

— А как вы хороните своих близких?

Я рассказал, чувствуя, что голос мой то и дело готов пресечься.

— А вам не кажется, что лучше не ставить памятников, Ланг?

Я возразил, что родные и друзья обычно хотят знать, где покоится близкий им человек. Стеллина кивнула.

— Да, я и забыла, что у каждого из вас нет своего места. Если же всех хоронят в одном месте… — Она запнулась: — Кому принадлежит это место?

Мне пришлось отвечать правду.

— Обычно — какой-нибудь компании.

Стеллина содрогнулась, глаза ее расширились.

— Простите, Ланг! Но, по-моему, это ужасно.

— Некоторым нравится. Хоронить как у вас мало кто может себе позволить. И без надгробного камня не обойтись.

— У нас тот, для кого это важно, всегда помнит, — сказала Стеллина. — И каждый знает, где чья могила. Зачем точно обозначать место? И потом, если через десять лет все кругом изменится, — почему не измениться вместе со всем? Мое дерево проживет еще примерно сотню лет. Когда оно погибнет, поле вспашут и останки мои окончательно смешаются с землей, но все равно я останусь здесь, разве только муж увезет меня на новое место.

— Я думаю, вашим пахарям часто приходится натыкаться на кости.

— Тогда их ломают и снова кладут в землю… Ах как вы непохожи на нас, Ланг! Наверное, вы многое могли бы мне возразить, но я все равно не пойму.

Мне очень хотелось поскорее сменить тему… Представить Дорну мертвой!.. И сама мысль о смерти! И все же что-то во мне трепетно стремилось достичь безмятежности Стеллины. А может быть, в ней это был просто род душевной черствости? Я не находил ответа. Она же продолжала поминутно отвлекаться, находя все новые и новые предметы, привлекающие ее внимание. Это стало казаться мне чуть ли не позой. И временами почти с неодобрением я думал об этих, как мне казалось, жеманных «ахах» и «охах».


Тем же вечером сосед принес известие о смерти лорда Фарранта. Кроме самого лорда Стеллина, Даннинги и обоих детей присутствовало еще несколько человек. Это был так называемый день Стеллинов, когда те, кто хотел навестить их, могли приезжать с большой уверенностью, что застанут хозяев, а возможно, еще кого-то из общих знакомых. Разговор шел о том о сем, в основном о местных делах. Я сел радом у очага, прислушиваясь к беседе, но не вступая в нее, усталый и несколько подавленный.

Сосед не сразу поделился новостью, упомянув о смерти лорда как бы мимоходом. И все же среди присутствующих быстро пронесся шумок, а когда он стих, лорд Стеллин сказал, не повышая голоса:

— Стало быть, лорд Дорн лишился одного из самых верных своих сторонников.

Хотя пауза, предшествовавшая словам Стеллина, показалась долгой, его замечание, не предваренное хоть какой-либо словесной данью умершему, удивило меня. Конечно, он жил далеко и, возможно, обитатели Камии мало его знали, однако мне показалось, что лорд Фаррант заслуживает несколько большего, чем просто быть отнесенным к числу сторонников лорда Дорна. Но дани уважения так и не последовало. Разговор возобновился, теперь в основном о политике. Интерес вызывал преемник лорда Фарранта и то, чью сторону он возьмет. Один из гостей полагал, что, скорей всего, если на освободившееся место возникнут два кандидата — один, склоняющийся к позиции лорда Моры, другой — лорда Дорна, — большая часть голосов будет отдана последнему. С ним заспорили: вопреки консервативному Западу, у лорда Моры появляется все больше последователей в стране.

Какое-то время лорд Стеллин прислушивался к этой вполне добродушной перепалке, по-дружески сочувственно улыбаясь каждому из спорщиков, когда его противник, казалось, берет над ним верх. Потом он задал вопрос, необычайно меня интересовавший. Не кажется ли им, спросил он, что эта проблема из разряда тех, которые сам народ разрешит лучше Государственного Совета? Я вспомнил, что в Америке мне не раз приходилось слышать дискуссии о том, что предпочтительнее: референдум или освященный временем принцип государственной представительной власти на основе конституции. И все время аргументы с обеих сторон были одни и те же: кто говорил, что, когда дело касается непосредственно каждого, лучше прямое голосование; кто утверждал, что народ недостаточно информирован и не может компетентно решать сложные вопросы, что данный вопрос, хоть и кажется простым, на самом деле очень не прост.

Спор затянулся, и я почувствовал, что меня клонит в сон. Хоть я и был заинтересован, жизненно заинтересован в проблеме в целом, поскольку она касалась моих лучших друзей, Дорнов, а значит, и моей любимой, — в тот вечер она казалась до боли далекой и нереальной, и постоянно перебивающие друг друга, постоянно повторяющиеся голоса ускользали, звучали словно издали. Может быть, я даже и вздремнул немного, но дрема погрузила меня в некий мир, более знакомый, чем мир слов, такой, в котором говорила Стеллина, размышляя о смерти и о погребении, — и я вздрогнул. То чувство вновь посетило меня.


Близился конец недели — мной самим назначенный срок. Мой дом в Городе казался далеким и унылым, возвращаться в него не хотелось.

Днем Стеллин собрался идти вырубать березы, о которых они спорили с сестрой, и я отправился с ним, вооруженный острым, как бритва отточенным, топором. Было сыро, холодно и туманно, вода едва не замерзала в лужах.

Стеллин рубил с ленцой, не прилагая особых усилий, так это было ему привычно. Я обтесывал стволы, опасливо работая своим устрашающим орудием. Стеллин спросил мое мнение насчет вчерашнего спора. Завязался разговор, в котором он, между прочим, упомянул, что через несколько дней собирается вместе с Тором съездить на Запад — самим выяснить, каковы там настроения.

Уж не поедут ли они к Дорнам? Я не решился спросить, но на то было похоже. Дорна и король! Я представил их вместе, и эмоции мои вспыхнули с новой силой. Вслед за болью ревности ко мне вернулось мое страстное томление, и я был счастлив, испытывая одновременно любовь и страдание.

Разгорячившись от работы, мы решили передохнуть. Сидя на ворохе обрубленных веток, Стеллин оглянулся. Туман стал гуще; снег вдали казался серым, но валявшиеся кругом тонкие красные веточки берез ярко выделялись на пушистом белом фоне. Я тоже присел; спину ломило, и все же сейчас мне было куда приятнее и легче, чем когда я только приехал, пять дней назад.

Вдруг появилась Стеллина.

Она шла сквозь туман по протоптанной в снегу тропинке, легкая, тонкая, беспечная и в то же время почти застенчивая. Ее светлое платье, по контрасту со снегом, казалось коричнево-желтым. Она была простоволоса, но на шее алел небрежно повязанный платок. Глаза неожиданно поголубели — единственные пятна голубого цвета вокруг. Она принесла нам фляжку с шоколадом, горячим, крепко заваренным, сладковато-горьким.

Пока мы пили шоколад, девушка, легко и проворно нагибаясь, принялась собирать рассыпанные по снегу ветки. Мы оба наблюдали за Стеллиной с чувством тихой радости — так приятно было следить за ее непринужденными движениями, за алым порхающим платком. Но мне снова, и так ясно, представилась Дорна, что красота Стеллины лишь делала отсутствие любимой еще больнее. Сырой холод проникал сквозь одежду, я чувствовал, что дрожу, несмотря на горячее питье. Близились сумерки. Стеллина предложила сходить на другой край поля — посмотреть, какой вид открывается теперь, без берез. К тому же это было по пути к дому.

Мы долго шли по глубокому снегу к выбранному Стеллиной месту, и, когда, дойдя, обернулись, фигура Стеллина, к тому же находившегося ниже, чем мы, была едва различима в тумане. Мы, хотя и смутно, видели, как он встал, нагнулся, и туманная дымка окрашивалась желтым — и вот уже ярко-красные языки пламени взметнулись вверх на фоне темневшего вдалеке леса.

Стоявшая рядом со мной Стеллина резко, глубоко вздохнула. Я поймал ее взгляд — она неожиданно улыбнулась, словно превозмогая боль.

— Сейчас не поймешь, как это будет выглядеть, — сказала она, — уже слишком темно… Пойдемте?

Мы шли молча. Стеллина, казалось, парит рядом — наполовину призрак, наполовину коварно близкий друг. Мне захотелось поделиться с ней своими печалями.

Но она снова вспомнила о похоронах и спросила, как выглядят наши кладбища. Я довольно презрительно отозвался о них, как о бессвязном нагромождении кучек дерна, гравия, кустов или же дикого винограда.

— А деревья там есть? — спросила Стеллина.

— Да, иногда очень красивые…

— Тогда это должно выглядеть очаровательно, — неуверенно сказала девушка.

Я согласился, добавив, впрочем, что кладбище всегда внушает мысль о смерти и невозвратимой утрате.

— Я думала не об этом, — сказала Стеллина, — а о том, что так или иначе — насадив кустов и деревьев, поставив украшенный резьбой камень — можно сделать какой-то уголок приятным для взгляда.

Мне вспомнился наш разговор несколько дней назад, когда Стеллина так и не поняла меня. Представляя себе кладбища, она, очевидно, думала о них не как о местах, где покоятся мертвые, а как о возможности приложить художнический дар, и мне показалось, что постоянная сосредоточенность Стеллины на зримой красоте скрывает от нее мрачную сторону жизни.

Я взглянул на девушку с интересом и одновременно критически и увидел в ее глазах выжидательное, вопрошающее выражение.

— Что-то не так? — неожиданно спросила она холодным, но озабоченным тоном.

— Для нас, — ответил я, — кладбище, где мы хороним мертвых, не просто приятное, очаровательное место. Оно исполнено печали, и мы стараемся сделать его местом мирного упокоения.

— Но ведь и вы стараетесь, чтобы оно было очаровательным! — воскликнула Стеллина.

— Некоторые — да. Другие просто помещают там что-нибудь, что символически или словесно напоминало бы об умершем и помогало хранить память о нем как можно дольше.

— Никто не может по-настоящему помнить о нем, кроме тех, кто его знал, — ответила девушка. — Простите! Мне трудно понять вас, Ланг.

На это мне нечего было возразить.

— Вы прекрасно поняли бы меня, — сказал я, — увидь вы хоть раз наше кладбище.

Какое-то время мы шли молча. Мои мысли вновь обратились к Дорне.

— Смерть, — наконец сказала Стеллина, — кажется, причиняет вам более сильную боль, чем нам.

— А может быть, вы просто чувствуете ее иначе.

Стеллина надолго задумалась.

— Что вы делаете там, у себя в Америке, когда кто-то дорогой вам умирает или уходит от вас?

Вопрос удивил меня.

— Мы стараемся как-то перенести это, эту боль.

— Да, но что вы делаете?

— Мы? Мы продолжаем жить, исполняя наши обязанности.

— Я понимаю, — задумчиво сказала Стеллина.

И вновь наступила долгая пауза.

— В Америке, наверное, очень красиво? — нарушила молчание Стеллина. — Расскажите о каких-нибудь местах, совсем не похожих на наши.

Мы проговорили до самого ужина: по пути домой, апотом — сидя перед разожженным камином. Она с явным интересом выслушала мои описания отдаленных уголков Среднего Запада, «Полынного штата» — Невады, Скалистых гор, Большого Каньона, Ниагары, Великих озер и пустынь, окружающих соляные озера на Западе. Я не знал ничего, похожего на эти места, в Островитянки, и хотя сам был мало знаком с ними, но читал о них и видел их на рисунках и фотографиях.

— Мне кажется, Ланг, — сказала Стеллина, когда настало время ужинать и мне нужно было подняться к себе, чтобы умыться и переодеться, — что если кладбища и места, в которых вы живете, не совсем такие, как вам хочется, все же в вашей стране есть замечательные вещи, на которые стоит посмотреть.

— Да! — воскликнул я. — Но если вы потеряли близкого человека, вид их лишь растравляет вашу боль.

Стеллина взглянула на меня широко раскрытыми глазами.

В день моего отъезда Стеллина с братом провожали меня до ворот. Фэк шел рядом и, будучи благовоспитанной лошадью, не порывался вперед. Было холодно, но, пройдя немного, мы согрелись. Небо было безоблачным, глубоким и синим. За ночь выпал еще снег, и все на земле укрылось этой свежей белизной с бледно-розовыми, сиреневыми и голубыми переливами. Только местами выступали из-под этого покрова стволы деревьев, почти красные в бледно светящемся ясном воздухе, серый каменный фасад дома под белой кровлей, темно-зеленые метелки хвои.

С непокрытыми головами, в темных одеждах, брат и сестра Стеллины казались на фоне слепящего белого на солнце снега особенно хрупкими, слабыми, но шли вперед, шагая уверенно и легко. Таким ходокам, как они, ничего не стоило бы обогнать меня, но они ни за что на свете не позволили бы себе этого. Их улыбки, выражение глаз были так похожи, что они казались близнецами.

Стеллина вертела во все стороны своей маленькой очаровательной головкой. Она то оглядывала поля, то пробегала взглядом по вершинам деревьев, то оглядывалась на дом или восторженно смотрела на серебристое облачко снежной пыли, взметнувшееся из-под ее ног; и я знал, что ее взгляд не упустит ни единой частицы окружающего нас прекрасного мира и красота его проницает ее существо ясным потоком, очищая и заполняя собою эту очаровательную форму. А мы — ее брат, не столь восприимчивый, и я, еще менее восприимчивый, чем он, — следили за ней, за быстро меняющимися выражениями ее лица, чтобы она помогла нам узреть и почувствовать то, что видит сама. Зная, что мы смотрим на нее, она одинаково радостно улыбалась нам обоим, одаривая каждого ясным взглядом своих прозрачных глаз. Потом опустила голову и мерно и легко продолжала идти вперед с застывшей улыбкой. Юбка развевалась при каждом шаге; высокая стройная фигура была почти детской, и тонкая белая снежная пыль взвивалась на ее пути.

Не переставая любоваться Стеллиной, мы с ее братом переглянулись и тоже улыбнулись друг другу, без слов разгадав общую мысль.

Вот и ворота. Фэк догнал нас, и Стеллин подошел к нему сбоку. Стеллина, стоя рядом, наблюдала за нами. Я сел на лошадь. Стеллина шагнула вперед, не спуская с меня широко открытых, прозрачных фиалковых глаз, ясных и светлых, как вода лесного ключа. Она явно что-то задумала, и я гадал, что именно, надеясь, что девушка, которой мир видится таким волнующе новым и прекрасным, на этот раз сможет поделиться со мной хотя бы частью своего знания. По-прежнему глядя на меня, она погладила серую морду Фэка, и тот опустил голову. Стеллина улыбнулась, и по ее лицу пробежала гримаска боли. Она обернулась к брату, словно спрашивая согласия.

— Я хочу поцеловать Ланга, — сказала Стеллина и шагнула ко мне, доверчиво и просто, как ребенок. Я нагнулся. Фэк стоял, не шелохнувшись. Я был достаточно опытен, чтобы изобразить поцелуй, и коснулся плеча Стеллины кончиками пальцев. В наступившую долю мгновения я почувствовал, как ее маленькие мягкие губы коснулись моей щеки, но это был действительно поцелуй. Потом она отошла, все с той же безмятежной, отнюдь не смущенной улыбкой на лице.

Я не мог вымолвить ни слова, только взглянул на обоих, на брата и на сестру, кивнул, и Фэк медленно тронулся с места.


По островитянскому календарю виндорн, то есть зима, начинаясь в самый короткий день года, длится четыре месяца. Грэйн, или весна, продолжается всего два; сорн — лето — снова четыре, а листопад, то есть наша осень, — два, как и весна. Виндорн начался двадцатого июня, что соответствует двадцать первому декабря в северном полушарии, а начало грэйна пришлось на двадцатое октября — наше двадцатое апреля. Все эти четыре месяца непрестанно, иногда по нескольку дней подряд, дули юго-восточные ветры, часто с мокрым снегом и градом; небо было затянуто тучами. Когда ветра прекратились, прояснилось и похолодало. Вода в реке под моими окнами покрылась тонким льдом; вдалеке отчетливо виднелась вершина Островной. Когда ветер задул снова — потеплело. Впервые в жизни я ни разу не простудился за зиму.

Когда я вернулся от Стеллинов, ветер дул по-прежнему сильный, чаще неся с собой изморось, чем снегопад. Фермы за рекой лежали в разлившихся, как маленькие озера, лужах, и по временам ясное голубое небо отражалось в них. Я чаще выбирался на прогулки, верхом или просто шлепая по грязи и раскисшему снегу. Прогулки эти отнимали немало сил, но я окреп, и Фэк тоже был готов к долгому путешествию на Запад.

Второго и четвертого сентября должны были прибыть пароходы, потом наступал шестинедельный перерыв. Я собирался выехать десятого сентября и провести около месяца на Острове, оказавшись там в разгаре весны.

Как тяжело было бесконечно ждать дня, когда я вновь увижу любимую девушку. Я нервничал и сгорал от нетерпения, может быть особенно потому, что не все было так просто в моем чувстве к Дорне. Быть может, из-за того, что я слишком часто представлял себе нашу встречу, эмоции мои несколько притупились. Беспокоился я еще и потому, что в августе, получив приглашение Наттаны, совершенно не подумав, дал обещание навестить Хисов. Тогда время, отпущенное мне, казалось бесконечным, и только теперь я понял, как его ничтожно мало.

Я по-прежнему усиленно работал, чтобы поскорее закончить мою историю, и рукопись была наконец-то завершена в день прибытия первого парохода. Оставалось лишь ждать приговора Мораны, и я отослал рукопись ей.

Вскоре меня ожидал неприятный сюрприз. Тот же самый господин из Министерства иностранных дел, который уже давал мне советы относительно моего поведения, теперь настаивал на том, чтобы я присутствовал на собрании Совета тринадцатого сентября, хотя речь там должна была идти исключительно о внутренних делах. Получалось, что в Вашингтоне, за тысячу миль отсюда, лучше знали, что мне следует, а чего не следует делать! Мне категорически предписывалось быть на Совете и выслать отчет. Далее мне рекомендовали не отлучаться из Города и из своей резиденции дольше чем на несколько дней. Кто-то, видимо, успел шепнуть этому джентльмену пару «лестных» слов обо мне. Я задумался, кто бы это мог быть. Несколько человек имели основания жаловаться на меня: Мюллер, Эндрюс и Боди или же, наконец, господин, не получивший медицинской «визы».

Чтобы окончательно испортить мне настроение, дядюшка Джозеф тоже разразился посланием, написанным в обычном для него духе. Совершенно очевидно, он знал об официальном письме. Ему случилось быть в Вашингтоне, и, между делом, он зашел в министерство. Пора поговорить начистоту. В министерстве были не вполне довольны тем, как я исполняю свои консульские обязанности. Мои отчеты, составленные, правда, по всей форме, не содержали практически ценной информации. И все же основной упрек состоял не в этом. Дядюшка выражал уверенность, что ему нет нужды объяснять мне, в чем дело. «Встряхнись, мой мальчик», — писал он. Конечно, приятно проводить время в постоянных визитах, однако уверен ли я, что общаюсь с подходящей публикой? Разумеется, никто не осуждал мою дружбу с Дорнами, памятуя о нашей университетской привязанности, но разве я ехал в Островитянию ради встреч с однокашником? Дядюшка был уверен, что мне не хуже, чем кому-либо, известно, что Дорн — неподходящая компания. Был ли я достаточно осторожен? Делал ли я все возможное для… Дальше следовал перечень имен. Дядюшка Джозеф оказался знаком чуть ли не с каждым, кто приезжал в Островитянию… Потом он почти дословно повторил все, о чем писал три месяца назад.

Выходило, что, если строго следовать всем указаниям Вашингтона, я вообще не смогу больше попасть к Дорнам, хотя, по сути, меня ничто не держало в Городе. Да, действительно, на сентябрьских пароходах прибыли две группы американцев. Одних интересовала нефть, и их вполне удовлетворило то, как я организовал им поездки для исследования месторождений. Других интересовали апельсины. Все, что им требовалось, это изучить методы их выращивания в Карране. С этим тоже не было хлопот. Восьмого сентября обе группы уже уехали и должны были вернуться только через пять недель, а я тем не менее должен был сидеть в Городе до двадцатых чисел, чтобы присутствовать на Совете и составить отчет, касающийся строительства местных дорог и земельного законодательства.

Возмущение мое не завело меня так далеко, и я решил не идти наперекор министерским распоряжениям и посетить заседание Совета. С другой стороны, сразу после его окончания я собирался выехать к Дорнам и вернуться в Город не раньше шестнадцатого октября. Шестого я написал Дорнам — предупредить о приезде, и восемнадцатого получил ответ от Файны, что все они к тому времени будут в усадьбе. Нарушь я обещание, данное Хисам, я смог бы провести у них две недели, в противном случае — одну.

И все же, решив пренебречь указаниями начальства, я чувствовал себя далеко не уютно. Сама по себе поездка с целью увидеть Дорну могла стоить мне должности и лишить меня в дальнейшем хоть какой-нибудь возможности повидаться с ней. Я часами ломал голову над тем, чья же это злая воля настраивает против меня столичных чиновников. Иногда я даже думал, уж не происки ли это дядюшки Джозефа, старающегося наставить меня на путь истинный, но иногда мне казалось, что подспудно тут действует некто или нечто еще, и мне становилось по-настоящему страшно.

Совет собирался ежедневно, и я регулярно присутствовал на заседаниях. Столь же педантичным был лишь германский атташе, хотя и он иногда казался недовольным; других иностранных представителей не было. Присутствовало лишь около двух третей лордов провинций. Молодой Тор появился только в первый день. Его сестра вообще не показывалась. Однако, несмотря на скрытое возмущение, я вынес для себя немало интересного. Обсуждение проходило самым непринужденным образом, и все были крайне добродушно настроены. Я ни разу не слышал, чтоб хоть один островитянин грубо оборвал другого, хотя они и не упускали случая по-приятельски подшутить над оппонентом. Лорд Дорн был всего три дня и пригласил меня отобедать. Я вкратце пересказал ему, какие указания получил из Вашингтона. Лорд заметил, что Дорна будет разочарована, если я прогощу у них меньше, чем собирался, и сердце мое на мгновение подскочило от радости, но тут же болезненно сжалось — ведь это могла быть просто вежливая фраза. Лорд Файн, увидев, как я одиноко сижу на скамьях для наблюдателей, пригласил меня пересесть к нему, на пустующее место секретаря. Я чувствовал себя почти что членом Совета и, когда в конце двадцатых чисел собрание было распущено, действительно мог считать, что хорошо знаю всех присутствующих, и кроме того, познакомился с внутренними делами Островитянии.

Еще одно приятное обстоятельство искупило вынужденную задержку. Морана вернула мне рукопись вместе с прелестной запиской, в которой всячески хвалила и поздравляла меня. Они писала, что каждая минута, проведенная за чтением моей истории, доставляла ей истинное наслаждение. Перед отъездом я препоручил рукопись одному из городских печатников, и ее издание, таким образом, было делом решенным.

Двадцать первого сентября, выезжая к Дорнам, я не мог сдержать невольного чувства гордости: за год стать автором книги, написанной на иностранном языке! Что и говорить, рукопись вышла небольшая, но в печатном виде составила книгу в сто пятнадцать страниц ин-октаво. Да, я гордился собой, хотя и сознавал, что, в конечно счете, получилось не совсем то, что я задумывал вначале. История писалась, чтобы распространить среди островитян мнение, будто граждане Соединенных Штатов не так уж отличаются от них самих, что с ними, гражданами Америки, можно легко и не без взаимного удовольствия общаться и вести дела и что у них много товаров (на продажу), в высшей степени нужных и полезных для Островитян. Но по мере работы пропагандистский привкус становился все менее ощутимым, дабы не скомпрометировать себя своей очевидностью, и наконец исчез совсем. Теперь книга представляла краткую историю и сборник сведений о Соединенных Штатах. В некоторых случаях я описывал принятые у нас методы работы. Это касалось в основном сельского хозяйства, перевозок, а также использования электричества, нефти, угля и газа. Однако объяснять людям, у которых не было ни механических средств передвижения (кроме военных судов), ни телефона, ни телеграфа, практически никаких магазинов, рекламы, кредитной системы, а следовательно, и банков, приходилось столь многое, что у меня оставалось слишком мало места доказать нужность и полезность всего этого. Морана несколько раз говорила, что лучший путь — это как можно доходчивее и яснее обрисовать американскую жизнь, а там уж пусть сам читатель судит, стоит ли ему подражать Америке и американцам. И я соглашался с ней. Конечно, книга в том виде, в каком она получилась, была мне гораздо больше по вкусу, но я не решался сообщить о ней дядюшке. Рекламная сторона моего сочинения его бы явно не устроила. С другой стороны, теперь мне было бы не стыдно послать Дорне дарственный экземпляр. Сентябрьский пароход, как обычно, привез мне письмо от Глэдис Хантер, и я решил послать экземпляр и ей, пусть даже она не сможет его прочесть.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть