Катерина Егоровна прожила на свете шестьдесят лет. Все годы на одном месте. Перелетных кукушек не любила. И другая слабость держала на месте: считала себя бабой убитой, бессильной, такие, мол, и дома-то в тягость.
По улице ходила, глубоко склонив голову, в старости — от болей в спине, молодая — от стыда: нижнюю губу далеко разломил мужнин кулак. Муж Иван, вольный, подвижный, любивший себя и водку, спускал ей кровь, капля по капле. Надоевший всем, он износил сердце дома. Пьяный, голый катался в сугробе и требовал от нее удивленья и страха, летом ловил в ограде гусей, с маху рубил им головы, а то целил в Катерину из ружья, считая до трех, и гоготал.
От такой жизни пал в глаза вечный недуг, стала лысеть. Голова оголялась длинная, матовая, как гусиное яйцо, потому ходила в твердом платке, только в бане снимала.
Когда брали Ивана на фронт, попросил прощенья. Она сказала:
— Что было — все наше. После смерти — поделим.
Он взглянул на нее блаженно, как на ребенка, и заплакал.
Через год принесли похоронную. Она ей не поверила и в своей правоте усмехнулась: «От моего и пуля отскочит...»
Так и вышло: после войны объявился Иван в дальнем городе, сошелся с другой женщиной, а про семью не вспомнил. И тогда Катерина забылась сыном. Сын вышел в отца: заносчивый и крикливый, дразнили его в школе — «Буржуй». Сидел в заднем углу, наблюдал за всеми зло и настороженно, ерзали по парте худые кулаки. Было плохо с бумагой, он отбирал у всех лишние тетрадки, продавал за медные деньги своим же, пятаки прятал в длинный матерчатый мешочек, копил на ружье. Пока не имел ружья, стрелял в птиц из рогатки, мертвых воробьев сажал на веревочку, обматывал веревочкой шею и так ходил по деревне. Сзади бежали ребятишки.
— Буржуй с охоты пришел!
— Продай воробьев-то?
Он бросал через плечо:
— Я их изжарю! — глаза наливались радостью, белый хохолок на макушке шевелился. Худо росли волосы, и Катерина мазала их маслом, кропила мартовской целебной водой, они не подвигались. «Безволосый — будет несчастный», — думала она тоскливо и еще пуще любила сына.
Ее часто вызывали в школу, ругали за Гришу. Она повторяла директору одно и то же:
— Мы люди последние. Сироты.
— Он по карманам шарит! — упрямился директор, смущенно отвертывал глаза.
— Напраслина. Он дома шелковый... Книжки читает! — лгала Катерина, смотрела преданно, не мигая, и директор, человек мягкий, приезжий, утешал ее, обещал заняться сыном.
— Вам все зачтется... Зачтется перед смертью... — вспыхивала Катерина и хватала его благодарно за пиджак, внезапно пожимала одну руку, потом другую, в глазах набухали слезы. Он провожал ее до дверей, как больную, и свободно вздыхал, когда стихали шаги.
Гриша вырос быстро, сразу уехал в город. Учился в железнодорожном училище, стал работать в депо. Писал редко. Только в праздники присылал красненькие открытки, а в них так мало слов — почтальонки стыдно.
Когда женился, отбил телеграмму. Потом приезжали на день. Жена Надя, веселая ни к месту, наглая по-сорочьи, привязчивая, вила из сына веревки. Гриша ей подчинялся, не смел осердить, ведь она принесла в дом большое приданое. Избалованная мужским вниманием, — работала до Гриши официанткой, — Надя все время вынимала из сумки зеркальце и вытягивала перед ним губы. А по утрам натирала щеки белым молоком из тюбика, но они все равно казались дряблы, бессильны. «На мужиков издержалась, — сказала себе Катерина, но сразу утешилась: — Раз сошлись — пусть живут...»
В последний приезд свой Надя привезла синей материи на кофту. Катерина положила ее в сундук на поглядку... А на другой день утром они ушли на автобус. С тех пор не приезжали.
Дом, поставленный Иваном, рухнул — съел грибок. И Катерина стала жить в людях: брали то нянькой в ясли, то стряпкой в бригаду, то в правленье рассыльной. Где работала — там спала. В последний год вырешили пенсию хлебом и деньгами. Хлеб ела, деньги — на книжку. Потом и совсем радость — срубили ей избу. Новый председатель стариков обнес милостью, сразу стал лучше всех.
Только вошла в избу — ударила по душе тоска. Привыкла на людях к разговорам, к длинному застолью, к ребятишкам, к слезам, к пьянкам, привыкла утешать, мирить, соглашаться, — а теперь давили белые стены и тишина. Кончилось лето, убрали в огородах, сожгли ботву, ночами шумели дожди. Разболелись ноги. Собирала в бору свою заветную позднюю травку — ниточка к ниточке, делала из нее отвар и натирала лодыжки, но боль прыгала в спину, ходила длинной иголкой.
Ложилась теперь рано, спала при полном свете, но только глаза смыкались, потолок полз на лоб, стены сдвигались, вся изба свертывалась, как коробка, в груди закрывались все щели — и душил кашель. Под утро засыпала на правом, здоровом боку — и видела сына. Казалось, он лежит рядом, темный и больной, слышно дыханье. В голове поднималось одно и то же: как колхозный бык Ворон нагнал его сзади и опрокинул. И Гриша слег в постель. Лечила лесной травой, наговорами, но рана упиралась, по краям рубца посинела кожа. Она обчерчивала этот синий круг пальцем и шептала: «У сороки боли, у вороны боли, у медведя боли, а у Гришеньки заживи». Когда Гриша вырос, отметина осталась.
По утрам начались холода, в озерке у закраин встал лед, по нему били школьники колотушкой, в пробоины выскакивала желтая веселая вода, пузырилась. Над бором висели снеговые тучи. Скот наедался плохо, кормов накосили мало, стали сплошь продавать коров. Решила Катерина купить телушку-полуторницу: в ограде повеселее, да и по весне — молоко. Продала соседка-учительница. Торговаться обе не умели, в цене сошлись быстро.
Звали ее Волнуша. Шерсть на спине вилась бурая, с седыми проталинами, рогов не было — изболели у маленькой. Утром поила ее теплой водой с отрубями, провожала на степь. Волнуша, широкая, ленивая, давала себя трогать каждому, сама смотрела в глаза и мычала. Собаки на нее не лаяли, поросята не уходили с дороги, она через них перешагивала.
Вечером Катерина шла за ней. Волнуша ждала ее у двух сосен, которые стояли на краю бора. Рядом была в город дорога. Вечерами машины зажигали фары, свет бил Волнуше в глаза, лоб, но она его не боялась. Машины всегда шли быстро, точно спешили, возле поворота сильно гудели, чуть приседая на задние колеса, и от этого гула телушка весело раздувала широкие ноздри, точно хотела вскочить на копыта и помчаться следом, обогнать и броситься навстречу, чтоб потрогать головой этот теплый розовый свет от фар. Но ее не пускал характер, смирный и добрый. Она привязалась к Катерине, к ее горячей ласкающей руке, к ее голосу, узнавала хозяйку по запаху и дыханью. Она слышала ее еще издали: шаги у Катерины были плотны, тяжелы, — больные ноги опускались на землю всей ступней, а дыханье от Катерины шло с перерывами и в горле тихонько свистело. Потом Катерина начинала говорить с ней: «Сытенькая моя. Домой давай, поскоряй... Не узнаешь меня. Да пошевелись хоть. Повернись ко мне...» Но та не шевелилась. Только на холке чуть вздрагивала шерсть и с губы слюнка сбегала. Потом слышала за ушами человеческие пальцы, они трогали шерсть и проникали до кожи, потом сползали на лоб, там становилось щекотно и тепло. Телушка поднимала голову и слабо шевелила хвостом по земле. Катерина давала ей в губы кулак, она его трогала губами, чамкала, а глаза были закрыты, как во сне. Сонно вставала на ноги и шла за Катериной, за ее спиной.
В октябре от Гриши пришла телеграмма: «Буду в воскресенье. Никуда не уезжай». Она усмехнулась: «Куда ехать-то, разве не знает...» Стало горько — «Ничего уж не знает...» Но в голове народилось большое, веселое: «Сын едет!» — и она задохнулась. Такие минуты искупали ей тяжесть судьбы и были наградой.
В воскресенье у избы Катерины остановилась легковая. За рулем сидел толстый мужчина в очках, из-под них падал вниз крепкий нос в корявинах. Рядом был Гриша. Он открыл толстому дверцу, потом к матери подошел.
— А ты не старишься? Давно не встречались...
Катерина прикрыла губу ладонью, усмехнулась:
— Поди, уж окостенела...
— Ну-ну, наговаривай... А это дядя Миша — наш начальник цеха.
Мужчина подал ей руку. Вблизи он был еще короче, круглее, а голос пищал, и Катерине казалось, что это говорит не он, а кто-то сидит у него в животе.
— Много о вас слышал. Да... Мы тоже люди простые: в молодости под пшеничку пахали... А у вас в ограде нету собачки?
— А зачем?
— Нет, нет. У меня к ним водобоязнь. Штанов лишних не взял, ха-ха... А сам я держу. В городе, знаете, случаются воры. А здесь простота. Да... Природа.
Сели за стол. Гриша постарел, совсем далекий. Катерина принесла бутылку, сама сбила пробку.
— С дороги можно, а огурчики здесь родятся? — спросил дядя Миша.
— И грибки родятся.
— Это даже полезней.
Катерина пить отказалась. Побледнела. Мучила Гришина седина.
— Дай бог не последнюю... — сказал дядя Миша и чмокнул. От рюмки лицо у сына горело, на глазах пленка родилась. Они стали глядеть в упор.
— От Нади тебе привет...
— Че не приехала?
— Опять в ресторан пошла. Ночью работает. Днем спит.
— Они работают... — заикнулся дядя Миша, испуганно дернул головой. Сразу вспотел:
— Знаете, зубы источились, глотаю цельем.
— Вставил бы, — вздохнула Катерина.
— Надо бы желтенькие, да денег не соберу.
— Прибедняйтесь, дядя Миша...
— А ты не лезь. Сам работаешь, Надька халтурит, а я один: сыну в институт — раз, гараж строю — два...
— Один, а уж машину нажил! — удивилась Катерина.
— Не я, ум наживает. Голову на плечах иметь надо, коль других хуже казаться не хочешь, — рассердился дядя Миша, выпил один. — Вы вот в избу спрятались, и ничего не надо. Да... И семьи нет!
— А Гриша?
— Он улетел. Из кармана упало — пропало. Они вон с Надькой домину заломили!
— Че, Гриша, строишься?
— Дачку всего, в долги залез...
— Я тебе дам. Дам! У меня на книжке девяносто рублей.
— Э-э, на соль это... — махнул сын ладонью.
— В городе нужны большие деньги, мамаша. Я вот так думаю: время теперь спокойное, — надо пожить. А что?! А вдруг опять война? Да... Я вот всю войну...
— Вы ж не воевали, дядя Миша... — сказал сын, прищурился, совсем опьянел.
— А из-за глаз, из-за глаз... А сколько работали! Немыслимо! А жить-то когда? Когда жить-то! Мне уж шестьдесят.
— Ровеснички.
— Что?
— Ровеснички с вами, — улыбнулась Катерина и принесла еще бутылку.
Дядя Миша скосил на нее один глаз, другой закрыл:
— Из тайных припасов, а? Ну, сознавайтесь! — и засмеялся.
— Не-е, на черный день не держу. Че есть — на столе.
— А вы держите, держите... Многие одним днем живут — нехорошо. Сегодня погулял, покушал — а завтра зубы на спичку. Легкомыслие души. Я вот в войну работал, как говорится, вкалывал, и желудком крепился, а думаешь, все так?
— А думаю то, что не ты один вкалывал, — опять подговорилась Катерина.
— А были похитрее. Война — кто учтет. Да... И на складах было — нам не видно. Кто с умом — замечал и на ус себе наматывал.
— У нас траву ели. И Гришенька на картошке поднялся. Сваришь морожену-то — и не хватит. Все ружье хотел — диких уток стрелять... Так не скопили.
— И мы всяко ели. А как же! Вещи — на рынок. Костюм — буханка. И делишь, делишь, а у меня зренье... — И дядя Миша прищурился.
— Заменил бы. Теперь, говорят, и сердце вставляют. Голова у людей окрепла и питанье позволяет... — усмехнулась Катерина, устало согнув плечи.
— Верно, мамаша. За деньги голову переставят. Был мастер — стал директор! Хо-ро-шо! — загоготал дядя Миша, глаза слезой увлажнились.
— Кто вас информацией снабжает? — опять спросил.
— Кем?
— Ы-ы-ы. В гости-то ходите?
— К кому надо — ходим, — она снова открыла бутылку, обтерла полотенцем, поставила ее на середину стола, — пейте лучше. Еще схожу.
— Мать, не гони коней, — вмешался Гриша. Он что-то ослаб, чесал под рубахой ладонью и утомленно моргал.
— В гостях же. Когда теперь?.. По полной лейте!
— Ну-у и мамаша! Люблю простоту. Как не погреться у добрых людей, — дядя Миша сам разлил из бутылки, поднял кверху и чокнул по донцу пальцем.
— Хоть и стерва, а люблю! Русскому как не выпить. Желудок-то — ведро. Что для нас хорошо — другим смерть... Да. Ну, поехали...
Гриша выпил быстро, как обжигаясь, а дядя Миша похлопал ладонью по животу и прищурился.
— В деревне, мамаша, о войне поговаривают? Только честно, как на духу? — Он откинулся на стуле, зажевал грибок.
— Все войну ворожите... Не дай бог.
— А по мне — будет. Пью отчего?! А! Пожить хочу. Второй век не купишь. И хорошо делаю. Пей, душа! Э-эх! «Ходили мы походами в далекие края-я, у берега французского бросали якоря-а».
Но Катерина точно не слышала.
— Кто работал бы! Пили б дак...
— Фи-ла-софия! А по мне — война будет. Ружье заряжено — должно выстрелить.
— Господь с тобой, — покачала головой Катерина.
— Хватит мучить-то! Собранье развели, — вступился Гриша за мать.
— Аха, кровь заговорила. Не тронь родное, по шее дам, — засмеялся дядя Миша, опять полез вилкой в тарелку.
— Давайте о деле. Время, время идет! — почти крикнул Гриша, приподнялся со стула и потянулся. В плече хрустнуло, треснула где-то рубаха.
— Спати хочет наш буржуй.
— Сам буржуй! Ты сам мне в друзья натряхнулся, — вдруг вспылил Гриша, но сразу отвел глаза, подобрел, подлил ему в стакан.
Дядя Миша кончил жевать, поднял кверху палец:
— Ешь ананасы, рябчиков жуй... А что, мамаша, пацанье его дразнило? Дразнило ведь?
— Дураки и в деревне есть... — вздохнула Катерина.
— Не отпирайтесь. Раз прилипло — три не три. И в город привез...
— О деле, о деле!.. — крикнул Гриша.
— Ну, прости грешного. Дело — не Алитет, никуда не уйдет, — и опять приподнял бутылку, посмотрел на свет и погрустнел.
— Доза мушкетерская, а на двоих — птичке... — потом сказал совсем тихо: — А мы у вас мясо не купим? — и взглянул прямо в глаза Катерине.
— Поди, должны, а что, там нет?
— В магазинах-то? Да вы что! Деньги-то не валяются...
— И тут надо деньги.
— Здесь вполсилы. Нынче кормов не взяли — и мужик-то подумает: а мы тут как тут. Да-а... Давай-ко, Григорий, за удачу — по маленькой? Ты что хмурый? Аха! Понимаю, понимаю. Все о совести. Караулишь ее, сердешную, а она убежала.
— Не тронь! — Гриша задохнулся, подбородок запрыгал. Над ним наклонилась Катерина, положила руки на плечи и слабо придавила его к столу.
— Задели милость. Своих не узнал, ай-я-яй, товарищ буржуй, солидности нет, фрак забыли. Но я прощаю, прощаю!
— Хватит, мать мою пожалей. Говорунчик. «Я вас без очков не увижу», — он передразнил его, скосив губы.
У дяди Миши затряслись руки, он встал над столом, глаза набухли.
— Под меня не вяжись!
— Руки коротки. Я с тебя сдерну фасон!
— Э-эх, Григорий-Трегорий, куда без меня ты! Лопнет веревочка — и в колодец. И донышка нет. А я сверху — покрышку! Был буржуй, да вышел. Ха-ха... Ха-ра-кири!.. «И на Тихом океане свой закончили поход», — дядя Миша закатил вверх глаза, сжал вместе ладони и поднес к носу.
— А ты мастерище петь... — Катерина закрыла платком лицо. Плечи стали вздрагивать, не успокоить. И жаль будто стало ее.
— Мамаша, дорогая, не плачьте. Немного сосните. Мы пошутили. Правда, Трегорий?.. О совести-то серьезно — кто? Ну-ко? Кто ее видел, а? Постой, постой — наш Григорий видел. Ходит, говорит, в бархатном платье, а на ногах — ничего. Любо так — съешь... Доверюсь, мамаша: он от Надьки к другим бабам ходит. Устал по одной дорожке. Вы бы по-родительски его, а? Мать честная, все учить надо. Снимем фрак — и голичком, голичком. Хорошо!
— Не тронь!.. Из-за тебя все! — встрепенулся Гриша, но голова свалилась на стая. Дядя Миша весь заходил на стуле, словно обрадовался.
— Больше не пей. Хватит! Нам еще на охоту ехать. Сейчас поспим, а вечерком... Верно, вечерком...
— Куда вы?
— Замолчи, мать. И ты замолчи! Все замолчите... — очнулся Гриша, повел больными глазами, потянулся за рюмкой. Рука задрожала и сшибла рюмку. Она грохнулась на пол. Сын вытащил сигареты. Они были длинные, с золотым ободком на конце. Курил торопясь, сильно сжав сигарету зубами и раздувая ноздри, локти разъезжались в стороны, он все хотел собрать их вместе, но они не давались, сшибли на пол тарелку. Она тихо звякнула и разбилась. Гриша вздрогнул, смутно погрозил в угол пальцем, потом на дядю Мишу, тот понимающе захихикал, полузакрыв глаза. Потом тяжело склонился под стол, поднял осколок, близко поднес его к очкам и понюхал.
— Григорий, к удаче... Мамаша, не огорчайтесь, стекло-то уж старое.
— Давнишнее... — ответила Катерина и закрыла глаза от боли. Посуду эту подарил ей Иван на день рождения за год до свадьбы, когда жизнь их была еще проста и счастлива, а их согласью завидовали люди. Но за все долгие годы сбереглась из того подарка только эта тарелка, и она ее ставила на стол только раз — в приезд сына с женой.
Дядя Миша протер очки изнутри большим пальцем, зевнул и расстегнул ворот.
— В общем, мамаша, мы спать. А вечерком поедем. Хорошо поохотимся — с удачей в город махнем. Плохо — тут ночуем... Все, поди, обойдется — не впервой... Колеса свои...
Дядя Миша лег на кровать, сын на пол. Сразу уснули. У Гриши из-под губы вышла слюнка. Катерина ее стерла платочком и сунула его сыну в карман. Села рядом. Ей вдруг стало боязно сидеть в избе; то ли от духоты, то ли от этого страха сорвалось сердце, забилось толчками. Вышла в ограду, опустилась на лавочку. У Катерины заболела спина, ноги стали не свои, в глазах замелькали темные бабочки. «Сохнет Гриша...» — и от бессилия, от жуткой жалости к сыну, от какой-то неправоты его, от навязчивых больных глаз, напоенных водкой досыта, в голове ее стало пусто и тихо, как перед концом, перед смертью. Стала себя осуждать. Надо было задержать Гришу дома, не отпускать в город, женить на своей, деревенской... И в глазах поднимался он, — маленький худой мальчик, с голодными просящими глазами, которые хотели молока и хлеба, а их у ней никогда не хватало в те дни, и достать было негде. Вспомнила, как радовалась, что сын нашел место в городе с даровым хлебом, с готовой одеждой, как поставила свечу за сына перед большой желтой иконой у деда Петра, соседа, и он молился за него целый вечер, листая толстую пыльную книгу, — сама молиться не знала. Она ушла от иконы спокойная, и жить захотелось дальше, все заботы угасли, раз сын пристроился к делу, которое дало и еду и одежду. Теперь казнила себя страшными строгими словами, чувствуя себя совсем одинокой и слабой, хотела зажить сначала и снова родить Гришу.
Над бором поднималась туча, сверху — синяя, внизу — совсем темная. Она шла быстро на деревню, поглощая все свободное небо, все ниже спускалась к земле. Залаяли громко собаки, но как-то с визгом, нарочно... Дышать стало труднее, тяжесть толкала в спину и спереди — в грудь. Но в избу Катерина не зашла, боялась смотреть на Гришу.
Сидела так часа два. В избе уже разговаривали. Скоро вышли оба.
— Ну, мать, не прощаемся. Может, вернемся, — сказал Гриша и чуть тронул ее за локоть.
— Поклон вам за хлеб, за соль, — вставил дядя Миша. — Откровенно — у вас хорошо! Воздух легкий. Так и подымает. Чего больше нам, старикам? И бор, и река — вон. Летом — рыбка. Щуки? Окуни?
— Всего вдоволь.
— Почем?
— Не продажна, сами едят.
— Продают, мамаша. Только не знаете. За рыбу — штраф. Власть все видит, все знает... Ну, Григорий-Трегорий, приглашаем в седло.
— Кончай трепаться! Компаньона бог дал, — сказал злобно Гриша и закурил.
Катерина встала к пряслу, закусила платок, хотела сказать что-то сыну, но удержалась. Дядя Миша залез в машину, с трудом вошел под руль, сзади сел Гриша. Катерина шагнула вперед и потрогала ладонью тугие рубчатые колеса.
— Королями вы. Остерегайтесь — темно будет. В ложбинах у нас мостики налажены...
— Но-о, антилопа! — крикнул дядя Миша, и голос сорвался, как взвизгнул. Захлопнул дверцу.
Катерина зашла в избу, хотела поесть. Кусок не шел в горло. Стала прибирать на столе, мыть посуду, потом прилегла на кровать, но от одеяла пахло плохим запахом, видно, дядю Мишу тошнило. Она поднялась и подошла к окну. Смотрела на улицу, в голове было пусто и тихо.
Куда-то делись люди, не лаяли собаки. Садилось солнце, очень красное, стояло вокруг него кольцо. «Скоро зима, совсем одна оглохну», — подумала Катерина и вздохнула.
Стало темнеть. Она вспомнила о Волнуше и пошла на степь. В степи холодно, голова под платком зябла, и дрожь опускалась на спину. Коров давно пригнали. Она шла потихоньку, вдруг вспомнила мужа: как-то ему живется на чужой стороне. Что бы сделал теперь Иван с сыном, куда бы повел его, но мысли сбивались на другое. Решила поехать в город, узнать, как живет Гриша, почему они детей не рожают. В голове на миг стало хорошо и свободно, ушла из тела боль, полегчало дыханье. Ее давно уж тянуло съездить к сыну, походить по большому городу, подышать его густым неспокойным воздухом и что-нибудь купить в магазинах веселое, яркое для мелкой хозяйской нужды. Она давно не покупала ничего для себя, а теперь у ней был свой дом, свой порог, свои полы и окна, и ей не терпелось расстелить под ноги какой-нибудь махровый половичок и повесить шторку, как у людей.
Глаза у ней потеплели. «Может, сноха-то и не узнает...» — и от этой мысли снова заныли скулы, и в лоб ударила больная кровь.
Волнуши не было у тех сосен. Стала звать ее, вначале тихо, легонько, потом закричала на полный голос — сколько хватило дыханья. Она не отзывалась. Там, где она лежала, по ровной широкой яме проехала чья-то машина. Узкий рубчатый след сдавил песок и пошел дальше. У ямы что-то белелось. Она подобрала это и вздрогнула — в руках был платок, который она сунула в карман сыну. Подняла его к губам — опахнуло табаком и кислым. Опять нагнулась: след вел в сосняк. В небе проглянуло окошко — означились лучше деревья. Катерина шагнула в сосняк и пошла сквозь него, отгребаясь от веток. Запнулась о сухой ворох чащи, глянула на землю. Под чащей означились ноги Волнуши — седые пятнышки у копыт. Кругом была кровь, пахло кислым. «А мы у вас мясо не купим?» — пронеслось в Катерине, и она схватилась за сосенку. Глаза наклонились ниже к земле: везде валялись длинные окурки с золотым ободком.
«Поохотились...» — поняла последнее Катерина и подняла с земли ноги Волнуши. Выкопала ямку и схоронила. Постояла на месте. Усмехнулась: «Че, сынок, ноги-то не взял, поморговал...»
Начался густой снег. Он засыпал след от машины и маленький холмик земли возле Катерины. Она подняла глаза. Сырая туча шла над головой. Снег летел косо. Вблизи земли он был светлей и реже, вверху сплотился в белую сплошную стену, которая склонялась все ниже, ниже к земле, пока совсем не легла. Начался ветер.
Он родился возле деревьев, у тех круглых огромных сосен, стоящих сзади и устремленных в небо. Ветер был сухой, зимний, дул в сторону деревни, дул как-то низом — ноги слышат, а возле головы пусто и тихо.
Катерина шагнула вперед, но дальше не смогла. Села на твердую землю и завыла. Снег засыпал плечи.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления