Кума Григорий

Онлайн чтение книги Провинциальный человек
Кума Григорий

Опять над городскими крышами бродит синий апрель, опять весна и надежды... Вот и сгинули, наконец-то, последние морозы. Радуется, торжествует душа. И опять задули теплые ветры, закричали на деревьях грачи. Опять, опять! Какое это хорошее весеннее слово. Оно и подгоняет меня все время, не дает усидеть на месте. Потому и еду в ближайшую субботу в свою родную деревню. Везет меня туда маленький старый автобус, и все в нем дребезжит и грохочет, но для меня эти звуки милее всего на свете, ведь я еду в родную деревню и через сорок минут совсем приеду...

И вот уж заканчивается моя дорога, и вот я стою возле своего деревянного домика и здороваюсь с ним, как с человеком. И дом тоже кивает мне: с приездом, мол, дорогой хозяин! С приездом... Я открываю ставни на окнах, снимаю замок с двери и шагаю в сени. А из сеней — в мои хоромы. Запах сырости и земли бьет мне в лицо — и я начинаю чихать. Но это быстро проходит, да и сквозь мутные стекла пробивается солнце. И с каждой секундой его все больше и больше. И я уже улыбаюсь, и веселеет душа: ничего, скоро помоем, выскребем рамы с песочком, потом побелим стены известкой, потом застелем горницу самоткаными деревенскими половиками, вытащим самовар — и тогда... Но в этот миг меня отвлекли.

— Здорово живем, Федорович! С возвращением! Че-то нынче с задержкой. Я уж ждать тебя перестала, хотела домишко твой продавать... — И соседка смеется, прикрывая ладошкой рот.

...Да, это зашла наша соседка Васса Ивановна — моя помощница и неразлучный друг. И я ей рад, бесконечно рад.

— Проходите вперед, Васса Ивановна. Сейчас будем чай с вами пить. У меня термос вон...

— Не утруждайся. Я только-только из-за стола. На сундучок вот сюда присяду. Не возражаешь?

Она улыбается, и я улыбаюсь. На вид ей будет около семидесяти, а на самом деле — семьдесят пять. Она знает нашу деревню вдоль и поперек: кто когда родился, женился, кто умер, кто заболел... Она у нас всех старичков обмывает и провожает в последний путь. Ни одни похороны без нее не обходятся, ну а свадьбы — подавно.

— Что у вас нового, Васса Ивановна?

— Весна новая, Федорович... — И, немного помолчав, добавляет: — Опять, значит, дожили, а я уж думала — не дожить. Охо-хо. У меня, слышь, снова ноженьки заболели. Только лягу — заноют да заноют, хоть отрывай. И оторвала бы — не жалко, так они мне досадили — не приведи никому...

— В больницу надо!

— Ой, не надо, не надо! У нас фершал — девчонка молоденька — кого она знат. Одни парни в уме... Спасибо куме Григорию — вчера дал натирание — так седни хожу...

— Кто дал?

— Кума-то Григорий. То ли не знашь? В Марусином домишке живет? Да неуж не видал?

— Приезжий, что ли?

— Ну, робята! Осенеся еще приехал. Как Маруся Фалина померла — он и купил сразу домишко. А че? Там ишо можно жить. Он и картошку Марусину выкопал и убрал огород, как горницу. Да неуж не видал? У нас только и разговору... — Соседка в обиде, поджимает губы и замолкает. Я опять уговариваю ее выпить чаю. Она отказывается, потом внезапно соглашается, садится на табурет поближе к столу.

— Плесни не то малехонько. Хоть конфеточку пожую да на табуреточке посижу. Так баушка твоя Катерина говаривала. Ну и мы за ней. — Васса Ивановна берет осторожно чашку, смешно выпячивает губы и с шумом втягивает в себя чай. Руки у ней большие, натруженные, перевязанные ниточками в запястьях. Как-то я поинтересовался — к чему это? Она ответила: от растяженья, мол, и чтоб не тянуло к погоде. Чай в термосе очень горячий, она обжигается.

— Он што ли с перцем у тебя или с вином? — Глаза у нее веселеют, она что-то вспомнила.

— Как-то баушка Катерина говаривала: мне, мол, уж девятый десяток пошел, а я это винишко так и не пробовала. Так и не знаю — то ли горько оно, то ли сладко? — Соседка смеется. — А я ей, знашь, че ответила? Оно, говорю, не горько, не сладко, оно, баушка Катерина, сильно солено. На ведро соли ведро воды — вот и будет вино. — Соседка смеется, даже забыла про чай. Чашка стоит на столе, как беспризорная...

— Ну и поверила баушка?

— Еще че. Ты, говорит, Васонька, надо мной не хохочи. Мы уж люди не ваши, мы уж небесны. Я ведь уж все манатки свои собрала да че-то подвода за мной не приходит. Вот оно как, Федорович. До последнего часу была в своем уме Катерина Егоровна. Это надо понять.

— Да я понимаю.

— Ой, парень, не говори. На прошлой неделе я у ей на могилке гостила. А крест-от совсем худой. Неуж тебе не поправить?

— Вот подсохнет немного — поправлю. А пока грязно, в бору не пройти.

— Так я тебе дам резиновы сапоги. Аха? Че молчишь?

А что мне ответить. Я прячу глаза. Но соседка не замечает.

— Нынче кладбище-то вовсе не огорожено. Скотина ходит по могилкам, рушит копытами... Ой-е! Когда это было-о? Стыдобушка. То ли совесть народ потерял, то ли совесть нас потеряла? — Соседка смотрит на меня вопросительно, щеки подрагивают. — Мама, бывало, скажет мне: «Васонька, как умру — дак не забывай. Приходи на могилку да содержи ее. Потом дети твои так же к тебе придут». А нынче — не то. Не то, Федорович. Вон на прошлой неделе Николая Павлова схоронили. Ему — сорок восемь всего, а мать живая осталася... Да како же теперь житье? Некому воды принести, в магазин сходить. Баба-то его, как закопали, села да уехала. И деток с собой забрала.

— Николай умер? — вздрагиваю я. — Отчего? Болел?

— А не знаю — болел, не болел. Сердце, говорят, разорвало. Оно ведь все к сердцу. Сам знаешь — детство-то како было у Кольки. По миру ходил, на кусочках... Бывало, зайдет к нам да встанет к порогу, а сам кулачком водит возле пупа, да че-то помыркивает. Моя мама-покойница спросит: «За кусочком, Коля, пришел?» Он головой мотнет: за кусочком, мол, за кусочком. А мама моя расстроится да обхватит его в беремя: «Ой, Коля ты, Коленька! Мы же сами хлебца чистого не видали, может, хоть лепешки картовной попробуешь?» Он опять головой замотат, обрадуется. Вот оно — дело-то. Так и в школу пошел — ни одеть, ни обуть. Хорошо, учителя два рубашонки где-то достали, да, поди, со своих ребятишек сняли, а на Кольку одели... — Соседка схохотнула и на меня в упор посмотрела. — А он че тогда выдумал. Он их сразу, обе рубахи, одел да по всем оградам — айда. А сам хохочет: «В двах рубах, в двах рубах!» Ну, понятно, что хвастатся. А худоязыкой был — го-о-спс-ди! Да что говорить — сирота, сук-отломыш. Отца-то когда убили, он еще в люльке болтался. Да и после войны жить не легче. Все нехватки да недостатки. То одного нет, то другого. Кака же Кольке учеба? Это у тебя мама грамотна, в трех местах прирабатывала, чтоб тебя накормить. Да баушка Катерина ночей не спала — и косила, и землю копала, и по дрова... Да че тут. А Колькина мать из больниц не вылазит — не приведи никому. И это с самой, считай, войны. Здоровья нет, дак не купишь. А теперь и вовсе зачахнет — без сына-то. Хорошо, хоть кума Григорий ее не бросат. Недавно огородчик поправил да поднял заплот. Она ему тройку дает: за труды, мол, за беспокойство. А он даже выпал с лица — нет и нет, ни за что...

— Да откуда он? Родственник Фалиным или так?.. — заинтересовался я и поближе подвинул стул.

— Не-е, Марусе — не родственник. А вот деду Петру племянник родной. Помнишь, по Береговой улице проживал старичок? Да еще налоги-то брал с каждой души?.. Неуж забыл? Пятачок — с каждой подводы, с прохожего. Он еще веревкой улицу перетягивал — горе с нами, со старыми. А молодой-то был — позавидуешь. Петро Вотин — первый мужик! Так у нас и считалося. А потом схоронил старуху и начал чудить. А как самому помереть-то — у всех прощенья просил. В пояс каждому кланялся — и старому, и малому. Правда, правда. Ты, поди, забыл, а я помню, мне не надо свидетелей. Схватит какого-нибудь парнишку за руку и целует ладошку — не отпускатся. А то деньгу начнет предлагать: обратно, мол, возьмите свои пятачки. Вот оно как... А потом сон, рассказывал, видел, како-то виденье. Будто бы Любава, старуха его, приходила и звала за собой. Переходи, говорит, ко мне, Петро Николаич, у меня места хватит, квартира больша да широка. И продуктов, мол, напасла, и постеля хороша. А через день и помер, царство ему небесно. Вот и получилась постеля. Умер тихо, во сне, поди, даже и не вскричал. Охо-хо... Ко мне Анастасия Еремеевна прибегат рано утром, а у нас на запоре ворота, дак она прямо в окно: «Васонька, ты не спишь?. Ведь дедушка Петро ночью убрался. Надо бы нам сходить. Добрый был человек...» А меня че просить — я любому покойнику помогу. Я его, значит, и обмыла и снарядила. Как вчера было, все помню до чутельки.

— К нему, говорят, сын приезжал?

— Неуж нет — приезжал. К живому-то не ехал, а к мертвому заявился. Еще бы час какой — и пусты были бы хлопоты. Он уж гроб-то догнал прямо на кладбище. Хорошо помню, как он весь упыхался. Вот оно так — догонять-то, опаздывать. Стоит тогда, бросат вниз песочек — и то ли пот с лица, то ли слезы...

— А потом уехал?

— А ты бы как? Ведь семья где-то, не баран чихал... Но все уж сделал по совести. Че осталось от отца — разнес по соседям, а домишко заколотил. Так и стоит теперь, если хошь — бери на дрова...

— Да зачем он? — удивляюсь я, но она как не слышит, Смотрит куда-то вправо и покачивает головой. — Пока живы да здоровы, все нам надо да надо, а помрем — не надо ниче...

Чай уже наш остыл, да и я забыл про него. Я сидел и вспоминал нашего деда Петра. Он, и правда, много чудил и смешил: и в одном исподнем в сугробе валялся, и улицу нашу перегораживал, и налог брал медными деньгами. Но мы все равно любили его, уважали. Да и каждый знал, что он о старухе своей тоскует, переживает. Потому и помешался в уме. Теперь так не любят и не тоскуют — не тот уж в нашей деревне народ. Да и многие разъехались — не собрать. Иногда раздумаюсь об этих бродяжках, и сожмется душа: все равно, наверно, снится им наша деревенская улица, черемуховый сад на поскотине, ветхий мост через нашу реку. По нему и ходить-то уж страшно, а ничего — никто еще не сорвался в воду, не утонул... Вот и сейчас опять лезут разные мысли. Но меня отвлекли посторонние звуки. Как будто звякнула калитка, загремела цепочка?.. Так и есть. Вот это сюрприз! Смотрю — и не верю: по ограде идет жена с сумками и авоськами, за ней за подолом тащится Федя — мой младшенький. Он что-то бормочет и крутит в воздухе своей белой худенькой ручкой. Это его любимый жест. Возле Феди идет моя дочка, а чуть сзади, припадая на больную ногу, ковыляет мать... Вот и все семейство в сборе. Жена смеется:

— Не ждал! А нам попали попутные «Жигули». Так что нас с комфортом. Ой, простите, и Васса Ивановна здесь!

— А я, девка, тебя не прощу. — Соседка смеется и помогает тащить узелки. И я тоже что-то помогаю, но больше мешаю. Но все равно поднимается настроение — теперь я не одинок.

— Васса Ивановна, вы еще посидите? Сейчас мы настоящий самоварчик поставим, повечеруем.

— Ну, спасибо за приглашение. Я ведь, Федорович, хочу отчитаться: кот-то ваш живой и здоровой. Я его всю зиму на сметане держала. Он толстой стал — не пробьешь.

— Спасибо, а где он?

— Где-то с кошечками беседует. Они его не бракуют. — Соседка поудобней устраивается на сундуке и с любопытством смотрит, как жена моя раскладывает продукты, как режет сыр, колбасу, как вынимает печенье. А Федя-сынок сразу направился к коробке с игрушками и уже разломал какую-то заводную машину. А дочь моя включила наш старенький телевизор и уже смотрит мультфильмы. И мать тоже хлопочет, старается — принесла из погреба кастрюлю с солеными огурцами, открыла банку с вареньем, а самое главное — включила электрический самоварчик. И дом наш ожил, наполнился голосами. Через час и кот Мурзик заявился. Стал отираться под ногами, мяукать. Как хорошо! Всю зиму ждал этого часа. Вот и дождался. Незаметно приходит вечер. И мне уже кажется, что живу я здесь целый месяц. И отпали от меня все заботы, тревоги, и я опять стал молодой и здоровый...

Люблю деревенскую жизнь! Да что говорить... Приятно вечером снова вскипятить самовар, послушать все деревенские новости, которые мать узнала от соседей. Да и молоко уже принесла от бабушки Татьяны. Эта Татьяна — тоже наша подруга и который год с молочком выручает. Вот и сейчас мы опять ставим большую банку на стол. И молоко — самое свеженькое, парное. Все пьют его и нахваливают. Даже Федя и Мурзик, даже мне достается пол-литровая кружка... А потом я выхожу на крыльцо. Поднимаю голову, затихаю. И смотрю, и смотрю на звезды. Они ближе ко мне, чем в городе. Да и роднее... У крыльца уже поднимается ранняя травка. Ночью от нее удивительный запах. На что он похож — я не знаю. Так же пахнет иногда на лугах у реки. Но вот далеко-далеко оживает гармошка. Я даже не верю: давно уже не слышал, потому и не верю. Но гармошка все играет, играет, и я боюсь шелохнуться. Боже мой, как хорошо! И окна кругом светятся, и звезды... Как хорошо! Не думаешь ни о приближающейся старости, ни о смерти.

А утром... И опять не знаю, что говорить, потому что и утром — праздник. Все оживает снова — и люди, и гуси, и коровы... Все шумит и гогочет, волнуется. А поближе к обеду к нам опять заходит соседка. Ее сразу пытает мать:

— Ну как, Васса Ивановна, подрос Федя-то? Не заметила?

— Неуж не подрос.

Это «неуж» — ее любимое слово. Она произносит его всегда с одинаковой интонацией. Тут и восхищение, удивление, тут и вопрос без ответа, какой-то итог...

— Да неуж не подрос! Исставленной отец. Как сейчас его вижу: кругленькой, беленькой, в желтой шапке, в мохнатом пальтишке — прямо клубок. И на месте не стоит, перекатывается. Девки толкнут его в снег, а он лазит там, встать не может. Потом Нюра, нянька, заохат: ой-е, девки, не ладно это, меня за него заругают. Сохватат его прямо в беремё — и сразу домой. Вот оно как. А теперь уж у самого — вон какой колобок. — И соседка подходит к Феде и начинает гладить его по голове: — Исставленной отец, лил да капал...

Потом они еще долго говорят меж собой, а я выхожу на крыльцо и спускаюсь в сад. Работы у меня много, глаза разбегаются. Да и сад мой — одно название. Все саженцы я принес из леса. Начинаю свою работу с малины. Ломаю сухие стебли, выгребаю сор, а сам все время думаю, думаю — что это за кума Григорий? Почему кума? Бывает же так — застрянет в голове какое-нибудь имя, название, и никак от него не отвяжешься. Так и здесь — кума? А что за кума?.. Одно слово, а не дает успокоиться. Что ни делаю сегодня в саду, а сам только об этом. Что за кума?.. Потом меня окликает дочь. Она выходит на крыльцо, высокая, стройная, длинные волосы спустились до плеч. Интересно, когда она выросла...

— Папа, ты привез мой книги?

— Нет, конечно. Надо самой...

Но она перебивает и раздражается:

— Так и знала. На тебя понадеешься... Хоть возвращайся обратно. Ну чем мне тут заниматься?

— Иди сюда. Я дам работу.

— Ну вот еще! Это не для меня. Ты же знаешь, руки... — Она поднимает вверх руки, встряхивает запястьями... И открывает в улыбке крупные белые зубы. Теперь я все понимаю — моя дочь учится в музыкальном училище и руки для нее — это всё. Она их боится испачкать и поцарапать. Может быть, так и надо. Но все равно грустно, непоправимо... Вот и сейчас грустно, в грудь заползает холодная льдинка, даже не хочется больше работать...

Да, дочь моя скучает в деревне. Смотрит всегда телевизор или за книгой... Деревенскую природу любит только в романах. И в огороде никогда не вскопает грядку, ничего не посадит. Худая это примета. А ведь мои корни здесь... И все мои лучшие дни и надежды. Здесь и зароют меня когда-нибудь вон в том ближнем борочке. Вот дочь тогда и поплачет, но будет поздно, ох, поздно... О господи-и! До чего тут додумаешься, даже смешно. И чтоб отвлечь себя, я иду на реку. Мне нужен песок, и я беру его сразу два ведра.

Я тороплюсь, но в переулочке меня останавливает Тоня Сазонова.

— Федорович, а я жду тебя. На той неделе еще заходила, а на твоем домишке — запор...

— Что-то случилось?

— Не говори. Написал бы ты в газету, чтоб у нас эту лыву засыпали. Не лыва, а Черно море. А мы что, лягуши?

— Мы не лягуши, Тоня. Но у тебя ведь муж-то на тракторе. Пусть привезет песку — вот и не будет ямы.

— Ха-а! А кто ему за это заплатит? Тут надо три ходки сделать, а может, четыре... — Тоня недовольно смотрит на лужу, потом кидает в нее палку. Летят брызги, и я взрываюсь:

— Нет, Тоня, газета нам не поможет. Туда с пустяками не обращаются.

— Добрый пустяк... — Она еще что-то бурчит под нос, но я уже не слышу, потому что спускаюсь под яр. И сразу перед глазами встает река. Тобол у нас в апреле большой, полноводный. Вода бежит быстрая, мутная, и я смотрю на эту стихию, а в голове опять прежний вопрос: интересно, что за кума? Да почему так прозвали-то?.. И пока песок таскал, тоже думал, а потом в огуречнике гряду заваливал и опять представлял: какой он, этот кума? Наверно, здесь какая-то тайна...

Вечером даже за молоком идти выпросился, чтобы посмотреть на Марусин домик. Подошел к нему и, откровенно говоря, не узнал. Крыша на доме залатана, углы все подбиты дощечками, чтоб не крошились гнилушки, а стекла в рамах так и сияют. И палисадник зеленой краской покрашен, а внутри — клумбы сделаны и уже что-то посажено. И в ограде кто-то подмел, и дорожка кирпичной крошкой посыпана. Чудеса! И тополек снизу подбелен — любо смотреть. Но самого хозяина почему-то не видно. Наверно, у кого-то в гостях.

Так прошел еще день, а потом — опять утро. Опять к нам в дом народ собирается. Не дом у нас, а настоящий сельсовет. Но мне это дорого. Раз люди заходят — значит, и уважают. Но интересное дело — почти каждый из наших гостей что-нибудь сообщает об этом куме Григории. То он огород вскопал безродной старухе, то собаку чью-то основательно подлечил: у той бельмо на глазу появилось, а он табаку несколько раз насыпал — и оздоровел глаз... Да кто он, в конце-то концов? Волшебник? Святой? И почему один все время? Да сколько же ему лет? И я снова и снова пытался представить его лицо, его голос. Не получалось... И я злился без причины, выходил из себя.

А тут еще в деревне случилось одно событие, и я на время забыл про куму... Зашла как-то к нам Валентина Полухина с загадочным и серьезным лицом. Валентина — переселенка. Лет пять назад приехала к нам из Удмуртии, до сих пор в речи у ней — акцент.

— Тимофеевна, ручка надо. Писать нечем.

Мать вынесла ей ручку, но Валентина присела на сундучок и губы поджала. Через минуту заговорила:

— Ручка не надо. Я так... А ты слыхала про Ваньку-то Селезнева?

— А что с ним? — испугалась мать.

— Че, че, уши вянут. Мне не сказать. — Она помолчала, разогревая всеобщее любопытство. Выждала снова минуту и заговорила опять: — Ну вот, мне не сказать... Начал сильно гулять он, Ванька-то...

— С кем? — недоумевает мать.

— Обыкновенно с кем. С бабами.

— Неправда! — сказала решительно мать и опять повторила: — Неправда. Я знаю Ивана. Он не позволит.

— Мы тожа считали. А он признался! — сказала Валентина, точно обрезала. Потом помолчала немного, добавила: — Ручка надо. В газету надо. Пусть все знают про Ваньку.

— Да в чем он признался? — теперь уж я включился в их разговор.

— В измене признался... — Валентина торжественно поглядывает на меня.

— Да с кем? — улыбается мать.

— А с Нинкой, с лентяйкой. По Береговой-то живет.

— Не может быть... — говорит раздумчиво мать. — Она же ему как дочь.

— Как дочь, а признался... — опять отозвалась Валентина и недовольно поджала губы: как хотите, мол, верьте не верьте. Но мы, конечно, не верим.

— Это неправда! — говорю я твердым спокойным голосом. — Иван не позволит.

— Как не позволит? Сам сказал, что в бор с Нинкой бегал. Ей-богу, говорит, хоть на месте стреляйте. Так и сказал жене.

— Что, и жене сказал? Лидии?! — ужаснулась мать.

— Сказал! Так что ручка надо. В газету надо писать, — радуется Валентина, но я ее перебиваю:

— Но он же наговаривает на себя. Надоела спокойная жизнь. Хочет, чтоб о нем языки почесали.

— Не-е, не так, — хмурится Валентина. — Он же божится, клянется. Лида за космы его оттаскала. Ручка надо...

— Да нет же! Он наговаривает на себя. У него такой характер. — Это мать идет мне на помощь.

— Не-е, ручка надо, — упорствует Валентина. Потом подходит к окну и неожиданно охает:

— Ох, корова моя, корова. Надо бежать, а то постукат рогами в ворота — и на берег айда.

Валентина выбежала в ограду, потом за ворота. Одна калоша у ней увязла в грязи, она вернулась за ней, громко сплюнула. Опять побежала за своей доеной. А на улице уже шумно — идет домой стадо. Коровы совсем голодные, с западающими боками. Травы на лугах еще мало — потому и недовольны коровы.

А вот и вечер. Я выхожу на лавочку за ворота. Ко мне сразу подсаживается Васса Ивановна. Как будто ждала меня, караулила. Потом на лавочку к нам садится глухая старушка Настасья. Она ходит уже с палкой, плохо видит, почти не слышит, но интереса к жизни не потеряла. И вот мы сидим втроем и молчим. Метрах в трех от нас развалился кот Мурзик. На него любовно поглядывает соседка и опять мне с гордостью сообщает:

— Я ведь на сметане его держала. Он хлебал ее и подхваливал.

Я не подговариваюсь, Мурзик не человек, зачем ему столько внимания. Но вот мимо нас идет Лена Калугина. Руками подталкивает детскую коляску.

— Как жись, Еленка? — кричит ей Васса Ивановна.

— В полоску.

— Как девушка-то растет?

— А что ей?

— Да-а, — вздохнула соседка. — Стары старятся, а молоды растут. Никогда мне не забыть, как в няньках жила у Ольги Максимовой. Бывало, возьму Сашеньку да ну его метать да метать, а сама — с приговорками. От бабки еще своей я слыхала:

Парничок, мужичок,

Посередочке — сучок...

А Ольга-то Николаевна мне: Васонька, неладно это, нехорошо. А кто услышит? А я на той же ноте:

У парничка, у мужичка

Посередке нет сучка.

Настасья наша захохотала. Наверно, тоже услышала:

— Ой-е, — вздохнула она, — а теперя и песен-то не знам колыбельных. Все каку-то Пугачеву запотеяли. Как включишь телевизор-от — все она. Некому больше-то разве или некогда? Куды че делось, ой-еченьки. В это время раздался детский плач.

— Глико, баушка Настасья, твой-от петух напал на них...

— Да что б его! — машет палкой Настасья. — Ленка, ты шугани его. Но-о, про́-оклятой... Давеча дочь из Кургана приехала. Кинь, говорит, его в лапшу — и все. А как его кинуть — он, ишь какой веселой, кур моих как содержит. Кажный день несутся. Не-ет, говорю, пусть живет. Неуж на петуха управы не найти. Знать-то, надо выручать их. Гляди-ко, как он налетат на Еленку.

Настасья поднялась, за ней — Васса Ивановна.

Опустела наша лавочка. Пора и мне собираться за молоком. Женщины-то мои взялись ужин готовить, а мне выпало снова — за молоком...

Но у меня — маленькое несчастье. Зашел я к бабушке Татьяне, а там — ни коровы и ни хозяйки. Возле самых дверей — березовый комелек вместо лавочки. На нем старик сидит. Аккуратненький, чистенький. Глаза голубые, так и сияют.

— За молочком тоже? Садись, посидим...

— За молочком.

— А хозяйка наша ушла за коровой. Да, видно, с задержкой. Не лезь ты, Шарик. — Рядом с ним собачонка вертится, запрыгивает на колени и лижет руки.

— Как ты думаешь, завтра дожжа не будет? — И не ждет от меня ответа. — Да нет, поди. А ветер будет — закат-то вон как набряк.

— Да-а... — говорю я неопределенно. — Жаль, конечно, хорошей погоды.

— Ниче, — успокаивает он меня. — Нынче лето доброе будет.

— Как узнали?

— А вот так. Жил долго и знаю.

И он замолкает, и я тоже. Так проходит минут десять, может, поменьше. Я смотрю вдаль, на реку. Дом у Татьяны стоит окнами прямо на Тобол, так что есть на что посмотреть. Да и на той стороне — роща, березы. И вдруг из этих берез поднимается ястребок. Да, именно он, я его сразу узнал по полету. Вот он уже ближе к нам подлетел, а в клюве у него трепыхается какая-то тряпка. Да это же голубенок! Я вскочил на ноги и начал кричать. Ястреб сразу выпустил от себя голубенка, и тот упал вниз на воду. Но, видно, сильный оказался, живучий. Не успел я опомниться, как он уже поднялся над вешней водой и полетел в сторону дальних домов. У меня сразу отлегло на душе.

— Видел? — спросил старик. И опять не дождался ответа. — Ястреб — это беда. Меня в детстве тоже чуть не заклевала птица. Мы с тятей к тетке пошли в соседню деревню. А мне уж — десятый годок... Я говорю: тять, я по ближней дороге пойду? Ладно, сынок, иди, говорит. Ну я и пошел. Иду, а навстречу мне зайчонок бежит. Смотрю, а глазок-то у него нет — выклеваны, да-а. Он бежит и на коряги, на пни натыкается. Жалко его стало. Зазевался и не успел моргнуть, как на голову мне кто-то — бах! — свалился и ну клевать. Я не соображу, крик поднял, а он — еще пуще. Я закричал со всей мочи, ручонками машу, а он меня долбит... Так хорошо, тятя соседней дорожкой шел, а ходил-то всегда с ружьем. Он у меня егерем был. Тятя набежал да и пристрелил ястребка-то. Это порода, говорит, такая есть. Им лучше не попадайся. Ох и злющи-и. Посмотрели, а в метрах десяти — гнездо. У него птенчики были. Он, видно, их охранял. Во какой!

— А где жили-то вы?

— А везде! И здесь, и у хохлов, и в Сибири. Ты спроси: где я не жил? Везде жил. В Сибири жили смолоду со старухой. Я ее украл. У ей жених был, а я, видно, больше ей приглянулся. Там уже все сговорено было о свадьбе... Потом скрывались мы с ней. На кордоне обосновались. Я лесником работал.

— А дети-то у вас есть? — спросил я.

— Были. Да сплыли. Первый-то хороший был мальчонка. Кудрявый, по отцу. Сидит, бывало, у окна, а как увидит меня, засмеется, в ладоши захлопат: тятя, мол, тятя... А потом жар сделался. Заболел, заболел да и помер. Старуха убиватся. Ну а я гробик сколотил и зарыл его.

— Сам зарыл?

— Сам. А никого рядом не было. На кордоне же.

— А потом дети были?

— Были. Много было. Пять или шесть. Да все помирали. Потом старухи сказали: не надо было самому ребенка зарывать — примета така нехороша. Вот всех и схоронил. Поживут два-три годика, а потом — в земельку.

— Так ни одного и не осталось?

— Приемна дочь есть. Она на Кубани живет. Посылки мне шлет. То конфеток, то крупки — и то рад. Один ведь живу.

— А жена?

— А старуха-то померла. Захворала, захворала — и туда же... Вот так и живу один. Жаль, конечно, старухи. До последнего все надеялся. Я уж ее сам и в уборну водил, и на печке ей голову мыл, обтирал. В баню-то уж она не решалась. Мы хорошо с ней жили, не похаю, ох, не похаю...

— А кто же за вами ходит?

— А че за мной ходить? Я не маленькой, слава богу. Сам хожу. Руки, ноги, голова — все целехонько... Вон с Шариком и живем. Аха, Шарик?

Шарик хвостом застукал по земле и прижался к хозяину.

В это время замычала корова. Подошла хозяйка. Я кинулся открывать калитку, потом задержался в ограде и слышал, как Татьяна уговаривала свою кормилицу, ласкала ее, а потом молоко стало звенеть о подойник. Я заслушался, оцепенел.

— Зови дедушку-то. Он давно ждет, — подала голос Татьяна.

Я пригласил старичка. Хозяйка налила ему полный бидончик. Он обтер губы платочком, потом сразу отпил из бидончика. Попрощался. Пошел тихим шагом. Собака бегала вокруг него кругами, подпрыгивала, наверно, очень его любила.

— Одинокий, — заговорил я. — И собачке рад... Трудно мужику одному стариться... Без женского глазу.

— Да у него порядка больше, чем у любой бабы... Это ж кума Григорий. Неуж не понял?

— Как?! Кума?..

— Да соседска девчонка его так прозвала. Бабка-то ему через забор: кум да кум... А девчонка-то малехонька, кого она понимат, вот и переиначила кума-то в куму... И пошло по деревне так...

Я возвращался медленно. Прошел специально по переулку. Возле домика кумы Григория задержался. Было тихо. Окна мягко горели. Белые занавески приветливо вглядывались в синюю темноту. С реки веяло прохладой. На другом берегу таинственно и тихо дремали березы. Они много видели на своем веку. Ведь деревья живут дольше человека и знают о нем больше, чем сам человек о себе...


Читать далее

Кума Григорий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть