Все пройдет, Мария...

Онлайн чтение книги Провинциальный человек
Все пройдет, Мария...

Шли двое тихими полянами. Пахло травой и прелыми листьями. Вечерело, березы клубились. Рос туман над полями, растекаясь внизу сизым молоком.

Они долго задержались в лесу, теперь несли корзины с белыми грибами. Грибы в сумерках матово горели. Мария была серьезна, бледна, простуженно кашляла. Анна Ефимовна удивлялась всему, замирая от любого звука, радуясь ранней осени в полях, туману. В густом нескошенном овсе вдруг кулик застонал, и Анна Ефимовна вздрогнула, напряглась в слухе, прижав ладонь к виску. На краю неба уже поднялись звезды. Анна Ефимовна запела странную далекую песню:

Мимо рощицы дороженька торна-а-а,

Что торным торна, пробита до песка-а-а,

Знаю, знаю, кто дороженьку тори-и-ил —

Добрый молодец ко девице ходи-и-ил...

Пела она проголосно, как поют в одиночестве, растягивая щемяще слова. Песня пришла старая, как и сама она, потому сильно нравилась Анне Ефимовне.

— Эх, Мария, теперь не поют так. И любят хуже — гуща не та... Н-да. А ты скоро замуж? В девках, что ли, вековать?

— Я уеду отсюда. Вы же знаете. Завтра отнесу заявление Кокину. Даже рад будет. И районо убедит.

— Не чуди, Мария. Все твои обиды — сухая трава... Дунуло — и нет. Э-эх, да что... Все пройдет, Мария... Все проходит. И Кокин не век директором.

— Анна Ефимовна, послушайте, мочи нет. Хочется ходить без оглядки, а Кокин в рабочие планы суется, все тетрадки обнюхал... Нет, уеду.

— Слабая ты, Мария, а почему? Все напрямик хочу — это серьезно?.. Ну, твои обиды, работа без домашних заданий? Может, проба? Ты же умница, разумница — в старой воде не моешься... А чего же ты хочешь?

Мария закашлялась. Трудно понять — то ли плачет она, то ли кашляет.

— Ну, прости старуху — последний раз попытала...

Замолчали. Поля спали. Березы тоже спали, и трава — тоже, и кулик заснул. Туман в свете месяца качался медленно, сонно, и казалось, что в полях всегда ночь, тишина, никогда здесь не ходили комбайны, машины, не ругались шоферы, никогда не рвал березы грозовой ветер, никогда не настигал овсы град, не кричали дикие гуси. Хотелось идти и идти тихими полями, чтоб никуда не приходить, забыться, переживая в себе ночь, тишину, еще не рожденные думы. Не хотелось в такую ночь обижать человека, говорить ему злое, печальное, хотелось говорить милое, тихое, чтоб смыть с него всю боль, заботы, чтоб стал человек светлым, утренним, забыл плохое о себе, вспомнил только хорошее.

— Все пройдет, Мария, вот увидишь. Улетит вся печаль, ведь привыкнешь же к Кокину. Что он — черт, что ли... Да и ты молодая, силы у тебя мешок... Ой, какая ты еще молоденькая! Ой-е-ей... Давно ли я бегала молодая, уверенная?.. Молодые — все уверенные. Такая же была беленькая... Любила — и мужа на фронт отправила, только два письма и написал... Где-то лежит сейчас... Там тоже, может, ночь, и тишина, и дорога куда-то, и люди идут, и звезды. Вот такие же... А вот уж и младший сын давно в армию сходил, женился, скоро внуки нагрянут. Да-а. А я все бегаю, когда-то запнусь... Эх, летит время... И никто не живет дважды. Разве в памяти только? И надо жить, чтоб память осталась. А вот мы хнычем, обижаем друг друга. А жить бы просто, обоюдно, как эти поля. Осенью — хлеб, зимой — отдыхают, веской — цветут. И поля о нас все знают, — и спокойны, и вечны, потому что хлебом нас кормят... Эх, Мария, как я ждала такой жизни, чтоб просто жить, дышать, любить внуков, бродить в лесу, ездить в незнакомые города и там ходить по улицам просто так, бездумно, так... И чтоб без забот жить настоящим, вроде заслужила это. Потом умереть спокойно. И лежать дома, с этими полями. В тишине... В березовой тишине... И все бы помнили обо мне: всю жизнь, мол, людей учила, пусть теперь спит.

...Эх, Мария, Мария... Немного и жила так, когда вышла на пенсию. Сильно обрадовалась — мол, удрала от школы, педсоветов, вечной ругани... Трудно в последнее время работалось. Коллектив-то стал молодой, все старье, вроде меня, на покой разбрелось. Пришли молодые, ученые, за каждое слово цепляются. Каждому угоди, помоги. Ладила. И против шерстки было... Думали — новый директор меня заменит, — все изравняет, покой будет. Только вижу — у вас шуму-то больше. Тяжело за вас, больно... Так и школу развалите. Эх, да что... Жить теперь как — не знаю. Не умею. Грибы солить, корову завести, по больницам шастать?.. Жутко мне, Мария. Прожила месяц — как в колодце сидела — кругом одна. О школе подумаю — кровушка в горле. За что себя наказала? За что? Ведь вижу вот, — чужой здесь Кокин, чужой совсем. Говорят, на машину в очередь стал, в ограде всю траву цементом залил, прирубок к дому сделал... А зачем, Мария? Куда ездить-то? Вдвоем с женой только, даже на детей поленились... Эх, Мария!.. Болит у меня голова от него. Ведь мертвый Кокин-то! Живет, ходит, строжит вас, а сам мертвый. Сгнило дерево, в воду рухнуло, остановило теченье, а вы-то на что? Вы-то? Ведь дети у вас на руках и у тебя на руках, а ты их бросить хочешь, сердце-то где, что — волки съели? Все прахом идет... Кокин себе парник завел, а школьный сад бык Васька разгородил... Все прахом, жердь прибить некому... Где совесть-то, где ты? Ох ты, голубушка, забыли тебя, быку Ваське на рога бросили. Не могу я вынести...

— Все пройдет, Анна Ефимовна, все проходит, — усмехнулась Мария, закашлялась опять.

— Злая ты стала. Семью тебе бы, а то на корню сохнешь. Я вот девятнадцати лет вышла. Хотел мой родитель, человек старой веры, чтоб мы повенчались, да я чуть не в прорубь. Отстояла... Н-да. А тебе Кокин надоел, и ты заявлением машешь... А ты б напряглась да пнула в дерево-то. Трухлявое ведь, мозглятина... Силу тебе куда девать?.. Кому-то надо первому... Н-да... Зато потом хлынут за тобой, след в след пойдут, дорогу наторят... В этом ведь и смысл-то — первому шагнуть. Второму легче — впереди затылок будет, а заднему совсем хорошо, да и спросу нет... Ты все сзади стремишься... Эх, дорогая, часто напролом надо!

— Легко сказать.

— Почему? Дело прошлое — сколько раз за тебя в районо стояла. Ты у меня всегда разумница. Шутишь — русский язык без домашних заданий ведешь! Все на уроке успеваешь! У ребятишек дома время остается. Детство им бережешь... Умница ты! Терпеливая только. Зачем оно, такое терпение? Кому оно? Из-за него дело губишь. Напористей надо! Тогда отскочат... Что, поди, по-старому уроки поведешь? Какую память-то после себя оставишь?..

Мария заплакала.

Падали звезды. В полях стало холодней, дорога скрылась в тумане. Он шел низом, тяжелый, и колыхался. Они брели по колено в тумане. И казалось, что по всей земле эта ночь, уж не придет никогда утро, не проснутся птицы, не покажется небо. За лесом, в ложбине, мигали огни деревни, и женский голос кричал кого-то, — так голос звенел в ушах. Они пошли за ним, а голос шел впереди, точно звал их куда-то, может, к себе. Идти сразу стало легче. У Анны Ефимовны в груди стало тепло. Ей полегчало от того, что выговорилась, созналась хоть одному человеку, что тоскует по школе. Давно знала, отчего тоскует. Да и как не тосковать? Вся жизнь ее — школа. Там познакомилась с историком Гришей, своим мужем. В школе начала стариться, болеть. В школе состарилась. Все это прошло — не вернется, но мучило, не отпускало.

Заменил в директорах Кокин, совсем молодой, уверенный в себе, с насмешливыми губами. Вначале он даже снился, узколицый, похожий со лба на дятла. Он клевал ее сухим клювом, она кричала. Потом чистил перышки, глаза у него бегали, красные, пустые.

Сны сбывались. Уже пенсионеркой, бывая в учительской, замечала, что Кокин смотрит из-под очков, а в глазах: «Зачем занесло старуху?..» Кокин был всегда уверен в себе. Думал, что самый умный в деревне. Он и был образован, знал два языка, только вот людей ненавидел. На каждого составлял свою мерку, и люди, чувствуя это, от него отдалялись. И чем дольше жил так, тем тяжелей ему было в своем одиночестве, и не было вокруг него, что бы его возвысило. Он был здесь не нужен, как сухой сук березе. Кокин смутно чувствовал это и тогда особенно ненавидел тех, кто был рядом. Ходил всегда в блестящем плаще и круглой коричневой шляпе. Говорил всегда в нос и, когда говорил, не смотрел в глаза человеку. Она злилась на себя, что не любит его. Ей хотелось найти, узнать в нем добро, но во сне опять летал дятел. Просыпалась — во рту стояла горечь, и трудно было сглотнуть слюну. Подходила к зеркалу, ужасаясь — как поседела за ночь. Седела ночами, когда бились в голове темные мысли, вспоминались все ошибки, что сделаны в жизни, все обиды, которые принес Кокин. Оживала молодость, промелькнувшая мучительно быстро, думала о муже Грише, который лежал теперь в земле далеко от дома, от детей и ничего не слышал, а рядом с этим опять вставал Кокин, сухой, в блестящем плаще, сжимавшем его тело, как панцирь, — она стучала кулаком в это твердое, гладкое, но сверху опять налетал дятел, долбил ее клювом. Каждое утро считала седые волосы. Когда смотрелась в зеркало, выглядела совсем старухой, потому что глаза были утомлены и тусклы, плечи вниз опустились, как после долгой работы, седина отливала сивым, кожа под подбородком обвисла и пожелтела. Она трогала ее ногтем, но кожа уже не слышала боли. Сердце в это время стучало еле-еле, пальцы у рук потели. Помочь ей никто не мог. В районо уважали Кокина, ведь он ездил туда советоваться по любому вопросу, ничего не оспаривал, молча и со значением выслушивал, а лицо было такое же умное, покорное. И тем казалось, что говорят они тоже что-то большое и умное, раз так внимателен Кокин, раз так широко смотрят его длинные глаза и предупредительны все движения.

По большим праздникам Кокин уезжал в район и там пил дорогое вино со своими друзьями, покорно слушал за столом их длинные хвастливые речи, значительно хмурился и так же смеялся, а потом рассказывал анекдоты из английского юмора, и все хлопали ему, многого не понимая, но думая, что это пикантно и другим недоступно, потом смотрели на Кокина восхищенно, считая его избранным другом. Анна Ефимовна знала об этом, и все знали. Если приезжал заведующий районо проверять их школу, то всегда ночевал у Кокина, свет долго не гас в больших окнах, всю ночь лаяла в ограде собака, гремела цепью, а сквозь раму пробивалась громкая музыка, голоса. Утром Кокин и гость приходили в школу утомленными, у обоих лица отекали от вина, походили одно на другое, как два захватанных куска мела, учителя отодвигались от них смущенно. После уроков бежали к ней, сидели молча, вздыхая, в глазах вспыхивали свет и нежность. Она любила эти минуты, любила своих гостей, любила проступающую нежность в их глазах, которая у всех учителей постоянна и вечна. Уходили гости, опять оставалась одна, до боли в груди ненавидела Кокина, жалела школу. Потом приходила злость на себя. Почему сидит дома? Почему оставила школу? Почему в школу пришла беда, а она носится со своей старостью? Где ее смелость, где прямота, которой научилась от мужа? Как бы ее осудил теперь Гриша!.. Она стала мучиться этим. И теперь, в тихих полях, среди ночных берез, в тумане, наедине с Марией, мучилась снова, слушая свои слова, мысли, понимая их глубже и резче. И когда думала о Марии, о ее робости, о ее постоянной печали, хотелось защитить Марию от горя, неуверенности, обид, которые ходят в жизни за каждым. Хотелось сказать ей горячо и просто, что человек легко забывает плохое, а радость — не забывает, потому все печали проходят, а радости остаются. Пусть и она забудет Кокина, помнит только, как любят ее дети, ту нежную радость, ради которой и нужно жить на свете. Так же говорил Гриша. А ведь его жизнь прошла, погасла, и, когда это случилось, — разгорелось горе. Но и оно прошло, потому что Гриша ожил в их сыновьях, в ней самой, в ее мыслях, которые всегда заставляли нести другим радость. И теперь, на пустой тихой дороге, разговаривая с Марией, утешая ее слабыми материнскими словами, она все время думала о себе, о Грише, начиная понимать, что муж осудил бы ее такую, придавленную Кокиным, с бессильным сердцем. Да и сама уже судила себя тяжелыми злыми словами. С каждой минутой в ней крепло решенье.

— Мария, что, по-твоему, честность?

— А-а, не надо. Куда клоните — вижу. Вообще-то каждый думает, что он честный. Давайте без этого. Я тоже всяко нажилась. Детства не видела... В войну мы Валеньку схоронили. Какая была сестренка!.. И я от голода чуть туда не ушла. Да что вам? Знаете же... Помню, первый раз мать пряников из магазина принесла. После войны уж. Дали один — остальные в мешочек. А я мешочек подрезала, ополовинила, а на остальных оставила зубы — мыши, мол. Так и матери сказала. Двенадцать лет было... Что скажете — украла? Украла... Я ведь тоже могла тогда за Валенькой... А ведь думала, хоть разок досыта, чем по одному пряничку, а то вдруг война воротится, опять на всем крест... Не вздыхайте, не вздыхайте... Сколько и сейчас живут так. Какие дома понастроили, детей народили, и в домах-то до краев, а — вдруг война, думают. Что тогда? Опять голодуха, опять гробы, — вот и надо пожить им, подышать полной грудью — и не пугайте их честностью. Что они, люди плохие? Да будь война, они первыми полезут в огонь.

— И Кокин полезет?

— Зачем передергивать?

— Ну вот, договорились. А он, может, тоже хороший? Зря мы с тобой... Все его парники, собаки на привязи, может, тоже от жажды. Пожить хочется, а вдруг война — и на всем крест.

— Так он же меня ненавидит...

— Эх, голова дурная. А если б любил? Другим бы стал?

— Хоть бы работала спокойно. У меня же ведь цель. Цель! Вы же понимаете... Одна в районе веду без домашних заданий. И верю в это, и ребята верят. А он меня душит, и вот это — бесчестно... Вы ответа добивались, и я вот ответила...

— Н-да. Бесчестно, честно. А если человек — артист? Ну, играет в честность. Артисты нравятся, люди любят театр. Только представленье недолго идет, потом опять надо жить, работать, любить мужа, нянчить детей, с соседями ругаться... И знаешь, Мария, — опять мечтать надо!.. Да, прости меня, старуху, мечтать! И тебе надо, и мне, и всем. По-другому нельзя, тогда вот — крест.

— Я тоже мечтала. А Кокин все раздавил. Чего дрыгаться — у него власть...

— Не дрыгаться — драться, Мария, надо! Зубами рвать. А как же ты думала? Почти в каждом талант сидит. Да не каждому суждено до цели дойти. У одних нервишки сдают, у других в личном — кось-перекось. Третьих бюрократы стирают. И уж это — позор... Какой-то трухлявый пень встает на дороге — не пущу, мол, вперед, а в него пнуть боятся, потому что он, к примеру, директор. Как бы, говорят, чего не вышло... Старо, Мария. Как жизнь, старо... Не пойму тебя: цель, цель, говоришь, а сама шагнуть боишься — вдруг потоп, вдруг камень с неба. А вдруг нас сейчас волки съедят?..

— Перестаньте, Анна Ефимовна. Сами-то бросили школу, пенсией прикрылись... Да вы не сердитесь... Чего вы, не надо, я же так, так просто, — зашептала Мария, схватив ее за руку.

— А ты на уме не была у меня. А ругать — ругай. Тебе можно ошибаться, а мне уж нельзя? За кем пойдете-то, если ошибаемся мы? Вон в вас сколько психологии набито... А за одно тебя не прощу. Нет, не прощу. Значит, пожить они хотят, а то война вдруг. Да они же родные братья ему. Нашему Кокину-то. У них все по полочкам. Ожирели — а как иначе, война вдруг, сала не будет... У тебя в голове всякие цели копошатся, — к ногтю их — указания нет... А знаешь, отчего оно? От трусости! Как ни крути — от трусости... А Грише моему бронь давали, и сынок у нас появился, а он — в военкомат... Попросил прощенья у меня, что одну оставляет. Всегда у меня прощенья просил, когда обижал... Эх, Мария, какие то были обиды: то на работе задержится, то в сельсовете на сессии до полночи, а я одна да одна. Для людей прожил, потому и помнят все... Нет, не дал бы он дома закрыться. Поворочали бы мы с ним пеньки...

Анна Ефимовна замолчала. С ней творилось неладное. Стали зябнуть кончики пальцев, в груди вспыхнул жар и поднялся к горлу — она ждала, что сейчас кольнет в сердце, оно заколотится и придется лечь на дорогу, лежать, пока не пройдет боль. И точно — сердце сдернулось с места, точно кто-то его ударил. Глаза ничего не увидели впереди, она шагнула, но чуть не упала, потом опять в глазах появился свет. Послышались шаги Марии, увидела низкое небо с крупными звездами, — и ей стало стыдно своей слабости. Мария кашляла, но в горле не прокашливалось, оставался скрип. Не хотелось, чтобы Мария узнала про ее сердце. Капли тумана садились на лоб, холодили, — и это успокоило. Чтоб проверить себя — прибавила шаг. Сердце примолкло, натолкнувшись на неведомую силу сопротивления, недоумевая, откуда она. Потом забыло про нее, стало стучать спокойно и ровно. Жар в груди угас, и в ладони зашла сила. Как всегда после боли, образовались в теле какой-то звон и слабость, немного кружилась голова.

И она поняла, что сердце сердилось на Марию, не вынесло — бросилось с кулаками, но она его сдержала. И ее радовало, что есть еще силы сдержать сердце, заставить подчиниться, значит, до смерти еще далеко.

В теплых огнях, в длинных пустых переулках стояла деревня. Они подошли к ней совсем близко. Лаяли глухо собаки. Рядом играли на гармошке. Гармошка скрипела, как дверь. Мария перестала плакать, но легче не стало. Думала, как уедет туда, где не будет Кокина, и станет легче, где найдет суженого. Об этом Мария думала всегда, думала и сейчас. Но только сейчас еще сильнее жалела себя, обвиняя кого-то за то, что одинока, живет надеждами. И сегодня снова никто не ждал дома. Было страшно заходить в пустую чистую комнату. Она часто спрашивала себя: а что, если не выйдет у нее в школе и не будет семьи? Внутри холодело. Но в школе выходило все радостно, чудно, потому что ее любили за интересные уроки, а ребята считали ее самой хорошей на свете. И жить было спокойно. На уроки ездили учителя из других школ, удивлялись: как это без домашних заданий? А потом видели, как ребята все успевают на уроке — выучить правило, написать изложение, придумать примеры, и глаза у них в это время горели, как в счастливой игре, и у Марии стучало сердце, хотелось расцеловать их, как родных. А потом в учительской, разбирая урок, приезжие вздыхали смущенно, разглядывая ее, как знаменитую балерину, но в глазах их тоже стояла радость. И она жила этим, потому что ею гордились. Все разбил Кокин. Он сказал, что вести, мол, уроки без домашних заданий — дурной повод для многих и глупо. А может быть, она изображает из себя, чтоб прославиться? В таком случае — эксперимент окупится дорого. Ее хватило только на слезы. Теперь имела полное право жалеть себя. И жалела. И в этой жалости ей было хорошо, точно плыла в теплой воде, от которой разжимался комок у горла, и в голове текли смутные круглые мысли, одна по одной, не сходясь, не сбегаясь. И сейчас она уже забыла про себя, а в глазах вдруг выплыла шляпа Кокина, потом и лицо его, потом потекли слова Анны Ефимовны, какие-то старомодные, давние, потом вдруг услышала, как рядом в деревне играет гармошка, и сразу же запахло туманом, мокрой травой — и руки совсем ослабли, чуть не выронили корзину. А Анна Ефимовна опять заговорила горячо, сильно, слова покатились, как горох по полу, сколько горошин — столько слов, но нельзя их собрать, да и не хотела Мария, потому что пришла опять жалость к себе, и она пила ее по глоточку, а когда дошла до того, что скоро уедет — представила, как все ее будут жалеть, не отпускать, — и Мария умилилась, запрокинула голову, подставив лицо теплому запаху травы, которая возле деревни дышала сильнее, но так же неясно, как и в полях.

А Анна Ефимовна вдруг перестала думать о Кокине, радуясь, что прошла сегодня километров десять и ни разу не отдохнула. Значит, есть силы. Ведь она решила вернуться в школу. И как только решила, сразу стало легко, забылся длинный узколицый Кокин и то, что нужно с ним ругаться, и то, что придется работать пока почти даром — все классы разобрали, и то, что недавно ей исполнилось шестьдесят. Она всегда стыдилась быть старухой.

— Все проходит, Мария, все... — сказала она чуть слышно, подумав о том, что прошла ее злоба на себя и тоска. Хотелось, чтобы у всех было ясно.

— Не уезжай, Мария! И жениха найдем. В деревне-то не парни выбирают, а девки. Давай смелей... И Кокина будем вместе лупить, — сказала она весело, засмеялась.

— Как вместе?

— А четырьмя руками...

— Куда мне... — вздохнула Мария, закутав горло тяжелым воротником кофты. Она всегда простывала.

Началась деревня. Бросились под ноги собаки с лаем. Из окон лились белые полосы света. Анна Ефимовна обрадовалась жилью, светлым окнам, собачьему лаю, соскучившись в полях по живым звукам, по людским голосам — и теперь оглядывалась вокруг тревожно-радостными глазами, точно зашла впервые в эту длинную, бесконечную деревню, полную шорохов, вздрагивающих голосов в переулках, от которых делалось все вокруг милым и нежным. И в ее душе поднималась новая молодая сила, от нее стало в груди горячо. Падали звезды. От этих угасающих звезд, от тихих пустых полей, которые еще жили в ней, от тумана, от слабых ночных звуков, от новых мыслей стало легко и просто.

— А трусость, Мария, тоже проходит. Мы сдавим ее в себе и выбросим. Нельзя же уйти от жизни, нельзя, поверь... Человек рождается для мечты. Это не высокие слова — пойми же, наконец. И пусть пройдет пять, десять лет, а мечта должна жить! Если потерял ее — значит, и не жил, а сидел в норе, как твои эти, которые в свои особняки заползли и закрылись... А знаешь — чего там делают? Ха-а, чего?! Водку пьют, анекдотом закусывают. Не люди — гуси. Они-то уж честные... Не приставай к ним, Мария. У них ведь тоже не сразу...

— О чем вы?

— Не дури — понимаешь. Должна же ты!.. А если растеряешь теперь, к старости не собрать... А придется собирать...

Мария смолчала. Опять стала кашлять. Обрадовалась кашлю, можно было не отвечать теперь. Под ноги падал теплый свет. На лавочках сидели пары, и, когда они проходили рядом, пары затихали, потом опять начинали целоваться — в тихую ночь все слышно. Собаки этих двоих уже узнали, не лаяли, только забегали вперед, смотрели в глаза и скулили.

— Ничего, еще заживем... Еще, заживем, Мария! И покажем! И память о себе оставим! Эх, Мария, спасибо тебе, спасибо... Я шла, все на тебя нападала, а сама, видно, на себя нападала. И докипело...

— Что докипело?

— А-а, да стыдно... Еще осудишь, вы ж крутые — молоденькие-то... Потом... Спасибо!

Они простились. Звезды падали чаще. Стало холодней, сильней заскрипела гармошка. В деревню тоже пришел туман. Лай собак стих, глотки у них осипли. Звезды над туманом сделались ярче и такие же синие, как там, за деревней. Где-то рядом фыркали кони, бились в стойлах, просясь на волю, на них кричал сторож.

Мария свернула в угловой дом в переулке, а Анна Ефимовна пошла скорым шагом в конец деревни, где стоял ее белый, уже постаревший домик, который построил сам Гриша. Ноги неслись быстро, запинаясь о сухую бровку дороги, но она ничего не замечала, не видела, точно неслась во сне, летела, ладонь к виску прижалась, и сердце жило в тугих ясных толчках, в висках звенело, и казалось, что она молода снова, полна желаний, предчувствий, — может, жизнь сотворит ей какое-то великое чудо, точно вернется оттуда Гриша, спадет с головы седина, усталость, сгорят бесследно заботы...

Утром в кабинет нового директора школы зашли две женщины. Он увидел их и стал что-то долго писать в большой книге. Лицо напряглось, от шеи поползли вверх пятна, ручка еще сильней заходила в книге. Он думал, зачем пришли эти двое. И если сейчас старая будет ругать его, за молодую заступаться, то он уже знает, что ответить. Может, просто не будет слушать, выйдет. Так даже достойней. Но они принесли заявления. Мария просила ее уволить, а Анна Ефимовна просила хоть какую-нибудь работу. Кокин потерялся и, чтоб не принимать ложного решения, сразу поехал в районо советоваться. Когда он заводил свой новенький зеленый мотоцикл, Мария сильно заплакала, стыдясь, кутаясь в платок до глаз. А Анна Ефимовна радовалась, рассказывала что-то громко, шутливо, и все смеялись и поздравляли ее почему-то с новосельем. А потом стали качать на руках. Бросали кверху осторожно, потихоньку, она крутилась на руках, ойкала. Подошли ребята и стали петь песни. И когда запели — «Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги...» — голос ее был самый звонкий. И не хотелось ей, чтоб песня кончалась.


Читать далее

Все пройдет, Мария...

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть