ГЛАВА ПЯТАЯ

Онлайн чтение книги Память о розовой лошади
ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Опять я, должно быть, ненадолго задремал в кресле: показалось внезапно, что стреляют ракетницы и я вижу, как из-за деревьев в темное небо, ярко освещая улицу, взлетают синие, желтые, зеленые, красные ракеты... Потом целый сноп их поднялся вверх и там рассыпался. Вздрогнув, я с испугом подумал: что это? И тут же сообразил: по утихшей ночной улице мимо дома прошла машина — звук мотора еще доходил до меня издали, — я, наверное, услышал выстрел выхлопной трубы, а перед глазами от усталости, от курева плавали разноцветные круги и пятна; вот и привиделся праздничный фейерверк.

В квартире спали. Даже снизу, из комнаты матери, не доходило ни шороха: можно было подумать, что и мать, прочитав телеграмму, уснула. Но я-то хорошо знал, что такая мысль могла быть обманчивой — всю жизнь мать умела в тяжелые минуты собирать свою волю, и вполне возможно, что она неподвижно лежит с открытыми глазами на кровати и смотрит в белеющий потолок...

Тело затекло, и я прошелся по комнате из угла в угол, стараясь ступать неслышно; из открытой форточки веяло влажным воздухом оттепели, я подошел ближе и подставил лицо под легкую воздушную струю — воздух живительно обдул лоб и щеки.

Сонные деревья городского сада чернели за чугунной оградой в темной синеве ночи. Там, среди деревьев, в первый вечер после войны были вкопаны трубы для праздничного фейерверка: с улицы было видно, как деревья вдруг высветлялись снизу, из-за них что-то взмывало ввысь и там лопалось, рассыпаясь ярким звездопадом разноцветных огней; за деревьями стояли еще солдаты, стреляли вслед фейерверку из ракетниц и пока рассыпавшиеся в небе огни тихо гасли догоравшими звездами, темноту прочерчивали, пересекаясь, одиночные ракеты.

Люди на улице смотрели вверх — лица у всех то розовели, то приобретали загадочный, какой-то нездешний, неземной, синеватый оттенок, то на них падал красноватый, как от пожара, отблеск... И у всех светились глаза.

Отец к тому времени давно уже писал нам; отчетливо помню, с какой жадностью схватила мать первое после ее возвращения письмо, как загорелись ее глаза, даже читать она села, к окну, придвинув к подоконнику стул, хотя в комнате было светло. Быстро прочитала письмо и принялась медленно, от строчки к строчки, перечитывать. Показалось: письмо отца чем-то ее обидело — мать морщилась, и лицо ее осунулось.

Следующее письмо она распечатывала уже не с такой поспешностью — положила конверт на стол и долго смотрела на него как бы с недоверием.

Досаду, недоумение, похоже, стали вызывать у матери письма отца, она теряла к ним интерес и часто, прочитав, забывала письмо на столе, а я подбирал и прятал в черную чугунную шкатулку.

Трудно, конечно, с уверенностью сказать, чего ожидала мать, но, читая те письма, хорошие, теплые, я заметил, что ни в одном отец — ни словом, ни намеком — не обмолвился о том страшном, тяжелом, что случилось осенью, будто совсем вычеркнув это из жизни, начисто забыв.

Осенью отец написал, что получил уютную двухкомнатную квартиру почти в центре Ленинграда, но пока не знает, сможет ли за нами приехать или нам самим придется ехать к нему по вызову.

— Учебный год уже начался, а седьмой класс — ответственная пора, — задумалась мать. — Очень не хотелось бы отрывать Володю от учебы.

Бабушка предложила:

— Езжай одна. Володя зиму проучится, тогда его и заберете.

— Вот еще — выдумали! — взъярился я.

— Успокойся. Куда я без тебя поеду, — мать, улыбаясь, развела руками. — Да и рановато пока на будущее загадывать.

Из последних писем это было единственным, которое мать вечером перечитала, и, отложив в сторону, она прикрыла глаза и тихо сказала Але:

— Пустота какая-то в сердце, хоть реви.

Спустя месяц после конца войны, в июне, Юрий пришел под вечер домой очень странным: с бледным и похудевшим лицом, словно за один день у него запали щеки и заострился нос, но с веселым, даже с каким-то отчаянно веселым блеском глаз, с подрагивающими руками и нетвердым шагом. На пороге споткнулся, качнулся вперед, потом влево и уперся о стену.

— Юра!.. — испуганно сказала тетя Валя.

— Во-о... — тяжело проговорил Юрий. — Надо было отметить.

Тетя Валя не спускала с него испуганных глаз, а он все пытался что-то вынуть из кармана потрепанного пиджака, но никак не мог туда попасть — сунет руку и промахнется, она скользнет ладонью по бедру к колену... Он вновь подымет руку и зашевелит пальцами, прицеливаясь ими в карман.

— Во-о... Наградили, — наконец вынул он сложенную газету, взял за уголок и тряхнул, развертывая, как носовой платок.

На второй странице был опубликован список награжденных работников тракторного завода.

Все, кто был поблизости, бросились к Юрию, окружили его, а он, подняв газету на уровень глаз, тыкал в нее пальцем и приговаривал:

— Во-о... Во-о...

Тетя Валя отобрала газету, пробежала страницу глазами,обрадованно воскликнула:

— Верно! Наградили! Медалью «За трудовую доблесть», — и стала показывать домашним, где это написано.

Накануне дня вручения наград бабушка Аня достала вечером из сундука черный довоенный костюм Юрия, пересыпанный нафталином, и долго вытряхивала его на крыльце. Брюки оказались Юрию широкими в поясе, а пиджак, наоборот, тесноватым в плечах, и бабушка Аня весь вечер над ним колдовала — перешивала что-то, ушивала, подглаживала...

Гладко выбритым, необычно стройным в тщательно отутюженном костюме вернулся Юрий из заводского клуба после награждения. Он шел под руку с тетей Валей, и взгляд у него был напряженным: казалось, Юрий с усилием сдерживает себя, чтобы не смотреть на грудь — на новенькую, блестящую медаль; тетя Валя, обхватив руку мужа одной рукой, ладонью другой проводила по рукаву пиджака, как бы разглаживая его или убирая пылинки.

Вечером Юрий пригласил нас на праздничный ужин. За столом было весело, все сидели какие-то свежие, словно бы обновленные. Счастливая бабушка Аня не спускала глаз с новенькой медали сына, а потом вдруг сказала:

— Совсем ты у меня мужчиной стал, — словно до этого, хотя у Юрия у самого был сын, считала его подростком. — Думаю, многое понял, почувствовал... Надо бы тебе в институт вернуться — ведь с четвертого курса ушел! Всего ничего осталось учиться.

Юрий отмахнулся:

— Ты что, мама? Карточку вот рабочую получаю... Когда их еще отменят? И вообще...

Он заметил, что бабушка Аня нахмурилась, и сказал:

— Посмотрим потом, посмотрим... Что об этом сейчас думать. Сейчас отдыхать надо. Наработались. Завалюсь вот на кровать и буду себе полеживать да поплевывать в потолок. Чем не жизнь? Главное ведь — заслужили.

Бабушку Аню обидела шутка, а мать засмеялась:

— Не выдумывай, еще умрешь у нас от скуки — без работы-то...

У самой матери вынужденный отпуск под конец войны длился недолго, недели две, не больше: ее направили инспектором отдела культуры в горисполком. Сначала матери там сильно не нравилось: то ли она скучала по неспокойной работе, то ли еще не знала, как применить свои силы на новом месте, но только уж очень дурашливо относилась вначале к своим обязанностям. Себя называла чиновником, а свой отдел — конторой. Она даже не пожалела воскресенья — весь день с вдохновением трудилась над забавным плакатом и, закончив, пришпилила его кнопками к стене над кроватью. На длинной и широкой, точно банное полотенце, полосе бумаги было крупно написано: «Культуру — в массы!» — под буквами шагала в солдатских сапогах по лужам женщина, напоминавшая мать, и несла стопу книг.

Еще, по всему, у матери не совсем ладились отношения с заведующей, пожилой уже женщиной. Обычно не любившая обсуждать людей, в первое время своей новой работы мать устраивала дома представления в лицах: передразнивая заведующую, она морщила лоб, чтобы на него набежало побольше морщин, умудрялась делать как-то так, что ноздри ее западали и нос становился сухим и. острым; встав у стола, она выпрямлялась, как на трибуне, делая спину плоской, а плечи — высокими, якобы наливала из графина в стакан воды, с бульканьем полоскала горло, смотрела на нас, словно на первоклассников, и сипло изрекала: «В настоящий исторический момент мы, товарищи, не можем мириться с бескультурьем и должны понимать, что некультурный человек — это, прежде всего, безграмотный человек, а безграмотность, товарищи, идет от низкой культуры...» Она переводила дыхание, будто утомившись, старательно разминала пальцами в воздухе воображаемую папиросу, совала ее в рот — губы матери складывались колечком вокруг невидимого мундштука, — шумно выдыхала дым, гулко, по-мужски, кашляла, гыкала и как бы сплевывала набежавшую слюну в урну. Когда мы с Алей смеялись, то глаза ее белели и она грозила нам скрюченным пальцем.

Бабушка сердилась:

— Бесится Ольга. Боюсь, добром это не кончится.

В отделе культуры у матери было больше свободного времени, чем в райкоме, и я скоро это ощутил: она с болезненной заинтересованностью стала следить, как я учусь, и очень полюбила проверять мои тетради. Делала она это почти с детским увлечением: подолгу рассматривала каждую страницу, низко наклонив над тетрадью голову, листала страницы аккуратно, с осторожностью, следя, чтобы случайно не загнулся лист; перелистнув, приглаживала лист ладонью и опять долго изучала следующий — мне все казалось, что вот-вот она примется проглядывать страницы на свет в надежде найти еще что-нибудь незамеченное.

Просмотрев все тетради, она складывала их стопкой и постукивала этой стопкой по столу, чтобы края тетрадей сошлись ровно.

— Что ж, неплохо, совсем неплохо, — говорила она таким тоном, словно огорчалась, что я хорошо учусь. — Но и троечка промелькнула, так что мы с тобой все равно вместе позанимаемся.

Отвыкнув от опеки взрослых, я оскорблялся:

— Чего это со мной заниматься? Сам я...

— Сам, сам... — смеялась мать. — Вдвоем интереснее.

Учился я во вторую смену, и у нас с матерью часто возникал один и тот же разговор: собираясь погулять после школы, я вдруг слышал:

— А уроки ты не собираешься делать?

— Утром сделаю, — отмахивался я.

— Может, сейчас лучше, а то еще не успеешь?

— Почему это не успею? — сердился я.

— Ладно. Успеешь так успеешь... Твое дело, — несколько обиженно говорила мать. — Извини, если что не так сказала.

Вскоре я стал подозревать, что матери просто очень хотелось, чтобы я был маленьким и беспомощным: тогда со мной можно было бы понянчиться, повозиться. Опоздала она, из-за войны не заметила, как я вырос. Ее излишняя забота меня раздражала, и порой я отвечал матери грубо — тогда она смотрела на меня задумчиво и грустно.

Неожиданно мать взялась за побелку квартиры: она еще не привыкла просто так отдыхать, все ее тянуло что-то делать, и она раздобыла купороса, извести, принесла щетку и малярную кисть на длинной ручке. Комнаты у нас и верно всю войну не белились, были грязными, и в выходной день мать принялась за работу, продолжая ее потом по вечерам. Из комнаты, где спали бабушка и Аля с дочкой, мы вынесли в сарай печку-буржуйку и трубы к ней, а со стены над моей кроватью сняли большой фотопортрет деда. Давно когда-то я спрятал за этот портрет тетрадь с двойкой, забыл о ней, и она вдруг выскользнула из-за рамы, порхнула раскрывшимися листами, как крыльями, и взъерошенной птицей опустилась на подушку постели.

— Это что еще такое? — заинтересовалась мать и нагнулась было за тетрадью.

Покраснев, я опередил ее, прижал тетрадь к груди и забормотал:

— Да это старая, старая... Еще с четвертого класса старая тетрадь.

Заметив мое смущение, мать кивнула:

— Раз старая... — и сделала вид, что забыла о тетради.

Стены и потолок бабушкиной комнаты от печки сильно закоптились, и мать, двигая по застланному старыми газетами полу стол с табуреткой на нем, мыла щеткой стены и потолок, потом их купоросила. В старом ситцевом платье, веселом от белых цветочков на розовом фоне, с белой косынкой на голове, закрывавшей лоб до бровей, она походила на заправского маляра и очень быстро наловчилась работать и щеткой и кистью на длинной ручке.

Иногда она о чем-нибудь меня просила, и я помогал ей по мелочам, но без особой охоты, потому что она опять стала забываться и все покрикивала на меня, как на маленького, требовала, чтобы я был осторожным.

Передвинув стол в дальний угол, мать отлила ядовито-зеленый купорос из полного ведра в маленький тазик, взобралась на стол, затем на табуретку и стала работать; скоро купорос в тазике кончился, и она окликнула меня:

— Подлей-ка сюда из ведра, — показала на пустой тазик, но тут же раздумала: — Нет, ладно, не надо... Чего это все бегать с тазиком? Сейчас я спущусь и ведро на стол поставлю.

— Не спускайся, — остановил я мать. — Сейчас поставлю.

Мать воскликнула:

— Что ты?! Что ты?! Не тронь. Оно же почти полное. Надорвешься еще...

От унижения мне стало жарко. Рывком подняв ведро, я в три крупных шага пересек комнату и поставил ведро на стол, да так резко, что жидкость всплеснула, а стол покачнулся.

— Тише ты! — испугалась мать. — Разошелся.

Она примолкла и села ка табуретку, поставив ноги на стол. Я отошел к окну и зло глядел на улицу, но затылком, всей спиной ощущал — мать смотрит на меня.

— Обиделся, что ли? — наконец сказала она. — Это у меня так просто вырвалось. Конечно, я же понимаю — что тебе какое-то там ведро... Вон ты у меня каким здоровяком растешь. Считай, что я пошутила.

После того случая с ведром мать совсем перестала докучать мелкой опекой и в отношениях со мной стала сдержанной.

А вскоре она увлеклась своей новой работой. Опять частенько забывала прийти на обед, возвращалась домой поздно. Как-то вечером недовольно посмотрела на плакат над кроватью, сказала:

— Надо убрать этот цирк, — и решительно содрала бумагу, скомкала и затолкала в кухонную печь.

Всегда, всю жизнь, мать не очень-то любила сидеть в кабинете, и тогда, на новой работе, она особенно оживилась, когда стала часто бывать в старом музыкальном училище: в конце войны исполком решил отремонтировать хотя бы это здание. Ремонт построенного до войны оперного театра, где находился патронный завод, или филармонии, в помещении которой делали снаряды, обошелся бы дорого и надолго мог затянуться, а музыкальное училище было небольшим, всего в два этажа: на втором занимались студенты, а на первом — жили преподаватели; людей снизу переселили, чтобы занять под училище все здание.

Если послушать мать в те дни, так выходило, что нет сейчас на земле дела важнее. Скоро она заразилась и мечтами строителей и всегдашними их бедами: бегала в поисках досок, мела, белил, красок, а дома постоянно сыпала такими терминами, как теплые и холодные тона, колер, перечисляла десятки красок, которыми можно было бы отделать помещение, и так прожужжала нам уши, что однажды в воскресенье мы с Алей отправились в музыкальное училище.

Не знаю, как Аля, но я был разочарован; грязное, серое здание стояло с пустыми, без стекол, оконными проемами, возле него лежала высокая гора песка, внутри валялись увесистые куски старой штукатурки, обломки кирпича и почерневшие доски сломанных перегородок; с первого этажа на второй открывалась огромная, рваная по краям дыра.

Разведя руки, мать провела ими в воздухе от пола к дыре:

— Отсюда наверх поднимется широкая лестница с мраморными ступенями и красной ковровой дорожкой, — сказала она, а когда я в ответ, не удержавшись, ухмыльнулся, рассердилась: — Всегда, дурачок, надо уметь вперед заглядывать.

Пачкая одежду, мы уныло ходили за ней, перешагивая через прогнившие балки. По старой трухлявой лестнице без перил поднялись наверх, а мать все время рассказывала, что и где будет, когда здание отделают полностью.

Аля важно кивала головой:

— Да, да... Как хорошо. Вот здорово.

А я казался себе дурак дураком, ну, никак не мог представить, чтобы из этого разрушенного, как после бомбежки, дома сделали что-нибудь путное.

Ремонт продвигался медленно, туго, и мать в конце концов решилась пойти к секретарю обкома партии. Два дня просидела у него в приемной, а когда он выбрал время послушать ее, то, видимо, столько наговорила, что секретарь вызвал машину и поехал посмотреть на училище — после этого нужные материалы пошли без задержки.

Позднее я ходил смотреть на открывшееся училище и удивлялся, как это мать все предугадала заранее. По тому времени и правда отделка казалась великолепной: снаружи стены покрасили в белый с желтизной, под кость, цвет, внутри все блистало позолотой, здание как бы раздвинулось, стало просторным; с первого этажа наверх вела широкая лестница с дубовыми перилами, действительно с мраморными ступенями и с красной ковровой дорожкой; над лестницей с потолка нависала тяжелая хрустальная люстра.

Осенью в город приехала группа офицеров танковой бригады, и в музыкальном училище устроили большой вечер.

Мать уговорила Алю пойти с ней на вечер... Вернулись они домой поздно: мы с бабушкой уже спали. Но я проснулся, потому что они все никак не могли успокоиться: собрались было ложиться в постели, Аля даже ушла к себе, но тут же вернулась, и они сидели, не включая света, в темной комнате, белея ночными рубашками на синеватом фоне окна, на фоне черных веток сирени за стеклом, и оживленно шептались, пересмеивались. О чем говорили, понять было трудно: собственно, не разговор это был, а приглушенные восклицания и смешки. Словно сошлись после танцев в укромном уголке две молоденькие болтушки и хихикают, делятся впечатлениями, попутно перемывая косточки знакомым парням. Все же кое-что я запомнил... «Капитан-то каков, а? — Аля поперхнулась смехом. — Я его и отшила! А пускай не нахальничает». — «Тише, — прошипела мать. — Всех разбудишь». Почти беззвучно рассмеявшись, так, что смех почти и не слышался, а лишь угадывался по легкому дрожанию стула под ней, Аля проговорила: «А полковник твой как надулся, ну, сыч сычом... Уела ты его, уела...» — в шепоте появились нарочито строгие нотки. «Ах, пустяки, какие пустяки, — мать вдруг громко рассмеялась каким-то счастливым смехом. — Почему назло? Просто приятно было с ним танцевать. Сколько лет не танцевала... Согласись, приятно ведь снова почувствовать себя женщиной?» И Аля согласилась: «Конечно... Особенно в первый бал после войны, ну и, понятно, когда рядом такой интересный мужчина». — «А он интересный?» — спросила мать. «Еще какой... А под конец вечера как он на тебя смотрел! Такими, знаешь, влюбленными глазами, прямо-таки бараньими: повяжи на шею веревочку — и веди куда хочешь». Тут мать строго прикрикнула: «Не выдумывай чего не было!» — «Потише можешь? Проснутся все», — одернула Аля и так мелко засмеялась, что мне показалось — она шутливо грозит в темноте матери пальцем.

Утром, в воскресенье, Аля ходила по дому взбудораженно-веселой, а за завтраком сказала бабушке:

— Знаешь, мама, только вчера я по-настоящему и ощутила, что войне конец. Ну, представляешь, сердцем это поняла. В училище голова кругом пошла: огни, огни, все блестит, офицеры в парадной форме, при орденах... Ордена сверкают, позванивают. В концертном зале накрыты столики — каждый на четверых. Столы так и ломились от всего, честное слово, столько еды я и до войны не видела... За нашим столиком сидели моложавый такой полковник и совсем молоденький капитан. Студенты музыкального училища подготовили очень хороший концерт, а потом начались танцы — под духовой оркестр. Капитан наш решил за мной приволокнуться. Я бы, мама, ничего не имела против пофлиртовать с ним, так просто, для тонуса, но, во-первых, старшая сестра рядом, — она сделала лицо таким напуганным, будто невесть как боялась эту самую сестру, — а во-вторых, он нахальничать стал в коридоре... После этого я далеко от Ольги не отходила, хотя она, скажу тебе по секрету, очень уж оживленно болтала с полковником...

— Верно, верно... Необычайно содержательный вели мы разговор, — у матери настроение тоже было приподнятым, она весело засмеялась. — О танках! Знаете, почему-то всегда меня волновал вопрос: что же такое прямой выстрел? Я и спросила об этом полковника. Еще спросила, правда ли, что у наших танков прямой выстрел был короче, чем у тигров? Почти похоже на правду, усмехнулся он, мы даже старались не вступать в лобовой бой с тиграми, а маневрировать, особенно пока на наши танки новые пушки не установили, не то зенитные, не то похожие на зенитные — я что-то не очень поняла, — и дотошно стал объяснять, что же это такое, прямой выстрел: нарисовал горелыми спичками на папиросной бумаге в одном углу немецкий танк, в другом — наш, провел какие-то линии от танка к танку... Признаться, я уже плохо слушала. Смотрела, как в пепельнице растет горка обугленных спичек, и все набиралась храбрости спросить о Рукавишникове, — мать посмотрела на бабушку. — Помнишь такого?

— Как не помнить? Как не помнить? — бабушка заерзала на стуле.

— Думала, может быть, он его знал. Но сама не пойму, что-то мешало вот так просто, спокойным тоном, спросить о капитане. Полковник, наверное, полкоробка спичек сжег, пока я набиралась храбрости... Оказалось, знал. Погиб капитан-то, под Прагой.

Мать засмотрелась в окно и поморщилась, словно ей не понравилась погода на улице.

— Ни о чем я больше полковника не спрашивала, — наконец сказала она. — Вспомнилось все, и так на душе стало муторно, что я взяла и залпом выпила чуть ли не половину фужера коньяка.

Аля хитренько так прищурилась и укоризненно покачала головой:

— Ай-яй-яй, Оля... Ты ей, мама, не очень-то верь, что она в плохом настроении пребывала. Еще как веселилась...

— Это уже потом, потом — под конец, — морщины, собравшиеся было около глаз матери, разгладились, и лицо посветлело.

Они совсем увлеклись и опять, как ночью, разболтались о вечере...

Не берусь судить, что именно услышал я в тот день за завтраком, а что добавилось к разговору с годами, но кажется: я так отчетливо вижу тот вечер, как если бы сам был там — в музыкальном училище... Играл духовой оркестр, в зале кружились и кружились пары, и от музыки, от этого праздничного кружения, от ярких огней, от выпитого вина перед глазами Али, по ее признанию, зал покачивался, пол медленно наклонялся в стороны, и пары как бы плавно скользили от стены к стене. Из водоворота танцующих выбрался студент музыкального училища — возбужденный, раскрасневшийся, с веселым блеском глаз; он облегченно выдохнул: «Уф-ф...» — и, заметив, что головки сапог ему успели пообступать в толчее, нахмурился, подался было в сторону коридора, к окну.

Этого студента приметили еще во время концерта: он пел, и всем понравился его голос.

У окна мать и увидела его. Позднее она признавалась как-то в минуты откровенности: отчим тогда показался ей взрослым ребенком, несправедливо поставленным в угол и разобиженным на весь белый свет; ей стало жалко его.

В концертном зале они выпили шампанского и пошли танцевать, да и закружились — протанцевали до конца вечера.

2

Обидой, недоумением был переполнен голос матери, когда в понедельник, вернувшись с работы, она рассказывала Але; «Заведующая наша, подумай-ка, подошла сегодня ко мне, попыхтела папиросиной, окуталась вся сизым дымом и давай из этого дыма вещать замогильным голосом: наслышалась, мол, наслышалась о твоем подвиге... У тебя кровь, оказывается, застоялась? Взыграла, да? Не терпится? Мужу твоему надо написать, чтобы скорее приезжал, а то как бы чего не вышло... И дальше — все в том же духе... Зло меня разобрало! Я ей и выдала: вы что же, говорю, и не представляете, что женщина может и другие чувства испытывать, а не только то самое сучье, о котором вы думаете? Она, знаешь, аж поперхнулась своим дымом и говорит: для того я это сказала, чтобы тебя предостеречь, а то ведь сама себе навредишь, и так, дескать, — тут заведующая ухмыльнулась, показывая свои насквозь прокуренные черные зубы, — на тебе, мое солнышко, пятна есть... Уж тут я окончательно взъярилась: нечего, сказала, меня предупреждать, сама взрослая и знакомых по своему вкусу выбираю, а если любовника завести захочется, так тоже не приду к вам за советом... Она от злости чуть не защелкала своими черными зубами: ну, смотри, смотри... — от возмущения у матери прерывался голос.

Аля поежилась:

— Гм, оборотец... Вот ведь как все воспринялось...

— Ей, думаю, все в таком свете и передали, как это у нас водится, по беспроволочному телеграфу, — мать махнула рукой. — А-а, наплевать и забыть: нельзя же все время жить с оглядкой.

Сразу словно и забыла о разговоре с заведующей, весь вечер спокойно занималась домашними делами, пересмеивалась со мной о всяких пустяках, читала перед сном, но, разобрав постель и выключив свет, вдруг тихо проговорила:

— Кому он что сделал плохого? Вобьют себе в голову...

Именно вскоре после того разговора мать и привела с собой незнакомого мужчину. В этом, конечно, не было ничего удивительного: мало ли кого из старых сослуживцев она могла встретить на улице и затащить в гости — Расспросить о работе, о жизни... Сначала я все так и воспринял, услышав, как мать сказала кому-то в прихожей: «Сюда, пожалуйста, проходите, — и со смешком: — Да не вытирайте вы, не вытирайте так усердно ноги, а то протрете еще на подошвах дырки — на улице ведь не грязно», — но едва мужчина шагнул за порог комнаты, как я, сам удивляясь непонятно из-за чего возникшему чувству, вдруг ощутил острую враждебность.

Даже стало на миг неловко перед самим собой.

Из своей комнаты вышла Аля и замешкалась у порога, похоже, слегка удивленная, растерянная и напуганная. Ее поведение еще сильнее насторожило меня.

Все, или мне это показалось, как-то притихли на мгновение, но вот мать сказала:

— Это мой сын, Володя. Видите, какой большой... — она вздохнула. — Из-за войны я и не заметила, как он вырос. А это сестра. С ней вы знакомы.

Аля твердо подошла к мужчине:

— Здравствуйте, Роберт Иванович, — и протянула руку.

Окончательно прозревая, я похолодел: немец в нашем доме!

Сами краски того вечера так сгустились в комнате, неестественно осветили ее, что все стало казаться чужим и тревожным. Но вполне возможно — все это лишь игра моего воображения... Улицу заливало густым светом заката, в комнату словно падал отблеск большого костра, багровели резные стекла буфета и зеркало, краснели стены и потолок, красноватый отсвет падал и на мужчину у порога, и там, в сумраке у двери, у него вспыхивали, загорались глаза — аж жуть брала от этих краснеющих глаз.

— Пожалуй, уже темновато, — сказала мать и потянулась к выключателю.

Отблеск заката растаял в электрическом свете.

Весь вечер от соседства с Робертом Ивановичем — протяни руку и можно дотронуться — в голове мутилось, и я сторожил, буквально караулил каждое его движение, особенно когда он, попросив разрешения, закурил: росла уверенность, что вот сейчас, сию минуту, а если и не сейчас, то секундой позже этот немец обязательно нацелится в меня папиросой и выдохнет в лицо струйку дыма — пуф-ф!.. Настороженно посматривая на папиросу, я видел, как при затяжках на ее тлеющем, курящимся синеватым дымком конце вспыхивают, загораются искорки, и лихорадочно соображал: как я отвечу на его выходку? Пытка закончилась после того, как докуренная папироса была примята в пепельнице.

Скоро я догадался, что Вольф и сам нервничал в незнакомом доме, слегка стеснялся и от этого был неловок... Мать налила всем чаю в маленькие чашечки на цветных блюдцах, и я подметил: он долго присматривался к своей чашке, не сразу решился взять ее, точно опасался, что маленькая ручка сломается, а решившись наконец, взял неуклюже — горячий чай выплеснулся ему на руку; окончательно смутившись, он поставил чашку на блюдце, потряс рукой, подул на нее и, краснея, деланно рассмеялся:

— Привык там, у себя, к большим алюминиевым кружкам, вот пальцы и огрубели, не слушаются.

Еще я заметил, что он в тот вечер часто посматривал на часы, то на свои, ручные, с поблекшим, выцветшим циферблатом, то на старые бабушкины, висевшие в дубовом футляре на стене и с глухим звоном отбивавшие каждые полчаса: как будто сверял — одинаковое ли они показывают время.

Заметила это и мать, спросила — не просто так, а с лукавым кокетством:

— Вы куда-то торопитесь? Или вам скучно?

— Что вы? Нет, нет... — Роберт Иванович вроде бы даже испугался. — Никуда не тороплюсь. А почему вы спросили?

— А на часы зачем все посматриваете?

Он с веселым недоумением округлил глаза:

— Да что вы? Я и не замечаю. Вот что значит привычка.

Бабушкины часы, заржавленно проскрежетав, глухо ударили в очередной раз; Роберт Иванович быстро глянул на свои — словно вновь сверяя время.

— Опять, опять! — торжествующе засмеялась мать.

— Действительно. Теперь и я поймал себя на этом, — улыбнулся Роберт Иванович.

Он опустил руки на колени и сцепил пальцы, как будто твердо решил побороть привычку. Лишь еще раз — искоса и быстро — глянул на бабушкины часы. Они пробили десять. Внимательно прослушав их пружинный скрежет, звон, Роберт Иванович неожиданно повеселел. Куда девалась его нервозность? Удивительно! Глаза заблестели, лицо стало мягким, выражение некоторой напряженности сошло с него, и он даже на стуле уселся основательно, по-домашнему, точно окончательно решил не торопиться, а посидеть здесь, в тепле и уюте комнаты, еще часок-другой. Повеселев, принялся шутить, рассказывал такие смешные истории, что Аля и мать покатывались со смеху. В какой-то момент мать, простонав, ухватилась рукой за скулу: «Ой, все мышцы на лице стянуло...» — а глаза ее светились, искрились.

Но я не запомнил его рассказов, от которых им так было смешно.

Позднее мать с Алей вышли в прихожую проводить Роберта Ивановича, и пока он надевал шинель — кавалерийскую: с полами, сметавшими пыль с головок сапог, — то и там смеялись и приглашали его заходить к нам почаще.

Но едва они вернулись в комнату, как Аля спросила:

— Признайся, ты его специально к нам затащила?

Мать с небрежностью отмахнулась:

— Вот еще выдумала... Просто встретила и пригласила... Я люблю с приятными людьми знакомиться, а он приятный ведь, правда?

— Приятный, конечно... — с некоторой уклончивостью, словно чего-то не договаривая, сказала Аля.

А через несколько дней я застал мать в комнате такой взбудораженной, такой огорченной, какой, наверное, никогда больше не видел; по крайней мере, привычки ломать на руках пальцы я у нее не замечал, а тогда ломала: ходила по комнате мелкими, но быстрыми шажками, неприкаянно тычась то в один угол, то в другой, бормотала: «Ох, и дура же я... Видел, интересно, свет еще такую вот дуру?» — и мяла пальцы так, что суставы неприятно пощелкивали.

У стены стояла Аля, во все глаза смотрела на нее и допытывалась:

— В чем дело? Ты можешь сказать?

Сидя ночью в кресле, я — давно уже взрослый человек — отчетливо вспомнил ту сцену, и меня поразила одна мысль. Любопытная, в общем-то, мысль... Мать не любила особенно распространяться о своих душевных переживаниях. В доме узнавали об этом косвенно, по ее настроению, и с вопросами не приставали, зная, что она лишь сильнее замкнется. А вот после вечера в музыкальном училище мать всем-всем делилась с Алей, словно ее стали переполнять, выплескиваясь через край, какие-то чувства и позарез понадобился поверенный — им и стала сестра. Аля при этом вела себя так, точно была старшей: говорила более спокойно, рассудительно, а если задавала вопросы, то таким тоном, будто наперед знала, что сестра от ответа не увильнет.

Матери, может быть, и не хотелось увиливать, наоборот — не терпелось высказаться... Пометавшись по комнате, она присела к столу и зябко поежилась:

— Нет, такой дуры не найти. Понимаешь, этот Роберт Иванович... Все они пока находятся на режиме, живут почти как солдаты в казарме. Ему, правда, разрешили учиться в музыкальном училище, но каждый раз выписывали что-то вроде увольнительной записки. К десяти вечера он должен был быть у себя... А я-то, ой, дура, дура, — она сокрушенно покачала головой, — удивлялась, чего это он на часы все поглядывает и поглядывает... Посмеяться даже над этим хотела, вышутить его. А он у нас засиделся и пришел в час. Его и наказали — и за проходную не выпускают.'

Аля болезненно прижмурилась у стены:

— Доигрались... Что же теперь делать?

— А сам-то он что?.. Маленький?! — неожиданно рассердилась мать. — Не мог сказать, что пора идти? Знал же, что неприятности будут.

— Ну-у, знаешь, это ты, вижу, маленькая, в игрушки тебе поиграть захотелось... А его как не понять: влюбился по уши. Все остальное — трын-трава...

Лицо матери покраснело:

— Опять выдумываешь чепуху, чего нет на самом деле, — она смутилась.

— Ладно. Пусть чепуха, — поморщилась Аля. — Но все равно — втянули человека в историю...

— Завтра же поеду к его начальству, — решительно сказала мать. — Ему надо учиться, у него хороший голос. Талант!

Аля даже повеселела от этих слов, засмеялась:

— Съезди, съезди — разъясни... Так они и развесят уши...

— Не поймут, я до начальника областного управления доберусь. Устрою всем веселую жизнь... Не нарадуются!

Теперь Аля посмотрела на нее очень серьезно:

— Ой, Ольга, что-то мне страшно за тебя становится...

— А что делать? Нельзя же друзей оставлять в беде.

— Так он тебе уже другом стал? — изумилась Аля. Совсем тихим голосом, словно на нее вдруг навалилась усталость, мать ответила:

— Не цепляйся, пожалуйста, к словам. Ну, не цепляйся — не надо.

Потянулись тоскливые вечера. Домой мать приходила такой усталой, разбитой, как если бы весь день носила тяжести, и ужинала без аппетита, вяло, порой вдруг часто задумываясь: с раздражением, резко, бросит вилку в тарелку, отодвинет ее подальше, опустит руки на стол и засмотрится куда-то вдаль — сквозь стены; так, в неподвижности, она могла просидеть долго — посторонний человек, наверное, подумал бы: отдыхает, — но я-то видел, как у матери то напряженно обозначится легкая морщина поперек лба, то в туманной отрешенности глаз запрыгают злые огоньки, то замысловато, точно она завязывает и развязывает хитроумные узелки, зашевелятся пальцы рук...

Рассказывала она теперь Але почти все шепотом, даже стала уединяться с ней во второй комнате или в кухне — где посвободнее, — так что я не слышал, о чем они там шептались. Зато мать часто повторяла, непроизвольно повышая голос, как бы оттеняя начало фразы: «Я ему... А он мне...» — и эти постоянные восклицания будили во мне неприятные воспоминания о днях и месяцах, проведенных в сплошной драке с зареченскими ребятами; конечно, я понимал: мать ходит к каким-то людям, что-то им говорит, объясняет, они тоже что-то ей говорят, но все равно уже не мог отделаться от впечатления, что мать ввязалась в опасную драку, и в этой сплошной драке — «я ему... а он мне...» — сила пока явно не на стороне матери.

Сочувствуя ей, я настолько дал волю воображению, что однажды поймал себя на таком: пристально смотрю на лицо матери, отыскивая на нем следы драки. Но следов не было, только все более хмурой приходила она домой, и вот как-то, пошептавшись с Алей, не выдержала тихого разговора и вспылила: «Ну да, они меня просто не знают. Завтра же запишусь на прием к секретарю обкома!»

После этого несколько вечеров они не шептались: должно быть — не о чем было и говорить. А затем настроение матери резко изменилось. И я это уловил сразу, еще до того, как она вошла в комнату: по легкому стуку каблуков на крыльце, по тому, как мать беззаботно хлопнула входной дверью, по ее возгласу в прихожей, обращенному к бабушке: «Есть так хочется!.. Ужасно проголодалась». Ужинала она с аппетитом, а когда поела, то устало откинулась на спинку стула и положила руки ладонями на стол — они спокойно, расслабленно лежали на клеенке, как будто отдыхали после хорошо сделанной работы.

Чуть позднее мать рассказывала Але:

— Смешно теперь вспоминать, но в кабинет секретаря обкома я вошла ужасно напряженной, ну прямо как сжатая пружина: очень боялась, что он неправильно поймет. Что, думала, тогда делать? Уже, знаешь, так и этак прикидывала в голове, как с ним буду спорить. Забавный у меня, наверное, был вид, честное слово, потому что он даже руками развел и засмеялся: «Уж не ругаться ли вы со мной пришли, Ольга Андреевна? Не готов, не готов... Записано, что вы по личному делу». Почему-то мне немножко легче на душе стало, я тоже улыбнулась, правда, похоже — какой-то кривой вышла улыбка... Присела к столу и говорю, что, честно сказать, сама не знаю, лично ли это мое дело или не только мое личное... — мать замолчала и задумалась.

— Не тяни. Рассказывай, — потребовала Аля.

— Все заготовленные слова у меня, конечно, из головы вылетели. Он это уловил и говорит: «Успокойтесь, Ольга Андреевна. Не на пожар торопимся». Нажал кнопку на стене за стулом, попросил, чтобы нам принесли чаю, и стал меня угощать. Пили мы крепкий чай, сидели друг против друга, я и разговорилась — все ему по порядочку рассказала.

— А он? А он? — с любопытством поторопила Аля.

— Все с самого начала рассказала. Секретарь обкома слушал очень серьезно, ни разу не перебил и не поторопил. Задумался и долго молчал. А потом: вот вам, Ольга Андреевна, еще один оскал войны, как любят у нас говорить. Спрашивается: при чем здесь ваш знакомый? У нас родился, жил — советский человек, одним словом. В тяжелейших условиях завод строил. Это ли не героизм?! С другой стороны, война столько горя принесла народу, что при одном упоминании о немцах всякие кровавые свастики в глазах возникают. На всю нацию фашисты свою черную тень бросили. Так что выходит, Ольга Андреевна, далеко это не ваше личное дело, а наше общее — партийное.

Мать посмотрела на сестру и повторила:

— Так и сказал: это наше партийное дело.

Аля с нетерпением спросила:

— А помочь он обещал?

— Помочь? Сказал: хорошо, что вы приняли участие в судьбе этого человека, — он еще много полезного может в жизни сделать. Идите и не беспокойтесь: я помогу. Вышла я из кабинета секретаря обкома, глянула на часы и аж обомлела — больше трех часов у него просидела. В такое-то напряженное время!

Приподнятое настроение не покидало мать всю неделю, а в выходной день она после завтрака встала посреди комнаты, огляделась и сказала: «Мебель, что ли, переставить? Чтобы просторнее стало в комнате, светлее...» — тут же загорелась этой идеей и меня заставила помогать. С шумом, с грохотом двигали мы мебель... В какой-то момент все вещи бестолково сбежались на середину комнаты, сгрудились там — нам даже стало тесно, к тому же с тыльной стенки буфета посыпалась пыль, и я расчихался, а мать сердилась и покрикивала, что так мы и до вечера не управимся... Кто-то постучал в дверь, а когда мать несколько взвинченно отозвалась: «Входите же, входите! Кто там? Не заперто ведь...» — то в комнату вошел Роберт Иванович.

Нет, не сразу вошел: шагнул было за порог, но нога в начищенном сапоге повисла в воздухе, он зашевелил носком, точно выбирал место, куда бы ступить, и разулыбался:

— Баррикаду решили воздвигнуть?

Чуть-чуть растерявшись, мать быстро отряхнула пыль с подола платья и так же быстро, одним движением, провела согнутой в локте рукой по лбу и прическе, вытирая лицо и поправляя растрепавшиеся волосы.

— Проходите, Роберт Иванович. Куда бы вас усадить? Разгром у нас полнейший. — Посмотрела, как он топчется у порога, и нетерпеливо потребовала: — Ну же! Рассказывайте. Как дела?

— Если бы они были плохими, разве бы я здесь стоял? — он так значительно показал пальцем под ноги, словно на этом месте ему собирались поставить памятник.

Лицо матери посвежело:

— Правда ведь... Вот глупая — сразу и не сообразила, — она рассмеялась.

— Вообще теперь жить можно в городе. Совсем свободно... Только ходить отмечаться, — он усмехнулся, — что я здесь, а не уехал.

Сосредоточенно посмотрев на мать, Роберт Иванович слегка подался в нашу сторону и так повел впереди себя рукой, как если бы собрался спросить о чем-то важном, но мать опередила его:

— Ох, окончательно потеряла я голову в этой толчее... Не могу сообразить, куда что лучше поставить, — она сказала это таким током, каким умеют говорить женщины, когда хотят представиться более слабыми и беспомощными, чем есть на самом деле. — Честное слово, с ума можно сойти. Помогите же нам, посоветуйте, а то совсем безучастно стоите — как монумент мужской силе...

Жалобный голос матери явно сбил его с толку. Так и не спросив, о чем хотел, он прошел в дальний, пустой угол, встал там и, приложив ладонь козырьком к бровям, дурашливо, с шутливой напыщенностью принялся обозревать комнату, как полководец, следивший с холма за передвижением войск, — такая забавная мысль у меня мелькнула, и вроде бы подумал я так ради смеха, поскольку он сам настраивал своим шутовством на подобный лад, но сразу представил на его голове каску — почему-то черную, с двумя небольшими рожками по бокам, — и во мне опять колыхнулась враждебность; собственно, сообразил я, она появилась, едва он вошел в комнату, но в памяти застрял рассказ матери о разговоре с секретарем обкома, и я пытался подавить это чувство, но не удалось — оно таки прорвало душевный заслон.

— Буфет надо передвинуть к стене у двери, — посоветовал он из угла. — Комната тогда раздвинется, станет просторнее.

— Стекла у буфета толстые да еще и резные, — засомневалась мать. — Солнце прямо на них будет светить, так что представляете, как они заблестят?

— И пускай блестят. Зато ту вон кровать можно передвинуть к дальней стене, и она не будет бросаться в глаза.

— Но и портрет папы оттуда придется убрать: не будет же он висеть над пустым местом. А портрет мне там нравится.

— Вы туда комод передвиньте.

— Выдумали, — засмеялась мать. — Света же там мало, а на комоде у меня зеркало.

Мебель мы, конечно же, переставили туда, куда наметила мать. Тяжелый буфет передвигали втроем и все время кружились вокруг него: Роберту Ивановичу хотелось встать поближе к матери, а мне вот — нет, совсем не хотелось, чтобы он стоял с ней рядом, и я встревал между ними; в конце концов он это заметил и, посмотрев на меня долгим, грустным взглядом, поскучнел — даже лицо осунулось.

Сильно запыленный бок буфета, раньше вплотную прижатый к стене, теперь, наоборот, полностью открылся; решив его протереть, мать намочила в кухне тряпку, обтерла буфет, а затем придвинула стул, взобралась на него, привстала на носки и вытерла пыль наверху, но когда стала спускаться на пол, то старая разношенная туфля слетела с ноги, и мать оступилась, запрыгала на одной ноге по полу, замахала в воздухе зажатой в кулаке тряпкой... Вот-вот упадет, испугался я и подался в ее сторону. Но Роберт Иванович опередил — быстро шагнул к ней, протягивая руки.

Теряя равновесие, мать, ойкнув, с разгона столкнулась с ним грудью и вдруг притихла. Роберт Иванович слегка обнял ее и наклонил голову, лицо его окунулось в растрепавшиеся волосы матери, и мне показалось — он аж прижмурился, а ноздри у него задрожали; лица матери я не видел, и вся она потерялась под его руками.

На долгое мгновение они замерли, застыли рядом, но вот мать, слабо поведя плечами, выпрямилась.

Роберт Иванович медленно опустил руки.

Нашарив ногой туфлю, мать надела ее и молча прошла к окну. Там, стоя спиной к комнате, она глубоко, но беззвучно вздохнула — и раз и другой...

— Устала. я что-то с этой перестановкой, — вяло проговорила она.

Протянув руку, придвинула стул и села, посматривая на пол, на поцарапанные половицы.

— Вымыть надо как следует пол. Отдохну вот немного — и вымою.

Все я подмечал остро и заметил: мать не смотрит прямо на Роберта Ивановича — отводит взгляд в сторону.

Тот сидел у стола, положив на него руку, и посматривал то на буфет, то на портрет деда, висевший на стене, то вдруг пристально рассматривал узоры на клеенке.

Вскоре он засобирался уходить, но собирался очень долго: мямлил про какие-то дела, а от стола отойти никак не решался. Стоял у стола и водил пальцем по узорам клеенки.

Приподняв голову, мать посмотрела на него и сказала:

— Заходите, Роберт Иванович, — покосилась в мою сторону. — Всегда будем рады.

Неожиданно засмеялась — весело так, озорно — и быстро, упруго поднялась со стула:

— Знаете что?.. А я вас провожу немного. Погода хорошая — грех не пройтись по свежему воздуху. Пол вымою потом. Сейчас вот приведу себя в порядок — и провожу.

3

Несколько дней спустя, прибежав под вечер домой, я еще в сенях услышал игру на гитаре, громкое пение; подумалось: в доме на полную мощность включили радио. В прихожей догадался — радио играет у нас. Но меня удивила бабушка Аня: она стояла у открытой двери в свою комнату, прислонясь спиной к косяку, и с мечтательным выражением лица слушала пение, как будто не могла пойти к себе и там включить радио.

Едва я застучал у входа ботинками, отряхивая снег, как она заворчала:

— А потише ты не можешь?

Тогда я понял: это не радио — голос был живым, звучал чисто, без обычной хрипоты репродуктора.

В комнате, на моей кровати, выпрямив спины и положив на колени руки, сидели мать и Аля, ну прямо как в первом ряду на концерте, а поодаль, спиной к двери, восседал на стуле Роберт Иванович. Сидел свободно, закинув ногу на ногу, будто совсем свой человек в доме; держал на коленях гитару, чуть клонил голову с аккуратно подстриженным затылком — стрижка была свежей, сегодняшней, обостренно подметил я, под затылком еще краснела от бритвы узкая полоска кожи, — осторожно перебирал струны и пел. Но вот что он пел, о чем — я сразу и не смог уловить: слова не доходили до сознания, казались не по-нашему чужими, тягуче-грустными; совсем не к таким песням привык я за годы войны и, вслушиваясь, напряг слух, пораженный шальной мыслью: а не по-немецки ли он поет? Но тут разобрал: «...далекий благовест заутреннего звона пел в воздухе, как тонкая струна», — хоть и не очень понятные, но русские слова.

Заметив, с каким восхищением смотрит на Роберта Ивановича мать, я вдруг захотел протопать по комнате к письменному столу, застучать каблуками по полу; должно быть, я уже занес ногу или подался телом вперед, потому что Аля с укором покачала головой и приложила к губам палец.

Роберт Иванович почувствовал, что за спиной кто-то стоит, и перегнулся через стул, поставив гитару на пол, — струны ее трепетно, тихо пропели.

— А-а... А какие песни ты любишь? — улыбнулся он. — Заказывай.

Охрипшим от волнения голосом я сказал:

— Вставай, страна огромная... — и замер, затаил дыхание, ожидая, что глаза этого немца гневно сверкнут и уставятся на меня, как два пистолетных дула.

Роберт Иванович развернулся ко мне вместе со стулом, поднял гитару и вновь тронул струны, но не так осторожно, как раньше, а словно вмиг окрепшими пальцами. Знакомая музыка, как всегда, все во мне всколыхнула, обдала щеки жаром, а когда он запел, да так близко, совсем рядом, так чисто, как я никогда не слышал по радио: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой темною, с проклятою ордой...» — то плечи сами собой расправились, грудь поднялась, я выпрямился у двери, ощущая, как тяжелеют мускулы на руках, наливаются зрелой мужской силой.

Чтобы скрыть волнение и отделаться от наваждения, я — как только Роберт Иванович закончил петь — быстро прошел к письменному столу и буркнул, перекладывая на столе тетради и книги:

— Уроки еще не все приготовил.

Затихающим колоколом в голове продолжала звучать песня, еще приходилось делать усилие, чтобы не вздохнуть глубоко-глубоко и самому не пропеть: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна...» — когда я услышал голос матери, доносившийся словно издали, из густого тумана:

— Пойду переодеваться. Нам пора, Роберт Иванович.

Она походя взъерошила мне волосы:

— У нас билеты в театр. Ты не скучай без меня. Ладно?

Прикосновение матери почему-то показалось неприятным.

Переодеваясь в другой комнате, мать спокойно разговаривала с Алей, а у меня изнутри поднималась дрожь, от нее зазнобило спину; к тому же мне казалось, что Роберт Иванович, оставшись один на один со мной, так и вперился взглядом в спину, и я не выдержал — решил уйти и постоять пока в кухне.

В прихожей ко мне прицепилась бабушка Аня:

— Кто это, Вова, у вас? — она сгорала от любопытства.

Я хмуро ответил:

— Немец один знакомый. Вольф.

Глаза у бабушки Ани стали такими, точно я выскочил в прихожую голым.

— Его серьезно спрашивают, а он... — она тяжело вздохнула. — Совсем грубияном становишься в последнее время.

В кухню торопливо вышла мать — сполоснуть руки. Она надела свой лучший черный костюмчик, белую блузку. От матери пахло духами.

— Кто это, Оленька, у вас пел? — спросила бабушка Аня.

Руки матери настороженно замерли под струей воды:

— Студент музыкального училища. А что?

— Он так пел... — бабушка Аня блаженно прижала руки к груди. — Давно я такого пения не слышала.

Закрыв кран, мать встряхнула руками над-раковиной.

— Правда, хорошо? — спросила она, потянувшись за полотенцем.

— Просто великолепно пел он старинные русские романсы. Я ведь в молодости многих больших певцов слушала. Посчастливилось. Верь мне — у него настоящий голос.

Мать весело, просветленно засмеялась:

— Верю, тетя Аня. Верю, — и неожиданно обняла ее, быстро коснулась щекой ее щеки. — Спасибо вам.

Оживленно застучала каблуками по полу, порывисто распахнула дверь в комнату и оставила ее открытой:

— Я готова.

Роберт Иванович растерянно повертел в руках гитару:

— Куда бы повесить? Неудобно как-то с ней идти в театр.

Бегло осмотревшись, мать посоветовала:

— Да вон на стену за буфетом, по-моему, там и гвоздь есть.

Между буфетом и стеной образовался маленький закуток, и там действительно был вбит гвоздь — старый, измазанный мелом. Роберт Иванович повесил гитару, она покачнулась, тренькнула и утвердилась за буфетом; до нашего переезда из старого дома гитара обрела за буфетом постоянное место и быстро мне опротивела: со всеми семью струнами — от самой толстой, витой, золотистой, до самой тонкой, серебряной, — с черным своим грифом и с лакированной, глянцевито-коричневой декой.

Весь вечер я бессмысленно ходил по комнате, так и не сев за уроки, выходил в прихожую, хлопая дверью. От моих шагов, от дверных хлопков гитара за буфетом побрякивала, струны ее постанывали, звуки эти отдавались во мне раздражением; я даже стал ходить тише, чтобы не тревожить ее, но все равно слышал легкое дрожание струн и невольно косился в сторону буфета, словно за ним притаилось живое существо.

Выключив свет, я лег в постель и накрылся с головой одеялом, но все казалось — я словно улавливаю дыхание этой гитары. На кровати я проворочался до возвращения матери. У порога она сняла туфли, осторожно прошла, боясь меня разбудить, к своей кровати и разделась впотьмах; едва мать улеглась, как на душе у меня стало спокойнее.

Утром я встал как после противного, нудного сна, который почти забылся, но оставил мутный осадок. Хотелось поскорее пойти и умыться, даже облиться в ванне холодной водой, почистить зубы. Но только я вышел в прихожую и тихо закрыл за собой дверь, как отчетливо услышал — по ступеням крыльца кто-то поднимается, ступая с тяжеловатой уверенностью. На крыльце человек затопал, застучал ногами, по всему — в сапогах с подковками, зашаркал подошвами. Радостное предчувствие так и вынесло меня в ту сторону, и я, как был — в одних трусах — выскочил в стылые сени, открыл наружную дверь. Так и есть... Отец! Он стоял на крыльце с двумя чемоданами в руках и улыбался. Все тревоги забылись начисто, когда я повис у отца на шее. А он даже не пригнулся, не опустил чемоданы — стоял крепко и посмеивался; потом сказал:

— Простынешь... Пора в дом.

Первым ворвавшись в прихожую, я закричал:

— Мама! Папа приехал!

Никто еще не ушел на работу: все только-только проснулись, собирались умываться и завтракать. В прихожую вышла бабушка Аня, всплеснула руками и ойкнула, выбежала моя бабушка, сухая и легкая, засеменила к отцу.

Вышел Юрий, полураздетый — в брюках и майке — неторопливо пошел к нам, протягивая обе руки:

— С приездом, с приездом...

Выглянула из комнаты Аля, засмеялась:

— Колька! Ты почему телеграмму не прислал, сумасшедший такой? — И подалась обратно, крикнув: — Оденусь сейчас.

Вышла тетя Валя, празднично заулыбалась.

Но матери что-то не было видно.

Взволнованный встречей с родными, толпившимися возле него, отец, возвышаясь среди них на целую голову, поднял руки так, точно хотел обнять всех разом. На его груди, под распахнутой шинелью, поблескивали ордена, на шинели и кителе сверкали начищенные пуговицы, на плечах горело золото погон.

— Привести себя в порядок с дороги надо. Распаковаться вот... Я тут кое-что привез... Отпразднуем вместе победу... — растроганно говорил он. — Для вас, правда, победа давно наступила. А для меня — почти только что... Второй раз теперь ее вместе со мной отпразднуете...

Еще раз развел руки, словно всех обнял, и поднял чемоданы.

Сунувшись вслед за отцом в комнату, я увидел мать и слегка удивился, что она такая побледневшая и стоит у кровати неподвижно, очень уж как-то прямо, придерживает у горла ворот старого платья и теребит его пальцами.

Отец поставил чемоданы на пол и шагнул к ней:

— Ну — здравствуй! — обнял мать за плечи и поцеловал. — Видишь — наконец-то вырвался.

Странно, но мать не обняла его, даже больше — не шевельнулась, когда он поцеловал ее, не убрала от горла руку, а еще сильнее прихватила пальцами ворот, и острый локоть уперся отцу в грудь, словно мать слабо отстраняла его от себя.

А отец ничего не замечал.

— Понимаешь ли, меня всего на трое суток отпустили — семью привезти. Первые уже идут... — быстро говорил он. — Все надо успеть сделать: и победу отпраздновать и собраться в дорогу. Старых друзей еще хочу повидать. Как они тут живут? Пожалуйста, сегодня же утряси все с работой. Если какие осложнения появятся — помогу. Володины документы надо взять из школы... Времени, в общем, в обрез.

Лицо матери совсем побледнело, она стояла у кровати вроде бы такой ослабевшей, так нетвердо держалась на ногах, словно впервые поднялась с постели после долгой, изнурительной болезни, и я опять заметил у нее на носу и на щеках возле носа бледные следы веснушек.

Озабоченно оглядев мать, отец нахмурился:

— Вид у тебя что-то болезненный. Плохо спала? Или недомогаешь? Ничего — я тебя вылечу. Ром у меня есть отличный, — он небрежно пнул чемодан. — Здесь лежит. Все болезни вылечивает.

Она так сжала ворот платья у горла, что показалось — ей очень холодно.

— Ром... Какой еще ром? Что ты говоришь, Коля?

— Трофейный ром. Выдержанный, между прочим, и такой, знаешь, забористый, что все болезни снимает.

Она тихо спросила:

— А больше ты мне ничего не хочешь сказать?

Отец засмеялся:

— Очень многое. Многое, многое... — поднял чемоданы и осмотрелся, куда бы их поставить. — Но впереди — целая жизнь. Еще наговоримся.

— Как знаешь... — с явным отчуждением проговорила мать.

Тогда отец грохнул чемоданы на пол и резко повернулся к ней:

— Что происходит? Объясни!

— Разве мне надо что-то объяснять?

Отец посмотрел с изумлением:

— Ничего не понимаю.

— Вот и тогда, наверное, — разозлилась мать, — когда во время войны приезжал, ничего ты не понял.

Едва заметно пожав плечами, отец задумался, но тут же лицо его разгладилось.

— А-а, вот о чем вспомнила, — догадался он. — А я давно все забыл, честное слово, будто сто лет с тех пор прошло...

— Вот как — забыл, — в голосе матери прозвучало отчаянье. — Но я-то, Коля, помню и все время жду...

— И зря, что помнишь, — перебил отец. — Все закончилось хорошо, товарищи разобрались правильно и написали мне, так что успокойся, зла на тебя не держу.

Глаза матери изумленно округлились:

— Зла не держишь? — она чуть-чуть попятилась. — Как это понимать, что ты зла на меня не держишь?

— Просто так и понимать надо, как сказано. Да и что, собственно, такого случилось? Ну ошиблись — письмо там какое-то дурацкое к ним поступило... Но и поправили ошибку. Чего же еще тут объясняться? — отец, чувствовалось, терял терпение. — Война все-таки шла, если помнишь, не до тонкостей, знаешь ли, было...

— Не надо свои грехи за счет войны списывать, — поморщилась мать.

Отец рассерженно выпрямился — ордена на его груди рассыпались с приятным звоном.

— Какие еще грехи? Я ни с кем за углом не встречался, по кино не бегал... Времени на это не было. В Ленинграде жил. Не в тылу.

Пристально посмотрев на него, мать твердо сказала:

— Нет, Коля, нам надо серьезно поговорить.

— Хорошо. Давай поговорим, — отец явно сдерживал себя, боясь вспылить. — Хотя, должен заметить, не ко времени что-то ты эти разговоры затеваешь...

Он похлопал по карманам и чуть ли не выругался:

— Вот ведь... Все папиросы выкурил, — посмотрел на меня. — Поблизости где-нибудь можно купить, чтобы недолго?

— Можно. На базаре. Недалеко.

— Сбегай, — отец протянул деньги.

Уже с утра на базаре было многолюдно, шум оттуда слышался издали. Вблизи ворот на прежнем месте стоял слепой старик в старой шапке, в таком же продранном полушубке, но людей возле него не было, никто не протягивал старику помятых пятерок, а морская свинка, похоже, пригрелась у него за пазухой и уснула. Проходя мимо, я мимолетно подумал, что давно заметил: после войны желающих погадать значительно поубавилось — старик часто стоял в одиночестве.

Домой я бежал с полной горстью папирос.

Открыв мне дверь, бабушка сразу подалась к кухне, но посреди прихожей остановилась и прижала к вискам пальцы. Лопатки у нее заострились, и халат на спине слегка вздулся двумя бугорками; чуть позже мне показалось, что плечи и руки бабушки мелко подрагивают, словно ее обдуло холодным воздухом из сеней и она не может согреться.

Едва я пошел к комнате, как она заступила дорогу и сказала:

— Постой. Постой здесь.

И положила мне на плечо руку.

— Баб, что с тобой? — я показал папиросы. — Папа просил купить.

— Подожди. Постой, — рука бабушки была холодная, как ледышка.

Я решил вывернуться, но она с силой вцепилась в плечо.

— Да такие не раз в меня стреляли, — внезапно услышал я тяжелый голос отца.

Глухо, но отчетливо, веско ответила мать:

— Нет, не такие. Фашисты.

Отец закричал там, в комнате — за закрытой дверью:

— Все они одинаковые!.. Фашисты! Недоноски! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось!

— Не кричи, — сказала мать.

— Где он сейчас отирается? Неужели ты не понимаешь, что стоит мне слово сказать, как он исчезнет, испарится... Пальцем лишь шевельну.

— Ты не сделаешь этого, — спокойно сказала мать.

— Где он?

— Ты не сделаешь этого.

— Так я тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!

Холод проник мне до самого сердца.

— Стреляй! — в голосе матери послышался вызов.

Рванувшись к двери, я потянул за собой бабушку, она отпустила плечо и, едва не упав, судорожно захватала пальцами воздух.

Всегда до оторопи берет жуть, как только я вспоминаю огромную черную дыру ствола пистолета, нацеленного в лоб матери, и белый, бескровный палец отца на спусковом крючке.

Язвительно, так и нарываясь на пулю, мать сказала:

— Ну же — стреляй... Если сможешь.

Оглохший от выстрела, с такими тяжелыми ногами, что и не оторвать их от пола, я стоял у порога и смотрел, как плавают, кружатся в воздухе над столом мелкие пылинки мела — словно снег падал в комнату сквозь пробитую пулей дыру в потолке; в ушах звенело, но в этом звоне вроде бы отчетливо слышался голос отца, упрямо повторявшего одно и то же — в который уж раз повторявшего! — как на испорченной патефонной пластинке, когда игла крутится и крутится на одном месте: «Сутки тебе на размышления. Решай сам — уедешь со мной или останешься здесь... с этой... Сутки на размышления... Решай сам... Сам...»

От волнения ладонь вспотела, папиросы размокли и табак превратился в рыжее месиво.


Читать далее

Память о розовой лошади. РОМАН
ГЛАВА ПЕРВАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 07.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 07.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 07.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 07.04.13
В ожидании сына. ПОВЕСТЬ
1 07.04.13
2 07.04.13
3 07.04.13
4 07.04.13
5 07.04.13
6 07.04.13
7 07.04.13
8 07.04.13
Сага о любимом брате. ПОВЕСТЬ 07.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть