ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Память о розовой лошади
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Тяжело досталась мне зима, наступившая вскоре после того, как уехал отец. Даже в тихом, спящем доме, в нашей теплой квартире с деревянной лесенкой и комнатами наверху о пяти окнах стало жутковато и холодно сидеть в мягком уютном кресле: прошлое навалилось с такой же тяжестью, как один сон в детстве после лихой мальчишеской выходки... Тогда днем, зайдя в гости к приятелю, я поспорил с ним и прошел — просто так, ради забавы — по узкому карнизу под окнами шестого этажа от одного угла дома до другого и обратно. И ничего... Только пальцы на руках немного подрагивали да ощущалась слабость в ногах; ночью же все это приснилось заново, и я проснулся от ужаса — лежал весь в поту, а сердце, казалось, готово было вот-вот лопнуть.

Зимой я два раза в неделю, в те дни, когда матери разрешались передачи, вставал в пять утра. В доме все еще спали, а я уже топал по холодному полу в кухню и там, чтобы прогнать сонливость, долго плескал в лицо ледяную воду из крана.

Едва я закрывал за собой дверь прихожей, как в стылых сенях охватывала глухая тоска. Запыленная электрическая лампочка под потолком светила тусклым светом, за небольшим оконцем почти всегда завывал ветер — зима, как назло, была вьюжной, — стекла в оконце дребезжали, а на подоконнике и у порога наружной двери белыми горками поднимался снег. На крыльцо за ночь наметало небольшой сугроб, и приходилось сильно наваливаться на дверь, чтобы ее открыть; от сухого снежного скрипа по спине пробирал мороз, от холода замирало дыхание: казалось — ветер задул снег под одежду на грудь и живот.

Зажмурив глаза, я выскакивал вперед головой на крыльцо, словно бросался в темную прорубь.

На улице особенно мерзли руки: штопанные не раз варежки почти не грели, к тому же сетка с продуктами для матери путалась в ногах, мешала быстро идти, и я накручивал ее на запястье, отчего кисть быстро немела и мерзла так, что на глазах проступали слезы; я накручивал сетку на другую руку, а онемевшей кистью хлопал себя по боку.

Если идти городом, то до того тяжелого здания из красного кирпича за высокой и толстой стеной, куда я так часто бегал по утрам в ту зиму, пришлось бы петлять и петлять по улицам, поэтому я ходил по реке. Вблизи моста у центра города с берега к реке падала тропинка с углублениями в виде маленьких ступенек, выбитых каблуками; взрослые по этой тропинке почти никогда не спускались: по ней нельзя было идти шагом, она заставляла бежать, и чем дальше вниз, тем быстрее, так что ноги сами собой мелькали в воздухе, только чуть касаясь земли.

После моста река в городе берет все левее, обтекает небольшой островок, поросший высокими прямыми березами, — белые стволы берез видны издалека, и островок с моста даже в сумерки кажется светлым, — а дальше еще круче заворачивает влево, течет вдоль высокого берега и ныряет под второй мост, пониже первого и поуже, и под тем мостом как будто бежит быстрее; лет этак пятнадцать назад на реке между двумя мостами с муравьиным терпением работал земснаряд и расширил русло, очистил дно, подмыл берега... Постепенно оба берега реки оделись в камень, по ним вдоль всего течения поднялись большие дома, а там, где река заворачивает совсем круто, на обрывистом берегу построили еще и Дворец спорта — ступени его гранитной лестницы широким каскадом стремительно падают к самой воде. Дворец и новые дома за ним закрыли собой то тяжелое здание, но раньше оно было доступно взору и ветру со всех сторон.

Тропинка сбрасывала меня далеко на заснеженный лед, я прыгал по нему, пытаясь остановиться, с трудом задерживал шаг и приседал, отыскивая тропинку дальше — она слабо рыжела в темноте, но случалось, что ее задувало снегом. При сильном ветре на реке было как в бескрайней степи, где очень просто можно сбиться с дороги. Протирая глаза от снега, я часто наклонялся, находил приметы тропинки и сначала ставил себе задачу — добраться до островка с березами. Однажды даже шел до него по снегу в одних носках: я загадал тогда — если вытерплю, дойду так до островка, то мать вернется домой к Новому году; потом у меня долго горели обе стопы, но я гордился, что выдержал испытание, не надел валенки.

По островку тропинка вилась меж стволов берез, я пересекал островок и на другой стороне высматривал огни того тяжелого здания: над высокой каменной стеной фонари горели всю ночь.

Хотя я приходил рано, но возле закрытой пока двери в помещение, где через маленькое окошечко в стене принимали передачи, уже толпились люди; какое-то время все молча мерзли на улице, затем дверь открывалась, люди с облегчением торопились в протопленную комнату с обшарпанными скамьями у стен и жались поближе к печке.

От сознания, что где-то рядом мать, меня охватывало сладостное предчувствие скорой с ней встречи. Ради этого я готов был каждое утро бегать сюда по морозу.

В дни передачи меня все время знобило, клонило ко сну, и вечером я с особым наслаждением забирался в постель.

Туго приходилось нам в ту зиму. У бабушки стало часто болеть сердце, и она, случалось, по нескольку дней не могла встать с постели — в наших комнатах тогда приторно пахло валерьянкой. Аля с утра и до позднего вечера работала на заводе. Вот и получилось так, что почти все в доме делал я: ходил иногда на базар прикупить продуктов к пайку, водил в детский садик Алину дочку и даже, когда бабушке бывало совсем плохо, готовил обед — варил пустые щи с луком, обжаренным на постном масле, кашу, жарил картошку. С продуктами без матери стало совсем плохо: не было ее продовольственной карточки, ее денег, а надо было кормить семью, поддерживать здоровье бабушки, обязательно два раза в неделю носить матери передачи. Правда, нам изредка помогала, чем могла, Клавдия Васильевна, да несколько раз к дому подъезжала черная старая «эмка», шофер приносил пакеты с продуктами и записки от секретаря райкома, всегда очень бодрые по тону и шутливые, но продуктов все равно не хватало.

Бабушка стала продавать те немногие ценные вещи, которые еще остались от довоенной жизни: фарфоровый чайный сервиз старинной работы, набор серебряных столовых ложек... Деньги, полученные за это, разошлись быстро. Бабушка по вечерам все чаще и чаще открывала нижний ящик старого черного комода, стоявшего в ее комнате, запускала глубоко в ящик руку и из-под ветхого постельного белья вынимала маленький сверток; она осторожно, медленно, словно продлевая удовольствие, разворачивала сверток и доставала ручные часы в золотом корпусе.

Часы, подарок деда в день двадцатилетия их свадьбы, были самым ценным из того, что имела бабушка.

Она брала часы на ладонь, любовалась ими, и на глазах у нее проступали слезы.

Вечерами она дотошно выспрашивала бабушку Аню, тетю Валю и Алю о том, как они думают, сколько могут стоить сейчас такие часы, потом, вновь заворачивая часы и пряча в ящик под белье, беззвучно шевелила губами, как бы ведя сама с собой спор и решая, завтра продать часы или еще подождать; спрятав часы, решительно задвигала ящик, отыскивала какую-нибудь вещицу, какую-нибудь безделушку, которую могли купить спекулянты на базаре.

Скоро таких вещиц совсем не осталось, и бабушка раза по три в день вынимала часы из комода.

Чем труднее приходилось нам в ту зиму, тем почему-то веселее, легче, как-то беззаботнее жилось Яснопольским. Еще, правда, с месяц после приезда отца они вели себя тихо, словно чем-то были угнетены. Самсон Аверьянович проходил по прихожей быстро, с хмурым, сосредоточенным лицом, но постепенно лицо его разгладилось, на губах вновь появилась постоянная улыбка, и он уже не торопился к себе, а останавливался поговорить, если видел, что в кухне кто-нибудь есть. Особенно часто он заходил в гости к бабушке Ане, шутил, весело разговаривал с Юрием, с его женой; громкий смех его отчетливо доходил и до нас.

Зимой Кларе Михайловне сшили новый домашний халат и мягкие тапочки. Халат был теплый, стеганый, из зеленоватого шелка, по нему, когда она проходила по прихожей, словно пробегали легкие светлые волны; воротник халата, рукава и полы были оторочены белым мехом горностая, а черные хвостики зверьков пошли на тапочки — прикрепленные на взъеме перламутровыми пуговицами, хвостики забавно мелькали из стороны в сторону.

Чуть позднее Клара Михайловна приобрела толстый золотой браслет. Он держался на руке свободно и падал на запястье, когда она ее опускала; из-за широкого и длинного рукава халата браслета не было видно, и у Клары Михайловны появилась привычка часто поправлять волосы — едва она поднимала вверх руку, как рукав халата падал к локтю, а вслед за ним туда же скользил тяжелый желтый браслет.

Никого из нас — ни бабушку, ни Алю, ни меня — Клара Михайловна не замечала, зато заигрывала с Юрием, угощала его папиросами, а с тетей Валей вела какие-то долгие разговоры; мне иногда казалось — она в чем-то ее убеждает.

Неожиданно оказалось, что у Яснопольских немало знакомых. Казалось бы, откуда им взяться, если они всего три года назад приехали в наш город? Тем более что Клара Михайловна редко выходила из дома. Но вот — появились. Днем, как раз когда я садился за уроки, она пристрастилась звонить по телефону; делать ей было нечего, она могла часами стоять в прихожей с телефонной трубкой у уха, а слышимость в доме была такая, что ее разговоры сильно отвлекали меня от занятий.

Что это были за беседы по телефону? О чем?.. Однажды она примерно с час, жеманясь и сюсюкая, с подробностями рассказывала, какой видела сон. А снилось ей, будто она летает над домами, легко парит в воздухе. В это время я решал трудную задачу, но скоро забыл о ней; представив, как Клара Михайловна летает, я принялся рисовать ее. Коротконогая, невысокая, но грузная, она на листе бумаги висела над крышами дома в своем зеленом длинном халате с широкими рукавами; на спине, пониже выпирающего шейного позвонка, трепыхались куцые воробьиные крылышки, а во рту торчала папироса, дым из нее валил темной тучей — от него разлетались перепуганные вороны.

Еще я запомнил, как она жаловалась по телефону, что ей ужасно надоело сидеть дома и хочется пойти работать. Тогда я впервые узнал, что в молодости Клара Михайловна окончила курсы секретарей-машинисток, но никогда не работала, теперь же захотелось наверстать упущенное.

— Но надо же все вспомнить, — обиженно растягивала она слова. — Велела я своему Самсону достать мне пишущую машинку, а он тянет, так я пока весь шрифт машинки вырезала из бумаги, раскладываю на столе, как регистр машинки, и тренируюсь.

Пишущую машинку, как помнится, Яснопольские так и не купили, а дня через три или четыре после того разговора я увидел в кухне на железном листе, рядом с окурками, горку нарезанных из бумаги кругляшков с печатными буквами, старательно написанными черным карандашом.

Вечером кто-то сильно хлопнул дверью, и ветер разнес буквы по всей кухне. Так они и валялись на полу, пока тетя Валя не подмела и не выбросила бумажные кругляшки в печку — вместе с мусором.

На дом к Кларе Михайловне вдруг зачастила маникюрша — то днем, то под вечер.

— Как ваши ноготочки? Лак еще держится? — спрашивала она Клару Михайловну и шла за ней в комнату, бережно держа у груди кожаный чемоданчик с инструментами.

После маникюра Клара Михайловна ходила по прихожей, кухне и слегка потряхивала кистями рук, подняв их на уровень груди — сушила на ногтях лак.

Вскоре я стал подмечать, что тетя Валя по выходным дням с утра надолго куда-то уходила. Под пальто она надевала старый пиджак мужа да еще закутывала грудь шалью. От этого тетя Валя сразу словно толстела — пальто с вытертым мехом на воротнике казалось узким в плечах. Притопывая подшитыми валенками, она поводила плечами, стараясь удобнее уместиться в тесном пальто, брала в руки большую хозяйственную сумку из черной клеенки, всегда полную, с разбухшими боками, и говорила так, будто решалась на что-то тяжелое и подбадривала себя: «Ну — пойду». До дверей тетю Валю всегда провожала Клара Михайловна, что-то ей нашептывая.

Возвращалась тетя Валя под вечер — продрогшая, с посиневшим лицом. У сумки бока теперь были запавшими. Болезненно морщась, тетя Валя раздевалась и шла к Яснопольским, потом подолгу отогревалась в кухне у горячей печки.

Однажды, вот так же греясь, поворачивая над раскаленной плитой руки то вверх, то вниз ладонями, она зябко повела плечами и тихо сказала бабушке Ане:

— Стыдобища, да и только... Толкалась я, толкалась в толпе и вдруг нос к носу повстречалась с завучем нашей школы. Я аж вся обмерла... Но куда денешься? А она тоже застеснялась, не знает, куда глаза спрятать, потом, представьте, как брякнет: «Ну, как торгуется?» Я сквозь землю готова была провалиться.

Бабушка Аня вздохнула:

— Жить-то, Валечка, как-то надо.

— Завуч наша на толкучке старый костюм мужа продавала, — задумчиво проговорила тетя Валя. — А я смотрю на нее и боюсь: вот бы заглянула ко мне в сумку... Что бы, интересно, подумала?

Постепенно Клара Михайловна отвыкла шептаться с тетей Валей — стала говорить открыто:

— Валюша, сегодня Самсон талоны на сапоги принес, надо бы их на неделе выкупить. Говорят, сапоги сейчас в самой цене...

— Шевиотовые дамские костюмчики появились, Самсон достал талоны, так что приготовься на воскресенье...

Трудно сказать, от кого Клара Михайловна услышала, что бабушка собирается продавать золотые часы, только как-то вечером к нам постучались: один раз стукнули громко, потом три раза подряд тихо: тук, тук, тук. Словно условный знак подавали.

— Войдите, — отозвалась бабушка.

Дверь отворилась, и мы увидели Клару Михайловну.

— Можно? — она с любопытством огляделась. — Я к вам, Любовь Петровна, маленький разговор имею.

Руки Клары Михайловны покоились в карманах халата.

Она пошла к столу, полы зеленого халата на ходу распахивались, я видел открывавшиеся толстые ноги и резинки, поддерживавшие чулки; покраснев, я отвернулся, а она, перехватив мой взгляд, весело усмехнулась.

— Як вам, Любовь Петровна, дело имею. Вы, кажется, золотые часики продавать собрались, так у меня есть желание взглянуть на них, — она ожидающе взглянула на бабушку.

— А зачем? — спросила та.

Клара Михайловна приподняла бровь:

— Что — зачем?

— Зачем часы, спрашиваю, смотреть?

— Я же вам пояснила, что имею желание посмотреть и, возможно, приобрести ваши часики.

Бабушка прищурилась и деловито сказала:

— Сегодня я отнесу часы в скупочный магазин.

Клара Михайловна вынула из глубокого кармана халата плотно уложенную толстую пачку денег и небрежно похлопала ею по столу:

— Не смешите людей, Любовь Петровна. В скупку, должна заметить, золотые вещи совсем даже невыгодно сдавать, там настоящей цены за ваши часики не дадут. А я, вы не бойтесь, по-соседски как-нибудь не обижу.

Под бабушкой заскрипел стул. Лицо у нее посерело, на скулах натянулась кожа.

Клара Михайловна провела пальцем по краю денежной пачки, как по карточной колоде.

— Так как?

Бабушка не отвечала, остро посматривала на нее сузившимися глазами.

Клара Михайловна протянула к бабушке руку ладонью вверх, вновь похлопала толстой пачкой денег по столу и с усмешкой спросила:

— Так все же где хранятся ваши драгоценные часики?

И тут бабушка выдала:

— А вот... — сухие пальцы ее маленькой сморщенной руки ловко сложились в кукиш.

Получилось это так неожиданно, что я не выдержал и прыснул со смеху.

А бабушку понесло.

— Да я лучше, чем тебе продавать, те часы в ватерклозет выброшу! — выкрикнула она.

— Чаво? — Клара Михайловна отшатнулась и быстро сунула деньги в карман.

— В сортир, говорю, лучше часы выброшу, чем тебе продам, — сказала бабушка. — Ты чем думала, каким местом, когда шла ко мне со своими деньгами?..

Но Клара Михайловна уже обрела себя.

— Воля ваша, не хотите, не продавайте, — скривила она губы. — Но странно на вас глядеть: самим жрать нечего, а гонора как у миллионера...

Бабушка цыкнула на нее:

— Иди отсюда, — и заговорила ей вслед: — Как бы я дочери в глаза стала смотреть, когда она вернется? Скажу, торговлю тут с Яснопольскими развела, они мне денег полной мерой отваливали...

У порога Клара Михайловна приостановилась и оглянулась:

— Вернется? Ха-а... Ждите, ждите...

Бабушка потянулась за ней, словно хотела схватить за полу халата:

— Ты... Ты...

А Клара Михайловна так хлопнула дверью, что со стены над косяком посыпалась штукатурка.

2

В конце нашей улицы, там, где возвышался серый бетонный элеватор, раскинулся городской базар, обнесенный зеленым дощатым забором, местами уже подгнившим, с вывалившимися из досок сучками. За забором стояли киоски, крытые ряды, где торговали мясом и молоком, и длинные, вкопанные в землю столы, сколоченные грубо, но крепко. В последний год войны базар сильно разросся. Уже на подходах стояли подводы с картофелем и зерном, возле них всегда было людно, и сквозь толпу трудно было пробиться к воротам.

Прямо на улице торговали иголками, нитками, спичками — всякой мелочью, а подле забора сидели инвалиды, поставив на бурый снег кирпичи в виде скамеечек, и, зазывая людей поиграть, метали по расстеленной у ног газете три карты или свивали на ней в хитроумные петли веревочку.

Вблизи ворот базара облюбовал постоянное место слепой старик. Одетый в старый полушубок с торчащей из дыр на локтях шерстью, он стоял, крепко расставив ноги, и выкрикивал тусклым голосом, вперившись белыми незрячими глазами в пространство поверх толпы:

— Подходи — погадаем... Судьбу испытаем, ни старого ни малого не омманем. Всего пять рублей, а жисть станет веселей.

К шее старика на толстом брезентовом ремне был подвешен деревянный ящик, плотно заполненный записками на четвертушках бумаги, свернутых в аккуратные квадратики, а по ящику сновал диковинный зверек с рыжеватой шерстью в черных подпалинах — морская свинка.

Если любопытные толкались возле старика просто чтобы поглазеть на свинку, то он приоткрывал ворот полушубка и тихо посвистывал. Зверек живо юркал к нему за пазуху: грелся там, изредка высовывая наружу туповатую мордочку с крохотными подслеповатыми глазами и редкими белыми усиками. Но вот кто-нибудь давал старику пятерку. Тогда он осторожно трогал пальцами по тому месту на полушубке, которое чуть вздувалось от тела морской свинки, и вызывал:

— Вылазь, вылазь, Маняша.

Царапая черными коготками брезентовый ремень и полушубок, забавно растопыривая лапки, зверек спускался на ящик. Решивший погадать человек протягивал к его мордочке ладонь, и зверек деловито ее обнюхивал, сильно втягивая воздух, потом сновал по ящику, тычась носом в бумажные квадратики.

Толпа замирала.

Достаточно посновав по ящику, свинка наконец хватала одну из записок и вытягивала. Человек брал у зверька записку, развертывал, а стоявшие рядом норовили заглянуть ему через плечо и прочесть написанное.

Слепой старик с ящиком на засаленном брезентовом ремне отчетливо встал перед глазами, словно вынырнул из небытия той тяжелой ночью после телеграммы о смерти отца, и ко мне пришла смутная догадка, что и он имеет какое-то отношение ко всему случившемуся потом в нашей жизни; нелепость подобной мысли сначала удивила меня, но, припомнив некоторые подробности, я усмехнулся: говорят, дети часто повторяют поступки родителей, но тогда я, поддавшись гипнозу записки из ящика, вытянутой диковинным зверьком, похоже, опередил мать — впоследствии и она, думаю, попала во власть похожего гипноза.

Так это или нет, конечно, с уверенностью сказать трудно, но все же, наверное, связанное у меня со стариком, хоть и косвенно, как-то проясняет многое из поступков матери...

От старика с его деловитой морской свинкой, казавшейся мудрой, веяло таинственностью, и я, когда бабушка посылала меня на базар, любил постоять в толпе рядом с ним, а однажды, поборов смущение, решил погадать. Едва свинка, обнюхав ладонь и пощекотав ее влажным носом, засновала по ящику, как у меня от волнения потемнело в глазах; взяв бумажный квадратик, я зажал его в кулаке и стал плечом вперед выбираться из толпы.

Люди вокруг посмеивались:

— Куда ты, малый? А ну — покажь судьбу, — и я заторопился поскорее уйти с базара.

Спрятавшись за угол дома, я развернул измятую в кулаке записку. Там было начертано с категорической простотой: «Вы застенчивы и плохо сходитесь с людьми, а между тем вас подстерегает любовь, и вам надо проявить решительность». «Какая еще любовь? — тупо смотрел я на записку. — Что он, рехнулся, этот старик?» Изорвав бумажку на мелкие клочья, я пустил их по ветру, но у дома, едва вошел во двор, от странного чувства у меня мягко сжалось и заныло сердце. Остановившись, я полным ртом глотнул холодного воздуха и прозрел: а ведь, и правда, я, пожалуй, влюблен. Стало неловко от этой мысли. Но, подымаясь по ступенькам крыльца и потом раздеваясь в прихожей, я все больше утверждался в своем открытии и с умилением, с какой-то странной нежностью вспомнил девочку, сидевшую в прошлом году в классе впереди меня — ее худую длинную шею, завитки волос, падавшие на плечи... Она пришла к нам из другой школы поздно осенью и сразу выделилась, как-то обособилась от остальных тем, что носила очки. Ее привел наш классный руководитель — однорукий математик. Встал со строгим лицом перед классом, сердито оглядел всех и раздельно сказал, что девочку зовут Идой, фамилия у нее — Сухомлинова и он настоятельно просит — он даже пристукнул кулаком по кафедре — не обижать ее. Девочка была маленькой, хрупкой, горбившейся от тяжести большого портфеля; она испуганно жалась поближе к классному руководителю, и темные глаза ее под стеклами очков мерцали, казались неестественно большими.

Едва девочка села впереди меня на свободное место, а математик склонился над классным журналом, как из задних рядов очень теплым, дружеским голосом ее позвали:

— Кобылинова, эй, Кобылянова...

Говорившего кто-то поправил:

— Кобыблянова, дурак.

Новенькая сжалась и склонила лицо к парте, а черные завитки ее волос задрожали, как от легкого ветерка.

Математик поднял голову, и в классе стихло, но только он перелистнул страницу журнала, как из задних рядов выстрелили из рогатки. Железная пулька из толстой проволоки метко попала девочке под ухо, она громко ойкнула, схватилась рукой за шею, а в разных концах класса послышалось веселое фырканье.

Математик сразу все понял и закричал:

— Кто?! Кто стрелял?! — лицо его налилось кровью.

Под его взглядом класс притих, а он все смотрел и смотрел на нас, причем, как показалось мне — смотрел с презрением.

А после звонка, когда все гурьбой ринулись в коридор, кто-то крикнул:

— Эй, четырехглазая!

Ида робко оглянулась на оклик, и этим как бы утвердила за собой кличку.

К доске она выходила всегда хорошо подготовленной, но отвечала урок тихим голосом, точно чего-то стесняясь; робко вела себя и на переменах, не бегала вместе со всеми, больше жалась к стенам коридора, а в нашем классе тихонь не любили, и вскоре ребята отравили новенькой жизнь: не пропускали случая подставить ножку, стрельнуть в спину из рогатки или плюнуть из трубочки жеваной бумагой...

Особенно приставали к новенькой ребята из заречной части города, где за годы войны на большом пустыре вырос барачный поселок. Зареченских у нас училось трое, они были самыми хулиганистыми и верховодили в классе; их отличала крепкая спаянность, в драке они тесно держались друг за друга, а главарь троицы, Витька Баранов, которого они называли Витьком, казался и совсем отчаянным человеком — он курил, носил сапоги с отвернутыми голенищами, а в вороте рубашки синели полоски матросской тельняшки; эти ребята так запугали Иду, что она при виде их съеживалась и на переменах сидела в классе, а не выходила в коридор.

С самого начала травли я жалел новенькую и пытался за нее заступиться. Но чем я мог помочь Иде? Хотя я рос здоровым и крепким, все же при первой же стычке с зареченскими они так сильно наподдавали мне, что дома бабушка, выспрашивая, откуда у меня синяки, грозилась пойти в школу, все узнать у классного руководителя и устроить в школе скандал. Я стал приходить в школу к самому звонку, на переменах читал и почти ни с кем не разговаривал, а после уроков сразу собирал тетради и книги в портфель и уходил, а зареченские посмеивались мне в спину.

Но вот как-то спускался я после уроков в раздевалку. По лестнице, оттолкнув меня к перилам, шумно пробежали зареченские; в вестибюле они врезались в толпу школьников, всех расталкивая и прорываясь к вешалке.

На пути им попалась Ида.

— Четырехглазая, посторонись! — крикнул один.

Второй с размаху хлопнул девочку по спине потрепанной сумкой, а Витек еще и сильно ударил ее ребром ладони по шее.

Ида чуть не упала и замахала руками, стараясь сохранить равновесие. Ее подтолкнули, теперь случайно, и у нее сорвались очки, упали на пол; она нагнулась и близоруко, беспомощно, зашарила руками по полу, отыскивая очки, но все никак не могла найти, а школьники сбегали и сбегали с лестницы, и кто-нибудь вот-вот мог наступить на очки и раздавить стекла.

Быстро спустившись в вестибюль, я поднял очки и подал девочке:

— Вот они... Возьми.

Сильно щурясь, она затравленно посмотрела на меня.

— Спасибо, — взяла очки, и я почувствовал, как сильно дрожит у нее рука.

От жалости у меня прямо-таки перевернулось сердце, и потом поднялась злость. Нехорошая злость — какая-то отчаянная; я весь поджался и, отыскивая взглядом Витька, ощутил холодок в груди.

Толпа ребят оттеснила Витька от приятелей, он стоял с зажатым меж колен портфелем возле темного коридорчика, ведущего к комнате технички, и надевал пальто.

Зеленоватые глаза его округлились, едва я подошел: он все понял по моему виду, осклабился:

— Отваливай, — и, заторопившись накинуть пальто, запутался в рукавах.

Ухватившись за воротник, я резко натянул пальто Витьку на голову и побыстрее, чтобы не подоспели на помощь приятели, всем телом толкнул Витька поглубже в темноту коридорчика и там пнул по голени, а когда он от боли замычал и пригнулся, ударил снизу рукой по лицу.

В коридорчике я его и оставил — утирать разбитый нос.

Ида стояла в вестибюле у колонны и высматривала меня. Заметив на руке кровь, она испугалась и зашептала, оглядываясь по сторонам:

— Ты с ним подрался, да? Подрался?

— Идем давай отсюда...

Пока мы одевались, Витек успел выбраться из коридорчика и отыскать приятелей. Едва мы отошли от школы, как я заметил позади нас всех троих.

Ида тоже увидела ребят, схватила меня за руку.

— Ой, вон они. Бежим...

— Не трусь. Иди спокойно, — сказал я.

Пока я не очень боялся зареченских. Вряд ли они станут нападать, когда я иду с девочкой: знают — на глазах у нее я из-за самолюбия буду драться вдвое упорнее. Но потом... Что будет потом, об этом пока лучше было не думать.

Так мы и шли: Ида и я по одной стороне улицы, а зареченские, не отставая от нас, — по другой.

У дома Иды ребята куда-то исчезли.

— Ушли, — с облегчением вздохнула она.

Но я знал — ребята поблизости.

Проводив девочку до подъезда, я быстро осмотрел двор. От соседнего двора его отделяли невысокие сараи и деревянный забор, и я, решив обмануть ребят, перелез в соседний двор, вышел на улицу и быстро зашагал вдоль домов, но едва завернул за угол, как столкнулся с зареченскими почти лицом к лицу.

Один стал быстро заходить мне за спину, я подался в его сторону, но второй бросился мне под ноги; только я собрался его пнуть, как меня сильно толкнули в спину, и я полетел в снег через того, который упал в ноги, и пока я падал, Витек успел ударить меня сапогом в лицо; на тротуаре я поджал к животу колени и закрыл лицо руками, а ребята принялись бить ногами по бокам и голове. От солоноватого вкуса во рту я понял: разбита губа.

На счастье, мимо проходила какая-то женщина.

— Разойдитесь, оглашенные! — закричала она.

Ребята убежали, а женщина вздохнула:

— Ох-х, безотцовщина... Вставай, мальчик.

Поднявшись на ноги, я сплюнул на снег кровь, поднял шапку, отряхнул ее от снега и надел — шапка захолодела, и избитой голове ненадолго стало легче.

— Дай-ка я тебя утру, — сказала женщина. — Вся губа разбита.

— Не надо, сам, — отстранился я.

Отер лицо мокрой от снега рукой. Портфель ребята закинули в большой сугроб, я извлек его оттуда и зло побрел домой, облизывая разбитую губу и сплевывая кровь.

С тех пор и пошло... Жизнь ужасно осложнилась. В школу на другой день я пришел с подпухшим лицом и вздувшейся верхней губой, а до затылка было больно дотронуться — он бугрился шишками.

Те трое ввалились в класс шумными и веселыми, словно праздновали победу. Витек, столкнувшись со мной в проходе меж парт, ухмыльнулся во весь рот.

А на перемене он подошел вразвалочку к Иде, процедил сквозь зубы:

— Дай посмотреть в твои окуляры, — и протянул руку к очкам.

На меня, стоявшего рядом, он и внимания не обратил, словно наперед был уверен, что заступиться не рискну.

Перехватив его руку, я сильно толкнул Витька. Он ударился спиной о стену и сузил глаза. Но на меня не бросился, пошел в коридор, бросив через плечо:

— Скоро встретимся.

Железные пульки с задних рядов теперь летели не только в спину Иде, но и в мою, а после школы зареченские ребята по другой стороне улицы провожали нас до ее дома, потом ловили меня. Иногда я дворами обходил их, но чаще мы сталкивались. Они не сразу начинали драку, а охватывали меня полукольцом, чтобы быть всем вместе: в драке им тоже доставалось, и они, как я понимал, не так хотели избить меня, как запугать, сломить, чтобы я не выдержал и побежал.

Но я не бежал. И мы дрались.

Вскоре я совсем издергался, стал хуже учиться, только испуганный вид девочки, ее спина, вечно пригорбленная над партой, придавали мне злости, а с ней — и силы. Но надолго ли? Оставался один выход: ловить ребят поодиночке и посмотреть, у кого больше характера. Зная, что Витек ходит на переменах покурить в уборную, однажды я прошел в конец длинного коридора и присел на подоконник так, чтобы хорошо был виден вход в нее.

Скоро я заметил Витька. Сунув руки в карманы штанов, он шел к уборной, отталкивая плечами бегавших по коридору ребят.

Выждав немного, я двинулся следом.

В большой уборной с кафельным полом и поцарапанными стенами было просторно. По полу растеклась лужа воды из неисправного крана. За этой лужей, у окна, до половины забеленного, стоял и курил Витек. Я с обостренной остротой заметил: когда он вдыхал папиросный дым, то лицо его, словно враз худевшее, становилось злым, а когда выдыхал, то как-то добродушно раздувал щеки и смешно морщил нос. Перешагнув лужу, я подошел к нему. Он, еще не сообразив, в чем дело, выпустил мне в лицо тонкую струйку дыма. Я ударил по руке, в которой он держал папиросу: от резкого удара из огонька папиросы посыпались искры. Стряхивая их, Витек испуганно захлопал по груди ладонями, а я сильно пнул его под колено. Он отпрянул от меня, размахнулся, хотел ударить, но я перехватил руку и нагнулся. Он повалился мне на спину, а я, как когда-то учил отец, выпрямился, и Витек плюхнулся в лужу.

Скорее от унижения, чем от боли, он завыл; изловчившись, обхватил руками мою ногу и стал кусать ее чуть выше ботинка.

На шум в уборную сбежались ребята. Прибежали и зареченские. Они бросились было на помощь Витьку, но старшеклассники загалдели:

— Эй, эй, так нечестно — трое на одного!

— Пусть один на один дерутся!

Прозвенел звонок, но сбросить Витька с ноги я не мог: он держался цепко и все пытался прокусить штанину. С трудом я потащил его за собой — по полу коридора, от уборной до класса, от одежды Витька протянулся широкий мокрый след.

В классе он отпустил мою ногу и зашипел, поднимаясь:

— Попадешься на улице, кишки бритвой выпущу и на кулак намотаю.

— Иди давай, — сказал я. — Смотри, чтобы я тебе в следующий раз лоб не разбил.

А после уроков, проводив Иду, я перелез через забор в соседний двор, но петлять по улицам, скрываясь от зареченских ребят, не стал: обежав квартал, отыскал их взглядом и притаился за углом дома. Они кучкой стояли на другом углу улицы и совещались. Но вот Витек разослал их в разные стороны, сам же медленно побрел в мою сторону, настороженно поглядывая на ворота дворов.

Когда он приблизился, я вышел из-за угла навстречу. Витек сунул два пальца в рот и засвистел, сзывая своих, потом, бросив под стену сумку, кинулся на меня головой вперед. Я ударил коленкой в лицо и повалил его на землю; сидя на нем, принялся натирать ему лицо холодным жестким снегом. Витек мычал и пытался укусить за ногу.

Ребята уже бежали на помощь. Я оставил Витька и нырнул во двор.

Зареченские с тех пор втроем бегали по улицам, отыскивая меня, а я прятался и подстерегал их по одиночке. Дружки Витька, сталкиваясь со мной, в драку не лезли, пятились и свистели своим, Витек же, не задумываясь, бросался вперед и норовил схватить меня за ногу; если это удавалось, то он не отпускал ее, пока не подбегали те двое, и тогда мне здорово попадало.

В уборной Витек больше не курил, а выходил на улицу: стоял за углом школы с папиросой и выглядывал, нет ли поблизости меня, а я охотился за ним, и вот как-то — уже перед весной — столкнулся с ним на лестнице черного хода. Он подымался, а я спускался. Приостановившись, я ухватился рукой за перила, приноравливаясь ударить Витька ногой в грудь, а он подобрался, втянул голову в плечи и какое-то время смотрел на меня исподлобья. И вдруг... повернулся и побежал вниз по лестнице, торопливо стуча каблуками.

После уроков зареченские, потеряв терпение, решили поймать меня у школы. Едва мы с Идой вышли на улицу, как сразу заметили их за воротами: в центре — Витек, а его друзья — по бокам.

Напрасно они это сделали. При Иде я бы ни за что не отступил, да и знал, что в случае, если на меня сильно насядут, кто-нибудь из старшеклассников разбросает их по сторонам, и я, не замедлив шага, пошел на Витька; зареченские двинулись навстречу, но тут неожиданно из-за моей спины вывернулась Ида и — маленькая, испуганная, в очках — замахала портфелем.

— Не смейте его трогать, не смейте! Слышите вы — не смейте! — она затопала ногами. — Не смейте! Не смейте! Трусы вы — все на одного!

Витек приостановился, посмотрел на ребят и — хитрый малый — решил с честью выйти из драки.

— Айда, пацаны, — махнул он рукой. — Не драться же с ним, если его девчонка защищает.

Те двое пошли за ним с облегчением — на этот раз в другую от дома Иды сторону.

Больше ребята не трогали нас, делали вид, что просто не замечают, но я продолжал каждый день провожать девочку до дома: она привыкла к тому, что мы уходили из школы вместе, и если после уроков теряла меня в толпе учеников, то всегда поджидала в вестибюле или на улице.

А после того как ввели раздельное обучение и мы стали учиться в разных школах, я часто заходил за девочкой по пути на каток, бывал у нее в гостях, мы обменивались книгами, разговаривали о прочитанном, помогали иногда друг другу делать трудные уроки... Особенно нужной дружба с девочкой стала для меня, когда матери не было дома. Ребята в школе как-то узнали о ее аресте, стали приставать с вопросами, а я сердился и отмалчивался; потом заметил такое: подойду к ребятам, а они замолчат — стоят с глупыми ухмылками и смотрят в сторону. Я приходил в школу к самому звонку, почти ни с кем не разговаривал и в школе чувствовал себя одиноко...

Подслеповатая морская свинка, вытянувшая из ящика бумажную записку, заставила меня совсем по-новому, со странным томлением, с удивившей меня нежностью вспомнить крупные завитки волос, падавшие на шею девочке, ее трогательно худую спину и глаза за большими очками, смотревшие на меня с доверием.

3

После Нового года, в школьные каникулы, я шел домой по льду реки наконец-то вместе с матерью, все пристраиваясь сбоку, чтобы идти рядом, но тропинка для двоих была узкой, и вдоль всего пути следы моих ног петляли по снегу.

Скоро мы дошли до островка с березами. Мать сказала, что очень устала от свежего воздуха, у нее кружится голова и надо отдохнуть. Она отыскала заснеженный бугор скамьи под березой, неторопливо расчистила скамью и долго сидела с таким видом, словно вслушивалась в легкий звон заледеневших веток; лицо матери, еще с полчаса назад блекло-серое, как после тяжелой болезни, оживало, щеки разгорались.

Встретил я утром мать у вахты. Около трех часов ожидал ее и притоптал почти что до твердости асфальта снег вблизи невысокого крыльца каменной будки рядом с тяжелыми глухими воротами в стене, окружавшей здание, а когда увидел мать в открывшейся двери, то единым махом взлетел на крыльцо; мать протянула навстречу руки, и я словно нырнул под них.

Из темноты будки кто-то заворчал:

— Идите, идите. Закройте дверь. Дует.

Едва мы сошли с крыльца, как она сказала:

— Веди меня по тихим улицам, чтобы народу поменьше. Никого не хочу сейчас видеть, — и обняла меня за плечи. — Ты, наверное, все дорожки вокруг изучил?

Вот мы и пошли по льду реки, и добрались до острова, где мать села на скамейку, а я во все глаза смотрел на нее; у меня было такое чувство, будто она куда-то надолго уезжала; даже пахло от матери, как от людей, натолкавшихся по вокзалам.

Набрав полную пригоршню влажноватого снега, мать задумчиво скатывала его в ком, приминая длинными гибкими пальцами, потом вдруг встряхнула головой, засмеялась и метнула снежком в меня. Поднаторевший в такой игре, я мигом увернулся за березу, и снежок попал в ствол, разорвался маленькой бомбочкой. В ответ я тоже бросил в нее снежком. Мать, отворачивая лицо, выставила вперед ладони — в них и попал снег, посыпался ей на колени.

Она быстро встала и отряхнулась:

— Пойдем-ка. Пойдем улицами. Людей хочу видеть.

Мы свернули с тропинки и снежной целиной пошли к берегу — теперь следы наши тянулись рядом.

Всю дорогу я пытался расспросить мать, что же с ней было все это время. Она посмеивалась в ответ и отговаривалась:

— Чего же могло быть особенного? Беседовали с одним дяденькой. День и ночь, день и ночь... Все беседовали и беседовали, — затем добавила: — Помнишь, ты как-то звездочку оттирал от краски? Так вот и меня терли: нет ли какого на мне знака... Но вот видишь — не нашли.

В городе мать вела себя так, как будто приехала бог знает из какой глухомани: во все глаза смотрела на погромыхивавшие по рельсам трамваи, на машины, но в то же время прижималась поближе к домам, к заборам, словно движение на улицах ее пугало.

Дверь дома я открыл своим ключом и широко распахнул, пропуская мать вперед.

В прихожей спиной к нам стояла Клара Михайловна и разговаривала по телефону. Из сеней подуло. Она поежилась, сказала:

— Подожди секундочку... — и, приспустив руку с телефонной трубкой, недовольно повернулась к двери, чтобы сделать мне выговор.

Увидев мать, она уже не могла оторвать от нее странно застывшего взгляда, а рука с телефонной, трубкой опускалась все ниже и ниже, пока свободно не упала вдоль тела. Пальцы разжались, и трубка скользнула к полу. Клара Михайловна судорожно прихватила шнур. — трубка закачалась у самого пола; снизу, точно из-под земли, тонким комариным писком звучал женский голос: «Клара... Алло...» А Клара Михайловна тихо, будто сильно сомневаясь, есть ли кто рядом, не чудится ли ей наш приход, сказала:

— Здравствуйте... С возвращением вас.

— Добрый день, добрый день, — не глядя на нее, бесчувственно покивала мать, словно только вчера встречалась с Кларой Михайловной здесь же, в прихожей.

В комнате, после того как обнимавшая ее, плачущая бабушка немного успокоилась, мать неожиданно села на пол, прислонилась спиной к стене и вытянула ноги.

— Уф, устала, — вздохнула она и настороженно сощурилась. — Чего это вы на меня так смотрите?

Сообразив, засмеялась:

— Действительно, как будто стульев нет. Ну и дуреха, — с трудом поднялась и пошла к кровати. — Я отдохну немного. Хорошо? Надышалась свежим воздухом, и голова кружится.

Она мгновенно уснула и проспала весь день. Пришла с работы Аля, постояла возле кровати, но будить мать пожалела. Весь вечер мы ходили тихо и говорили шепотом.

Уже и я лег спать, а мать все не просыпалась.

Но утром она встала раньше меня. Одетая в легкое домашнее платье с пояском, мать стояла у комода спиной к моей кровати и внимательно смотрелась в зеркало, поворачивая к нему лицо то правой стороной, то левой; затем приподнялась на носки, почти вплотную приблизила лицо к зеркалу, наваливаясь грудью на комод, и осторожно поводила пальцем от глаз к вискам и от носа к уголкам губ, как бы разглаживая неглубокие морщины.

Постояв у зеркала, повертев головой, она открыла верхний ящик комода, наклонилась над ним и долго рылась, что-то передвигая, чем-то брякая, наконец отыскала короткий толстый огрызок красного карандаша, вновь потянулась на носках к зеркалу, послюнявила карандаш и подкрасила губы.

Стояло пасмурное утро, небо забили тяжелые тучи — с кровати я видел, как за окном падал мелкий снежок. Но вот тучи чуть-чуть раздвинулись, и солнце прорвалось неярким лучом, он прошел рядом с зеркалом — оно золотисто осветилось — и упал желтым пятном на стену. Мать увидела солнечный зайчик, бросила карандаш в ящик, подошла к стене и осторожно, точно боясь спугнуть, закрыла пятно ладонью — оно сразу словно подпрыгнуло и засветилось на руке; тогда мать закрыла его другой ладонью, и пятно вновь подпрыгнуло.

Не выдержав, я засмеялся.

— Ты проснулся, — живо обернулась мать. — Вот хорошо... А то я уже заскучала.

Она села на кровать и, обнимая меня, запустила руки под одеяло. Руки были прохладными, мне захолодило бока, а мать еще щекотно провела пальцами по ребрам.

— Мам... Не надо, — вдруг застеснявшись, я отодвинулся к стене, плотнее закутался в одеяло.

Мать засмеялась и попыталась стянуть одеяло. Теперь я воскликнул уже с легким возмущением:

— Мама! Ну что ты?!

Она выпрямилась, посмотрела на меня долгим взглядом. Такая привычка смотреть на людей, словно отстраняясь, стремясь поглядеть издали, у матери была давно, и я замечал, что многим от этого бывало не по себе... Я тоже всегда настораживался, когда она на меня так смотрела.

В неловком молчании прошло несколько минут, наконец мать сказала:

— Э-э, да ты у меня вырос, парнем становишься... — и добавила с легким вздохом: — А я и не заметила, как ты вырос.

Посидела еще рядом и поднялась.

— Вставай, одевайся. Не буду тебе мешать, раз уж ты такой взрослый, — она усмехнулась.

После завтрака мать засобиралась в райком партии. Ушла, и ее долго не было, а когда вернулась, то устало села на стул не то с выражением обиды на лице, не то недоумения; потрогала пальцами переносицу и сказала бабушке:

— Подумай-ка... Пришла я в райком, ну, там обрадовались все, разговоров было много. Да-а... А потом Иннокентий Петрович к себе в кабинет позвал, достал из сейфа мой партбилет, да и сказал, чтобы я шла теперь домой и отдыхала. Считайте, мол, Ольга Андреевна, себя пока в отпуске.

— И хорошо. Отдыхай. Разве тебе не от чего отдыхать? — ответила бабушка.

— Какой же сейчас отпуск? Война-то еще идет... Потом, такое, знаешь, мама, обидно как-то — а на моем месте другой человек работает.

Бабушка нахмурилась:

— Ты не маленькая. Все должна понимать... Как могло быть иначе? Отдыхай пока. Все образуется.

— Так-то оно так... Но... — мать обвела комнату тоскующим взглядом, посмотрела на меня, и глаза ее ожили. — А ты уроки сделал?

— Какие уроки? Каникулы же, — ответил я.

Она вновь поскучнела:

— Ах, да, да. Верно.

Дальше все получилось как-то очень нескладно. Бабушка пошла в кухню готовить обед, а мать, задумчиво посмотрев ей вслед, поднялась со стула, прошлась по комнате: от стола к двери, от двери к окну, а оттуда — к комоду; взяла черную чугунную шкатулку с письмами и поставила на стол.

— Скажи, пожалуйста, и чего это твой отец так долго не пишет? — она не то чтобы спросила меня, а скорее тихо сказала это самой себе.

И откинула крышку шкатулки.

Все это было привычным: такой вопрос за войну задавался не раз, не раз и ставилась вот так на стол шкатулка. Я с интересом приблизился к матери, уже зная, что сейчас будет, и она, верно, взяла верхние письма — они были от санитарок, — отложила их в сторону, как делала всегда, когда появлялась потребность перебрать письма отца. Словно сняла с золотой жилы верхний слой. Чем глубже лежало в шкатулке письмо, тем более, казалось, дорожила им мать: обращалась она с письмами бережно — разглаживала ладонью, если письмо помялось, листочки брала осторожно, как нечто ломкое, хрупкое.

Перечитывала про себя некоторые письма, а я терпеливо ждал и дождался: она и для меня стала зачитывать кое-какие места из писем. Затем спросила, помню ли, как мы жили до войны. В ответ я энергично закивал головой... Так, сидя рядом, мы постепенно, от письма к письму, увлеклись разговором, вспомнили довоенную жизнь под Ленинградом, на берегу Финского залива; вспомнились мне те места, где мы жили, почему-то такими, какими они бывали летним ясным утром: спокойная даль залива лоснилась под первыми лучами солнца, но иногда вода вдруг вспыхивала, брызгами разбрасывая солнечный свет, и казалось — в заливе плещется рыба... Всегда при чтении писем отца наши разговоры становились откровенными, а в тот раз я и вообще набрался храбрости:

— Скажи, мама, как вы... ну... как это вы... полюбили с отцом друг друга? — и чуть не зажмурился от неловкости. — То есть... ну... как ты узнала, что любишь отца?

Она с интересом глянула на меня и засмеялась:

— Ого, совсем, смотрю, большим стал, вот уже чем интересуешься. Не влюбился ли ты случаем?

От стыда я густо покраснел: действительно, со мной творилось неладное... После того как я погадал у старика на базаре, в нашу дружбу с Идой вошла какая-то неестественность; до этого, встречаясь, мы много болтали обо всем, на улице я мог без долгих раздумий толкнуть девочку в сугроб, а она изловчиться и насыпать за шиворот мне снегу, но записка из фанерного ящика все перепутала, вскоре я обнаружил, что не в силах смотреть девочке в лицо, а когда случайно касался ее, то быстро, точно от чего-то горячего, отдергивал руку и смущался. Приходя к Иде в гости, я теперь больше молчал, становился неловким и торопился поскорее уйти, но на улице все кружил и кружил возле ее дома — хотелось вернуться и хотя бы посидеть молча рядом с девочкой.

Дошло до того, что я стал часто звонить ей по телефону, но когда она брала трубку и спрашивала: «Да... Кто это?» — то не мог губ разжать и совсем уж по-дурацки молчал.

Девочка конечно же догадывалась, знала, кто звонит, но моего имени не называла, долго переспрашивала: «Кто это? Кто?..» — и потом, при встрече, розовела и отводила глаза в сторону.

Понятно, матери об этом я не стал рассказывать — лишь буркнул:

— Вот еще — выдумала...

— Шучу я, шучу, — сказала мать, но внимательно посмотрела на меня.

Раздвинув стопку писем так, что они полукругло, веером, разлеглись по столу, она задумчиво пробежала по ним взглядом и заулыбалась, будто вспомнила что-то очень веселое, светлое:

— Девушкой я работала на прииске, где добывали золото. Да я ведь тебе об этом рассказывала... Не забыл? А отец твой часто приезжал к нам верхом. Ничего вроде особенного: приезжал себе и приезжал... Но вот как-то я вышла летом, под вечер, на улицу, а он в это время как раз спустился с тропы перевала. Солнце краснело — уже на закате, так и обдавало, обливало краснотой сосны, и в этом свете лошадь твоего отца показалась мне удивительно красивой, какой-то чистой-чистой и, понимаешь ли, вся розовой. А Николай подъехал к бараку, спрыгнул на землю и так на меня посмотрел, что у меня куда-то упало сердце и всю словно горячей волной обдало... — мать нахмурилась, напряженно вспоминая давнее, и с удивлением произнесла: — А ведь лошадь, пожалуй, и действительно была розовой, хотя вроде бы такой масти и нет...

Собрала письма и усмехнулась:

— А дальше все было как в кино: в новогоднюю ночь он меня из саней, где я сидела с одним нахальным инженером, похитил — и мы скакали вдвоем по ночному замерзшему лесу на его розовой лошади.

Она весело так, беззаботно посмеялась, положила письма в шкатулку, но прежде чем закрыть ее, озабоченно сказала:

— Нет, здесь что-то не так... Или от меня что скрывают? — и крикнула: — Мама!

Из кухни пришла бабушка, вытирая о передник руки:

— Чего тебе?

— Мама, неужели вы от Коли за все время никаких вестей не получали? Ведь это страшно... Может, с ним что случилось, но вы скрываете?

Тогда я и высказался:

— Папа говорил, что сразу пришлет письмо, как ему все о тебе напишут.

— Что ты мелешь? — побледнела мать. — Когда он мог это сказать?

— Ну, осенью же, когда приезжал, ну, когда тебя... — стал пояснять я и осекся, увидев, что бабушка, сделав страшным лицо, лихорадочно грозит мне пальцем.

Поздно я это заметил, и бабушка пошла, пошла, засеменила из комнаты.

— Постой-ка... Постой! — кинулась за ней мать. — Это правда?!

— Ну, правда, правда, — ссутулилась бабушка. — Приезжал на три дня.

Во второй комнате мать долго разговаривала с бабушкой, а я сидел в одиночестве и с недоумением думал, что мать, выходит, не знала, что отец приезжал осенью. И я от радости при встрече с матерью о нем не вспомнил: тяжелая долгая зима заслонила приезд отца, далеко отодвинула.

Выйдя из второй комнаты, мать медленно, как в полусне, прошла к кровати, села и спрятала лицо в ладони. Сколько она так, неподвижно, сидела? Может быть, часа два... А может — и дольше. Пришибленно горбился я на стуле, понимая: произошло что-то плохое, очень тяжелое для матери. Внезапно она подняла голову и насторожилась. Секунду спустя я услышал тяжеловатые шаги Самсона Аверьяновича по ступеням крыльца. «Интересно. Очень даже интересно...» — пробормотала мать и заспешила в прихожую. Не знаю уж — почему, но я пошел следом.

Хлопнув наружной дверью, Яснопольский протопал по сеням и широко шагнул за порог, но увидел мать, стоявшую посреди прихожей, и сразу словно за что-то запнулся: второй шаг был коротким... А третьего он и вообще не сделал, замер на месте, затем чуть попятился, встал на тряпку у порога и с особой тщательностью начал вытирать ноги; мать не шевелилась, с безучастной холодностью рассматривала Самсона Аверьяновича, а тот все тер и тер о тряпку подошвы унтов, затем стал постукивать друг о друга ногами, точно с бесконечным упрямством пытался стряхнуть с унтов самые мельчайшие остатки снега.

Игра эта наконец надоела матери, она хмыкнула — презрительно, даже с отвращением — и медленно, спокойно пошла в комнату.

А вскоре Яснопольские от нас уехали... Днем вплотную к крыльцу подпятился грузовик с закутанным в старое ватное одеяло радиатором, и двое рабочих принялись ломать фанерный тамбурок, а Самсон Аверьянович, широко улыбаясь, сказал:

— Квартиру выколотил, — и заторопился: — Побыстрее, ребята. С меня пол-литра.

Он помогал рабочим, все поторапливая их выносить вещи, и часто поглядывал в сторону нашей комнаты; вещей у Яснопольских было немного, зато вынес Самсон Аверьянович три толстых ковра, свернутых длинными тяжелыми рулонами.

Клара Михайловна появилась из комнаты уже одетой, с баулом из коричневой кожи — она несла его, как ребенка, нежно обняв руками и прижав к груди; мимоходом сказала:

— Забегайте, Валенька. Дело всегда найдется... Скоро дам адресок.

Тетя Валя вдруг резко повернулась и ушла к себе, хлопнув дверью.

Даже фанеру Яснопольские увезли с собой. Но ворота за грузовиком закрыть забыли — потом это сделал я.


Читать далее

Память о розовой лошади. РОМАН
ГЛАВА ПЕРВАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 07.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 07.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 07.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 07.04.13
В ожидании сына. ПОВЕСТЬ
1 07.04.13
2 07.04.13
3 07.04.13
4 07.04.13
5 07.04.13
6 07.04.13
7 07.04.13
8 07.04.13
Сага о любимом брате. ПОВЕСТЬ 07.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть