ЧАСТЬ ВТОРАЯ 

Онлайн чтение книги Жизнь Марианны, или Приключения графини де ***
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 

Скажите мне, дорогой друг, не из любезности ли выражаете вы столь горячее любопытство, желая поскорее узнать продолжение моей истории? Я могла бы заподозрить это, ибо до сих пор мой рассказ состоял из весьма простых, весьма заурядных происшествий, и если бы я напечатала свое повествование, оно показалось бы многим читателям низким и тривиальным. Ведь я тут все еще простая белошвейка, и это им было бы неприятно.

У иных людей тщеславие примешивается ко всему, что они делают, даже к чтению книг. Дайте им историю сердца человеческого в пышной обстановке, и сия история будет для них предметом значительным; но не вздумайте говорить им о мелкой сошке, они хотят, чтобы в повествовании действовали лишь вельможи, принцы, короли или, по крайней мере, особы, занимающие высокое положение. Для благородного вкуса только видные персоны и существуют в мире. Забудьте о простых смертных: пусть они себе живут, но не заводите о них речи. Строгие ценители охотно сказали бы, что природа прекрасно могла бы обойтись и без их появления на свет божий и что мещане позорят ее одним уже своим существованием.

Сами посудите, сударыня, с каким презрением подобные читатели отнеслись бы ко мне.

Впрочем, не будем смешивать — моя характеристика таких людей вас не касается, вас не испугало низкое мое положение. Но, может быть, я плохо пишу? В начале моей жизни было мало событий, и рассказ мой вполне мог вам наскучить. Вы говорите, что нет, не наскучил, вы торопите меня продолжать. Приношу вам благодарность и продолжаю; дайте срок, я не всегда буду находиться у госпожи Дютур.

Вам уже известно, что я пошла в церковь, у входа теснились прихожане, но я не осталась в их толпе, слишком много я потеряла бы (мне надо было показать и свое новое платье, и свое личико). Проталкиваясь потихоньку, я постаралась пробраться в ту часть церкви, где заметила благородных особ, расположившихся там со всеми удобствами.

В этом обществе женщины были чрезвычайно нарядны; одни, довольно уродливые, вероятно, подозревали, что они некрасивы, и пытались роскошными уборами скрасить свою наружность; другие нисколько не догадывались о своем безобразии,— искренне воображая, что они миловидны, эти дурнушки кокетничали напропалую.

Одна дама была очень хороша собой, но как раз она-то не давала себе труда кокетничать, она была выше кокетливых ужимок, ибо нравилась и без них; веря в свое очарование, она держалась с небрежным изяществом, чем резко отличалась от других; она как будто говорила: «Меня сама природа наделила всеми прелестями, которые этим женщинам так хотелось бы иметь».

Было тут также и много статных молодых людей, принадлежащих к судейскому или военному дворянству, по виду весьма самодовольных кавалеров, опиравшихся на спинки стульев с тем изяществом и непринужденностью манер, которые свойственны лишь людям хорошего общества.

Они то клали поклон, то выпрямлялись и поднимали голову, потом слали улыбки направо и налево — не столько из учтивости или по обязанности, сколько для того, чтобы показать себя в разных видах: и с важной осанкой, и с благодушной миной.

Я без труда угадывала мысли всех этих особ, так как чутьем узнавала то, что было мне уже знакомо; ум мой не становился от этого более развитым, не надо ошибаться и преувеличивать мою проницательность.

Мы, женщины, обладаем двумя видами ума. Один — наш, собственный, прирожденный, который служит нам для размышлений, в зависимости от степени его развития и постепенно, со временем, доходит до доступного нам предела.

А кроме того, у нас есть еще другой ум, отличный от первого, и он может оказаться у самых глупых женщин. Этот ум проистекает из желания нравиться и носит также название кокетства.

Ну, уж этот ум для своего развития не нуждается в прожитых годах: он может быть тонким с самого начала; в тех делах, коими он занят он всегда может обосновать то, что другие на его глазах применяют на деле. Это детище гордости, воспитанное уже от рождения, сначала еще несмелое, но очень смышленое. Я думаю, что можно научить его грации и непринужденности, но обучать его приходится только форме, а не самой сути дела. Таково мое мнение.

Вот с помощью этого второго ума я и объясняла себе повадки этих женщин, он же помогал мне разгадывать и мужчин; ведь при крайнем желании прийтись им по вкусу мы подбираем ключ ко всему, что они делают, желая понравиться нам, и в этой догадливости нет особой заслуги с нашей стороны — просто надо быть тщеславной и кокетливой; конечно, я могла бы обойтись без пояснения и не стараться доказывать вам такое правило, но я только сейчас спохватилась, что вы и сами знаете его не хуже меня. Я вижу свои ошибки лишь после того, как их совершила, и это вернейший способ видеть их ясно; но от этого нет пользы ни вам, ни мне, не правда ли?

Вернемся в церковь. Заняв там местечко, я оказалась среди избранной публики, о которой рассказываю вам. Сущий праздник! Впервые я могла насладиться приятным впечатлением, какое производила моя наружность. Меня страстно волновала мысль о том что сейчас произойдет, яедва не задыхалась от радости; ведь я была уверена вуспехе, и мое тщеславие заранее торжествовало — я представляла себе, какие взгляды будут бросать на меня.

Долго ждать не пришлось. Едва я заняла место, как всемужчины устремили на меня взоры. Я завладела их вниманием; но это было еще не все — не меньше чести мне оказали женщины. Они заметили что ими уже не интересуются, что никто больше на них не смотрит, из-за меня ни один мужчина не обращает на них внимания, все до одного дезертировали.

Даже и вообразить невозможно, что значит для женщин подобное происшествие и как тогда бывает задето из самолюбие ведь тут обмануться невозможно нечего и спорить с очевидностью подобного оскорбления в таких случаях обида доходит до крайнего предела и противится веем уговорам тщеславия.

Короче говоря, до моего появления эти женщины что- то представляли собою они хотели нравиться, и старания их не пропадали даром У каждой из них были свои поклонники, шансы у всех дам были более или менее равны, а при таких обстоятельствах тщеславие еще не раздавлено Но вот пришла я, меня увидели, и все эти женские лица уже ничто, позабыты все до единого

Откуда же нагрянула беда? Все дело в том, что явилась какая-то девочка, которую дамы сперва едва заметили, хотя и видели, как она заняла место среди них, девочка, которую они, пожалуй, даже признали бы хорошенькой, если б не запретили себе так думать. Ах, лучше бы эта девочка не приходила сюда, потому что в глубине души ее немножко боялись — но чуть-чуть, едва замечая эту боязнь.

Право же, я угадывала эти мысли и уверена, что передаю их правильно — именно таковы они и были. Недаром же дамы опасливо посматривали на меня, когда я пробиралась на свое место я прекрасно поняла, что говорят их глаза: каждая старалась, чтоб взгляд ее казался рассеянным, но — увы! — он все-таки выражал тревогу и притворное презрение, то есть откровенное признание, что я опасная соперница.

Ну, как не сравнить это с нечаянно вырвавшейся правдой, которую хотят поправить ложью!

Что бы там ни было но перед маленькой особой, которую сперва никто и не замечал, все остальные женщины вдруг померкли и вот они поневоле поворачивались, когда она проходила, разглядывали, что же она собою представляет, раз все мужчины, по прихоти своей, отличили ее. Словом, из ничтожества она внезапно стала некоей величиной.

И вот кокетки, в свою очередь, рассматривали меня, но миловидность не могла успокоить их напрасны оказались их надежды высмеять мою наружность — к услугам их злых языков была лишь моя юная прелесть. Согласитесь, что мне было от чего возгордиться!

Вы скажете мне, что рассерженным кокеткам не хотелось признать меня хорошенькой. Пусть так, но я убеждена, что в глубине души они это признавали, а к тому же досада придавала зоркости их глазам.

Доверьте завистникам заботу узнать, что вы собой представляете, они вам прекрасно послужат: с их жалкой страстью связана необходимость хорошо видеть, и они обнаружат все ваши достоинства, отыскивая отсутствующие у вас недостатки,— вот что их постигнет.

Мои соперницы недолго меня разглядывали: даже быстрый обзор, которому они подвергли меня, был для них не очень приятен, а люди всегда стремятся поскорее покончить с тем, что их унижает.

Зато мужчины непрестанно дарили меня своим вниманием, и, чувствуя к ним за это признательность, я не оставалась праздной.

Время от времени, чтобы поощрить их, я угощала зрителей маленьким показом своей прелести; они узнавали о ней что-либо новое, причем мне это не стоило больших хлопот. Например, в церкви была стенная роспись, находившаяся на некоторой высоте; что ж, весьма кстати — я устремляла на нее взгляд, якобы желая ее рассмотреть, и благодаря такой уловке глаза мои были в самом выигрышном положении.

Затем я играла чепчиком; он шел мне чудесно, но я делала вид, что он сидит криво, и, поправляя пальцами оборочку, заодно показывала обнаженную округлую ручку, открывавшуюся тогда по меньшей мере до локтя.

Все эти мелочи кажутся пустяками только на словах, передать их ничего не стоит, но спросите мнение мужчин, и вы узнаете, насколько они важны. Право же, очень часто при самом хорошеньком личике вас считают только приятной и вы только нравитесь, но покажите еще при этом ручку, как я сейчас описала, и вы станете неотразимы, обворожительны.

Сколько видела я непокорных сердец, все не сдававшихся в плен прекрасным глазам и так бы и оставшихся на полпути, если бы не пришли на помощь уловки, о коих я говорила!

Пусть женщина будет не так уж хороша лицом, тут нет большой беды, если только у нее красивые руки: множество мужчин более чувствительны к такой красоте, чем к миловидности лица. А какая тому причина? Мне кажется, я ее угадала.

Самое миловидное личико — это ведь отнюдь не нагота, наши глаза не воспринимают его таким; но красивая рука уже начало наготы, и чтобы привлечь иных мужчин, лучше дразнить их, чем пленять красотою черт. Как видите, вкусы у этих господ не очень благородны, однако ж именно этим вкусам женщины больше всего стараются угождать, кокетничая с поклонниками.

Но неужели я всегда буду делать отступления? Думаю, что да, не могу от них удержаться, ведь столько мыслей меня одолевает! Я женщина и рассказываю историю своей жизни; взвесьте эти обстоятельства, и вы увидите, что, в сущности, я почти не пользуюсь преимуществами, которые они дают мне.

Так на чем же я остановилась? На том, что я не раз поправляла свой чепчик, а зачем — об этом уже много сказано.

Среди молодых людей, устремлявших на меня взгляд, был один, которого я и сама отличила и охотнее, чем на других, останавливала на нем свой взор.

Мне приятно было глядеть на него, хотя я этого и не сознавала; с другими я кокетничала, с ним забывала о кокетстве; я не старалась понравиться ему, мне только хотелось смотреть на него.

По-видимому, первая любовь начинается с такой вот простодушной искренности, и, может быть, сладость любовного чувства отводит нас от стремления пленять.

Этот молодой человек, в свою очередь, рассматривал меня не так, как другие,— более скромно и вместе с тем более внимательно: что-то серьезное происходило между ним и мною. Другие открыто любовались мной, а он, казалось, чувствовал мое очарование,— по крайней мере, у меня иногда мелькала такая догадка, но очень смутная, и я не могла бы сказать, что я думаю о нем, так же не могла бы я сказать, что творится со мной.

Знаю лишь то, что его взоры смущали меня, я боялась отвечать на них и все же отвечала; мне не хотелось, чтобы он замечал мои ответные взгляды, и все же я не досадовала, что он их замечает.

Наконец народ стал выходить из церкви, и помнится, я вовсе не спешила выйти, нарочно замедляла шаг; мне жаль было расстаться со своим местом, и, уходя, я чувствовала, что сердцу моему уже чего-то не хватает, но чего, я и сама не знала. Я говорю «не знала», но, может быть, я ошибаюсь, ведь я то и дело оборачивалась желая еще разок посмотреть на молодого человека, шедшего позади меня но мне не приходило в голову, что я оборачиваюсь ради него.

Он же то и дело перекидывался словом со знакомыми, останавливавшими его, но глаза мои всегда встречали его взгляд.

Наконец толпа окружила меня и повлекла с собою; я очутилась на паперти и с грустью направилась домой.

Я шла, не думая больше о своем наряде, не думая о своей внешности, не стараясь, чтобы мою миловидность заметили.

Я так задумалась, что не услышала стука колес позади себя, и меня едва не опрокинула карета, кучер которой до хрипоты кричал мне: «Берегись!»

Его окрики наконец вывели меня из задумчивости, но, растерявшись от опасности, грозившей мне, я бросилась бежать, упала, споткнувшись, и вывихнула себе ногу.

Стоило лошадям сделать еще один шаг, и я оказалась бы под их копытами; все встревожились, закричали, и больше всех кричал хозяин кареты, который сразу выскочил из нее и бросился ко мне; я еще лежала на земле и, несмотря на все свои усилия, не могла встать на ноги.

Мне все же помогли подняться,— вернее, подняли меня и понесли на руках, так как хорошо видели, что я не в силах встать. Судите о моем удивлении, когда среди людей, хлопотавших вокруг меня, я увидела того молодого человека, которого встретила в церкви. Карета принадлежала ему, до дома его было рукой подать, и он пожелал чтобы меня перенесли туда.

Не могу и передать, как он встревожился, как его взволновало несчастье, случившееся со мною. Но, несмотря на сожаления, которые он высказывал, я заметила, что он не так уж сетует на судьбу, преградившую мне путь. «Осторожно держите барышню,— говорил он тем, кто нес меня.— Несите тихонько, не спешите!» Но со мной он в эту минуту не перемолвился ни словом. Я подумала, что он воздерживается от этого из-за моего состояния и обстоятельств и только в заботах позволяет себе проявить нежность ко мне.

Я, со своей стороны, тоже говорила только с другими, а не с ним; я не осмеливалась даже смотреть на него, хотя и умирала от желания сделать это; наконец я все же стала поглядывать на него, и уж не знаю, что сказали ему мои глаза, но в его глазах я прочла ответ столь нежный, что, должно быть, чем-то заслужила его. И тут я вся вспыхнула, сердце у меня заколотилось, я стала сама не своя.

Ни разу в жизни не была я так взволнована. Не могу и сказать, что именно я чувствовала. Тут были и смятение, и удовольствие, и страх,— да, страх, ибо девушка, еще не ведавшая любви, не знает, куда это чувство ее ведет; неведомое волнение охватывает ее и повелевает ею, она не в силах ему противиться, и столь новое для нее душевное состояние тревожит ее. Правда, она находит в нем удовольствие, но в удовольствии этом таится что-то опасное, страшное для ее целомудрия, что-то грозное, ошеломляющее и властное.

В такие мгновения девушка готова спросить: что со мной станется? Ведь по правде говоря, любовь отнюдь не обманывает нас: лишь только она возникнет, как сразу же говорит нам, что она — любовь, и сразу же показывает свою суть: душа, захваченная любовью, чувствует приближение своего господина, который окружает ее лестным вниманием, проникнутым, однако, властной решимостью преодолеть ее сопротивление, и он смело внушает ей предчувствие будущего ее рабства.

Вот, кажется мне, в каком душевном состоянии я была, и думаю, что такова история всех молодых девушек в подобных случаях.

Наконец меня принесли в дом Вальвиля — так звали молодого человека, о котором идет речь; он приказал открыть залу, и меня положили там на софу.

Мне нужна была помощь лекаря, нога у меня очень болела. Вальвиль тотчас послал за хирургом, и тот не замедлил явиться. Я пропускаю краткие фразы, в которых я до приезда лекаря принесла хозяину дома извинения за причиненное ему беспокойство, пропускаю и обычные в таких случаях ответы.

И, однако ж, была странная особенность в нашем разговоре: я говорила так, словно чувствовала, что речь должна идти не об извинениях, но о чем-то другом, а он отвечал таким тоном, будто вот-вот приступит к этому предмету Да наши глаза уже и заговорили о нем: ведь каждый взгляд Вальвиля, брошенный на меня, означал: «Я люблю вас», а я не знала, как справиться мне с моими глазами, ибо они готовы были сказать то же самое.

Мы заняты были немым разговором наших сердец, но тут явился хирург и, выслушав рассказ Вальвиля о несчастном случае со мной, заявил, что прежде всего нужно осмотреть мою ногу.

Услышав его требование, я покраснела — сначала из стыдливости, а затем, краснея, подумала, что у меня прехорошенькая маленькая ножка, что Вальвиль ее сейчас увидит и я тут ни при чем, раз по необходимости должна буду при нем показать ее лекарю. Словом, это была удача, нежданная, негаданная удача, да такая, что лучше и желать было нечего,— ведь все полагали, что требование лекаря мне неприятно, старались меня уговорить, а мне предстояло нескромно воспользоваться выгодным положением, сохраняя всю видимость скромности. В этом приключении я была не виновата, всему виною был несчастный случай.

А сколько в мире есть порядочных людей, похожих на меня: желая завладеть какой-нибудь вещью, они не лучше, чем я в данном случае, обосновывали свое право пользоваться ею.

Нередко человек мнит себя щепетильным, но не из-за того, что он постоянно приносит жертвы, подчиняясь голосу совести, а лишь потому, что ему с некоторым трудом удается избавить себя от этих жертв.

Слова мои относятся главным образом к ханжам, которые хотели бы заработать для себя местечко на небе, ничего, однако, не теряя на земле, и почитают себя благочестивыми за то, что благочестиво нянчатся с собою и убаюкивают свою совесть. Как вам нравится мораль, к которой привела меня вывихнутая нога?

Я отказывалась показать ногу и соглашалась лишь снять башмачок; но этого оказалось недостаточно.

— Мне же необходимо ощупать больное место,— без лишних церемоний заявил мне лекарь,— без этого я ничего не могу сказать.

Тотчас Вальвиль позвал экономку, служившую у него, и она разула меня, а тем временем ее хозяин и лекарь отошли в сторонку.

Когда нога была готова для осмотра, лекарь принялся ее осматривать и ощупывать. Чтобы лучше определить повреждение, он наклонялся очень низко, потому что был стар, а Вальвиль, подражая его движениям, безотчетно принимал такую же позу, потому что был молод. Конечно, он не мог разобраться, что именно я себе повредила, зато прекрасно разобрался, какая у меня ножка, и, как я и надеялась, по-видимому, остался ею весьма доволен.

Что касается меня, я не промолвила ни слова и ничем не выдавала своих потаенных наблюдений над ним; с моей стороны было бы нескромно показать, что я подозреваю, какая приманка влечет его; да я бы все испортила, если бы дала ему заметить, что я понимаю его уловки: мне пришлось бы тогда самой хитрить еще больше, чем он, а ему, быть может, стало бы стыдно за свои проделки, ведь сердце у нас странно устроено: бывают минуты, когда оно смущается и стыдится, если его поймают на провинности, которую оно хочет утаить. Это унижает его. Но все, что я говорю тут, я угадывала лишь инстинктивно.

Я вела себя соответственно обстоятельствам, и можно было подумать, что близкое соседство Вальвиля меня немного смущает, но просто потому, что он смотрит на меня, а не потому, что ему приятно на меня смотреть.

— В каком месте вам больно? — спрашивал лекарь, ощупывая мою ногу.— Вот тут?

— Да,— отвечала я,— как раз в этом месте.

— Тут и припухло немного,— добавил Вальвиль, с самым простодушным видом дотрагиваясь пальцем до больного места.

— Ну, это ничего,— заключил хирург,— все пройдет. Только не надо ходить сегодня. Покой и тряпица, намоченная в водке, живо вас вылечат.


Тотчас были принесены и тряпица, и все остальное, поставили компресс и обули меня; лекарь ушел, и я осталась одна с Вальвилем, не считая слуг, сновавших взад и вперед.

Я догадывалась, что мне придется пробыть в доме Вальвиля некоторое время и, вероятно, он пригласит меня откушать у него; но я не должна была показывать и виду, что догадываюсь об этом.

— Я столь многим обязана вам, сударь,— сказала я, — и не знаю, как мне осмелиться просить вас послать кого-нибудь из ваших слуг за портшезом или фиакром, чтобы меня доставили домой.

— Нет, мадемуазель,— ответил он мне,— так скоро вы не можете отправиться домой, вас отвезут лишь через несколько часов; ведь вы упали совсем недавно, вам предписан покой и вы пообедаете здесь. Надо только послать к вам домой, сказать, где вы находитесь, чтобы о вас не беспокоились.

Это действительно следовало сделать, так как мое долгое отсутствие встревожило бы госпожу Дютур; да и что Вальвиль подумал бы обо мне, если б я оказалась до такой степени сама себе хозяйка, что не считала бы нужным никому давать отчета в своих отлучках? Такая независимость вряд ли понравилась бы: не иметь никакой опеки неприлично в моем возрасте, особенно при таком хорошеньком личике, как у меня; ведь от большой привлекательности девице недалеко и до того, чтобы оказаться уже и недостойной любви. Вот неудобство приятной наружности: благодаря ей женщина, на которую чуть-чуть падает подозрение, кажется виновной, и во множестве случаев наша красота свидетельствует против нас.

Ну, пусть она свидетельствует, как хочет, а мы не откажемся иметь хорошенькое личико: ведь, обладая красотой, мы внушаем любовь или желание. Что, если это любовь? Да будь она хоть самого сурового свойства, мы ей рады; удовольствию быть любимой всегда найдется место в нашем сердце или в нашем тщеславии. А если это только желание? И тут еще не все потеряно; правда, добродетель тогда негодует, но самая добродетельная женщина не боится ее негодования.

Обратимся к делу. Вы уже привыкли к моим отступлениям.

Итак, я говорила, что чрезмерная независимость была бы невыгодна для меня; и Вальвиль, несомненно, не видел меня в таком свете: об этом свидетельствовало его уважительное и даже почтительное обращение со мной.

Есть внимание нежное и даже робкое, исполненное того особого почтения, которое у мужчин вызывают лишь невинность и целомудрие женщины; и Вальвиль, щедро расточавший мне знаки такого преклонения, мог бы подумать, что он ошибся и был обманут моей внешностью; во всяком случае, я отняла бы у него сладостное чувство уважения и полного доверия ко мне. Я сразу упала бы в его мнении.

И, однако ж, представьте себе, несмотря на все, чем я рисковала, если б никому не дала о себе знать, я колебалась, не зная, какое принять решение. А знаете почему? Ведь я могла дать только адрес белошвейки. Я могла послать только к госпоже Дютур, а это было несносно для моего самолюбия, я стыдилась и госпожи Дютур, и ее лавки.

Я находила, что эта лавка совсем не вяжется с моим нежданным знакомством, что обстоятельства моей жизни должны оттолкнуть знатного человека, а Вальвиль, окруженный целой толпой слуг, несомненно знатный человек, у него такие утонченные манеры, да и я сама такая миленькая, такая изящная, моя наружность нисколько не соответствует моему жалкому положению,— как же мне набраться храбрости и сказать: «Пошлите сообщить обо мне в лавку с такой-то вывеской, к госпоже Дютур, у которой я живу!» Ах, какое унизительное признание!

Ну, пусть бы родители мои были люди небогатые, пусть я происходила бы из бедного, но благородного семейства, все-таки это спасло бы мою гордость; бедность лишала бы меня роскоши, приятных условий жизни, однако не отнимала бы у меня права на уважение света; но выказывать столько учтивости и почтительности к какой-то девчонке, продавщице из бельевой лавки! Да как она смела принимать такое деликатное ухаживание и не пресекла его своим откровенным смущением!

Я боялась, что мысли Вальвиля примут именно такой оборот. «Как! Только-то и всего?» — скажет он себе, и подобная ирония вызывала у меня такое возмущение, что, взвесив все, я предпочла бы показаться ему особой подозрительной, нежели смешной, и скорее уж предоставить ему сомневаться в моей нравственности, чем смеяться над своей почтительностью ко мне. И я решила никого ни к кому не посылать, заявив, что в этом нет надобности.

Решение, должна сознаться, плохое, и я это чувствовала; но разве вы не знаете, что в душе нашей больше гордости, нежели добродетели, больше спеси, нежели скромности, и, следовательно, мы больше угождаем своему тщеславию, нежели думаем о подлинной своей чести.

Погодите, однако, не тревожьтесь. Я вовсе не последовала своему решению, потому что в минуту смятения, которое оно причинило мне, я вдруг пришла к другой мысли.

Я придумала хитрость, вполне удовлетворявшую мое самолюбие, поскольку она не задевала его, а лишь ранила мое сердце. Но что за важность! Пусть страдает сердце, только бы не уязвлять самолюбия. Разве нельзя обойтись без всего, лишиться душевного покоя, всех удовольствий. Даже самой чести, а порою и жизни, лишь бы потешить свое тщеславие?

А хитрость я придумала вот какую: выразить твердое намерение немедленно вернуться домой.

«Что? Расстаться так скоро с Вальвилем?» — скажете вы. Да, у меня хватило мужества решиться на это, вырваться из обстановки, сулившей мне множество блаженных мгновений, если я замешкаюсь в ней.

Вальвиль влюбился в меня, он мне еще не сказал этого, признание было впереди, он успел бы его сделать. Я влюбилась в него, он этого не знал,— по крайней мере, так я полагала, но, несомненно, я дала бы ему это понять.

Итак, ему предстояло удовольствие увидеть мою склонность к нему, а мне удовольствие — выказать ее, и нам обоим удовольствие побыть вместе.

Сколько сладостного очарования заключено в том, о чем говорю я вам, сударыня. Любовь бывает порою исполнена самого пламенного блаженства, но, быть может, нет в ней более трогательных и светлых волнений, захватывающих сердце, которое наслаждается ими сосредоточенно, проникновенно, без примеси чувственного влечения; сердце видит их, считает каждое их мгновение, постигает всю их прелесть,— и вот этими радостями я решилась пожертвовать.

Сколько мыслей возникло тогда у меня! Долго о них рассказывать, а они пронеслись в один миг.

— Не беспокойтесь, мадемуазель,— сказал мне Вальвиль,— дайте ваш адрес, я сейчас пошлю к вам.

Говоря это, он взял меня за руку и смотрел на меня с видом нежным и настойчивым.

Право, не понимаю, как у меня хватило духу отказаться.

— Будьте осторожнее, останьтесь,— уговаривал он меня.— Вам нельзя так скоро уехать. Уже поздно, пообедайте здесь, а потом поедете. Почему вы колеблетесь? Если вы останетесь, вам не в чем будет себя упрекнуть: кто мог бы сказать что-нибудь дурное, раз несчастный случай принуждает вас остаться? Ну, соглашайтесь. Сейчас подадут на стол.

— Нет, сударь,— ответила я.— Позвольте мне вернуться домой. Не могу и выразить, как я признательна вам за вашу любезность, но я не хочу злоупотреблять ею. Я живу недалеко отсюда, мне уже гораздо лучше, сделайте милость, разрешите мне удалиться.

— Но что за причина вашего отвращения к этому дому? — спросил Вальвиль.— Было бы столь естественно, столь невинно принять мое предложение при таких обстоятельствах.

— Никакого отвращения, уверяю вас, у меня нет,— ответила я,— иначе я была бы жестоко виновата перед вами; но мне гораздо приличнее вернуться домой, раз я могу воспользоваться экипажем.

— Как! Вы все же хотите уехать? Так скоро? — промолвил он, бросив на меня нежнейший взгляд.

— Придется,— ответила я, печально опустив глаза (уж лучше было бы посмотреть ему в лицо). А так как сердце сердцу весть подает, он, очевидно, почувствовал мое волнение и, снова взяв меня за руку, поцеловал ее с такой простодушной горячей страстью, что мне все сделалось понятно,— еще больше, чем если бы он тысячу раз подряд промолвил: «Я люблю вас».

Ошибиться было невозможно: все стало ясно. Передо мною был влюбленный. Он предстал с открытым лицом, и я не могла какими-то жалкими уловками спорить против очевидности его любви. Ему оставалось только узнать, что я думаю об этом, и, кажется, он остался доволен мною: я была потрясена, я онемела — явный признак восторженного смятения чувств. Ведь если мужчина нам безразличен или не нравится нам, мы легче выходим из затруднительного положения, он не приведет нас в такое смущение; с ним лучше видишь, как себя держать: причиною великого нашего волнения в подобных случаях обычно является любовь.

Я же была так взволнована, что рука моя дрожала в руке Вальвиля, но я не делала ни малейшего усилия, чтобы отдернуть свою руку, словно мне была приятна нежная и робкая моя покорность. Наконец я все же пролепетала несколько слов, которые, однако, ничего не привели в порядок, ибо такие слова лишь уменьшают неловкость, вызванную молчанием, и предваряют то, что еще не сказано, но о чем влюбленные мечтают.

— Ну что вы, сударь, что вы! Что это значит?

Только эти возгласы и вырвались у меня, да еще к ним прибавился глубокий вздох, лишивший эти восклицания и той крупицы недовольства, которое я, быть может, вложила в них.

Но все же я опомнилась: ко мне вернулось самообладание, рассеялся туман волшебства, заворожившего меня.

Я почувствовала, что непристойно выказывать в подобном положении слабость, растерянность, бесхарактерность, и старалась все исправить решительностью.

— Да что это вам вздумалось, сударь? Перестаньте! — воскликнула я, резко отдернув свою руку, но по самому тону моему можно было заметить, что я лишь тут очнулась от забытья,— если только Вальвиль оказался в состоянии угадать это, ибо и сам он был глубоко взволнован. Но полагаю, что Вальвиль все понял, ведь он не был так неискушен в любви, как я, и в подобные минуты у тех, кто уже обрел любовный опыт, голова никогда не кружится, они могут прийти в волнение, но не чувствуют себя ошеломленными и всегда сохраняют рассудок,— только новички теряют его. А какие опасности подстерегают девушку, когда она попадает в руки недостойного человека и во всем вверяется возлюбленному, чувства которого так дурны, что ни к чему хорошему не могут ее привести!

Однако в любви Вальвиля мне ничто не угрожало; признаюсь, я была взволнована и потрясена, но это не лишило меня разума, да и длилось мое смятение столь краткое время, что злоупотребить им было бы невозможно,— так мне кажется, по крайней мере. Конечно, подобные переживания тоже к добру не ведут, при них нельзя чувствовать себя в безопасности, но тут всегда наступает минута, когда в девушке говорит потребность в душевном спокойствии, и ей так сладостно бывает, если возлюбленный почтительно обращается с ней.

Вальвиля я ни в чем не могла упрекнуть, ведь я внушила ему благородные чувства. Он полон был не любовного пыла, а нежности, а когда страсть начинается с такой влюбленности, сердце бывает честным, чуждым безнравственных стремлений, ибо ему доставляет тонкое удовольствие любить свою избранницу робкой и почтительной любовью.

И вот чем сперва занято бывает нежное сердце: оно украшает предмет своей любви всеми мыслимыми достоинствами, и влюбленный поступает так не по простоте душевной, ибо в этом больше прелести, чем можно думать: он много потерял бы, если бы не поступал так. А вы, дорогая, немало выиграли бы, если б я не была такой болтливой.

«Да перестаньте же»,— охотно сказали бы вы мне, как говорила я Вальвилю строгим тоном, но голосом, еще срывающимся от волнения.

— Право, сударь, мы меня поражаете! — добавила я.— Сами видите, что мне следует удалиться. Да, да, мне пора ехать домой.

— Хорошо, мадемуазель, вы сейчас уедете,— печально сказал он.— Я дам распоряжения, раз вам несносно быть здесь. Да и сам я как видно, не угоден вам, поскольку не мог сдержать порыва чувств. Но ведь это правда, что я люблю вас, и я говорил бы вам об этом каждое мгновение, которое мы провели бы вместе, и до конца своей жизни, пока не расстался бы с вами навеки.

Если б такие его речи длились всю мою жизнь, думается, мне они тоже не наскучили бы,— такою радостью они наполняли мою душу, радостью и сладостной гордостью, все же смущавшей меня: я чувствовала, что она всю меня захватывает. А я совсем не хотела, чтобы Вальвиль это видел, но не знала, какой мне вид принять, чтобы скрыть свои чувства от его глаз.

То, что он сказал, требовало ответа. Да где же мне было в такую минуту дать его, и не удивительно, что я потупила глаза и молчала.

— Вы ничего не отвечаете,— промолвил Вальвиль.— Неужели вы уедете, не сказав мне словечка на прощание? Неужели я стал вам так неприятен? Я оскорбил вас? И это бесповоротно?

Заметьте, говоря это, он тихонько пододвинул руку, вновь завладев моей рукой (чему я не воспротивилась), и вновь принялся целовать ее, прося у меня прощения за свои поцелуи; забавно то, что я находила такие извинения вполне достаточными, самым искренним образом принимала их, не замечая, что они представляют собою повторение прежней вины; мне даже кажется, что мы оба, и он и я, не замечали этого; между двумя влюбленными вполне естественна подобная наивность чувств, которую рассудок, быть может, и доглядел бы, если б пожелал, но которую он благодушно пропускает, потакая сердцу.

— Ужели вы так ничего мне и не скажете? — допытывался Вальвиль.— Ужели мне придется с горестью думать, что вы меня возненавидели?

Из груди моей вырвался тихий вздох, предшествуя ответу или, вернее, сливаясь с ним.

— Нет, сударь, я вас не возненавидела,— сказала я,— У меня нет оснований ненавидеть вас, далеко нет.

— Так что же вы думаете обо мне? — заговорил он с жаром.— Я вам признался, что полюбил вас. Как же вы смотрите на мою любовь? Вы досадуете, что я говорю вам о ней?

— Разве я могу ответить на этот вопрос? — сказала я, — Ведь я не знаю, сударь, что такое любовь. Я только думаю, что вы очень порядочный человек, что я очень многим вам обязана, и я никогда не забуду, что вы сделали для меня сегодня.

— Никогда не забудете? — воскликнул он.— А как же я узнаю, что вы благоволите помнить обо мне, если мне предстоит несчастье больше не видеть вас, мадемуазель? Не подвергайте меня опасности навсегда потерять вас; и если правда, что вы не питаете ко мне отвращения, не лишайте меня возможности порой побеседовать с вами, попытаться узнать, не тронет ли вас когда-нибудь моя нежность. Я ведь сегодня встретил вас случайно, где же мне увидеть вас еще раз, если вы оставите меня в неведении — не скажете, кто вы такая? Тогда я тщетно стал бы искать вас.

— Вы правы,— ответила я, не подумав, и видно было по этому откровенному ответу, что мне жаль и его и себя.

— Ну, так что же, мадемуазель? — добавил он, снова касаясь поцелуем моей руки. (Теперь мы уже не обращали внимания на подобные пустяки, они уже стали для нас привычными. Вот как все происходит в любви.) — Так что же, назовите мне, ради бога, к какой семье вы принадлежите; скажите, как мне завести знакомство с вашими родителями; дайте мне такое утешение, перед тем как уехать.

Едва он закончил свою речь, вошел лакей.

— Пусть заложат в карету лошадей и отвезут барышню,— оборачиваясь к нему, сказал Вальвиль.

Услышав этот приказ, совсем не предвиденный мною, я затрепетала: он разрушил все мои планы, он вновь подверг мучениям мое тщеславие.

Мне совсем не нужна была карета Вальвиля. Из-за нее маленькая белошвейка не избегла бы стыда, что он все узнает о ней. А я-то думала, что для меня пошлют за портшезом, я рассчитывала сесть в портшез одна, сказать только: «Мне на такую-то улицу» — и без всякого смущения добраться до злополучной лавки, которая стоила мне стольких душевных терзаний. А теперь мне уже не удастся скрыть, где я живу, раз я вернусь домой в экипаже Вальвиля,— ведь он не позабудет спросить у своих людей: «Куда вы ее отвезли?» И они непременно ответят ему: «В какую-то лавку».

Да еще это было бы с полбеды, поскольку я при их сообщении не присутствовала бы и краснела бы лишь вдали от Вальвиля. Но сейчас вы увидите, что его учтивость обрекала меня на более глубокий позор.

— А я-то воображал совсем другое, мадемуазель,— сказал он тотчас же, как лакей вышел из комнаты.— Я хотел проводить вас вместе с той женщиной, которую вы видели здесь. Что вы скажете на это? Мне кажется, это просто необходимо сделать после того, что с вами случилось. Право, было бы неучтиво с моей стороны не оказать вам такого внимания. Вот какая мысль пришла мне, я полагаю, весьма своевременно.

А я эту мысль сочла убийственной.

— Ах, сударь! — воскликнула я.— Что вы предлагаете! Мне вернуться домой в вашей карете? Приехать вместе с вами? С человеком вашего возраста? Нет, сударь, я не совершу такой неосторожности, упаси боже! Вы, верно, не думаете, что говорите! Кругом столько злых языков! И если вы не пошлете за фиакром для меня, я лучше уж пойду пешком, как-нибудь дотащусь, но ни за что на свете не приму вашего предложения.

Слова мои не допускали возражения, и мне показалось, что Вальвиль обиделся.

— Ну что ж, мадемуазель! — с горечью воскликнул он и, отодвинувшись от меня, встал с дивана.— Я понял вас. Вы не хотите, чтобы я еще раз встретился с вами и чтобы я знал, где можно вас найти,— ведь совершенно очевидно, что причиной вашего отказа вовсе не является страх перед злословием, как вы говорите. Вы упали и ушиблись при падении, случилось это у моих дверей, я при этом был, вам понадобилась помощь, множество людей оказались свидетелями этого происшествия; вы не могли стоять на ногах, я велел отнести вас ко мне; отсюда я хотел отвезти вас к вам домой — что может быть проще? Вы это прекрасно чувствуете; но ведь вполне естественно, что, отвезя вас, я познакомился бы с вашими родственниками, а я хорошо вижу, что вы такого знакомства не желаете. У вас, несомненно, есть на это свои основания: или я вам не нравлюсь, или вы предубеждены.

И тут же, не дожидаясь моего ответа, обиженный моим мрачным молчанием, исполнившись горького отчаяния, но с таким видом, будто он очень доволен, что лишается предмета своих желаний, Вальвиль подходит к двери и гневно зовет лакея. Тот прибегает.

— Пусть сходят за портшезом,— приказывает ему Вальвиль,— а если не найдут, пусть приведут фиакр. Барышне не угодно ехать в моем экипаже.

И, подойдя ко мне, он добавил:

— Не беспокойтесь, все будет, как вы желаете, мадемуазель, больше вам нечего бояться: и вы, и ваши родители навсегда останетесь для меня незнакомцами, если только вы не скажете мне ваше имя, а я не думаю, что вы пожелаете сделать это.

Никакого ответа с моей стороны: я не в состоянии была говорить. Но угадайте-ка, дорогая, что я сделала? Истомившись от страданий, от тяжких вздохов, горестных размышлений, я поникла головой и заплакала. Заплакала? Да, из глаз моих потекли слезы. Вы удивлены? Но представьте себя в моем положении, и вы поймете, как я должна была пасть духом.

Сколько я перестрадала за полчаса! Сочтем мои горести: неумолимое тщеславие, напрочь отвергавшее знакомство с госпожой Дютур, не желавшее признаться, что я белошвейка; мука целомудренной стыдливости при мысли о том, что меня сочтут авантюристкой, если я отрекусь от своего честного ремесла; безнадежная любовь, на которую я обрекала себя: ведь к девушке моего звания, говорила я себе, Вальвиль не может сохранить нежность, а подозрительная девица не заслуживает любви.

На что решиться? Сейчас же уехать? Новое мучение для сердца, ведь мне было так сладко беседовать с Вальвилем.

Видите, сколько различных огорчений пришлось перечувствовать, взвесить, испробовать моей душе, чтобы сравнить их меж собою и решить, какому же из них отдать предпочтение!

Добавьте к этому, что в подобных горестях нет ничего утешительного, так как их причиняет нам тщеславие, и что сами по себе мы не способны принять какое-либо решение. В самом деле, чему послужило бы мое решение набраться храбрости и покинуть Вальвиля? Разве мне легче было бы остаться для него незнакомкой, как я намеревалась? Конечно, нет — ведь он предлагал мне свою карету и хотел проводить меня; затем он ограничился тем, что попробовал узнать мое имя, которое скрывать от него было бы неестественным, а меж тем сказать свое имя я не могла, так как и сама его не знала. Назваться Марианной? Но ведь назвать себя так было почти равносильно признанию, пришлось бы рассказать о госпоже Дютур и о ее лавке или же вызвать подозрения в чем-либо подобном.

Что же мне оставалось делать? Внезапно расстаться с Вальвилем, нисколько не заботясь об учтивости и признательности, расстаться с ним, словно с человеком, с которым хочешь порвать. Но как же это? Порвать с тем, кто полюбил меня, с тем, о ком я так жалела бы, с тем, кто открыл мне, что у меня есть сердце,— ведь это чувствуют лишь с той минуты, как в него закралась любовь (вспомните, как его волнует первый урок любви, который ему дают!), порвать с тем, наконец, кого я принесла в жертву проклятому тщеславию, хотя внутренне я сама осуждала себя, ибо это тщеславие казалось мне нелепым, раз оно причиняло мне столько мучений и даже не оставляло мне утешительной мысли, что я достойна жалости. Право, дорогая, разве можно винить девочку пятнадцати — шестнадцати лет в том, что она не выдержала нежданных испытаний, пала духом и в отчаянии проливает слезы!

Итак, я расплакалась, но, может быть, это и было для меня наилучшим способом выйти из затруднительного положения, оставив в стороне всякие объяснения. Душа наша знает, что нам надо делать, или, по крайней мере, это знает за нее наш инстинкт.

Вы полагаете, что мое горе было плохо понято, что мои слезы могли лишь ухудшить дело? Нет, как раз наоборот. Они все исправили. Во-первых, слезы принесли мне облегчение и я стала свободнее себя чувствовать, они ослабили мое тщеславие и вместе с тем избавили меня от невыносимого для моей гордости страха, что Вальвиль узнает, кто я такая. Все это очень помогло мне успокоиться. А вот и другие преимущества.

Прежде всего, мое уныние и слезы придали мне в глазах этого молодого человека некий романический ореол, внушавший ему уважение, и теперь он способен был узнать, не поморщившись, о моем низком звании и простить мне его; ведь вы понимаете, что положение требовало некоторого разъяснения. Не огорчайтесь тем, что я проливала слезы,— они облагородили Марианну в воображении ее возлюбленного, а уверенность, что у нее гордое сердце, не позволила ему презирать ее.

А по сути дела вот что надо заметить. Быть молодой и красивой, не знать своего роду-племени — не знать только потому, что на тебя обрушился удар судьбы, краснеть и вздыхать, подобно знаменитым жертвам несчастья, от унижения, в которое тебя это повергает, но видеть перед собою нежного и деликатного возлюбленного, готового чтить свою избранницу,— вот при каком стечении обстоятельств хотела я предстать перед Вальвилем и остаться для него пленительной и достойной уважения.

Бывают несчастья, которые украшают самое красоту придают ей величественность. Тогда женщина обладает помимо своей прелести еще и особым очарованием, каким ее наделяет история ее жизни, похожая на роман. Пусть она тогда не смущается, что не знает своих родителей,— дайте волю химерам любви, и они наделят вас знатностью, волшебным светом проникнут во мрак, скрывающий ваше происхождение. Если возлюбленный способен счесть женщину божеством, то вот случай, когда он может обожествить ее. Правда, не ждите, чтобы волшебство длилось долго: от чар выдуманной прелести переходят к безумству любви, для которого они служат приуготовлением.

Вот видите, я, как всегда, обращаюсь к рассуждениям, но предупреждаю вас, что больше не буду упрекать себя за них. Сами видите, упреки тут совсем не помогают: я неисправима; так постараемся обе с вами не обращать внимания на мою привычку.

Я остановилась на том, что Вальвиль пришел в отчаяние, поняв, что я хочу уехать, не назвав своего имени; но мои слезы сразу его успокоили. На лице его я увидела тогда выражение самое ласковое и нежное, какого еще никогда ни у кого не встречала; да ведь и то сказать, в моих слезах не было ничего обидного для него: они не свидетельствовали ни о ненависти, ни о равнодушии, а говорили только о моем смущении.

— Ах, что это! Мадемуазель, вы плачете? — воскликнул он, бросившись передо мной на колени в порыве любви, в котором уже можно было различить искру надежды.— Вы плачете? Ах, что за причина ваших слез? Уж не сказал ли я что-либо обидное для вас? Ответьте, заклинаю. Что привело вас в такое уныние? — добавил он, взяв мою руку и осыпая ее поцелуями.

Я не отняла своей руки, в эту минуту горестной рассеянности мне казалось вполне пристойным принимать его ласки как от человека доброго сердца, а не как от возлюбленного.

— Ответьте же,— воскликнул он,— есть ли у вас какие-нибудь иные причины грусти? И как вы можете колебаться, почему не хотите открыть свое сердце тому, кто отдал вам все свое сердце, клянусь вам, отдал его навеки, кто любит вас больше жизни, любит так сильно, как вы того заслуживаете? Разве можно видеть ваши слезы и не испытывать при этом желания помочь вам? Слезы ваши проникают мне в душу, а вы и не замечаете, как они трогают меня. Говорите. Какую услугу я могу оказать вам? Я надеюсь, что вы не уедете так рано.

— В таком случае пришлось бы послать к госпоже Дютур.— простодушно сказала я, словно и меня увлек бурный поток нашей взаимной нежности.

Ну вот, я объявила наконец об этой ужасной госпоже Дютур, о ее лавке и ее вывеске (все это заключалось в ее имени); объявила о ней без всякого замешательства, даже не заметив, что говорю именно о ней.

— К госпоже Дютур, в бельевую лавку? Э, да я ее знаю,— сказал Вальвиль.— Так это она должна пойти к вам домой и предупредить, где вы находитесь? Но ведь ее спросят, от чьего имени она пришла.

При этом вопросе вся моя наивность улетучилась, я вновь стала самолюбивой, гордой, и вновь охватило меня жестокое смущение.

Да и в самом деле, в каком щекотливом положении я оказалась? Я назвала госпожу Дютур — и тем самым, думалось мне, все сказала, и теперь Вальвиль более или менее в курсе дела. Отнюдь не так! Оказывается, все надо начинать сначала, я ничего еще не распутала, ничего нового не сообщила Вальвилю, и он все понял неверно. Я хотела послать к госпоже Дютур потому, что живу у нее, а он подумал, что я собираюсь поручить ей сходить к моим родителям и сказать, где я сейчас обретаюсь,— то есть он полагает, что мне случается давать ей поручения, что у меня с нею именно такого рода знакомство.

Отчего это произошло? Дело в том, что я очень мало была похожа на белошвейку Марианну, мое изящество и миловидность располагали Вальвиля в мою пользу, ему и в голову не приходило, что я могу быть близкой или далекой родней госпожи Дютур, а тому, что я живу у нее и состою у нее в ученье, он способен был поверить только в том случае, если бы я раза три повторила ему это самыми простыми, самыми обыденными и ясными словами.

О, представьте себе, как бы он был изумлен и как я, предвидя его изумление, трепетала бы, готовя ему такой сюрприз! Итак, я ничего не ответила; но молчала я с таким смущенным видом, что у Вальвиля в конце концов мелькнула смутная догадка о том, чего я не смела ему сказать.

— Как мадемуазель! Уж не живете ли вы у госпожи Дютур?

— Да, сударь,— ответила я с искренним чувством унижения.— Я не создана для того, чтобы служить ей, но величайшие в мире несчастия вынуждают меня к этому,

— Так вот что значили ваши слезы! — ответил он сжимая мою руку с умилением, в котором было что-то благородное и столь почтительное ко мне, что это было как бы наградой за все обиды, которые причинила мне судьба. Как видите, слезы сослужили мне хорошую службу.

Нежданная для Вальвиля новость, несомненно, стала бы предметом долгой беседы меж нами, как вдруг с громким стуком отворилась дверь и в залу вошла дама, которую вел под руку — кто бы вы думали? Господин де Клималь. Прежде всего он заметил полулежавшую на софе Марианну с глазами, влажными от слез, наедине с молодым человеком, выразительная поза которого, нежная и покорная, позволяла предполагать, что разговор у нас шел о любви и что Вальвиль заверял меня: «Обожаю вас!» — ведь он был у ног моих и, больше того, склонился в эту минуту к моей руке, из чего следовало заключить, что он целовал ее. Приятная картина для господина де Клималя, не правда ли?

Хотела бы я описать вам, что с ним сделалось. Сказать, что он покраснел, пришел в полное замешательство? Это лишь в самых грубых чертах передаст, в каком состоянии я увидела его.

Вообразите себе человека, чьи глаза смотрят каким-то невидящим взглядом, чьи руки все время дергаются, но не могут сделать ни единого жеста, человека, который не знает, какую позу придать своему тучному телу, какое выражение придать своим чертам, чтобы окружающие не могли угадать душевного смятения, которое вот-вот проглянет на его лице.

Господин де Клималь был влюблен в меня, и вы, конечно, понимаете, как его одолевала ревность. Любовь и ревность! Есть отчего человеку взволноваться; а ведь господин де Клималь, при его мнимом благонравии, не мог без урона для своей чести выдать ни терзавшей его ревности, ни любви. Но как он ни старался их подавить, их было видно; он хорошо это чувствовал, стыдился и боялся, что стыд его распознают, и все это придавало какую-то глупую, суетную неуверенность его движениям — заметить ее окружающим было легче, чем объяснить. Но это еще не все, для его смятения имелась и другая неведомая мне причина, и вот она. Вальвиль, поднявшись, негромко воскликнул:

— О, мой дядюшка пожаловал!

Итак, странный случай еще больше осложнился. Я промолчала, но залилась краской, увидев этого дядюшку Вальвиля, их нежданно открывшееся родство смутило меня еще больше; а выражение глаз моих, устремившихся на господина де Клималя, если он обратил на это внимание, ясно говорило, с каким удовольствием я слушала речи Вальвиля. Я, несомненно, казалась его сообщницей,— об этом свидетельствовало все мое поведение.

Мы все трое явно были в большом замешательстве. Что касается дамы, которую привел господин де Клималь, она, по-видимому, не замечала этого, и, думается, ее заинтересовала лишь моя миловидность, молодость и нежная поза Вальвиля.

Она первая начала разговор.

— Я не жалею вас, сударь,— сказала она Вальвилю, отдав общий поклон.— Вы в приятном обществе, правда несколько опасном — нельзя поручиться, что ваше сердце не попадет в плен.

На это Вальвиль ответил лишь улыбкой, не зная, что сказать. Господин де Клималь тоже улыбался, но с весьма натянутым и беспокойным выражением, по-видимому еще не решив, как себя повести, ибо не мог предвидеть, как поведу себя я: ведь следовало показать, знаком он со мной или нет, а еще неизвестно было, признаю ли я свое знакомство с ним.

Не зная, какой прием ему оказать, я, со своей стороны, наблюдала за ним, чтобы сообразоваться с его поведением, и поскольку его улыбка ничего не говорила, я поздоровалась с ним весьма нерешительно, желая дать ему почувствовать, в какое двусмысленное положение он меня поставил.

Словом, я сделала слишком много и в то же время недостаточно. Поначалу могло показаться,что я здороваюсь со знакомым человеком, но мой отчужденный взгляд как будто указывал, что я его больше не знаю; словом, не то да, не то нет, и оба ответа уклончивые.

Вальвиль заметил столь загадочное поведение и впоследствии сказал мне об этом. Он был поражен.

Кстати сказать, с некоторого времени он подозревал, что его дядя не совсем таков, каким хочет казаться; узнав о нем кое-что, племянник уже не верил в благочестие и высокую нравственность своего дядюшки. Вальвиль убедился, что я привлекательна, знал, что я живу у госпожи Дютур, видел, как я горько плакала прежде, чем в этом признаться. Что же после этого мог означать двусмысленный прием, оказанный мною господину де Клималю, чье поведение было, в свою очередь, ни более естественным, ни более ясным? Тут имелись основания для весьма досадных предположений.

Забыла сказать вам, что я притворилась, будто собираюсь встать, чтобы более приличным образом поклониться посетителям.

— Нет, нет, мадемуазель,— сказал Вальвиль,— пожалуйста, не вставайте; моя гостья сама не позволит вам подняться, когда узнает, что вы повредили себе ногу. А что касается моего дядюшки,— добавил он, обращаясь к господину де Клималю,— мне думается, он избавит вас от церемонии реверансов, тем более что, как мне кажется, вы друг с другом знакомы.

— Не думаю, чтобы я имел эту честь,— тотчас ответил господин де Клималь, но предательская краска стыда выдавала правду, и видно было, что он нагло лжет.— Быть может, вы, мадемуазель, видели меня где-нибудь? — добавил он, взглядом умоляя меня сохранить тайну.

— Не помню,— ответила я, и тон мой был менее решительным, чем мои слова.— Но мне кажется, сударь, что ваше лицо мне знакомо.

— Это вполне возможно,— подхватил господин де Клималь.— А что случилось с мадемуазель? Она упала и ушиблась? — спросил он, обращаясь к племяннику, но тот ничего не ответил. Он даже не слышал вопроса, его беспокоило совсем другое.

— Да, сударь,— сказала я тогда, смущенная, что вынуждена поддерживать ложь господина де Клималя, из которой Вальвиль усматривал, что я заодно с его дядюшкой.— Да, сударь, я упала возле этого дома, едва только вышла из церкви после обедни, и меня принесли сюда, потому что я не могла ходить.

— Но вам нужна помощь лекаря,— разахалась дама.— Если у вас вывих, то ведь это серьезное дело. Вы тут одна? Вас никто не сопровождает? Ни лакей? Ни горничная?

— Нет, сударыня,— ответила я, раздосадованная честью, которую мне оказывали и за которую я упрекала свою наружность, являвшуюся причиной такого заблуждения.— Я живу неподалеку отсюда.

Прекрасно,— сказала дама,— мы с господином де Клималем едем на обед и можем вас отвезти.

«Опять! — думала я про себя.— Прямо какое-то преследование! У всех яростное желание отвезти меня!» А ведь я никак не могла собраться с мыслями, и прежде всего мне, как в разговоре с Вальвилем, было страшно, что меня привезут в злополучную лавку.

И тогда эта дама, говорившая о горничной, о лакее, которые, по ее мнению, должны были сопровождать меня, составившая себе самое лестное понятие о моем звании,— кого она во мне обнаружит? Марианну! Хороша развязка! Да еще какую Марианну! Молоденькую мошенницу, состоящую в связи с господином де Клималем, то есть с заядлым лицемером.

Каким же иным именем назвать сего благочестивого старца, позвольте вас спросить? Что станется со святостью его жизни, раз он так нагло отрицает, что знаком со мною, а что скажут обо мне, раз я поддерживаю его ложь? Хороша будет душечка Марианна, при всех ее прелестях, если госпожа Дютур и Туанон выйдут, по своему обыкновению, постоять у дверей лавки и скажут во всеуслышание: «Ах, это вы, господин де Клималь! Ах, и Марианна с вами? Откуда это вы едете?» Ведь они наверняка спросили бы это.

О, вот чего мне следовало страшиться, а вовсе не того, что меня подвезут к лавке; вот в чем был истинный позор, вот о чем следовало подумать! А я заметила это в последнюю очередь, и это было в порядке вещей. Прежде всего мы думаем о самом важном, а самое важное для нас — это мы сами, то есть наша гордость, ибо наша гордость и мы — единое целое, тогда как мы и добродетель — далеко не одно и то же. Не правда ли, дорогая?

Добродетель нам должны прививать, она отчасти является качеством благоприобретенным. А гордость нам не нужно внушать, мы несем ее в себе от рождения; у нас ее так много, что трудно избавить нас от нее, и так как она появилась первой, то в иных случаях ей первой и угрожают. Тут натура человеческая берет верх над воспитанием. Поскольку я уже давно не рассуждала, будьте так любезны и позвольте мне привести одно наблюдение, которого вам самой, быть может, не приходилось делать: а именно то, что в жизни мы больше стремимся к почету, чем к уважению ближних (и, следовательно, к чистоте душевной), так как почетом отличают нас самих, а уважение обращают лишь к нашей нравственности.

А ведь мы любим себя куда больше, чем свою нравственность. Уважайте мои душевные качества, сколько вам угодно, скажет вам любой человек, вы мне доставите этим большое удовольствие, лишь бы вы оказывали почет мне лично, обладателю этих высоких качеств, и независимо от них; но если вы ограничитесь ими, пренебрегая моей личностью, вы вызовете мое недовольство, вы допустите ошибку; это все равно что вы давали бы мне излишнее, но отказывали в необходимом; нет, вы сначала дайте человеку возможность жить, а потом уже развлекайте его, иначе он сам о себе позаботится. А что это значит? Это значит, что, желая добиться почета, он готов лишиться права на уважение,— и в самом деле, это обычный путь к почету: тот, кто его заслуживает, никогда его не достигает. Я кончила.

Мое рассуждение нельзя назвать неуместным, только оно получилось у меня более пространным, чем я хотела. Зато уж когда-нибудь я преподнесу вам другое, совсем коротенькое.

Не знаю, как бы мы с господином де Клималем избегли опасности, которой подвергала нас эта дама, предлагая отвезти меня домой.

Разве он мог отказаться дать для этого свою карету? А могла ли я отказаться поехать в ней? Все это было трудно. Он побледнел, а я ничего не ответила; его глаза говорили мне: «Спасите меня!» — а мои отвечали: «Спасайтесь сами!» — и наше молчание уже становилось тягостным, как вдруг вошел лакей и доложил Вальвилю, что фиакр, за которым посылали для меня, ждет у подъезда.

Это спасло нас, и мой тартюф до того успокоился, что решился даже рискнуть безопасностью, которую принесло ему это сообщение, и поспешил сказать:

— Не надо, отпустите фиакр, он совсем не нужен, мы отвезем мадемуазель в моем экипаже.

Он сказал это таким тоном, будто с самого начала рассчитывал отвезти меня и не ответил на предложение своей спутницы лишь потому, что считал ответ само собой разумеющимся.

Я, однако ж, думаю, что мне следовало бы вычеркнуть прозвище «тартюф», которое я сейчас дала господину де Клималю,— ведь я многим обязана этому тартюфу. Память его должна быть мне дорога, он стал моим благодетелем.

Говорю это для очистки совести и во искупление вреда, который может ему принести мое правдивое свидетельство. Но у правды свои права, и надо, чтобы господин де Клималь испытал это на себе.

Как видно, полагаясь на меня, он считал, что дерзость его останется безнаказанной, и не боялся, что у меня хватит хитрости или простодушия заставить его раскаяться в такой уверенности.

— Нет, сударь,— ответила я ему.— Зачем вам беспокоиться, когда для меня уже привели экипаж, в котором я и вернусь домой? И если вы, сударь,— обратилась я к Вальвилю,— позовете кого-нибудь из своих слуг, чтобы помочь мне встать с дивана, я тотчас отправлюсь.

— Я полагаю, что наши кавалеры сами помогут вам,— любезно заметила приезжая дама,— и юный хозяин дома (она указала на Вальвиля), думаю, с удовольствием возьмет на себя подобную обязанность, не правда ли? (Она, конечно, намекала на то обстоятельство, что видела Вальвиля у ног моих.) А кстати,— добавила она,— так как мы и сами сейчас уедем, то следует сообщить вам, что нас привело сюда. Получили ли вы какие-нибудь вести от госпожи де Вальвиль[9] ...от госпожи де Вальвиль? — В дальнейшем Мариво даст ей другое имя — госпожа де Миран.? (Она имела в виду матушку этого молодого человека.) Приедет ли она из деревни? Скоро ли мы ее увидим?..

— Я жду ее на этой неделе,— ответил Вальвиль с рассеянным и небрежным видом, отнюдь не доказывавшим его увлечение мною, которое предполагала у него гостья; и, вероятно, это обидело бы меня, не будь моя голова занята другими мыслями; да и то сказать, я была перед ним виновата и не имела права сердиться на него. К тому же в его небрежности сквозила какая-то печаль, и мне было стыдно, потому что я угадывала ее причину.

Я чувствовала, что сердце мое сокрушается, не зная, заслуживаю ли я нежности Вальвиля, и боясь, что он вынужден будет отречься от нее. А что могло быть для меня милее, нежели этот страх, дорогая моя, что могло быть более лестного, более приятного и более способного повергнуть мое сердце в смиренное и нежное смятение? вот приблизительно что я испытывала. Смесь удовольствия и смущения — таково было мое душевное состояние.

О! О таких вещах не скажешь и половины того, что переживаешь.

Несмотря на свой холодный вид, о коем я рассказала, Вальвиль, ответив на вопрос дамы, подошел ко мне и, чтобы помочь мне подняться, подхватил меня под мышки; но, увидев, что господин де Клималь тоже хочет подойти, сказал:

— Нет, сударь, не беспокойтесь: у вас не хватит силы поддержать мадемуазель, а я сомневаюсь, чтобы она могла ступить на пол сама; лучше позвать кого-нибудь.

Господин де Клималь отступил (когда у человека совесть не чиста, у него очень мало уверенности в себе). И тогда Вальвиль дернул сонетку. Явились двое из его слуг.

— Подойдите,— сказал он им.— Постарайтесь донести барышню до кареты.

Думаю, что эта церемония была излишней, ибо при поддержке двух провожатых, опираясь на руку того и другого, я без особого труда дошла бы и сама, но я была так потрясена, так расстроена, что против своего желания подчинялась чужой воле.

Господин де Клималь и дама, приехавшие вместе, шли вслед за мной, а Вальвиль замыкал это шествие.

Когда мы проходили через двор, я уголком глаза приметила, как он что-то сказал на ухо своему лакею.

Но вот наконец я добралась до нанятого фиакра, и дама, перед тем как сесть в свою карету, любезно пожелала сама поудобнее усадить меня. Я поблагодарила ее, довольно сбивчиво выразив свою признательность. Еще более сбивчиво я поблагодарила Вальвиля; кажется, он ответил мне только реверансом, сопроводив его многозначительным взглядом: я поняла все, что выражали его глаза, только не могу это передать словами: самое главное, они говорили: «Что же я должен думать о вас?»

И я уехала в полном смятении, не в силах собраться с мыслями, не испытывая ни радости, ни печали, ни горести, ни удовольствия. Меня везли, и я ехала. «Чем все это кончится? Что произошло?» — только это я и твердила про себя в глубокой растерянности, ибо ничего не могла сообразить и лишь тяжело вздыхала, скорее безотчетно, нежели от грустных дум.

В таком состоянии я прибыла к госпоже Дютур. Она сидела у входа в лавку и с нетерпением ждала меня, так как обед уже был готов.

Я еще издали заметила, как она глядит на подъезжающий фиакр и, видя, что я сижу в нем, несомненно, принимает меня не за Марианну, а за чужую женщину, поразительно похожую на меня; и даже когда фиакр остановился у дверей, она еще глазам своим не верила, что в нем приехала я (по ее мнению, я могла прийти только пешком). Но в конце концов пришлось ей узнать меня.

Ах! Ах! Марианна, это вы? — воскликнула она.— А почему вы приехали в фиакре? Вы, значит, были где-то далеко?

— Нет, сударыня,— ответила я,— но я упала и ушиблась, так что не могла идти; я вас расскажу про этот несчастный случай, когда мы войдем в комнаты. А сейчас, будьте добры, помогите мне, вместе с кучером, вылезти из фиакра.

Пока я говорила, кучер отворил дверцу.

— Ну, идите, идите,— убеждал он меня,— идите. Не бойтесь, барышня! Чего там, я и один вынесу вас. Сколько весу-то в такой хорошенькой пичужке? Одно удовольствие нести вас. Выбирайтесь, выбирайтесь. Теперь прыгайте ко мне на руки! Смелее! Я вас могу унести так далеко, что вам и здоровыми ногами туда не дойти.

В самом деле, он взял меня в охапку и, как пушинку, перенес в лавку, а там я тотчас же села.

Надо вам сказать, что пока он нес меня, я бросила взгляд на тот конец улицы, откуда мы приехали, и в тридцати — сорока шагах от лавки увидела на углу одного из лакеев Вальвиля, казалось запыхавшегося после долгого бега: он, вероятно, бежал за фиакром по приказу хозяина, который, как я заметила, что-то шепнул ему на ухо во дворе.

При виде этого соглядатая во мне пробудились все чувства, вызванные моим приключением, и я вновь покраснела от стыда — ведь подосланный слуга был еще одним свидетелем жалкого моего положения; и хотя он лишь мельком видел меня у Вальвиля, он не мог, разумеется, вообразить, что ход в мой дом идет через лавку; мне сразу пришло это в голову, и разве такой мысли было не достаточно, чтобы разгневаться на непрошеного следопыта? Правда, подглядывал за мной только лакей; но гордой Душе неприятно упасть во мнении кого бы то ни было; для гордости нет мелких обид, ее задевает каждый пустяк, она не может отнестись к нему равнодушно; словом, появление этого лакея оскорбляло меня; к тому же он, несомненно, выследил меня по приказу Вальвиля. «Ну и ну! Стоило моему хозяину разводить такие церемонии с этой девчонкой!» — мог он теперь хихикать про себя, увидев всю эту картину. Ведь лакеи превеликие насмешники, в награду за низкое свое положение они с наслаждением высмеивают и презирают тех, кого по ошибке почитали; я боялась, как бы этот человек в своем докладе Вальвилю не ввернул какую- нибудь оскорбительную шуточку на мой счет, не стал бы потешаться над моим жилищем и окончательно не отвратил бы от меня хозяина с его тонкими вкусами. Я и так сильно упала в его глазах. Он теперь не считает чересчур большой честью понравиться мне; а когда нашему тщеславию уже не льстит любовь, которую мы внушили, исчезает, и все удовольствие от нее; наверно, так будет и с Вальвилем. Представьте же себе, какой вред могло мне причинить малейшее насмешливое слово, брошенное по моему адресу; ведь и поверить трудно, какую силу имеют над нами некоторые пустяки, когда они ловко сказаны; и надо правду сказать, охлаждение Вальвиля, вызванное таким образом, меня огорчило бы больше, чем уверенность, что я больше никогда его не увижу.

Лишь только я села, то сразу достала из кошелька деньги, чтобы расплатиться с кучером; но госпожа Дютур, как женщина опытная, сочла своим долгом взять на себя руководство в этом деле, полагая, что по молодости лет я с ним не справлюсь.

— Дайте-ка, я сама с ним расплачусь. Где вы его наняли?

— Около нашей приходской церкви,— отвечала я.

— Так это совсем близко,— заметила она, отсчитывая деньги.— Получайте, любезный, сколько вам причитается.

— Это мне столько причитается? Да вы что! — возмутился кучер, с грубым презрением оттолкнув от себя деньги.— Ну уж нет! На свой аршин не мерьте!

— Что это значит? При чем здесь аршин? — строго сказала госпожа Дютур.— Вы должны быть довольны. Я знаю, сколько полагается вам заплатить! Что я, в первый раз, что ли, фиакр вижу?

— Да хоть бы вы их сто раз видели, мне-то какое дело! Отдайте, сколько полагается, и перестаньте кричать. Да и чего, спрашивается, вы лезете? Ведь я не вас привез. И ничего с вас не требую. Тоже мне! Суется, чертова баба: получай, дескать, двенадцать солей[10] Соль — старинная французская монета, приблизительно равная пяти сантимам.! Торгуется, как на рынке за пучок редиски.

Госпожа Дютур, особа самолюбивая, разнаряженная, была к тому же и довольно миловидна, что еще больше давало ей оснований гордиться собой. Женщины определенного круга воображают, что смазливое лицо придает им особое достоинство, и считают это преимущество равносильным высокому званию. Тщеславие за все хватается, всем кичится, и то, чего недостает ему, заменяет, чем может. Госпожа Дютур почувствовала себя оскорбленной дерзкой отповедью кучера (я вам рассказываю о ней для вашего развлечения); упоминание о пучке редиски покоробило ее. Да и вообще как могут грубые слова срываться с языка того, кто видит ее? Разве в ее облике есть хоть какая-нибудь черточка, вызывающая мысли о подобных вещах?

— Право, любезный, вы совсем обнаглели! Мне не пристало слушать ваши глупости! — сказала она.— Уходите! Уходите отсюда! Вот вам деньги, хотите — берите, хотите — нет. Что это такое, в самом деле! Позову сейчас соседа, он вас научит поприличнее разговаривать с почтенными дамами.

— Нате-ка! Что она плетет, эта тряпичница? — оборвал ее кучер, грубый, как и все извозчики.— Скажите пожалуйста, какая грозная! Берегитесь, не зря же она надела воскресную косынку. Кланяйтесь сударыне низко, говорите тихонько. А ведь она не маркиза, а простая торговка! Эй, черт вас побери, платите деньги! Будь вы хоть самая важная дама, мне-то что? Как, по-вашему, мне лошадей-то своих надо кормить, а? Чем бы вы кормились, если б вам не платили за ваш товар? Вы бы тогда такой широкой рожи не наели себе! Как вам не совестно сквалыжничать!

Дурной пример заразителен. Госпожа Дютур, до тех пор державшаяся в пределах гордого достоинства, не могла выдержать грубостей извозчика: она отбросила взятую на себя роль почтенной особы, ибо эта роль нисколько ей не помогла, и, распоясавшись, повела перебранку в привычном для нее духе, то есть уподобилась самой беззастенчивой кумушке-торговке. И уж тут-то она дала себе волю.

Когда у таких людей, как она, самолюбие не очень задето, они еще могут думать о своем достоинстве, не теряют самообладания и сохраняют некоторые приличия; но когда их довели до крайности, они о подобных пустяках не заботятся, и гордости у них уже недостает на то, чтобы поберечь свое достоинство. Разъярившись, они спешат излить свою злобу в грубости и с удовольствием бесчестят себя таким образом.

Госпожа Дютур доставила себе это удовольствие в полной мере.

— Погоди! Погоди, пьяница,— кричала она,— я тебе задам за «воскресные косынки», я тебе покажу, какая вашему брату нужна торговка, я тебя проучу, ты у меня прикусишь язык! — завопила она и, бросившись к прилавку, схватила лежавший там аршин.

Вооружившись таким образом, она приказала:

— Вон отсюда, а не то я живо вымеряю тебя аршином, не хуже чем штуку полотна — гляди, у меня их полна лавка!

— Эй, осторожней! Не вздумайте драться,— ответил извозчик, схватив ее за руку.— Экая озорница! Провалитесь вы в тартарары! Полно шутки шутить! Я такой человек, что бить себя не позволю, чума вас забери. Вы мне отдайте, сколько полагается, вот и вся недолга. Слышите? Я свое требую. Что тут дурного?

На шум сбежался народ, люди столпились перед лавкой.

— Отпусти мою руку! — требовала госпожа Дютур, стараясь вырвать свой аршин и ударить им извозчика.— Поднимитесь, Марианна, позовите господина Рикара. Господин Рикар! — тотчас же закричала она сама — это был наш хозяин, который жил на третьем этаже, и его как раз не было дома. Она догадалась об этом.— Господа! — воззвала она к толпе, теснившейся у дверей.— Будьте все свидетелями, вы же видите, что тут творится. Он меня бил (это была сущая неправда), оскорблял меня. Такую почтенную женщину, как я! Скорее! Скорее! Сходите к полицейскому комиссару; он меня хорошо знает, я поставляю ему белье; надо только сказать, что обижают госпожу Дютур. Бегите к нему, госпожа Като, бегите, душенька! — кричала она служанке из соседнего дома, а тем временем чепчик ее сбился набок от резких толчков, ибо извозчик старался вырвать у нее из рук аршин.

Но, сколько она ни вопила, никто не тронулся с места — ни «господа», которых она призывала в свидетели, ни Като.

Такого народа, как в Париже, больше нигде не найдешь; в других местах вы можете увидеть, как народ сначала злобствует, а под конец — полон человечности. Если у него на глазах ссорятся, он поддерживает, натравливает, а если начнется драка, он разнимает. В некоторых краях он нарочно вмешивается, потому что зол по природе своей.

А в Париже дело обстоит не так, в народе тут меньше черствости и больше простоты, чем у простолюдинов других стран.

Когда тут люди сбегаются на место какого-нибудь происшествия, то не затем, чтобы потешиться, позабавиться, не для того, чтобы порадоваться, как сказал кто-то. Нет, у толпы здесь нет такого озорного злорадства — она стекается не для того, чтобы посмеяться,— быть может, она и поплачет (к чести ее надо сказать). Прежде всего люди бегут посмотреть, они смотрят с жадным любопытством, широко раскрыв глаза, и вполне серьезно упиваются зрелищем. Словом, они не издеваются, не злопыхательствуют (вот почему я и говорю, что у парижских простолюдинов меньше черствости), они только любопытствуют, и любопытство у них глупое и грубое; они никому не желают зла и бесхитростно спешат к месту происшествия, чтобы дать пищу своему любопытству. Народу нужны душевные волнения, и самые сильные волнения ему нравятся больше всего; он хочет и пожалеть вас, если вас оскорбляют, растрогаться, если вас ранят, трепетать за вашу жизнь, если ей угрожает опасность,— вот его наслаждения; и если вашему противнику негде как следует отколотить вас, зрители сами расступятся, и, право, они без всякого злого умысла охотно сказали бы ему: «Пожалуйста, сражайтесь на просторе, не лишайте нас удовольствия трепетать за этого несчастного». Однако в Париже народ не любит жестоких драк — наоборот, он их боится; но ему сладок трепет ужаса, который они вызывают у него, трепет, волнующий его душу, которая никогда ничего не знает, никогда ничего не видела и наивно жаждет впечатлений.

Таков народ в Париже, и я это заметила в описываемой сцене. Может быть, вы не очень стремились его узнать, по одним наблюдением больше, одним меньше — это не имеет значения, а когда оно приведено к месту, то ничего не портит в рассказываемой истории. Итак, оставим тут это Рассуждение, раз уж оно вылилось из-под пера.

По картине, написанной мною с натуры, вы поймете, что госпоже Дютур нечего было надеяться на помощь собравшейся толпы.

Да разве кто-нибудь из зрителей отказался бы от удовольствия последить, как развивается многообещающая ссора! Ведь каждое мгновение могла разразиться катастрофа. Стоило госпоже Дютур вырваться и ударить противника аршином, который они отнимали друг у друга,— посмотрели бы вы, на что способен разгневанный извозчик. Я, со своей стороны, была в отчаянии, я умоляла госпожу Дютур: «Перестаньте!» Извозчик кричал до хрипоты, доказывая, что его обманули, хотели на даровщинку прокатиться в его фиакре,— свидетельство тому двенадцать солей, которые ему сунули, и каждый раз он сопровождал слова «двенадцать солей» каким-нибудь живописным эпитетом, и вы можете себе представить, как выразительны невежливые извозчичьи эпитеты.

Из одной уж заботы о добрых нравах госпоже Дютур следовало договориться с этим мужланом; нехорошо было с ее стороны подогревать энергию его грубых выражений; но она в пылу ярости готова была пойти на любой скандал, лишь бы дать ему отпор, и, по-видимому, слух ее не оскорбляли крепкие словечки.

— Да, невежа, да, двенадцать солей, и больше ты не получишь! — твердила она.

— А я не возьму двенадцать солей, двенадцать ваших чертовых солей! — возражал извозчик.

— Да тебе и этого много, — продолжала госпожа Дютур.— Как тебе не совестно, мошенник? Столько содрал, а ведь от церкви досюда два шага! Да будь у тебя даже не фиакр, а посольская карета, да ты бы мне еще денег дал в придачу, я бы с тобой, с дьяволом этаким, сроду не поехала. Хоть бы ты сдох, потеря невелика! Не забудь еще — нынче день Святого Матфея[11] ...день святого Матфея — то есть 21 сентября., а праздничный день — вору пожива. Да вот погоди, завтрашний день придет, увидишь, как он тебе обернется. Попомни мое слово, а я тебе не кто- нибудь, не тряпичница, как ты меня обозвал, а госпожа Дютур. Да, для тебя я госпожа Дютур и для других — госпожа Дютур,— была, есть и буду госпожа Дютур, покуда живу на свете, все буду госпожа Дютур слышишь?

Говоря эти слова, она пыталась вырвать аршин из рук извозчика, и по его гримасам, по одному его нетерпеливому движению, которое я заметила, мне показалось, что он вот-вот расправится с госпожой Дютур как с мужчиной.

Я уж думала, что бедной женщине сейчас придется плохо: большой кулак, злобно замахнувшийся на нее, научит ее поспокойнее говорить с извозчиками,— и я поспешила вытащить из кошелька двадцать солей и отдала их вознице.

Он тотчас взял их, грубо выдернул из рук госпожи Дютур деревянный аршин, швырнул его в комнату за лавкой, нахлобучил на лоб свою шляпу и, сказав мне: «Большое спасибо, милочка», вышел на улицу; толпа расступилась, чтобы дать ему дорогу и пропустить госпожу Дютур, которая вздумала побежать за ним вдогонку; я удержала ее, а она клялась и божилась, что я просто глупая девчонка.

— Запомните, Марианна, я вам этих двадцати солей ни в жизнь не прощу, до самой смерти. Не удерживайте меня, не то я побью вас. Подумайте, какая транжирка! Двадцать солей из кармана вылетели! Да ведь я ваши же деньги берегла. А мои двенадцать солей? Скажите на милость, кто мне их вернет? (У госпожи Дютур никакие волнения не могли заглушить корысти.) Эти двенадцать солей он тоже утащил с собой, сударыня? Отчего бы не отдать ему и всю лавку?

— Ах, сударыня, да деньги ваши — вот, на полу валяются, а если мы их не соберем, я отдам вам свои,— сказала я, затворяя дверь одной рукой, а другой удерживая госпожу Дютур.

— Нечего сказать, подняли трезвон! — сказала она, увидев, что дверь заперта.— Наделали хлопот! Ах да, вот они, деньги мои! — добавила госпожа Дютур, подбирая с полу мелочь так хладнокровно, как будто ничего и не произошло.— Негодяю повезло, что Туанон дома не было, она бы вам не дала зря выбрасывать деньги; но этой ханже как раз сегодня, по случаю праздника, понадобилось пойти на обед к своей мамаше. Зато уж нечего сказать, она бережливее вас. Правда, она что заработает, то у нее и есть, а другим кое-кто подарки преподносит; вот вам, слава богу, богатство привалило, казначей у вас уж больно хорош! Только бы подольше вам удача была.

— Полноте, сударыня,— сказала я с некоторым нетерпением,— не шутите над этим, прошу вас; я хорошо помню о своей бедности; совсем не нужно смеяться над ней и над тем, что добрые люди пожелали помочь мне. Но я лучше соглашусь от всего отказаться, ничего не иметь и уйти от вас, чем жить тут и выслушивать такие неприятные речи.

— Смотри-ка! Откуда она взяла, что я смеюсь над ней? Я только сказала, что ей подарки дарят. Ну и что ж,— да, вам дарят, а вы, как полагается, принимаете подарки. Дают — бери. Для того и дают. Подумаешь, беда! Я бы возблагодарила бога, если бы со мной такое несчастье приключилось. Мне ничего не дарят, значит, я не могу брать подарков. Тем хуже для меня. А она, глядите-ка, рассердилась! Пойдемте обедать, надо отвести черед. Пора к вечерне собираться.

И тотчас же она села за стол. Я встала и последовала за ней, опираясь на деревянный аршин, который госпожа Дютур опять положила на прилавок,— я уже меньше нуждалась в чужой помощи.

Мне понадобилась бы особая глава, если б я захотела пересказать тот разговор, какой был у нас за столом.

Я больше молчала и дулась; госпожа Дютур, как я, кажется, уже говорила, была, в сущности, добрая женщина, зачастую сердившаяся больше, чем она была сердита в действительности,— то есть доброй половины гнева, который она выказывала в том или ином случае, у нее вовсе и не было, а выражала она его лишь для важности. Ведь госпоже Дютур казалось, что чем больше гневлив человек, тем больше он внушает к себе почтение, и к тому же она сама себя взвинчивала громкими своими выкриками; сердитый тон, который она иногда принимала, вызывал у нее сердитые мысли. Все это и порождало те резкие нападки, которые мне приходилось терпеть от нее; но то, что я рассказываю о ней, вовсе не говорит об упорных и весьма серьезных проявлениях злобной натуры: все это глупости, ребячества, на которые способны только добрые люди; добрые, но, по правде говоря, неумные и очень слабые, бесхарактерные; обычно они добродушны, обладают мелкими недостатками и маленькими добродетелями, представляющими собою лишь копии того, что они наблюдали у других.

Такова была госпожа Дютур, которую я обрисовала случайно, мимоходом. Как только к ней вернулось обычное ее добродушие, она встревожилась моим молчанием.

А может быть, встревожилась она еще и потому, что я пригрозила уйти от нее, если она будет допекать меня: ей не хотелось лишаться платы за мое содержание.

— На кого же вы сердитесь? — спросила она меня.— Какая вы молчаливая и задумчивая! У вас какое-нибудь огорчение?

— Да, сударыня, вы меня обидели,— ответила я, не глядя на нее.

— Как? Вы еще помните об этом? — заговорила она. — Эх, Марианна, какое вы еще дитя! Ну что я вам такого сказала? Я уже и не помню. Неужели вы требуете, чтобы в гневе человек взвешивал каждое свое слово? Нет, право, как же это! Не для того люди живут вместе, чтобы непрестанно попрекать друг друга. Ну, я поговорила немножко о господине де Климале. А вам это неприятно из-за того, что он вам угождает и тратится на вас. И все тут. Но ручаюсь, что поскольку у вас нет ни отца, ни матери, вы еще заподозрили, что я и об этом подумала. Ведь вы по натуре очень подозрительны, Марианна, вы всегда настороже,— правильно мне Туанон сказала. И из-за того, что вы не знаете, кто ваши родители, вы всегда воображаете, будто люди только об этом и думают. Например, вчера мы с соседкой случайно заговорили о ребенке-найденыше, которого подобрали в сенях одного дома; вы были в зале, вы нас слышали. Разве не подумали вы, что мы говорим о вас? Я это прекрасно поняла по вашему лицу, когда вы подошли к нам, а вот нынче вы опять за свое. А я вам как перед богом говорю, вот провалиться мне на этом месте, если я думала сейчас о чьем-нибудь отце или матери, как будто никогда ни у кого их и не было! Кроме того, дети- найденыши и дети, потерявшие родителей, ведь это одно и то же, и если бы собрать таких, как вы, но так, чтоб никто об этом не знал, и попросить комиссара унести их, так куда же ему, черт побери, девать их! Человек живет не так, как хочется, а так, как можется. Хоть и нет у вас родителей, а вон вы какая выросли, высокая и стройная. У кого нет родителей, тому господь бог их заменяет. Милосердие еще не исчезло в мире. Вот, например, разве господин де Клималь не послан вам провидением? Господь все приведет ко благу. Если сам-то благодетель ничего не стоит, зато деньги дает хорошие, да еще щедрее, чем добрый христианин, который и половины того не даст. Живите спокойно, милое дитя, я вам советую только одно: будьте бережливы. Конечно, я не требую, чтобы вы скаредничали. Скоро придет день моих именин, а потом ваши будут именины и у Туанон тоже — тогда уж можете потратиться. Устройте пирушку, угостите людей. В добрый час, пусть полакомятся: но в другое время, даже на масленицу, когда все веселятся, берегите свои денежки.

И она, как обычно, принялась читать мне наставления, в коих была неистощима, да такие, что иные из них оскорбляли меня хуже, чем ее резкость, но тут вдруг постучались в дверь. Кто пришел, мы узнаем впоследствии; как раз с этой минуты мои приключения умножатся и станут интересными: мне остается провести у госпожи Дютур только два дня. Я обещаю также, что буду меньше пускаться в рассуждения, если они вам докучают. Вы скажете мне свое мнение.


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть