Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Островитяния Islandia
19. ПРИЕЗД ДОРНА

Я разглядываю свои и как бы не свои безвольно протянутые на столе руки. Стоит повернуть голову, и я увижу за окном земли дельты. Пробейся солнце сквозь тучи — и мир снаружи сразу же изменится, и я предчувствую эту перемену даже в рассеянном, пасмурном свете моей комнаты, в дальнем конце которой полумрак сгущается. По разлитому в воздухе ожиданию я угадываю время, по каменным стенам и висячим мостам — место, где нахожусь. Мужчина по имени Джордж ушел на весь день; женщина по имени Лона скоро подаст то, что принято обозначать словом «ужин». Память работала исправно: побуждаемый Джорджем, считавшим, что дела всегда должны идти своим чередом, я, вернее, некий автомат в моем обличье, совершал положенные действия, при этом по-человечески разумно.

Зимними вечерами, когда надвигается тьма, холод сковывает мир, делая его застывшим, недвижным. Так же, почти нечувствительно, меня охватывало отчаяние. Настанет момент, когда из всех ощущений жизни мне будет доступно лишь одно — что я жив.

На лестнице послышались шаги. Слух отметил этот звук, донесшийся из иного мира, не имеющего отношения к ледяной пустыне моей души. Но человек всегда оборачивается навстречу тому, что приходит извне. Рассудок подсказал мне, что высокий человек с загорелым лицом и усталым, но горящим взглядом темных глаз, с перекинутой через плечо дорожной сумой — мой друг Дорн. Тот же рассудок напомнил, что людям обычно не свойственно сидеть сложа руки. Он же, всеведущий, знал, что в периоды подобной праздности на ум приходят разные странные мысли и — что еще хуже — зарождаются необъяснимые влечения.

Внезапное появление Дорна не могло не поразить меня, однако, хотя сердце учащенно забилось, я почувствовал и смутное сожаление — так мало, почти ничего не осталось от прежней радости и теплоты.

Дорн первым нарушил молчание. Окинув меня быстрым, испытующим взглядом, он тем не менее не стал ни о чем расспрашивать и не показал, что удивлен. Я сказал, что рад видеть его, улыбнулся и провел в отведенную ему комнату.

— Я видел Лону, — сказал Дорн. — Она знает, что я останусь ужинать.

В душе я порадовался: такая мука всегда объяснять что-то чужим людям, а Лона снова стала чужой.

Переодеваясь, Дорн ни разу не взглянул на меня, затем сказал по-английски: «Пять дней, как я вернулся домой, на Остров. Сестру не видел больше месяца».

При упоминании о Дорне сердце мое на мгновение замерло, потом часто забилось. Она снова стала реальной, живой. В мертвом холоде вспыхнул огонь, несущий боль.

Голос Дорна звучал теперь словно издалека:

— Она сказала, что после моего отъезда у вас произошел разговор, ты признался ей и просил ее руки. О своем ответе она мне тоже сообщила. Не знаю, нуждаешься ли ты сейчас во мне и хочешь ли меня видеть, но на следующее же утро я выехал, чтобы прибыть как можно скорее.

Его поступок был мне понятен — проявление дружбы, за которое я должен быть признателен. Дорн стоял, глядя в окно. Сказать, что я в нем не нуждаюсь и не хочу видеть, было бы жестоким предательством.

— Не принуждай себя, — продолжал Дорн. — Не делай вид, будто рад, если это не так. Но мы, островитяне, считаем, что друг должен доказать свою дружбу, пусть и не произнеся ни слова. Поэтому друг всегда может появиться внезапно. Вот как я.

— Рад, что ты приехал, — ответил я, решив спокойно, без излишних эмоций изложить свою точку зрения на случившееся.

Мы поднялись в сад. Гор не было видно, равнины дельты растворились в голубоватой дымке. Присутствие человека, родного и близкого Дорне, трепетом отозвалось во мне, дав возможность на мгновение вновь проникнуться очарованием уходящих вдаль плоских равнин, но взлет чувства был недолог, и я вновь оказался среди обступивших меня каменных стен.

— Присядем, — предложил я, отворачиваясь. Мы устроились на одной из скамеек, и я тут же принялся излагать свою историю.

— Ты должен знать все, — начал я.

— Я весь внимание, говори, — откликнулся Дорн.

Странно было говорить с кем-то на эту тему, странно — упрямо и с трудом облекать в слова свои чувства. Обретая форму, они как будто менялись, и слова непонятным образом смягчали боль. Я поведал Дорну историю моей любви к его сестре, рассказал о том, как еще вначале она предостерегала меня от влюбленности, с какими чувствами я покидал Остров после первого посещения, и о двухдневном плавании по болотам, когда, уже будучи влюблен, не мог поверить в это, и как, увидев Дорну в июне на зимнем собрании Совета, я окончательно понял, что люблю ее. Я рассказал, сколь она была добра со мною, как чутка и откровенна и как не стала скрывать от меня тот самый «вопрос», что делал ее свободной, но удалял от меня; вспомнил и о том, как я приезжал весной и изо всех сил старался не докучать ей своим чувством. Мне показалось, продолжал я, что она догадывается о моей любви и сама довольно сильно влюблена, хотя, разумеется, никак не проявляла этого. Затем я описал нашу встречу в январе, шесть долгих недель спустя, когда я приехал, твердо вознамерившись узнать, как решился «вопрос». Но здесь я вновь так явственно представил себе прекрасный образ Дорны, что был не в силах продолжать.

— Какое счастье ее ждет? — вскричал я, переставая понимать, где я и что со мной.

Ответ Дорна не заставил себя ждать. Он говорил медленно, тщательно взвешивая каждое слово.

— Могу лишь догадываться, зная сестру достаточно хорошо, хотя и не настолько, насколько полагал раньше. Во всем, что касается помолвки, она действовала сама, ни с кем не советуясь. Думаю, они с Тором отлично понимают друг друга, и им будет легко жить в согласии. Сестра хочет от жизни больше, чем просто выйти за любимого человека. И я думаю, что Тор — единственный мужчина, от кого бы она хотела иметь детей. Желание жить во имя семьи и желание, или, скорее, готовность стать матерью детей Тора в ней сильнее всего. И она добьется того, чтобы стать тем, кем она хочет стать. Быть может, ее счастье именно в этом.

Он умолк, и я понял, что лишь некое исключительное стечение обстоятельств поможет Дорне полностью воплотиться.

— Если ты не против, — продолжал Дорн, — я скажу то, что думаю о ваших отношениях с сестрой.

— Конечно.

— Вероятно, ты мог бы дать ей что-то, чего не может дать он. Разумеется, если бы она любила тебя, я был бы рад за вас во многих смыслах. Ты очень нравишься ей и всегда будешь нравиться, причем не только как друг, я думаю. В глазах женщин есть разряд мужчин, которые больше чем друзья, мужчин, которые могли бы стать их любовниками, будь их чувства чуть глубже. Действительной любви они к таким мужчинам не питают, поскольку чувства их не перешли определенную грань. Сестра, однако, боялась тебя, вероятно, из опасения, что помимо своей воли слишком сблизится с тобою. Но, мне кажется, она понимала, что ты никогда не сможешь дать ей все, что ей нужно… Впрочем, я лишь строю догадки. Она совсем сбила меня с толку. Вряд ли она собиралась говорить мне о том, что случилось, но сделала это ради тебя.

Пока Дорн не сказал ничего нового, ничего неожиданного. Его сомнения по поводу того, что касалось чувств сестры ко мне, оставили во мне сладковато-горький привкус, но стены, оградившие меня от любого непосредственного переживания, отрезавшие все пути, вновь обступили меня каменным кольцом. Тюрьма может быть даже уютной, но вместе со мной в ней поселился мой палач и мучитель — мысль о том, что Дорна будет несчастлива, причем неизбежно, как то следовало из слов ее брата.

— Дело в том, — продолжал он медленно, — что ты не способен дать ей все, что ей нужно. Я понимаю, тебе не очень приятно сознавать это, но все же, Джон, она была отчасти права, отказав тебе.

Слова Дорна действовали как скальпель хирурга.

— Она была права, и это может помочь тебе в будущем. Ведь дело не в том, что два идеально подходящие друг другу человека разлучены судьбой. Ваша совместная жизнь была бы обречена заранее.

Это было уже невыносимо. Сам факт, что я не могу дать Дорне всего, что ей нужно, делал мою жизнь бессмысленной.

— Да! — воскликнул я. — Мне ли не понимать, что я ей не пара.

— Предположим, она дала бы тебе согласие, но неужели ты, сознавая, что вряд ли сможешь дать ей все необходимое, женился бы на ней? Нет, нет, не отвечай! Если бы дело было только в словах, ответ был бы ясен: нет! Но в жизни все иначе. Надежда на то, что она любит тебя и что ты когда-нибудь сможешь дать ей все, велика. Однако я думаю, что, если мужчина не до конца уверен в любви женщины, ему не следует на ней жениться. Желания заставляют его строить воздушные замки и не позволяют ему быть вполне искренним и благоразумным.

Значило ли это, что я был не прав, добиваясь его сестры?

— Ты был прав, — сказал Дорн, заметив, что я нахмурился. — Прав, когда признался ей, что любишь ее и хочешь на ней жениться. Быть может, ей нужно было услышать это, чтобы лучше разобраться в своих чувствах. Женщине проще, когда мужчина говорит ей все начистоту. И мужчине лучше знать все, что чувствует женщина.

— Она высказала мне свои чувства совершенно недвусмысленно.

— Что ж, она умеет держать слово.

Дорн помолчал.

— Оба мы, — продолжал он после небольшой паузы, — будем рады, зная, что она идет к своей цели уверенно, без сомнений и колебаний. И хотя мы не можем знать этого наверняка, нам обоим известно, что Дорна человек отважный и сильный. А это уже кое-что значит.

Я кивнул.

— Мне бы хотелось объяснить тебе то, что ты еще, по-моему, не до конца понимаешь. Правильно, что вы не пустились вдвоем наугад в бурное море, не имея в лодке достаточных запасов. Ты не настаивал на подобном путешествии, так что ж из того, что сестра оказалась более дальновидной?

— Но задета моя гордость! — воскликнул я.

— Ты ни в чем не виноват. Разве ты не любил Дорну еще больше за ее проницательность и умение предвидеть события? Разве не любил ты ее за склонность к риску, за желание дать развиться заложенным в ней чертам? Ты любил человека, достойного любви. А это великая вещь! И ты ничем не умалил своего достоинства. Союз крепок тогда, когда двое находят общий язык. И не твоя вина, что вы с сестрой по-разному смотрите на мир. Ты тоже по-своему прав.

— Какая же мне польза от моей правоты?

— Какая польза от неразделенной любви? А разве тебе не кажется, что любовь — это всегда благо, всегда польза? Я уверен, ты чувствуешь это! Да, крушение надежд болезненно. Однако любовь — всегда благо, и лучше, если ты любишь человека достойного… Позволь мне говорить начистоту.

— Разумеется!

— Я боялся того, что случилось, и много думал об этом. Мне не под силу переменить твое мнение, но, может быть, мои мысли помогут тебе разобраться в собственных. Что еще может сделать друг?

Слова Дорна глубоко тронули меня. То, что, как я полагал, уже умерло, оказалось живым и вновь отозвалось болью.

— Скажи мне, я хочу знать все, что ты думаешь, — ответил я.

— Тебе ведь не хотелось умереть, не так ли?

— Нет, но иногда мне казалось, что в смерти — покой.

— А не в том ли причина, что ты в разладе с жизнью, которую вынужден вести?

— Да, я это понимаю, — сказал я, — хотя никогда раньше мне это не приходило в голову.

— Существует притча о маленьком сером волчонке. Он охотился по ночам и добывал достаточно пищи, а днем выбирал место поукромнее и спал. Но волчонок рос, голод все чаще мучил его, и вот ему стало казаться, что можно устроить большую охоту и наесться вдосталь — так, чтобы этого хватило на всю жизнь. Однажды в лесу разбушевался пожар, и все животные — добыча волчонка — кинулись в разные стороны, спасаясь от пламени. Волчонок проснулся и тоже бросился прочь сквозь странно освещенный, не похожий на дневной лес. И тут ему пришло в голову, что вот он — подходящий случай для большой охоты… Мораль не в том, что в конце концов волчонок погиб в огне пожара. Наверное, такой моралью закончил бы свою притчу европеец. Но притча — островитянская. Итак, после большой охоты, насытившись вдосталь, волк погрузился в счастливый сон. Проснувшись, он решил, что сделал великое открытие: отныне он будет охотиться днем! Так он и сделал. Однако теперь он не мог уснуть по ночам. Он лежал, томясь, без сна, и странные знакомые инстинкты бродили в нем. Понемногу он стал чахнуть, пока наконец не ослаб так, что погиб от рогов маленькой антилопы. Волк — ночной охотник, днем ему положено спать. Волк из притчи не захотел вести жизнь, для которой был рожден, и оттого его ждал такой печальный конец.

Я слушал с величайшим вниманием. Мораль притчи ускользала, мне не удавалось уловить ее. Ум блуждал в растерянности. Я представил себе маленького серого волчонка, которого видел во время нашей прогулки со Стеллиной, вспомнил о необычных, иногда болезненных переживаниях тех встреч, и мне внезапно захотелось пройти по тому заснеженному лесу вместе с Дорной и вновь повстречать того волчонка. Совершенное, прекрасное видение самой красоты возникло передо мной — но опять непреодолимая преграда разделяла нас.

— Не кажется ли тебе, что в чем-то ты повел себя, как этот волчонок? — продолжал между тем Дорн. — Мы были жестоки к тебе. Мы вынудили тебя охотиться не так, как ты привык. Это не хорошо и не плохо, но ты не нашей породы, хотя и очень похож на нас. Конечно, есть чувства, которые испытывает всякий мужчина. Таковы любовь и дружба. Ты можешь дружить с нами, можешь любить и быть любимым. Но взгляды на брак у нас разные, а отношение к браку играет здесь важную роль.

Все это было мучительно знакомо. Островитяния вновь обратила ко мне свой чуждый, каменно-непроницаемый лик.

— Вы кажетесь мне очень странными, — ответил я. — Временами я чувствую, что понимаю вас, что я — такой же, и вдруг наталкиваюсь на что-то ужасно чужое, непонятное для меня. Словно вы моментально меняетесь, становясь существами иной породы, даже не совсем людьми.

— Все мы — люди, — сказал Дорн. — Будь мы просто животными, вряд ли бы мы чувствовали разницу.

Он помолчал, раздумывая над сказанным, и добавил:

— Хотя, впрочем, различия в повадках и образе мыслей, отличающие одну породу людей от другой, бросаются в глаза не меньше, чем разница между, скажем, пантерой и леопардом.

— Или между лошадью и ослом!

Мы рассмеялись, и обоим стало как-то легче. Понятия, слова вдруг показались забавой, яркими игрушками.

— Смысл притчи не в том, что лошадям и ослам надо пастись на разных выгонах, — сказал Дорн.

Мы оба понимали, о чем речь, — ведь от ослов и кобылиц рождаются мулы, сами бесплодные.

— Я хотел бы рассказать тебе притчу Станнинга «Идеальная жизнь». Не слышал такой?

— Нет.

— Так вот, в одной низине был заросший руд, скорее болотце, с большим камнем посередине, который все время пригревало солнце. На болотце расплодилась уйма жирных, ленивых мух. Место было укромное и безопасное. На камне, лежа на солнце, грелись ящерицы, недосягаемые для своих врагов, и могли есть мух, сколько хотели. Опасностей и мук голода они не знали. Ящерицы были жирные, лоснящиеся. Почти все время они спали крепким, липким сном под жаркими лучами солнца. Если самцу вдруг хотелось самку, она ему не отказывала. Самок тоже было вдосталь. Все самцы походили друг на друга, как и самки, и никому из них даже не приходило на ум, что может быть иначе. Самцы снова впадали в спячку, ну или подкреплялись немного. Полусонные самки откладывали яйца, предоставляя солнцу роль наседки, а сами тоже засыпали или подкреплялись мухами. Жизнь их была идеально гармоничной. Каждый, будь то он или она, имел все, что хотел. Все они умирали во сне и о смерти не имели понятия. Покой болота, вдоволь еды, вдоволь любви и безмятежность — такова была Идеальная Жизнь ящериц. Все было на редкость идеально, но вот однажды, может быть, потому, что солнце грело жарче обычного, вылупился ящеренок с осознанным стремлением к совершенству, не похожий на других, в котором вслед за означенным желанием совершенства появилось и его следствие — мысль. Так идеальной жизни ящериц настал конец… На этом кончается и притча.

Еще одна островитянская притча, и вновь — намек и скрытое нравоучение! Теплое, радостное чувство понемногу гасло. Слова Дорна разбередили во мне глубоко затаенное отчаяние и гнев.

— Эти ящерицы, — продолжал Дорн, — были в полном согласии с окружающим миром, а соответственно — с каждым из себе подобных. Люди тоже иногда жаждут подобного состояния, и иногда им удается его достичь. Мы — отчасти животные, и поэтому тоже нуждаемся в нем, желаем его и стараемся достичь такого согласия. Но люди способны испытывать подобное лишь недолго. По сути они утратили согласие с миром, а стало быть, и самими собою, хотя и утешаются, временами осознавая утрату.

Он негромко рассмеялся над своим нечаянным парадоксом. Но, Боже, какое отношение все это имело ко мне?

— Эти мысли не дают мне покоя, — добавил Дорн. — Быть может, то же происходит и с животными, но стремления их менее осознанны. А вот человеку равно глупо как стремиться достичь постоянного животного довольства, так и отрицать, что оно прекрасно только потому, что ему не дано наслаждаться им постоянно, и отчаиваться из-за этого.

Своими последними словами Дорн, быть может, сам того не подозревая, больно ранил меня; что-что, а уж мою любовь к Дорне никак нельзя было назвать стремлением к «животному довольству».

— Не потому ли ты отчаиваешься, что чувствуешь в себе разлад? — спросил он, быстро взглянув на меня, но, так и не дав мне ответить, продолжал: — Средства против преходящего отчаяния нет, но если человек постоянно пребывает в отчаянии, единственный логичный выход — смерть. Ежели же человек хочет жить, то нелепо питать в себе отчаяние.

Все это были трюизмы, и все же они причиняли боль.

Неужто он думал, что я сознательно растравляю свою рану?

— Со всех сторон мы окружены природой: ветром и солнцем, дождем и облаками, деревьями, кустами и травами, животными и человеческими существами. Разлад наступает, если мы слишком резко изменяем естественное окружение. По крайней мере мы здесь думает так, хотя вы, иностранцы, часто не придаете этому значения или вовсе не принимаете в расчет. Живя в естественном мире, мы испытываем естественные желания — голод, любовь, стремление так или иначе приложить свои физические и духовные силы. Если что-либо мешает естественному удовлетворению наших желаний, мы ощущаем внутренний разлад. Однако нам удалось в значительной степени упростить многие сложности. Мы живем так, что всегда можем удовлетворить голод и найти потребное приложение своим силам, физическим и духовным. Вы, иностранцы, устроили среду, в которой обитаете, так, что сами затруднили себе удовлетворение простых, естественных желаний, а ведь сложность мира усложняет и желания, а их разнообразие приводит к душевной смуте. Джон, тебе тяжело, тяжелее, чем могло бы быть кому-либо из нас. Ни один молодой островитянин не вынужден, как у вас принято выражаться, «прокладывать себе жизненный путь», когда он влюблен и хочет жениться. У него есть дом, куда привести жену, будь он тана или денерир. Женщина тоже выбирает между двумя мужчинами, а не так, как это зачастую случается у вас, — между двумя общественными и материальными положениями, которые меняют облик человека и скрадывают его внутренние мужские качества, их значимость. Нам трудно понять причины того, что приводит вас в замешательство. Но, мне кажется, я понял. Ведь я жил в вашей стране. Я видел многих женщин и мужчин, обременяющих чаши весов, предназначенных лишь для того, чтобы взвешивать чувства, совершенно посторонними доводами и соображениями… «Пусть ставка — лишь бездушный комфорт, но я — рискну».

Дорн умолк. Краем глаза я заметил, что он улыбнулся. По комнате пробежал ветерок, воздух потемнел.

— Я сделал тебе больно? — спросил Дорн.

— Ты не мог сделать мне больно.

— Мог — если бы солгал… Но не бери в голову! В подобных делах помочь человеку всегда нелегко. Я хочу вывести тебя на правильный путь. У нас есть свои средства. Природа ближе к нам, чем к вам, потому что окружающий нас мир — проще. С детства привыкли мы не сосредоточиваться на себе, целиком погружаясь в глубины природного естества, роднясь с ветром, солнцем, дождем, зеленью полей, трепещущей на ветру или под дождем древесной листвой, с нашими друзьями, нашим нехитрым искусством и каждым из всех тех существ, что до сих пор представляют собой часть природы. Мы знаем, что делать, когда теряем самое для нас дорогое… О, прикажи замолчать, если мои слова ранят тебя, но, поверь, быть может, и ты что-то почерпнешь из нашего опыта.

Чем могла быть для меня земля, самый воздух которой был пропитан запахом Дорны? Могло ли хоть что-то в опустевшей моей стране восполнить ее отсутствие?.. Я закрыл глаза. Вернуться домой, попытаться что-то сделать, кем-то стать — но зачем? В ту минуту мне показалось, будто я уже настолько отравлен опасным хмелем Островитянии, что единственное лекарство для меня — смерть. Но рассудок гнал эту мысль прочь, и слова мои прозвучали трезво.

— Мне следует вернуться домой. Полная перемена обстановки — вот что, пожалуй, мне сейчас нужно.

— Как знать… — пробормотал Дорн. — Не знаю, не знаю… В Америке тебя снова закружит водоворот противоречивых чувств и мыслей. Скорее всего ты позабудешь о прошлом, но если нет, то тебе будет еще тяжелее. Твоя тоска отгородит тебя от всех, сделает одиноким. Она будет биться в тебе, не находя выхода. Это может погубить тебя… Не уверен, что ты вполне понимаешь. И все же лучше бы тебе остаться еще по крайней мере на год. А прожить ты здесь проживешь.

Он замолчал, и я неожиданно вспомнил о Дженнингсе. Ему удалось отплыть на корабле, о котором он упоминал в записке. Мэннеру он с собой не взял. В письме, которое я нашел по возвращении в Город, он сообщал, что в последнюю минуту девушка отказалась ехать с ним.

«Я переживаю за нее, как никогда не переживал ни за одну женщину, — писал Дженнингс. — Мне будет дьявольски не хватать ее. Конечно, я позорный дезертир, но я еду домой, там мне будет хорошо, там я позабуду все свои тревоги».

Дорн снова заговорил, продолжая развивать теорию волчонка, и, слушая его, трудно было не увлечься его рассказом.

— Вопреки Дарвину, — рассуждал Дорн, — вы, европейцы, не приучились воспринимать себя животными, и ваша философия тоже не дает себе отчета в том, что все мы не более чем животные. Нам же здесь никогда и в голову не приходило, что мы — это что-нибудь иное. Все мы в чем-то похожи на того маленького серого волчонка, еще до пожара. Если он и упустил понравившуюся ему красивую серую самку, уверен, это не нанесло ему душевной раны. Он выл от тоски, думая о ее поджарых серых боках. Для него то была наивысшая точка разлада и смятения. Наверное, в его маленькой голове осталась после утраты затаенная боль, но, движимый прежним инстинктом, верный себе, он повел ночную охоту, и она дала ему знакомое чувство уверенности и успокоения. Насколько труднее было бы ему смириться с потерей, охоться он по-прежнему днем, когда все немного чужое! Возможно, состояние утраченного идеального равновесия уже никогда больше не посетило его, но он продолжал жить естественной жизнью маленьких серых волков. И островитянин в твоем положении продолжал бы прежнюю жизнь. Он не утратил бы корней, как ты, потому что у него есть свое место на земле, среда, освоенная многими и многими его предками, — его алия.

Последние слова, произнесенные низким, глубоким голосом, тронули меня.

— Я хочу предложить тебе ближайший, скорейший выход, — продолжал Дорн. — И все же — что может сравниться с чувством алии?

— У меня нет поместья, — начал я, как никогда понимая, какая пропасть лежит между ходом мыслей островитянина и моим. — Но я думаю, что, будь у меня свой дом, он послужил бы мне последним желанным прибежищем.

— Кажется, усадьба представляется тебе всего лишь местом, куда можно укрыться со своей избранницей. Прости, но для нас оно — нечто иное, и уж никак не убежище от окружающего. Границы и значение поместья — шире. Это не гнездо, свитое одним человеком, не крохотная ячейка, предназначенная для мужчины, женщины и их детей. Поместье — целый мир, включающий прошлое, настоящее и будущее семьи, мир древний, но постоянно растущий — предмет заботы всех нас. И никакая личная утрата или горе не может отравить это место для всех.

— Такого поместья у меня нет, — сказал я, — но мне понятно, что ты имеешь в виду.

— Сейчас перед тобой — очень сложная задача: покончить с мучающим тебя внутренним раздором. К тому же у тебя нет хоть какого-то естественного начала, к которому ты мог бы обратиться. Что ты собираешься делать?

Жестокий вопрос!

— Не знаю!

— Твоя давняя, страстная мечта не воплотилась. Но и умирать, я думаю, тебе не хочется.

Дорн легонько, ласково коснулся моего колена. Я взглянул на него в отчаянии. Да, он был прав, но спасительного выхода, существовавшего для островитян, для меня не было. В то же время жест Дорна глубоко тронул меня. Я всматривался в ясные, пристально глядящие на меня глаза, казавшиеся чуть светлее на загорелом, обветренном лице, — глаза с ослепительно белыми белками, горевшие ярким, теплым блеском. То был взгляд из иного мира, взгляд почти нечеловеческий. Затем на мгновение они напомнили мне Дорну — ее независимый, горделивый взор. Мы не могли понять друг друга, и я опустил глаза, стараясь не смотреть на Дорна, чей взгляд, словно в насмешку, так напоминал взгляд сестры.

— Я знаю, что говорю, — воскликнул Дорн с неожиданным чувством и еще сильнее сжал мое колено. — Жизнь должна вернуться к тебе. Не прячься от нее, как бы больно тебе ни было! Не старайся отстраниться, уйти в себя. Не бойся, когда что-то напоминает тебе сестру.

Слова, слова, слова! Что мне было в них? Я хотел покоя и тишины.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, — ответил я. — Конечно, ты прав.

— Не жалей себя. Тебе не за что себя жалеть.

— Да я и не жалею!

— Радуйся тому, что чувства твои столь сильны. И ты ни в чем не виноват!

— Еще бы! — воскликнул я, всерьез начиная сердиться.

— Гони тоску — она ведь тоже одна из форм снисхождения к себе.

— Я вовсе не тоскую! Нет. Дорна никогда не обнадеживала меня.

Но на мгновение я с неподдельной тоской вспомнил один ее поступок, который сама Дорна расценила как кокетство.

— Пусть чувство твое будет сильным и великодушным!

— Оно таково! — воскликнул я; однако длить его означало обрекать себя на бесконечную муку.

— Ты не в силах окончательно забыть ее. Ты не хочешь этого. Твоей любви не хватает страстности. Пламя страсти — апия — гаснет, забывается. Совсем не то ровное сияние ании. Ты должен держаться этого светоча, Джон!

Слова его взволновали меня, но пробудившиеся чувства лишь обострили боль утраты.

— Я ничего не должен!

— Но с ним ты не пропадешь! Не думай, что я предлагаю тебе лелеять пустые мечты. В моей сестре ты увидел женщину, благодаря которой твоя жизнь могла бы продолжиться в новых жизнях, соединявших оба ваши существования.

Я вспыхнул. Мне никогда не приходилось думать об этом столь определенно, и я устыдился.

— Оставь надежду, но и не пытайся забыть — не удастся. Не подавляй чувства, возникающие из глубин, подобно бьющим весною ключам.

Дорн встал.

— Глупо, конечно, говорить тебе, чтобы ты не надеялся. Надежда похожа на дуновение ветерка. Она может стихнуть на время, как ветер, и, как ветер, неожиданно повеять вновь.

Темнота сгущалась. Деревья в полях, дома, разбросанные по плоской равнине, укутывались покрывалами тьмы, готовясь к ночи, равномерно погружаясь в сумрак. Звезды — то здесь, то там — проклевывались на небе.

— Мне нужно сказать тебе нечто вполне определенное, — произнес Дорн…

Неслышно вошла Лона, чье лицо светилось в полутьме, как полная луна, и сказала, что ужин готов. Мы спустились вниз — к ярким свечам, пламя которых отливало в столовом фарфоре, разливалось по белой льняной скатерти. Мы сели, тьма обступила нас. Дорн намеками подводил меня к мысли о новой надежде — но не той, что была бы своевольна, как ветерок.


«Нечто вполне определенное», что собирался сообщить мне Дорн, сводилось к трем пунктам: во-первых, поскольку у меня нет своего поместья, мне следует отправиться к кому-нибудь, и там на правах члена семьи я смогу жить и работать столько, сколько захочу; во-вторых, мы с ним сможем путешествовать при любом удобном случае; наконец, в-третьих, покончив с консульскими делами, я получу возможность наблюдать и описывать свои впечатления от политической борьбы, публикуя их в какой-нибудь американской газете или журнале. Это и вправду были конкретные предложения, и, прими я их, они бы полностью отвлекли меня умственно и физически от невеселых дум. На первый взгляд все это казалось пустой затеей, но попробовать стоило, поскольку я был приговорен жить. Итак, я препоручил себя Дорну, согласившись делать все, что он велит, и питая к нему примерно такие же чувства, какие испытывают к врачу, который сам по себе не внушает особого доверия, но предписывает курс лечения, обещающий поправить здоровье пациента и уж никак не навредить ему. Единственное, в чем я сомневался, — оставаться ли мне в Островитянии? Почему бы не отправиться домой, как только прибудет мой преемник? При этой мысли мороз пробегал по коже. Что ожидало меня дома?

Дорн мог остаться у меня до послезавтра, не дольше, но должен был вернуться через две недели, после чего мы собирались вместе отправиться к Файнам, где я и поселюсь, отлучаясь в Город, как только того потребуют дела в консульстве либо важные политические события. Критика в мой адрес из-за отлучек и предписание не покидать столицу теперь не имели значения. Подав прошение об отставке, я мог делать работу, как я считаю нужным.

Имея перед собой цель — уехать хоть куда-нибудь, пусть даже хлопоты оказались бы пустыми, я неожиданно почувствовал облегчение, словно попал в накатанную колею, по которой можно было двигаться не задумываясь. За две оставшиеся недели предстояло переделать массу дел. Для Даунса я подыскал отставного солдата, который немного знал английский и был достаточно сообразителен, чтобы исправлять оплошности хозяина. Консульские дела были приведены в идеальный порядок, причем не в соответствии с вашингтонскими инструкциями, а по собственному усмотрению. Джордж переехал в мой дом на городской стене. В случае необходимости он мог вызвать меня письмом, и я через три дня оказался бы в Городе — срок недолгий по островитянским понятиям.

Две недели спустя, седьмого числа, вернулся Дорн, и на следующее утро мы отправились к Файнам; университет в Ривсе должен был стать нашим первым ночлегом. Путешествие в компании сильно отличается от путешествия в одиночку. Год назад мы ехали с моим другом той же дорогой, на тех же лошадях — но память о той давней поездке казалась сейчас воспоминаниями человека, мне почти не знакомого.

Было жарко, мы спешили и подъехали к Ривсу запыленные, с запекшимися от зноя и жажды губами. В пути я заметил, что у Дорна явно было что-то на уме. Я знал его достаточно хорошо, чтобы подметить это, но не настолько, чтобы угадать причину. Он был весел и рассеян в одно и то же время. Что бы это значило?

В университете нам отвели комнаты для старшекурсников в дальней части здания. И снова, как год назад, мы шли к ним по запутанному лабиринту открытых дворов и крытых галерей. Здесь по-прежнему царила тишина, студентов почти не было видно. За нашими окнами по-прежнему желтели пшеничные поля, ожидавшие сбора урожая. Как и раньше, здесь полностью отсутствовала преграда между сложным, но полным мира и покоя царством знания, мысли и архитектурных красот и — открытыми небу просторами фермерских земель. Каждая часть островитянской цивилизации, строго замкнутая и ограниченная, была прежде всего сама собою. Не существовало никаких переходных участков, как не было предместий вокруг столицы и провинциальных городков. Столица, университет и провинциальные города, с одной стороны, так же, как фермы — с другой, придерживались каждый своего исконного облика. Оставаясь сами по себе, они дополняли друг друга.

Дорн поинтересовался, чем я собираюсь заняться, таким тоном, что в его собственных планах мне не пришлось усомниться. Именно этого я и хотел. Итак, было решено, что мы не будем обедать в главной трапезной вместе с преподавателями и студентами и не станем сразу же заявляться к Гилморам. Сначала выкупаемся, а потом, ближе к вечеру, поужинаем у себя. И Дорн, и я были настроены держаться подальше от окружающих.

Мы сняли одежду и, оставшись в одном нижнем белье и захватив чистую смену и полотенца, отправились к месту купания. В воздухе еще стоял полуденный зной, когда мы прошли через Речные ворота и сразу же очутились в лесу, покрывавшем склон спускающегося к реке холма. Однако на обратном пути, после неторопливого купания в полном одиночестве, стало понемногу темнеть и подул легкий ветерок.

Мы сели ужинать в угасающем свете дня. Кожа еще слишком горела, и мы были чересчур усталыми, чтобы почувствовать настоящий голод. Купание приглушило жажду, и легкое сухое вино, заказанное Дорном, пришлось как нельзя более кстати.

Дорн что-то задумал. В этом я ни минуты не сомневался, глядя на его обветренное решительное лицо, когда он — одну за другой — зажигал стоящие на столе свечи. До какого-то мгновения проникавший в комнату свет резко сменился тьмою, и только слабо светился прямоугольник открытого окна. В зрачках Дорна плясали огоньки свечей. Он налил мне вина, до краев наполнил свой бокал и поднял его.

— Почему бы нам не попытаться разогнать тоску? — спросил Дорн, залпом опустошая бокал.

Право, почему бы и нет? У меня настроение было, что и говорить, мрачное, однако вино могло лишь усугубить его.

— Так, значит, тоска пройдет? — спросил я.

— Попробуй — узнаешь.

Я тоже опустошил свой бокал.

— В Гарварде был человек, — продолжал Дорн. — Он не употреблял спиртного и объяснял это не тем, что боится стать пьянчужкой, не страхом показать дурной пример слабовольным, не боязнью испортить себе здоровье и не тем, что может зайти слишком далеко и превратиться в посмешище. Он полагал дурным все, что может так или иначе изменить его естественное отношение к окружающему.

— И ты с ним согласен? — спросил я. — Это всегда было для меня немаловажно.

— По-моему, он был дурак, — ответил Дорн. — Мы всегда стремимся так или иначе повлиять на свое настроение, изменить его. И это не худший способ, если только знать меру.

— А не бывает так, что от него становится еще хуже?

— Если тебе стало хуже, бросай пить и пойди прогуляйся или займись чем-нибудь.

Мы снова наполнили бокалы.

— У меня на душе так же невесело, как и у тебя, — произнес Дорн. — Причин много! Потом расскажу… Сначала разберусь сам.

Он бросил на меня быстрый взгляд и рассмеялся, блеснув зубами.

— Почему наш приятель не желал принимать в расчет вполне очевидные поводы для воздержания: ну хотя бы здоровье или возможность утратить над собой власть? А настрой человеку необходимо временами менять. Настроение, длящееся бесконечно, — гибель. Поддаваться настроению опасно, особенно если ты человек по характеру суровый и замкнутый, да еще не в ладу с окружающим.

Дорн пронзил меня быстрым взглядом. Он возвращался к темам нашего разговора двухнедельной давности — разговора такого больного для меня, и я подозревал, что это не случайно. Что ж, тем лучше!

— Стало быть, ты посоветовал бы волчонку из притчи привыкнуть к вину, так же как он приучился охотиться днем?

— Зависит от здоровья, — уклончиво протянул Дорн. — Кроме этого — о чем беспокоиться?

— Здоровый человек тоже все помнит.

— А кто сознательно стремится к забвению? Что за ерунда! Ты забываешь или не можешь забыть — все зависит от глубины твоих чувств. Забыть сознательно? Чепуха!

Он пристально поглядел на бокал в своей руке.

— От этого вина голова завтра болеть не будет. Не отставай, Джон Ланг! Куда нас занесет, я и сам не знаю. Какая разница!

— Не отстаю! — ответил я, хотя перед моим внутренним взором на мгновение мелькнуло пугающе безобразное видение — страшный призрак завтрашнего дня, который пьяница надеется позабыть в праздничном ослеплении преходящей минуты.

— Пуританин! — сказал Дорн.

— Почему пуританин?

— Пуританин до мозга костей!

— Возможно, — ответил я, задумавшись.

— В этой стране нельзя быть пуританином, — продолжал между тем Дорн, и голос его звучал то громче, то тише, то опять совсем рядом. В голове у меня приятно шумело.

— Так что там насчет пуритан?

— Они надеются обрести спасение, обуздывая свои чувства. Я узнал про это в Гарварде. Доводы того человека против вина были типично пуританскими. Конечно, ваши пуритане многое черпают прямо из Библии. «Всякий, кто посмотрит на женщину с вожделением, уже согрешил с ней в сердце своем». Таков пуританизм. Он игнорирует реальность… Джон, мы мало занимаемся умозрительными науками в нашем университете — чуть ли не вдвое меньше, чем вы у себя в Гарварде. Сравнивая их, я всегда думаю примерно об одном и том же. Островитянская философия — или называй как знаешь — это более или менее четко сформулированные советы о том, как жить счастливо. Кое-кто у нас пытался обобщить их. Я сам однажды написал на эту тему небольшой трактат, но вряд ли смог бы повторить попытку, во всяком случае сегодня. Ни один иностранец, насколько я знаю, не пробовал ее описать, но Борден Картрайт свидетельствует, что как-то беседовал о философии с неким островитянином и, насколько он мог судить, его собеседник полагал, что гедонизм в сочетании с врожденной добросердечностью и есть философия островитян. Истинно островитянская философия еще ожидает своего часа, когда какой-нибудь умудренный опытом философ провозгласит ее миру.

Мой друг улыбнулся все той же коварной улыбкой эльфа, которая была мне так знакома… Если ты настроен мрачно, вино сделает тебя еще мрачнее. На благодатную перемену надежды мало… Так мне казалось… Философия, хм?

— Почему ты ведешь себя не как мужчина? — спросил Дорн.

— Еще не научился.

— Вернись на пару лет в Гарвард. Получи философскую степень. Забудь обо всем и возвращайся. — Глаза его вспыхнули. — Живи, как мы живем. Читай наши притчи, особенно Бодвина. Попробуй! У Файнов ты найдешь все издания Бодвина и других авторов. Скорее всего они предложат тебе заняться починкой изгородей. Тогда бери книгу с собой. У нас не принято обязательно работать по восемь часов в день, так что пусть твоя совесть будет спокойна. Ты подолгу будешь предоставлен сам себе, и когда тебе надоест копать ямы, вбивать столбы и всякое такое прочее, найди место на солнышке и читай сколько душе угодно.

Дорн и помыслить не мог, каким чудовищно скучным представлялось мне то, что он так вдохновенно расписывал!

— Мы никогда не относились с недоверием к своим чувствам. Чем больше их, тем богаче человеческая жизнь, так мы считаем. Мы не привыкли копаться в собственных ощущениях… О, безусловно, мы можем обобщать и делать выводы, что я пытаюсь продемонстрировать сейчас! Мы полагаем, что именно внешний мир — мир вне нас — помогает нашим чувствам становиться разнообразней и богаче, а вовсе не заигрывания с уже пережитым, не самокопание и не стремление приукрасить чувства словами. Когда что-то у кого-то не ладится, мы советуем ему внимательней оглядеться вокруг, сознательно ища спасение вовне. Целебные ощущения можно обрести, и работая у себя на ферме, а когда приестся и перестанет действовать, всегда можно отправиться в странствия. Если человек — художник, творец, пусть творит новое, извлекая его из внешнего опыта, разумеется, заботясь о том, чтобы не вложить в свое сознание только свою печаль. Сознательное обращение к внешнему ведет к тому, что человек забывает о себе и вновь чувствует гармонию с миром. Быть может, именно это имел в виду Картрайт, говоря о нашем гедонизме. Прочие люди — не более чем объекты нашего чувственного восприятия — женщина, которую мы любим и которая, конечно, кажется нам самой прекрасной на свете… Ах, извини!

— Ничего, ничего, — ответил я. И в самом деле, разговор, да и все происходящее мало занимали меня. Слегка клонило в сон, а голос Дорна звучал убаюкивающе и как бы издалека, пока он не сказал «ах, извини!». Слова его разом заставили меня проснуться.

— Кажется, я действительно говорю что-то складное, — заметил Дорн почти удивленно. — Прямо глава из моего трактата. Но, конечно, увлеченность внешним тоже может далеко завести.

— И что тогда? — спросил я, собственный голос показался чужим.

— Человек становится таким безликим и несебялюбивым, что от него остается лишь оболочка. Если тебя воспринимают только как нечто внешнее, то могут пройти мимо того, что у тебя внутри. Вот и Стеллины… хоть я и люблю их. Они зашли так далеко, что лишь изредка думают о себе, сосредоточившись только на друзьях — на том, что те чувствуют, чего хотят. Чересчур развитая отстраненность подавляет личность, лишает плодотворности ее усилия, истощает ее.

Я рассмеялся: объяснения Дорна лишали поцелуй Стеллины лестного привкуса. Дорн на мгновение задержал на мне взгляд.

— Разве таким людям дано узнать, что такое настоящая ания?  — задумчиво произнес он. — Они вредят сами себе безмерной заинтересованностью в других, желанием нравиться, и тем, кто их любит, они вредят тоже… Нет, устремленность вовне может завести человека слишком далеко. Здесь, как и везде, все решает мера. — Ну а как ты? — неожиданно спросил он.

— Пока в порядке.

Дорн вновь наполнил бокалы и, взяв их, медленно обошел вокруг стола. Я следил за ним, испытывая легкое головокружение.

— Я тоже, — произнес Дорн и выпил. Оба мы были уже слегка навеселе. Крепко сжатые губы Дорна обмякли, у меня в голове тоже творилось что-то непонятное. Я помнил о своей великой утрате, о том, как мне пришлось страдать, но теперь даже это казалось далеким. Однако глаза Дорна по-прежнему глядели сурово и трезво. О чем он думал?

— Жаль, что у меня нет под рукой моего трактата, — сказал он. — Все раздарил. Впрочем, ни тебе, ни мне он и не нужен. Тебе надо просто стать островитянином, обзавестись имением. Если Мора одолеет нас — почему бы тебе не поселиться здесь? Мы подыщем тебе имение.

Сердце мое залила волна благодарности, но я был верен присяге.

— Надеюсь, не одолеет. Хотя это единственное, из-за чего я желал бы ему победы.

— Так тебе и вправду хотелось бы поселиться среди нас?

— Другого такого места нет, — ответил я, вновь чувствуя подступающее отчаяние.

— Если это и в самом деле так… — начал Дорн, но голос его оборвался. Он был очень взволнован. Минуту спустя он, почти непринужденно, продолжил: — Даже если мы не победим, быть может, нам удастся помочь тебе задержаться на время… хотя пока я не вижу реальных путей. Словом, не особенно обнадеживайся, Джон.

— Не буду.

— Думаю, у тебя получится, — сказал Дорн. — Правда. И вовсе не потому, что я сейчас немножко пьян и очень люблю тебя. Тебе многому надо научиться, но ты — прилежный ученик. Ты схватываешь все проще и легче, чем я, когда старался постичь вашу страну. По сравнению с тобой я — провинциал. Но пока ты, да прости мне, слишком мягок.

— Мягок? — переспросил я, уже с интересом.

— Мы причинили тебе столько боли! У меня нет сейчас готовых рецептов, но постарайся понять наш образ жизни, и ты возмужаешь! Все дело не в тебе, а в твоей проклятой работе. В тебе заложено все необходимое. Ты действительно — один из нас!

Я окончательно оттаял, чувствовал себя счастливым, но все еще пытался сопротивляться.

— Я до сих пор не уверен, захочу ли.

— Ладно, подожди, пока будешь уверен.

Слова Дорна прозвучали несколько загадочно. Он рассмеялся.

— Я сказал, тебе нужна ферма и еще кое-что, чего тебе хочется, но что никак тебе не дается. Не знаю, хорошо ли ты сейчас соображаешь, но я скажу. Конечно, есть разные мужчины, и у некоторых бывают желания…

— Не надо! — прервал я его, догадавшись, что он имеет в виду женщин — других женщин.

— И в этом ты должен быть уверен, — с расстановкой произнес Дорн, — прежде чем обречь себя на бесплодие.

На несколько мгновений мы оба полностью протрезвели.

Дорн налил еще вина.

— Это было бы еще хуже, — сказал он.

— Да! — воскликнул я. — Ведь она может умереть.

И снова всё вокруг подернулось дымкой, сквозь которую я видел, как Дорн медленно покачал головой.

— Ее смерть как заход солнца, — сказал он наконец. — И для меня со смертью Некки навсегда зашло бы солнце и мир превратился бы в груду пепла… Но я не то имел в виду. Ты потерял Дорну, потому что она сама так захотела, и в этом есть некая справедливость. Но гораздо хуже — отвернуться от любимой женщины, когда она вверится тебе. Так случилось со мной.

Казалось, воздух в комнате звенит от напряжения. Предметы стали медленно вращаться вокруг меня. Это было темное и страшное дело, сути которого я был сейчас не в силах понять.

— Почему? Что именно случилось? — И вдруг я вспомнил признание Дорна во время нашей остановки в Мэнсоне. — Прости! — сказал я, едва сдерживая рыдания.

— В прошлом году я рассказывал тебе о своих опасениях, не заставляй меня повторяться. Некка не может стать моей женой при той жизни, которую я должен вести, не может чувствовать, думать и делать все так, как раньше… Я знаю, что она стала бы моей. Она сама говорила об этом. И я хочу ее, но не могу обладать ею. В этом тоже, наверное, есть своя правота. Но, повторяю, гораздо хуже отвернуться от любимой женщины, чем если она сама отказывает тебе.

Я не на шутку рассердился.

— Хуже?! Ведь ничто не мешает тебе соединиться с нею. Тебе не придется отказываться от нее. И она будет все время ждать тебя. А мне не видать Дорны! Она никогда не достанется мне!

— У тебя есть цель…

— Какая?!

— Жить… жить, чтобы в твоей жизни не умирала красота, подаренная ею. Тебе не придется думать о том, что она… ждет.

— Цель есть у тебя, а не у меня! У меня нет цели! У тебя есть над чем трудиться. Неужели ты и вправду считаешь, что это хуже? Она ждет тебя! Говорю тебе, она…

— Да, она ждет меня, и это-то — самое ужасное.

— У тебя есть причины…

— Твоя причина — Дорна.

— Я хочу иметь свои причины. Все остальное ничего не значит.

— Неужто нам станет легче, если мы выясним, чей жребий хуже?

Смысл сказанного Дорном охладил мой гнев — словно туман окутал палящее солнце, повеяло холодом, жутким и сверхъестественным холодом; мертвый мир кружился вокруг.

— Остановимся на том, что каждому из нас по-своему плохо, — сказал Дорн.

Значит, он был способен вытерпеть даже это.

— Хорошо. Согласен.

— Сегодня тяжелый день для Некки.

Голос Дорна донесся издалека, и я не сразу понял, что он хочет сказать.

— Для Некки? Почему?

— Сегодня мужчина, за которого она хотела выйти замуж, женится.

Я затаил дыхание.

— Какой мужчина?

— Тор женится на моей сестре.

— Тогда почему ты не там?

Было неправильно, что Дорн сейчас здесь, а не на свадьбе у сестры.

— Я должен был повидать тебя сегодня…

В ту ночь Тор ласкал тело Дорны, а я пил с моим другом. Мир вращался все быстрее и быстрее. Нельзя пить — ведь сегодня Тор овладел Дорной.

Я попытался встать.

— Я еще держусь, — прозвучал голос Дорна.

— Но ведь они должны были… в мае…

— Они передумали.

С бешеной скоростью вращавшийся водоворот утягивал меня вниз.

— Спасибо, что приехал, — только и сказал я.

Воронка сомкнулась над моей головой.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть