Я знавал одного сурового судью. Его звали Тома де Молан, и принадлежал он к мелкому провинциальному дворянству. Он посвятил себя исполнению судейских обязанностей в период президентства маршала Мак-Магона , в надежде в один прекрасный день творить правосудие именем короля. У него были принципы, которые он мог бы считать непоколебимыми, ибо никогда не задумывался над ними. Ведь как только коснешься принципа, сразу найдешь в нем какой-нибудь изъян и заметишь, что это вовсе не принцип. Тома де Молан тщательно прятал от собственной любознательности свои религиозные и социальные принципы.
Он был судьей первой инстанции в городишке X***, где я тогда жил. Внешность его внушала уважение и даже некоторую симпатию. Длинное сухое туловище — кожа да кости, желтое лицо. Полнейшая простота придавала всему его облику что-то величественное. Он приказывал называть себя господином Тома, — не из пренебрежения к своему дворянскому званию, но потому, что считал себя слишком бедным, чтобы поддерживать его. Я был довольно близко знаком с ним и знал, что внешнее впечатление не обманчиво и что, при своем скудном уме и вялом темпераменте, он обладал возвышенной душой. Я открыл в нем высокие нравственные достоинства. Но, имея возможность наблюдать, как он исполнял свои обязанности следователя и судьи, я заметил, что сама его безукоризненная честность и глубокое сознание своего долга делали его бесчеловечным и порой лишали всякой прозорливости. Так как он был крайне набожен, то идея греха и искупления, незаметно для него самого, подавляла в его сознании идею преступления и наказания, и он карал виновных несомненно с приятной мыслью об очищении их душ, В человеческом правосудии он видел слабое, но все-таки прекрасное подобие правосудия божественного. Ему вдолбили в детстве, что страдание — благо, что оно само в себе заключает достоинства, добродетель, что оно есть искупление. Он твердо верил в это и считал, что преступник имеет право на страдание. Он любил карать. Это было следствием его доброты. Привыкнув благодарить бога за то, что он ниспосылает ему зубную боль и печеночные колики в наказание за грех Адама и ради вечного спасения, он присуждал бродяг и праздношатающихся к тюрьме и штрафу, словно бы оказывал им благодеяние и помощь. Философию законов он извлекал из своего катехизиса и был беспощаден в прямоте и простоте своей мысли. Нельзя было назвать его жестоким. Но, не будучи чувственным, он не был и чувствительным. Человеческое страдание не было для него понятием конкретным и материальным, а лишь чистой идеей — нравственной и догматической. У него было несколько мистическое пристрастие к системе одиночного заключения, и с нескрываемой радостью в душе и во взгляде он показал мне однажды прекрасную тюрьму, только что выстроенную в его участке: нечто белое, чистое, безмолвное, грозное; камеры по кругу, а надзиратель — в центре, на вышке. Это имело вид лаборатории, выстроенной сумасшедшими для производства сумасшедших. И что за мрачные сумасшедшие сами изобретатели одиночек, желающие исправить преступника при помощи такого образа жизни, который превращает его в тупицу или зверя! Г-н Тома рассуждал иначе. Он молча и удовлетворенно рассматривал эти ужасные клетки. У него была своя тайная мысль: он думал, что заключенный никогда не бывает один, потому что бог пребывает с ним. И его спокойный, довольный взгляд говорил: «Я оставил там пятерых или шестерых наедине с их создателем и вечным судией. Нет на свете участи более завидной».
Этот чиновник производил расследования по некоторым делам, и, между прочими, по делу одного учителя. Светская и церковная школа находились тогда в состоянии открытой войны. Когда республиканцы выступили с разоблачением невежества и грубости монахов, местный клерикальный листок обвинил одного из светских учителей в том, что он посадил ребенка на раскаленную печку. Обвинение нашло поддержку среди сельской аристократии. Пошли всякие рассказы об этом преступлении и его возмутительных подробностях, и молва привлекла к нему внимание правосудия. Г-н Тома, как честный человек, никогда не потворствовал бы своим пристрастиям, если бы знал, что это были пристрастия. Но он воспринимал их как веления долга, поскольку они носили религиозный характер. Он считал своим долгом принимать жалобы на безбожную школу, но не замечал, что принимает их с крайней поспешностью. Я должен сказать, что он расследовал дело с необычайной тщательностью и бесконечным прилежанием. Он вел следствие согласно обычным правилам правосудия и добился замечательных результатов. Тридцать школьников, старательно допрошенных, отвечали ему вначале плохо, затем — лучше, наконец — очень хорошо. После месяца допросов они отвечали столь удачно, что все давали один и тот же ответ. Тридцать свидетельских показаний совпали, они были тождественны, схожи слово в слово, и те дети, которые в первый день говорили, что ничего не видели, заявили теперь в один голос, в одних и тех же выражениях, что их маленький товарищ был посажен голым задом на раскаленную печку. Судья г-н Тома уже готов был радоваться столь блистательному успеху, но учитель привел неопровержимые доказательства, что в школе никогда не было печки. Г-н Тома возымел тогда некоторое подозрение, что дети лгали. Но он и не заметил, что сам, не желая того, внушил им и заставил заучить наизусть их показания.
Дело было прекращено за отсутствием улик. Учитель был отпущен домой после сурового внушения судьи, который горячо рекомендовал ему на будущее сдерживать свои зверские инстинкты. Малыши, ученики монахов, устроили кошачий концерт перед его опустевшей школой. Когда он выходил из дому, они кричали ему: «Эй ты! Поджарь-Зад!» — и бросали в него камнями. Инспектор начальных школ, узнав о таком положении вещей, сообщил по начальству, что этот учитель не пользуется авторитетом у своих учеников, и высказался за его немедленное перемещение. Учитель был послан в деревню, где говорили на местном наречии, которого он не понимал. Его и там звали Поджарь-Зад. Это было единственное французское выражение, которое там усвоили.
Постоянно общаясь с г-ном Тома, я узнал, почему получается, что свидетельские показания, собранные должностными лицами, обладают все одним и тем же стилем. Он принял меня в своем кабинете, где, с помощью секретаря, вел допрос какого-то свидетеля. Я хотел было уйти, но он попросил меня остаться, ибо мое присутствие ничуть не могло помешать нормальному отправлению правосудия.
Я уселся в углу и стал слушать вопросы и ответы.
— Дюваль, вы ведь видели обвиняемого в шесть часов вечера?
— Так что, господин судья, жена моя была у окошка. Ну, она мне и сказала: «Вон Соккардо идет!»
— Его присутствие под вашими окнами показалось ей достойным внимания, почему она и сочла нужным сообщить вам об этом. А вам намерения обвиняемого не казались подозрительными?
— Вот значит как, господин судья. Жена мне сказала: «Вон Соккардо идет!» Тогда я посмотрел и сказал: «И верно! Это Соккардо!»
— Ну, так! Секретарь, пишите: «В шесть часов пополудни супруги Дюваль заметили обвиняемого, который бродил вокруг дома с подозрительными намерениями».
Господин Тома задал еще несколько вопросов этому свидетелю, простому поденщику; полученные ответы он продиктовал секретарю в переводе на юридический жаргон. Затем свидетелю были прочитаны его показания, он подписался, поклонился и вышел.
— Почему бы вам, — спросил я тогда, — не протоколировать свидетельские показания в том виде, в каком они были сделаны, вместо того чтобы переводить их на язык, чуждый свидетелю?
Господин Тома посмотрел на меня с удивлением и ответил спокойно:
— Не знаю, что вы имеете в виду. Я протоколирую свидетельские показания с наивозможною точностью. Все судейские так делают. И в анналах магистратуры нельзя найти ни одного примера свидетельских показаний, искаженных или урезанных судьей. Если в соответствии с обычаем, установленным среди моих коллег, я изменяю самые слова, употребленные свидетелями, — это потому, что свидетели вроде Дюваля, которого вы только что слышали, скверно излагают свои мысли и правосудие унизило бы свое достоинство, протоколируя без особой необходимости выражения неправильные, вульгарные и зачастую грубые. Но, милостивый государь, вы, я полагаю, недостаточно учитываете условия, в каковых протекает судебное следствие. Не нужно упускать из виду, какую цель ставит перед собой следователь, протоколируя и группируя свидетельские показания. Ведь он должен не только сам уяснить себе обстоятельства дела, но и разъяснить их суду. Недостаточно, чтобы все прояснилось в твоей голове; необходимо, чтоб свет проник и в головы судей. Следует выявить улики, иногда таящиеся в путаном и многословном рассказе свидетеля, равно как и в уклончивых ответах обвиняемого. Если бы все это не записывалось в особом порядке, то доказательства, даже наиболее веские, показались бы неубедительными, и большинство преступников избежало бы кары.
— Но разве нет опасности в самом этом уточнении нечетких мыслей свидетеля?
— Эго могло бы иметь место, если бы судьи не были добросовестны. Но я не знал еще ни одного судьи, который бы не обладал высоким сознанием своего долга. А между тем я заседал вместе с протестантами, деистами и иудеями. Но они были судьями.
— Во всяком случае, господин Тома, ваш способ вести процесс имеет одно неудобство, а именно то, что свидетель, когда вы ему читаете его показания, почти не может их понять, так как вы вводите туда выражения ему непривычные, смысл которых от него ускользает. Что понимает этот поденщик в вашем выражении «подозрительные намерения»?
Он живо возразил мне:
— Я думал об этом и предусматриваю подобную опасность. Я сейчас вам приведу пример. Недавно один свидетель, человек весьма ограниченного ума и нравственность коего мне неизвестна, был невнимателен, когда секретарь читал его собственные показания. Призвав свидетеля к сугубому вниманию, я велел прочитать их вторично. Я заметил, что ничего не достиг. Тогда я употребил хитрость, чтобы внушить ему правильное понятие о его долге и ответственности. Я продиктовал секретарю последнюю фразу, которая противоречила всем предыдущим. И дал свидетелю подписаться. В тот момент, когда он поднес перо к бумаге, я схватил его за руку: «Несчастный! — вскричал я. — Вы хотите подписать показания, противоречащие тем, которые вы только что сделали, и таким образом совершить уголовное преступление».
— И что же он вам сказал?
— Он ответил мне жалобно: «Господин судья, вы ведь ученее меня, вы лучше знаете, как писать». Вы видите, — добавил господин Тома, — что судья, добросовестно выполняющий свои обязанности, огражден от всякой возможности ошибки. Поверьте, милостивый государь, судебная ошибка — это басня.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления