Вот, сударыня, пятая часть истории моей жизни. Недавно вы получили четвертую часть, и мне кажется, я могла бы похвалиться такой быстротой; но кто же его знает, не рано ли мне гордиться, лучше уж самым скромным образом сразу приступить к делу. Вы считаете меня лентяйкой, и вы правы; думайте так и впредь,— так будет надежнее и для вас и для меня. Скорости от меня не ждите; быть может, я иной раз и окажусь проворной, но это будет лишь случайно и без всяких последствий: если вам угодно будет похвалить меня за быстроту, ваши похвалы не побудят меня заслужить их и в дальнейшем.
Итак, вам известно, что мы, то есть госпожа де Миран, Вальвиль и я, обедали у госпожи Дорсен, портрет которой я вам нарисовала, оставив его наполовину незаконченным, оттого что мне смертельно хотелось спать. Докончим его.
Я уже говорила вам, как умна была госпожа Дорсен, а теперь надо сказать о высоких качествах ее сердца. У госпожи де Миран, как вы знаете, сердце было чрезвычайно доброе; я вам обещала, что и госпожа Дорсен ей в этом не уступит.
Вместе с тем я вас предупредила, что характером доброты они отличались друг от друга; и, опасаясь, как бы это различие не повредило правильному вашему представлению о госпоже Дорсен, я позволю себе начать с маленького рассуждения.
Вы, полагаю, помните, что госпожу де Миран я изобразила как женщину самого обыкновенного ума, такой ум не восхваляют и не презирают, его свойства — благоразумная посредственность, здравый смысл и просвещенность; а теперь я буду говорить о женщине, отличавшейся величайшей тонкостью ума. Не теряйте этого из виду. Перейдем к моему рассуждению.
Представим себе самого великодушного, самого доброго на свете человека и вместе с тем умнейшего, весьма развитого. Я утверждаю, что этот добрый человек никогда не покажется столь же добрым (приходится повторять слова), как тот, который при той же степени доброты ум имеет посредственный.
Итак, я говорю, что очень умный человек покажется менее добрым, и хорошо еще, если за ним вообще признают доброту и не припишут лукавству то, что исходит от сердца, не скажут, что у него доброта — уловка хитрого ума. А хотите знать, откуда такая несправедливость, почему умного считают менее добрым? Вот что отчасти является тут причиной, если только я не ошибаюсь.
Большинству людей, когда им оказывают услугу, хотелось бы, чтобы со стороны почти и не чувствовалось, как для них важна эта услуга и как должны они быть за нее признательны; они хотели бы встретить нерассуждающую доброту: это больше подходило бы для их неблагодарной щепетильности, и этого они не находят в умном человеке. Чем больше ума у благодетеля, тем больше это их унижает: умный слишком ясно разбирается в том, что он сделал для них. Его ум слишком зоркий и, быть может, надменный судья; к тому же из-за него им стыдно проявить неблагодарность; это так им досадно, что они заранее ее проявляют, именно потому, что тот, кто оказывает им услугу, слишком хорошо знает ее ценность. Имей они дело с кем-нибудь, кто меньше бы это понимал они были бы более признательны.
«С такой умной особой надо,— говорят они,— остерегаться обвинения в неблагодарности». А с той, у которой ума поменьше, их признательность сделает им честь, почти такую же, как если б они сами были великодушны.
Вот почему им так нравится нерассуждающая доброта, тогда как о доброте умных людей они судят злобно.
В первом случае человек в общих чертах знает, что оказывает другому услугу, но не вникает во все ее тонкости; половина ее ценности ускользает от него по недомыслию; стало быть, от облагодетельствованного меньше будут ждать признательности, ему меньше придется смущаться. Полученная услуга обойдется ему дешевле, и за это он так благодарен, что она ему во сто раз милее, чем услуга умного человека, хотя единственное ее преимущество в том, что она исходит от недалекой особы.
И вот, госпожа де Миран принадлежала к числу тех добрых женщин, которым облагодетельствованные ими люди очень благодарны за то, что ум у них посредственный; а госпожа Дорсен относилась к числу тех добрых умников, чью невольную дальновидность подопечные считают оскорбительной для себя,— притом совершенно искренне, не сознавая своей несправедливости, так плохо они разбираются в людях.
Ну вот, я и закончила свое рассуждение. Мне очень хотелось бы добавить несколько слов, чтобы дополнить его. Вы разрешаете? Пожалуйста, прошу вас. Слава богу, мой недостаток по этой части для вас не новость. Вы хорошо знаете, как я несносна со всеми моими рассуждениями. Стерпите еще и это рассуждение, оно будет лишь маленьким продолжением предыдущего; а после этого, заверяю вас, я больше рассуждать не стану, и если случайно у меня вырвется какое-нибудь замечание, в нем будет не больше трех строк,— я обязываюсь считать их. Но вот что я хотела сказать вам.
Откуда у людей эта ложная щепетильность, о которой мы сейчас говорили? Не является ли источником ее подлинная возвышенность нашей души? Быть может, душа, если можно так сказать, стоит столь высоко, что для нее унизительно быть чем-нибудь обязанной другой душе? Быть может, именовать благодетелем пристало одного лишь бога? А во всех остальных случаях это слово неуместно?
Очевидно, так оно и есть. Но что поделаешь! Мы все нуждаемся друг в друге; с такой зависимостью мы рождаемся и ничего не можем тут изменить.
Будем же сообразовываться с положением, и если правда, что мы так возвышенны, извлечем из этого свойства решение, самое достойное вас.
Вы полагаете, что тот, кто оказывает нам услугу, возвышается над нами. Хорошо. Если вы хотите, чтобы он сохранил свое превосходство, а вы оказались бы ничтожеством перед ним,— вам для этого нужно только проявить себя неблагодарным. Хотите вы стать равным ему? Будьте признательны — только на этом вы можете отыграться. А если он вздумает гордиться услугой, которую оказал вам,— унизьте его в свою очередь, станьте самым скромным образом выше его — именно благодаря своей признательности. Я говорю, «самым скромным образом», а если вы будете выражать свою признательность велеречиво, высокомерно, если тут замешается гордыня и желание отомстить, ваш замысел не удастся; вы нисколько не отомстите, и оба вы, с вашим благодетелем вкупе, покажете себя мелкими людьми, и еще неизвестно, кто из вас двоих окажется мельче.
Ах, вот я и кончила! Простите за многоречивость; теперь уж прекращу свои рассуждения надолго,— может быть, навсегда. Вернемся к госпоже Дорсен и ее уму.
Не знаю, был ли когда-нибудь ее ум причиной того, что ее сердце ценили меньше, чем следовало; но так как вас поразил нарисованный мною портрет добрейшей особы, обладающей, однако, посредственным умом, мне было бы приятно, чтобы вы без предубеждения взглянули на портрет другой добрейшей особы, обладающей высоким умом; это свойство вначале слегка восстанавливает против нее, да еще заставляет ее по-иному делать добро и накладывает свой отпечаток на весь ее характер.
Госпожа де Миран, например, при всем своем добросердечии, делала для вас только то, о чем вы просили, или оказывала вам в точности ту услугу, за какой вы дерзнули к ней обратиться; я говорю «дерзнули», потому что у человека редко хватает смелости сказать полностью, в чем он нуждается, не правда ли? Обычно тут из деликатности кое- что недоговаривают.
Имея дело с госпожой де Миран, вы таким образом бывали в проигрыше; она не заглядывала дальше того, что вы ей сказали, и оказывала вам услугу в пределах просимого. Вот что происходило: посредственность ограничивала доброту ее сердца.
С госпожой Дорсен дело обстояло иначе; ее проницательный ум угадывал все, что вы не осмеливались ей сказать; чуткость зажигала в ее сердце желание помочь вам, и по доброте свой она делала все, что вам было необходимо.
Порой это «необходимое» заходило даже дальше, чем вы сами его представляли себе. Вы и не подумали бы попросить у госпожи Дорсен все то, что она делала. У вас могло и не быть предусмотрительности, ума, ловкости — все это было у нее самой.
Ей не надоедали заботы, которыми она вас окружала, скорее уж они могли бы надоесть вам; ведь это она вас торопила, предупреждала, напоминала о том-то и том-то, бранила, когда вы забывали об этом: словом, ваши дела поистине становились ее собственными. До такой степени, что участие, которое она в них проявляла, теряло характер великодушия, вы даже могли бы счесть его неудобным для себя.
Вместо одной любезности, на которую вы рассчитывали, госпожа Дорсен, к вашему удивлению, оказывала вам их несколько,— таких, которых вы и не предвидели, услуги ее были полезны вам не только в настоящем, но и на будущее. Госпожа Дорсен все видела, обо всем успевала подумать, становилась все услужливее и считала себя обязанной быть такой по мере того, как вы пользовались ее заботами.
Есть люди, которые, при всем своем добросердечии, взвешивают то, что они сделали или делают для вас, высоко ценят свою помощь, гордятся ею и говорят себе: «Я хорошо помогла ему, он должен быть мне очень признателен».
Госпожа Дорсен говорила: «Я много раз помогала ему и приучила его к мысли, что я всегда должна оказывать ему услуги. Нельзя же обманывать такое его мнение обо мне, оно мне очень дорого, надо уж и впредь стараться заслужить его».
Словом, она смотрела на свою помощь таким образом, будто не вы должны чувствовать к ней признательность, а она должна благодарить вас за то, что вы рассчитывали на ее услуги. Она из этого заключала, что обязана вам помогать, и помогала с удовольствием, которое было ей наградой за все, что она делала для вас. Вы смело просили у нее новых услуг с уверенностью, что она окажет их, и в этом она видела награду для себя, которую ее благородное самолюбие почитало самой трогательной; и чем меньше вы чинились с ней, тем больше радовали ее, тем больше это было ей по душе, а ведь это просто восхитительно.
Человек, ничего не требующий от вас за свои услуги, кроме того, чтобы вы считали себя вправе требовать от него новых услуг, и которому доставляет удовольствие, чтобы вы обращали себе на пользу его привычку помогать вам,— право, человек такого душевного склада достоин восхищения. Быть может, подобная возвышенность чувств слишком прекрасна; быть может, бог запрещает, чтобы ею злоупотребляли, но в моральном плане она весьма почтенна в глазах людей. Перейдем к остальному.
Умные люди в большинстве своем не могут приноровиться к тем, у кого ума очень мало или совсем его нет, и в беседе не знают, о чем с ними говорить; а госпоже Дорсен, у которой ума было больше, чем у многих умников, взятых вместе, вовсе не доставляло удовольствия, чтобы вы терялись в ее присутствии, и она вовсе не желала поразить вас своим умом; у нее у самой как будто становилось тогда столько ума, сколько его надо было для общения с вами.
Не то чтобы она милостиво настраивала свой ум в лад с вашим умом — у нее он был заранее так настроен, и тут ее заслуга состояла лишь в том, что она от природы наделена была умом рассудительным и философским, ее нисколько не радовало бы нелепое презрение к уму какого бы то ни было человека, и, быстро почувствовав, что у вас за ум, она, сама того не ведая, сообразовывалась с ним.
Госпожа Дорсен вовсе не рассуждала так, что она снисходит до вас, да и вы сами этого не замечали; однако ж вы находили, что она очень умна,— ведь ее ум, который сказывался даже в разговоре с вами, побуждал вас быть умнее обычного, а мы всегда находим умными тех, кто поднимает наш ум.
С другой стороны, те, кто наделен был умом, изо всех сил старались показать его при ней — не потому, что считали необходимым его иметь или полагали, что ей интересно будет посмотреть, умны ли они, но для того, чтобы она оказала им честь, признав их умными. Именно в силу уважения к ее уму они и принимали такой тон.
Особенно старались блеснуть перед ней своим умом женщины, не требуя от нее таких же стараний,— ведь ее ум давно уже получил призвание. И женщины приходили к ней не затем, чтобы поглядеть, умна ли она, а затем, чтоб показать, как они умны.
И вот она предоставляла им полную свободу щеголять своим умом и прерывала их болтовню только для того, чтобы одобрить их, похвалить и дать им возможность перевести дыхание. Мне казалось, что мысленно она говорит: «Ну, сударыня, смелее, больше блеску!» И они действительно старались блистать, а ведь для этого требуется много ума; госпожа Дорсен довольствовалась тем, что помогала им; для такого рода бездействия или бескорыстия требуется еще больше ума, да вдобавок и мужества.
Право, эти дамы напоминали хорошеньких детишек, которые, желая похвастаться своей ловкостью, пришли поиграть перед взрослым человеком.
А вот еще одна своеобразная черта в характере госпожи Дорсен.
Загляните в любой светский салон; вы увидите там гостей различного положения в обществе, различного звания; предположим, что есть среди них военный и финансист, судейский и духовное лицо, искусный художник, у которого не найдется иных прав на внимание к нему, кроме его таланта, и ученый, которого прославила наука: и вот пусть все они собрались вместе, в одном доме, а все же они не смешиваются, не соединяются и остаются чужими друг другу, словно принадлежат к различным нациям; ведь они всегда чувствуют, что находятся на разных берегах, и взирают друг на друга, как на любопытное зрелище.
Вы увидите там глупую и стесняющую людей иерархию, которую поддерживает между ними наглая спесь, увидите важные манеры одних и боязнь других освободиться от подчинения.
Один смело задает вопросы, другой делает это степенно, как и подобает человеку с весом, третий первым не заговаривает, ждет, когда к нему обратятся.
Один судит и рядит весьма решительно и несет при том околесицу; другой мыслит здраво, но не решается высказаться; никто из них не теряет из виду свое положение в обществе и приноравливает к нему свои речи. Какое убожество!
Так вот, уверяю вас, в доме госпожи Дорсен все были гораздо выше этого ребячества, она владела секретом излечивать от него своих завсегдатаев.
В ее доме не могло быть и речи о рангах и званиях, никто и не вспоминал о своем положении, было ли оно значительным или незначительным: тут просто люди беседовали между собой, и в спорах веские доводы одерживали верх над более слабыми — вот и все.
Или, если угодно, я прибегну к громким словам: тут на Равных правах общались между собой умы равного достоинства, если и не равной силы; умы, у которых и вопроса не вставало о титулах, принадлежащих им по воле случая, и которые не считали, что нечаянно доставшийся им высокий сан должен их возвеличивать, а других унижать. Вот как судили в доме госпожи Дорсен, вот какими делались в ее обществе люди под влиянием ее образа мышления — разумного и философского, которого она, как я уже говорила, придерживалась и благодаря которому все вокруг нее тоже становились философами.
С другой стороны, она кое в чем сообразовывалась с обычными предрассудками, ради того чтобы поддержать достодолжное уважение к ней, на какое ей давало право ее знатное происхождение, она принимала правила, установленные человеческим тщеславием: поддерживала, например, дружеские связи с могущественными вельможами, имевшими влияние и занимавшими высокие посты,— словом, с людьми, которые составляют так называемый «высший свет»; такого рода связями неблагоразумно пренебрегать, они придают вам веса во мнении людей.
Ради этого госпожа Дорсен и заводила такие знакомства. Многие добиваются их из тщеславия, она же держалась их из-за тщеславия своих ближних.
Я вас предупреждала, что буду пространно говорить о ней, и, как видите, сдержала свое обещание.
Впрочем, я скоро кончу, пожертвовав даже интересными вещами, ибо это заняло бы слишком много места.
Можно набросать литературный портрет в немногих словах, но если вырисовывать подробности, как я вам обещала,— этой работе не будет конца. Перейдем к последней части описания.
У госпожи Дорсен превосходное сердце, о котором я говорила, и утонченный ум сочетались с сильной, мужественной и решительной душой; люди с такой душой выше любого несчастья: их благородство и достоинство не сгибаются ни перед каким испытанием, они обретают веру в свои силы и твердость там, где другие их теряют, они могут быть потрясены: но не знают ни подавленности, ни смятения; скорее можно восхищаться тем, как стойко они переносят свои муки, чем жалеть их; в дни великого горя печаль их тиха и безмолвна; а в дни самых больших радостей их веселость всегда благопристойна.
Я видела госпожу Дорсен и в горе и в радости и никогда не замечала, чтобы эти обстоятельства сказывались на ее самообладании, на ее внимательности к окружающим, на мягкости ее манер и на спокойствии, с которым она вела беседу с друзьями. Она всецело принадлежала вам, хотя имела основания всецело отдаться своим чувствам. Иной раз это меня так удивляло, что, при всей моей нежной любви к ней, я больше смотрела на нее, чем разделяла то, что ее тревожило или печалило.
Я видела госпожу Дорсен во время ее долгой болезни, когда она изнемогала от мучений, когда никакие лекарства не облегчали их. Зачастую она жестоко страдала. Но если б не ее осунувшееся лицо, вы бы и не догадались об этом. Если вы ее спрашивали, как она себя чувствует, она отвечала: «Мне больно», а если не задавали ей такого вопроса, она говорила с вами о вас самих и ваших делах или спокойно прислушивалась к разговору других.
Я уверена, что все женщины чувствовали значительность госпожи Дорсен; но лишь у женщин самых достойных, думается мне, хватало мужества признать все ее достоинства, и не было среди них ни одной, кто не гордился бы ее уважением.
Она была самым верным другом, она могла бы быть самой прелестной возлюбленной.
Для любого человека, кто видел госпожу Дорсен хотя бы один-два раза, она не могла быть просто знакомой; и если кто-нибудь говорил: «Я знаю ее», чувствовалось, что для него весьма приятно сообщить другим об этом.
Словом, ее благородные качества и ее характер внушали к ней такое уважение, придавали ей такую значительность, что дружба с нею была предметом гордости, знакомство — предметом тщеславия; говорить о ней — справедливо или несправедливо — считалось хорошим тоном. В одном лагере были те, кто ее любил и воздавал ей должное, в другом — те, кто ее критиковал.
Слуги обожали ее; если б ее имуществу был нанесен ущерб, они считали бы, что им тоже нанесли урон; из-за своей привязанности к ней они почитали себя обладателями всех богатств, принадлежащих их хозяйке; их досадовало все то, что досадовало ее, и радовало все, что ее радовало... Вела ли она тяжбу в суде, они говорили: «У нас тяжба». Покупала ли она что-нибудь, они говорили: «Мы купили». Судите же по всему этому сами, сколько было привлекательных черт в этой хозяйке и во всем, что она делала, раз ей удалось так очаровать и до такой степени приручить и, как бы это сказать, внушить подобные иллюзии такого рода существам, из которых лучшие с большим трудом прощают нам свое порабощение, нашу состоятельность и наши недостатки и которые, хорошо прислуживая нам, остаются к нам равнодушны, не питают к нам ни любви, ни ненависти — ведь самое большее, что мы можем сделать, это примирить их с нами, хорошо с ними обращаясь. Госпожа Дорсен была чрезвычайно щедра, но ее слуги весьма бережливы, и таким образом одно исправляло другое.
Ее друзья... О, ее друзья не позволят мне обойти их молчанием, и, пожалуй, я никогда не кончу. Так что же делать? А вот — поставим точку.
На чем мы остановились в повествовании о моей жизни? Мы все еще в доме госпожи Дорсен? Сейчас мы, однако, простимся с ней.
Я не стану рассказывать, как она меня обласкала, и сколько любезного, лестного для меня говорили господа, обедавшие со мной.
Пришел новый гость. Госпожа де Миран воспользовалась этой минутой, чтобы удалиться; мы с Вальвилем последовали за ней. Госпожа Дорсен побежала за нами, расцеловала нас, и вот мы отправились, меня повезли обратно в монастырь.
До сих пор я не упоминала, как вел себя Вальвиль. Но что я могла бы о нем сказать? За столом он не сводил с меня глаз, да и я порой посматривала на него, но незаметно, словно украдкой, а когда со мной заговаривали, он настороженно прислушивался, как будто опасался, что я отвечу невпопад, а затем оглядывал сидевших за столом, желая удостовериться, довольны ли они моим ответом; и, сказать по правде, это с ними случалось весьма нередко. Думаю, что это отчасти объяснялось их доброжелательностью, но отчасти было, насколько я помню, и справедливо. Признаться, сначала я смущалась, и это сказывалось в моих речах; но затем дело пошло на лад, и я неплохо вышла из положения даже по мнению госпожи де Миран, которая шутя сказала мне в карете:
— Ну как, девочка, компания, в которой мы сегодня были, понравилась тебе? Ты-то, как мне показалось, пришлась им по вкусу. Право, мы что-нибудь сделаем из тебя.
— Да, да,— заметил Вальвиль таким же шутливым тоном,— можно надеяться, что мадемуазель Марианна и в дальнейшем всем понравится.
Я рассмеялась.
— Увы,— ответила я,— не знаю, что будет впереди, но уж я постараюсь, чтобы матушка не раскаялась, зачем она взяла меня в дочки.
Эту шутливую болтовню мы продолжали до самого монастыря.
— А долго мы еще ее не увидим? — спросил Вальвиль у госпожи де Миран, протягивая руку, чтобы помочь мне вылезти из кареты.
— Думаю, что недолго,— ответила она,— быть может, у госпожи Дорсен будут еще званые обеды. И поскольку мы у нее пришлись ко двору, может быть, нас опять пригласят. Наберитесь терпения. Ступай, проводи Марианну.
Тут мы позвонили. Мне отперли калитку, и Вальвиль успел лишь вздохом выразить свою грусть, прощаясь со мной.
— Теперь вы опять запретесь,— сказал он,— и через минуту у меня никого не будет в целом мире. Я говорю совершенно искренне.
— А кто же будет у меня? — заметила я.— Я никого не знаю, кроме вас и матушки, да и знать никого не желаю.
Я говорила, не глядя на него, но от этого он ничего не потерял: мое краткое признание вполне стоило многозначительного взгляда. Вальвиль, по-видимому, был взволнован; пока отпирали калитку, он как-то ухитрился поднести к губам мою руку, так что госпожа де Миран, ожидавшая его в карете, не заметила этого; по крайней мере, он думал, что она этого не видит,— ведь ей не следовало это видеть; я рассуждала приблизительно так же. Однако я отдернула руку, но когда уже было поздно,— в подобных случаях всегда спохватываются поздно.
Ну вот, наконец я вернулась домой, отчасти в раздумье, отчасти веселая. Вальвиль ушел, а я осталась. Мне думается, что положение тех, кто остается, печальнее, нежели тех, кто уходит. Ведь последнего захватывает движение и рассеивает грустные мысли, а того, кто остается, ничто от них не отвлекает: вот вы простились с остающимся, он видит, как вы уходите, и смотрит на себя как на покинутого; особливо это чувствуешь в монастыре, ибо все, что там происходит, бесконечно чуждо вашим сердечным делам, любовь там неуместна, и монастырская ограда, замыкающая вас, придает такого рода расставаньям характер более строгий, более волнующий наши чувства, чем где-нибудь в другом месте.
Однако ж у меня были большие основания радоваться и утешаться. Вальвиль любит меня, думала я, ему дозволено меня любить, и я могу его любить, не подвергаясь никакой опасности,— мы теперь предназначены друг для друга. Вот о чем было так приятно мечтать, и ведь, судя по некоторым поступкам госпожи де Миран, да и по всему ее поведению, мне действительно оставалось только набраться терпения и не падать духом.
Простившись с Вальвилем, я поднялась к себе в комнату, где хотела снять с себя парадное платье и надеть домашнее, но тут позвали ужинать, я не стала переодеваться и направилась в трапезную во всех своих уборах.
Среди пансионерок была одна, приблизительно моих лет, довольно хорошенькая девица, воображавшая себя, однако, красавицей и до такой степени уверенная в этом (то есть в своей красоте), что она совсем поглупела. Чувствовалось, что она занята только своей наружностью, сосредоточенно думает лишь о ней, никак не может оторваться от этих мыслей, а если смотрит на вас, то лишь для того, чтобы вы полюбовались ее личиком, ее большими глазами, которые взирали на окружающих то надменным, то мягким взглядом, смотря по тому, какая фантазия ей приходила — уничтожить или очаровать вас.
Но она редко смягчала выражение своих глаз, ей приятнее было смотреть властным, а не ласковым и приветливым взглядом,— ведь она была девица знатного происхождения и очень гордилась своей родовитостью.
Вы, надеюсь, помните мой откровенный разговор с настоятельницей в присутствии госпожи де Миран; я доверчиво рассказала всю правду о своем положении и о всех своих несчастьях; моя благодетельница была тогда весьма растрогана, но, поместив меня в монастырь пансионеркой, она забыла попросить настоятельницу сохранить мою исповедь в тайне. Всего не упомнишь.
Я-то, однако, об этом подумала в тот же самый вечер, через два часа после того, как поступила в общину, и смиренно просила настоятельницу не разглашать того, что я ей сообщила.
— Увы, дорогое дитя! Я не остереглась,— ответила она мне.— Господи Иисусе! Да вы не бойтесь! Это не будет иметь никаких последствий, со временем все позабудется.
Но то ли я поздно попросила ее,— хотя прошло всего два часа после моего признания, то ли от моих просьб ничего не передавать другим тайна стала для настоятельницы слишком тяжела и хранить ее сделалось трудно, возросло искушение посвятить в нее других, но уже на следующий день, в девять часов утра, я, как говорится, стала притчей во языцех; моя история обежала весь монастырь; как только я появлялась, монахини, с одной стороны, и пансионерки, с другой, перешептывались и самым бесцеремонным образом смотрели на меня во все глаза.
Я прекрасно понимала, какая тому причина, но что я могла поделать? Я опускала глаза и шла своей дорогой.
Впрочем, тут каждая заверяла меня в своей дружбе и старалась приласкать меня. Полагаю, что вначале к этому их побуждало любопытство, желание послушать, как я разговариваю: такая девушка, как я, поступившая в монастырь,— да ведь это любопытнейшее развлечение. Какая она? Велика ли ростом или маленькая? Какая у нее походка? Что она говорит? Как одета? Как держит себя? Все в ней интересует.
Встреча кончается обычно тем, что, если девушка сколько-нибудь мила, ее находят еще милее, чем она есть, а если она не очень понравилась, ее объявляют препротивной; из любопытства нам всегда хочется посмотреть на людей, о которых рассказывают необыкновенные вещи.
Проверка оказалась выигрышной для меня; все обитательницы общины почувствовали ко мне симпатию, особенно монахини, которые никогда не говорили, знают ли они что-нибудь обо мне (правда, между собой они «не остерегались», как выразилась настоятельница); но, беседуя со мной и восторгаясь моим кротким видом, скромностью и моей миловидностью, они принимали такой жалостливый и умильный тон, словно оплакивали меня; а все по поводу того, что им было известно обо мне и о чем они из деликатности умалчивали, словно ничего не знали. Видите, как искусно они себя вели! Право если бы они говорили мне: «Бедная сиротка, как жалко вас, ведь вы существуете милостями благодетелей!» — и то они не могли бы более ясно выразить свои мысли.
Перейдем к обстоятельствам, из-за которых я заговорила обо всем этом. Гордячка-пансионерка, возомнившая себя красавицей, была единственной, кто пренебрегал мною; она ни разу, ни единым словом не перемолвилась со мной и едва решалась чуть приметным кивком отвечать на реверансы, которые я неизменно делала ей, когда мы встречались. Сразу видно было, каких усилий стоил ей даже кивок головой. Однажды, когда она прогуливалась в саду с некоторыми нашими товарками, а я прошла мимо нее с монахиней, она бросила на меня пренебрежительный взгляд, и я услышала, как она сказала тоном принцессы:
— Да, она довольно хорошенькая, довольно миленькая. А кто же платит за ее пансион? Та дама, что навещает ее? Вы не находите, что эта девица похожа на мою Жавотту?
Жавоттой звали ее служанку, которая и в самом деле походила на меня, но была, однако, некрасива.
Я заметила, что ни одна из ее спутниц ничего не ответила. Что касается меня, то я густо покраснела, у меня слезы выступили на глазах; монахиня, с которой я прогуливалась, особа очень умная, дружелюбно относившаяся ко мне и пользовавшаяся моей любовью, ничего не сказала, только пожала плечами.
— Боже мой! Какие есть жестокие люди! — невольно воскликнула я со вздохом.
Ведь теперь уже было бесполезно сдерживаться и обходить это молчанием; все было кончено, моя история стала всем известна.
— Утешьтесь, дочь моя,— промолвила монахиня, взяв меня за руку,— у вас много преимуществ перед этой дурочкой; и вы могли бы гордиться больше, чем она, не будь вы более рассудительны, чем эта особа. Не завидуйте тому, чего у нее больше, чем у вас, завидовать-то надо ей самой, а не вам.
— Как вы добры, матушка! — ответила я, глядя на нее с признательностью.— Увы! Вы вот говорите, что я должна быть рассудительной, и мне, право, было бы легко не стыдиться своих несчастий, будь все так же разумны, как вы.
Вот что мне пришлось выдержать от надменной девицы, которая не могла мне простить, что я, пожалуй, так же хороша собой, как она. Если я говорю «пожалуй», то повторяю ее собственные слова, ибо, как ни гордилась она своей красотой, ей все-таки было трудно, думается мне, смело утверждать, что она красивее меня; вероятно, это обстоятельство так и раздражало ее и вызывало у нее злобу против меня.
Как бы то ни было, я направилась в трапезную в полном параде, как я уже говорила, и более того — весьма довольная, что моя завистница увидит меня такой нарядной; дорогой я как раз подумала, что ей, должно быть, придется пережить неприятные минуты, выдерживая обидное для нее сравнение моей внешности с ее собственной. Ни она, да и никто во всей общине еще не видели меня одетой так пышно, и надо правду сказать,— я тогда была блистательна.
Я вхожу. Как я уже вам говорила, ко мне не питали вражды: наоборот, мои мягкие и приветливые манеры вызывали у всех благожелательное отношение ко мне, меня обычно хвалили и воздавали мне должное; при моем появлении все глаза устремились на меня, присутствующие обменивались легкими кивками в знак приятного удивления и удовольствия от неожиданного зрелища,— словом, я оказалась предметом минутного, но весьма лестного для меня внимания; и время от времени окружающие смотрели на мою соперницу, наблюдая, какую мину она строит, словно хотели проверить, не признает ли она себя побежденной,— все знали, как она завистлива.
Что касается ее, то лишь только она увидела меня, как сразу же опустила глаза и насмешливо заулыбалась, словно увидела что-то нелепое; очевидно, лучше этого она ничего не могла придумать в свою защиту: и сейчас вы узнаете, чем объяснялся насмешливый вид, который она сочла уместным принять.
После ужина мы все вместе пошли в монастырский сад. За нами последовало несколько монахинь, и среди них та, о которой я вам говорила,— та, что была моим другом.
В саду товарки тотчас окружили меня. Одна спрашивала: «Где же это вы пропадали? Мы вас целый день не видели». Вторая оглядывала мое платье и, щупая материю, говорила: «Прелестная, прелестная ткань! А как вам к лицу это платье! А как вы мило причесаны!» — и другие, подобные же пустяки, какие всегда услышишь в разговорах молоденьких девушек, разглядывающих красивый наряд.
Монахиня, расположенная ко мне, вмешалась в беседу и, с нарочитым лукавством, обращаясь к моему недругу, подошедшему к нам, сказала:
— Не правда ли, мадемуазель, это была бы красивая жертва господу богу? Право, красивая! Ведь может случиться, что мадемуазель откажется от мира и пойдет в монахини. (Вы, конечно, понимаете, что это говорилось обо мне.)
— Ну да, матушка, кажется, она и намеревается постричься, и очень хорошо сделает,— заметила гордячка.— По крайней мере, ее будущее окажется обеспечено.— И вдруг, обратившись ко мне, она добавила: — У вас красивое платье, Марианна, и весь ваш убор соответствует ему; все это недешево стоит, должно быть, та дама, что заботится о вас, очень щедрая особа. Сколько ей лет? Старая она? Думает она как-то обеспечить вас? Ведь она не вечно будет жить, а для вас очень печально, если она не предоставит вам возможности всегда быть такой нарядной, ведь вы привыкнете хорошо одеваться. Советую вам поговорить с ней об этом.
Молчание окружающих, отчасти вызванное изумлением, в которое она повергла всех этих девушек, совсем расстроило меня; я не могла промолвить ни слова; я стояла, глубоко сконфуженная смущением остальных, и плакала, не смея открыть рта.
Пока я молчала, заговорила монахиня, любившая меня:
— Это что еще за рассуждения, мадемуазель? Зачем вы вмешиваетесь в чужие дела? Запомните, что ваше дурное расположение духа унижает только вас одну, ведь всем понятна причина вашей дерзкой выходки. Ах, эта надменность! Она большой ваш недостаток! Ваша матушка предупреждала нас об этом, когда отдавала вас сюда, и просила, чтобы мы постарались исправить вас. Я делаю, что могу, воспользуйтесь уроком, который я вам даю. Говоря с мадемуазель Марианной, не называйте ее просто Марианна, как вы это сделали сейчас,— ведь она-то всегда называет вас «мадемуазель», только вы одна из всех ее подруг позволяете себе такую вольность, что забываете об этом обращении. Вы не имеете права самовольно нарушать правила деликатности и учтивости, которые вы все должны соблюдать по отношению друг к другу. А вы, мадемуазель? Что вас так огорчило? Почему вы плачете? (Это уже относилось ко мне.) Разве есть что-нибудь постыдное в несчастьях, постигших вас, и в том, что вы лишились родителей? Нужно быть очень злой по природе своей, чтобы обратить все это против вас, против девушки такой благородной, как вы, и, несомненно, происходящей из знатной семьи. Если судить о происхождении людей по их манерам и поведению, то девица, которая, как мы видим, ставит себя выше вас, вполне может, не рискуя унизиться, считать себя равной вам по рождению и должна быть счастлива, если она окажется равной вам по характеру.
— Нет, матушка,— ответила я мягким, но сокрушенным тоном.— У меня ничего нет. Бог всего меня лишил, и я должна считать, что я ниже всех на свете; но я предпочитаю быть такой, какова я есть, чем иметь все то, чего у мадемуазель больше, чем у меня, но при этом быть способной оскорблять несчастных.
Мои слова и слезы, примешавшиеся к ним, взволновали сердца моих товарок и привлекли их на мою сторону.
— Ах, подумаешь! Кто это хотел ее оскорблять? — воскликнула завистница, краснея от стыда и досады.— Что я дурного ей сделала, скажите пожалуйста! Только посоветовала, чтобы она подумала о своем будущем. Не угодно ли, как нужно церемониться с какой-то девочкой.
Ей никто ничего не ответил; моя монахиня уже отошла от нее и увела меня с собой, а за нами последовала большая часть пансионерок; с моим недругом остались только две, да и то одна была ее родственница, а вторая — подруга.
Это маленькое происшествие, по-моему довольно поучительное для юных особ, которым вы могли бы дать прочесть о нем, привело к тому, что я стала еще учтивее и скромнее со своими товарками, а они в ответ выказывали мне еще больше приязни.
Вернемся теперь к моей истории.
Я обещала вам рассказать о монахине, дружившей со мной, но пока этому отступлению здесь не место,— к нему приведет в дальнейшем то, что я сейчас расскажу. Что касается характера этой монахини, то вы, вероятно, угадали, какова она: вы видели, как она отомстила за мою обиду, и уж по одному тому, как она говорила, вы должны были почувствовать, что в ней не было мелочности, обычной для монастырских нравов. Скоро вы узнаете, кто она была. Продолжим. Госпожа де Миран приехала меня навестить на третий день после обеда у госпожи Дорсен; а через несколько дней я получила от нее в девять часов утра вторую записку, где она просила меня быть готовой к часу дня, мы опять поедем к госпоже Дорсен, причем мне опять был дан приказ приодеться, каковой я и выполнила с великим старанием.
Госпожа де Миран приехала наконец. Я уже целую неделю не видела Вальвиля, и, признаюсь, время для меня тянулось долго; я надеялась, что, как и в первый раз, увижу его у ворот монастыря; я так этого ждала, я нисколько не сомневалась, что он стоит там, но я ошиблась.
Госпожа де Миран благоразумно решила не брать его с собой; меня встретил только лакей, который и довел меня до кареты. Я была озадачена, моя веселость сразу сникла: однако ж я решила взять себя в руки, и хотя шла с тоской в душе, старалась скрыть это от госпожи де Миран; но я совсем не умела управлять своим лицом, оно выдавало меня: на нем написано было глубокое смятение, и как я ни старалась подавить его, я подошла к моей благодетельнице с печальным и тревожным видом; она же заулыбалась, как только меня заметила. От этой улыбки я немного приободрилась, она мне показалась добрым знаком.
— Садитесь, дочь моя,— сказала госпожа де Миран.
Я села, и мы поехали.
— Здесь кого-то недостает, не правда ли? — сказала госпожа де Миран, по-прежнему улыбаясь.
— А кого же, матушка? — спросила я как будто не понимая ее.
— Вот оно как, дочка! — воскликнула она.— Ты это знаешь еще лучше меня, хоть я и мать ему.
— Ах! Господина Вальвиля? — сказала я.— Но я думаю, мы встретимся с ним у госпожи Дорсен.
— Вовсе нет,— возразила она.— Встреча будет еще лучше: он ждет нас у одного из своих приятелей, и мы по дороге захватим его с собой. Это я сама не захотела привозить его в монастырь. Сейчас ты его увидишь.
И в самом деле, вскоре мы остановились; лакей, которого я издали увидела у двери дома, сразу исчез,— вероятно, побежал предупредить хозяина, очевидно приказавшего ему караулить нас, и Вальвиль тотчас вышел, как только мы подъехали. Как сладостно то мгновение, когда увидишь любимого после разлуки, даже недолгой! Приятно вновь узреть предмет сердечной своей склонности!
Заметив Вальвиля в дверях дома, я прекрасно поняла, что он принял меры к тому, чтобы увидеть меня на минуту, на две раньше. А как дорога минута на счетах любви и как было благодарно мое сердце за то, что любимый на одну минуту ускорил радость нашей встречи!
— Как, сын мой, вы уже тут? — шутливо воскликнула госпожа де Миран.— Вот что называется дорожить каждым мгновением!
— А вот что называется быть доброй матерью, чье сердце угадывает чувства сына,— ответил Вальвиль таким же тоном.
— Замолчите,— сказала госпожа де Миран,— мне не пристало слушать подобные речи. Пусть уж ваши нежные чувства подождут, когда меня около вас не будет. Ты что опускаешь глаза? — добавила она, обращаясь ко мне.— Я и на тебя сержусь. Ведь только что ты сидела вся бледная из-за того, что его не было в карете. Так вам, стало быть, мало общества вашей матери, мадемуазель?
— Ах, матушка, не гневайтесь на нас,— ответил Вальвиль, бросив на меня взгляд, горевший нежной любовью.— Разве это было бы хорошо, если бы она не заметила отсутствия человека, которому мать предназначает ее? Вы лучше отвернитесь, мне очень хочется поцеловать ей руку, чтобы поблагодарить ее.
Говоря это, он взял меня за руку. Но я быстро отдернула ее, даже легонько ударила Вальвиля по пальцам и, тотчас схватив руку госпожи де Миран, поцеловала ее от всего сердца, исполнившись самых сладостных чувств.
Она в ответ крепко пожала мне руку
— Ах ты, маленькая лицемерка! — сказала мне она.— Вы оба злоупотребляете моей снисходительностью, ведь вы должны держать себя со мной почтительно. Ну довольно, поговорим о другом. Заходил ли ты нынче утром к моему брату, Вальвиль? Как он себя чувствует?
— Немного лучше. Но все время дремлет, как вчера,— ответил Вальвиль.
— Меня тревожит эта дремота,— сказала госпожа де Миран.— Мы сегодня не останемся у госпожи Дорсен так долго, как в прошлый раз, я хочу пораньше заехать к брату.
Тут как раз кучер остановил лошадей у подъезда. В доме госпожи Дорсен собралось приятное общество: были те же самые лица, которых я уже видела там, и еще двое, отнюдь не показавшиеся мне докучными: по тому любезному и вместе с тем любопытному виду, с которым они на меня смотрели, мне казалось, что они ждали встречи со мной; вероятно, обо мне шел разговор, лестный для меня,— такие вещи всегда чувствуются.
Мы пообедали; я разговорилась больше, чем в первый день. Госпожа Дорсен, по обыкновению своему, приласкала меня. Разрешите мне не описывать подробностей и не передавать разговоров. Давайте лучше двинемся дальше.
Прошло не больше часа, как мы вышли из-за стола, и вдруг госпоже де Миран доложили, что пришел слуга из ее дома и хочет ей что-то сообщить. Оказалось, он пришел сказать, что господин де Клималь в тяжелом состоянии; два часа тому назад с ним случился апоплексический удар, и теперь пытаются привести его в чувство.
Госпожа де Миран со слезами на глазах вернулась в ту комнату, где мы сидели, и, сообщив нам эту весть, простилась со всей компанией; меня она завезла в монастырь, а сама поехала к больному с Вальвилем, который, как мне показалось, был огорчен болезнью дяди и огорчен также, думается, нежданной помехой, вдруг лишившей нас удовольствия побыть вместе. Я была этим еще более недовольна, чем Вальвиль, и очень хотела, чтобы он прочел это в моем прощальном взгляде. С грустью заперлась я в своей комнате и задумалась над печальными для меня обстоятельствами.
Если господин де Клималь умрет, говорила я себе, Вальвиль получит после него наследство; он и так богат, а теперь станет еще богаче. И как знать, не будет ли мне во вред то, что он станет таким богатым. Разве можно, чтобы наследник такого большого состояния женился на мне? Да и сама госпожа де Миран может раскаяться в невероятной своей доброте, с которой она согласилась, чтобы мы любили друг друга. Разве она отдаст мне своего сына, когда он может выбрать одну из самых блестящих партий, которые станут ему теперь предлагать? Быть может, они и прельстят его. У меня действительно были основания тревожиться.
Сейчас, когда у меня возникли такие мысли, Вальвиль полон нежности ко мне, я в том уверена, и если бы зашла речь о браке с кем-нибудь из девиц, равных ему по положению, он из любви ко мне остался бы равнодушен к выгодам, которые сулило бы ему такое супружество. Но устоит ли он перед соблазном породниться с семейством, занимающим в свете еще более высокое положение, чем он сам, более знатным и могущественным? Не прельстят ли его почести и высокие посты, которые мог бы доставить ему брачный союз? Достанет ли у него любви, чтобы отказаться от столь соблазнительных приманок? Есть степень благородства, недоступная даже для весьма порядочных людей. Редко встречаются сердца, способные выдержать любые испытания, ожидающие их в подобных случаях! Редки и такие сердца, которые сдаются лишь пред лицом самых тяжелых испытаний.
Однако с этой стороны мне нечего было опасаться, честолюбие не могло отнять у меня сердце Вальвиля. Но все же на душе у меня было тревожно, и я не спала всю ночь.
А утром, лишь только я встала, в мою комнату вошла монахиня и велела мне от имени настоятельницы как можно скорее одеться, потому что госпожа де Миран прислала записку, в которой просит меня приехать.
— Во дворе уже вас ждет карета,— добавила монахиня.
Новая причина тревожиться! Сердце у меня заколотилось. «Почему в такой ранний час прислали за мной? — говорила я себе.— Ах, боже мой, что случилось? Что сулит мне это? Вся моя опора — покровительство госпожи де Миран (в эту минуту я не смела назвать ее матушкой); неужели его хотят отнять у меня; неужели я лишусь его? В моем положении ни в чем нельзя быть уверенной. Оно так непрочно, никто не станет помогать мне, я обязана помощью только доброму сердцу госпожи де Миран, которая в любую минуту может прекратить свои благодеяния, покинуть меня, и мне нельзя будет жаловаться; а ведь достаточно ложного навета, клеветы, и эта добросердечная женщина отвернется от меня». Вот какие мысли проносились в моей голове, пока я одевалась. У несчастных людей всегда дурные предчувствия о их судьбе! Они мало доверяют счастью, посетившему их!
Вот наконец я готова, но оделась очень небрежно; я вышла и поспешила к карете. Дорогой я думала, что меня везут к госпоже де Миран. Оказалось — не к ней. Карета остановилась у дома господина де Клималя. Я узнала этот дом — вы, наверно, помните, что не так давно я была там.
Судите сами, как я поразилась! «Ну, все кончено! — думала я.— Теперь я погибла. Вижу, что произошло. Этот негодяй, этот ханжа и лицемер оправился и теперь решил отомстить мне. Жди, Марианна, всяческой клеветы и обвинений против тебя. Он все по-своему перевернет и выдумает; он слывет таким добродетельным, и что бы я ни делала, госпожа де Миран поверит лживым словам, которые он наговорит. Ах, боже мой, какой мерзкий человек!»
И в самом деле, разве не было у меня оснований бояться господина де Клималя? Угрозы, которыми он осыпал меня на прощание в доме госпожи Дютур; та сцена, что произошла между ним и мною у монаха, к которому я ходила жаловаться, когда господин де Клималь, защищаясь от моих обвинений, прибегнул к самому вероломному и наглому лицемерию; наша встреча в монастырской церкви; знаки дружеской приязни, коими у него на глазах почтила меня госпожа де Миран в ответ на мой поклон; страх, что я могу открыть (а возможно, уже и открыла) его недостойное поведение этой даме, с которой я, как он убедился, оказалась знакомой, все это да еще сегодняшняя поездка к нему в дом, куда меня привезли без всяких предупреждений, разве все это не предвещало какую-то опасность? Да и кто бы на моем месте не подумал, что мне грозит новое оскорбление с его стороны?
«Быть может, придется услышать от него, что я сама хотела его соблазнить, для того чтобы побудить его покровительствовать мне,— думала я.— Но он не говорил отцу Сен-Венсану,— он лишь обвинял меня в том, что я вообразила, будто он влюбился в меня, и этот добрый монах, перед которым мы оба предстали, не откажется выступить свидетелем в защиту бедной сироты, которой хотят причинить такую большую обиду». Вот как я рассуждала, когда очутилась во дворе господина де Клималя, и, выйдя из кареты, я вся дрожала, предвидя ужасную сцену, ожидавшую меня.
В дом вели две лестницы, и я спросила у какого-то лакея: «Куда идти?» — «Сюда, мадемуазель»,— ответил он, указывая на лестницу с правой стороны, а по ней в эту самую минуту быстро спускался Вальвиль.
Увидев его, я от изумления безотчетно остановилась, вглядываясь в его лицо, стараясь определить, с каким выражением он смотрит на меня.
Я нашла, что он печален, но, как мне казалось, в этой печали не было ничего дурного для меня, и подошел он ко мне с очень ласковым видом.
— Пойдемте, мадемуазель,— сказал он, подавая мне руку,— времени нельзя терять, дядя при смерти. Он ждет вас.
— Меня, сударь? — спросила я, вздохнув с облегчением.
Тон, которым говорил Вальвиль, приободрил меня, да и этот умирающий старик не казался мне таким уж опасным; неужели человек, прощаясь с жизнью, захочет обременить свою совесть преступлением? Это невероятно.
— Меня, сударь? — воскликнула я.— А почему он ждет меня? Что ему от меня надо?
— Мы об этом ничего не знаем,— ответил он.— Но нынче утром он спросил у матушки, знает ли она лично ту молодую особу, с которой на днях поздоровалась в монастырской церкви; матушка ответила, что знает, и даже вкратце рассказала, как вы с ней познакомились в этом монастыре, и не скрыла от него, что она сама поместила вас туда. На это он сказал: «Значит, вы можете вызвать ее? Прошу вас послать за ней. Я должен увидеться с ней, мне надо кое-что открыть ей перед смертью».
Матушка тотчас написала настоятельнице, чтобы она разрешила вам отлучиться. Вот и все, что мы можем вам сказать.
— Увы! Желание господина де Клималя увидеться со мной сперва испугало меня,— ответила я.— Дорогой я думала, что тут кроется злой умысел с его стороны.
— Вы ошиблись,— возразил Вальвиль,— так, по крайней мере, мне кажется. По-видимому, у него нет никаких дурных намерений.
За этим коротким разговором мы поднялись по лестнице.
— Матушка пожелала, чтобы я вас обо всем предупредил, прежде чем вы увидите господина де Клималя,— добавил он.
И тут мы подошли к дверям спальни. Я вам уже говорила, что я несколько оправилась, но у порога этой спальни, в которую мне должно было войти, меня вновь охватило волнение.
Мне тяжело было показаться человеку, который, по моему мнению, не мог не чувствовать себя униженным при виде меня. Я думала также, что я молода и здорова, а он — умирающий старик.
Я говорю «старик» и прекрасно знаю, что в этом нет ничего нового; но человеку, умирающему в возрасте де Клималя, можно дать сто лет; а ведь этот столетний старик еще так недавно объяснялся мне в любви, пытался убедить меня, что он стар только в сравнении со мною, ибо я уж очень молода; и сейчас, когда он так одряхлел и так безобразен, просто страшно, что, увидев меня, он все это вспомнит. Да разве это все? Нет. Я была добродетельна с ним, а он вел себя со мною подло. Видите, сколько у меня было преимуществ перед ним? Вот о чем я думала в душевном смятении, и мне становилось стыдно, что моя юность, моя невинность и цветущее здоровье могут показаться оскорбительными этому пристыженному и умирающему грешнику. Судьба слишком сильно отомстила ему за меня, и мне даже стало совестно.
Первым я заметила, однако, не его, а отца Сен-Венсана, склонившегося к изголовью постели; ниже его, спиною ко мне, сидела госпожа де Миран.
При этом зрелище, особенно при виде отца Сен-Венсана, которого я сразу заметила, так же как и он меня, я уже не смела считать себя в безопасности от всяких обид и снова встревожилась: ведь если даже господин де Клималь умирает, зачем тут находится этот монах? Зачем понадобилось, чтобы и я пришла при нем?
Кстати, надо мимоходом сказать несколько слов об этом монахе, о коем я ничего не говорила с тех пор, как описывала свое посещение его в монастыре; как вы знаете, он обещал приискать мне какое-нибудь место и прийти завтра утром к госпоже Дютур сообщить, что ему удалось сделать; через два-три дня после моей встречи с госпожой де Миран я написала ему, известила о моем приключении и о том, где я нахожусь, и просила его оказать мне милость навестить меня; на это он ответил, что зайдет непременно.
Я была, повторяю, просто ошеломлена, увидев его, и не предполагала ничего доброго в тех причинах, по которым его призвали сюда.
Отец же Сен-Венсан, поскольку я не сообщила ему в письме имя моей благодетельницы, а господин де Клималь еще ничего не сказал ему о своем намерении, не знал, что и думать, узрев меня в кругу этого семейства, в этой комнате, куда, как он видел, привел меня Вальвиль, теперь державшийся в стороне, как будто он желал из почтения к дяде скрыть от него, что мы явились вместе.
— Кто там? — спросил больной, услышав наши шаги.
— Та молодая особа, которую вы пожелали увидеть, брат,— ответила госпожа де Миран.— Подойдите, Марианна,— тотчас добавила она.
При этих словах я задрожала всем телом, однако подошла, опустив глаза; я не осмеливалась поднять их и посмотреть на умирающего: я не знала бы, казалось мне, как держаться, если взгляну на него, и вот я старалась оттянуть это мгновение.
— Ах, это вы, мадемуазель,— сказал он слабым, прерывающимся голосом.— Я очень вам благодарен, что вы пришли. Прошу вас, присядьте.
Я села и, опустив глаза, по-прежнему молчала. Пока что я видела только его кровать, но через секунду попробовала посмотреть повыше, а потом еще немного выше, и так постепенно, постепенно взгляд мой дошел до середины его лица, а затем я увидела и все лицо. Но я тотчас потупила взор, мне стало страшно, как бы больной не заметил, что я его разглядываю, и не был этим уязвлен. Но, во всяком случае, верно, что в выражении его лица я не уловила дурного умысла против меня.
— А где мой племянник? — сказал еще господин де Клималь.
— Я тут, дядюшка,— ответил Вальвиль и скромно выступил вперед.
— Не уходи,— промолвил умирающий.— И вы тоже, отец мой,— добавил он, обращаясь к монаху,— побудьте со мной, пожалуйста.
Однако он ничего не сказал госпоже де Миран, а она, заметив, что он избегает обращаться к ней, промолвила:
— Брат, мне надо отдать некоторые распоряжения, я выйду на минутку в другую комнату.
— Как хотите, сестра,— ответил он.
Госпожа де Миран вышла, и ее уход, которого, как мне показалось, желал господин де Клималь, окончательно убедил меня, что мне не надо опасаться чего-либо неприятного. Если бы он хотел мне зла, то удержал бы при себе мою благодетельницу, сцена не могла бы обойтись без нее. Поэтому меня одолевало лишь крайнее любопытство: хотелось узнать, к чему приведут эти приготовления. Лишь только госпожа де Миран вышла, настало молчание: мы услышали тяжелый вздох господина де Клималя.
— Я попросил вас, отец мой, прийти ко мне нынче утром,— проговорил он, слегка повернувшись к нам,— но еще не объяснил, зачем я позвал вас. Я хотел, чтобы и племянник мой при сем присутствовал. Так надо из-за мадемуазель Марианны, которой это касается.
Тут он перевел дыхание, я покраснела, у меня задрожали руки; и вот как он продолжил свою речь.
— Ведь это вы, отец мой, привели ее ко мне,— сказал он, поглядев на меня.— Она оказалась в обстоятельствах, чреватых для нее многими опасностями; вы пришли ко мне просить помощи для нее, вы избрали меня ее покровителем, ибо видели во мне человека порядочного. И как же вы ошибались, отец мой: я не был достоин вашего доверия.
Монах попытался движением руки остановить его, но господин де Клималь промолвил:
— Ах, отец мой, ради господа бога, справедливого суда коего я трепещу, не противьтесь моему суду над собою. Ведь мне известно, как искренне вы уважали, даже чтили меня, вы знаете, какой доброй славой я пользуюсь, ибо люди считали меня человеком глубоко добродетельным и благочестивым; но этой доброй славы, этой награды за добродетели я не заслужил — я украл ее. Позвольте же мне искупить, сколь возможно, свое воровство признанием в мошенничестве, которое ввело в заблуждение и вас, и всех других, и рассказать вам, что я, наоборот, заслуживал презрения и ко мне питали бы ужас, если б заглянули в мою преступную совесть.
— Ах, боже мой! Будь милостив к нам, спаситель душ наших! — воскликнул отец Сен-Венсан.
— Да, отец мой,— промолвил господин де Клималь, со слезами на глазах и столь сокрушенным тоном, что покаяние его хватало за сердце.— Вот каков был человек, коему вы доверили юную девушку. Перед вами был негодяй. И все добрые поступки, которые я на ваших глазах совершал для нее, были (не устану это повторять), по сути дела, преступлениями перед богом, наглым обманом, дававшим мне возможность творить зло. И за эту свою вину я заслуживаю всяческого поношения и бесчестья, коим только могут подвергнуть на земле человека, да и то не сравнялись бы они с мерзостью моей жизни.
— Ах, сударь, довольно! Довольно! — воскликнул отец Сен-Венсан. — Восхвалим господа за то, что он вложил вам в душу такие чувства. Как должны вы благодарить его! Сколько милостей он вам ниспосылает! О, милосердие господне, милосердие непостижимое, поклонимся тебе! Вот они, чудеса благодати! Я взволнован признанием, услышанным мною, взволнован до глубины сердца. Да, сударь, вы правы, вы совершили преступление; ныне вы отказываетесь от нашего уважения, вы хотели бы умереть презираемым и возглашаете: «Я достоин презрения». Ну что ж, еще раз восхвалим господа! Я ничего не могу добавить к тому, что вы сказали; но мы не на Страшном суде, и я здесь такой же грешник, как вы. Но вот что хорошо: будьте спокойны, все мы чувствуем и ваше и наше ничтожество. Да, сударь, уважаем мы в вас уже не прежнего человека, грешного и убогого, а того человека, на коего воззрел господь и сжалился над ним и на которого, как видим мы, он простер всю полноту своего милосердия. Дай же и нам, спаситель, нам, свидетелям чуда, совершившегося по твоей милости в просветленной душе, дай же и нам скончаться в подобном состоянии чувства! Увы, кому из нас не в чем раскаиваться и сокрушаться пред лицом божественного правосудия? У кого из нас нет проступков, быть может, иных, чем ваши, но не менее важных. Не будем больше говорить о ваших прегрешениях, довольно, сударь, довольно! Раз вы оплакиваете их, господь вас помилует и не покинет — ведь это он вдохнул в вас мужество, с коим вы признаетесь нам в своей вине; Это излияние сердца залог его милости к вам; он не только терпел ваше нечестие, но еще и, по милосердию своему, послал вам эту скорбь и эти слезы, ради коих господь простит вас и коим радуются ангелы на небесах. Стенайте же, сын мой, стенайте, но говорите: «Господи, владыко, не отринь сердце сокрушенное и смирившееся». Плачьте, но не теряйте веры в спасение, утешайтесь надеждой, что ваши слезы смягчат небесного судию, ибо он послал их вам по благости своей. И, говоря это, добрый монах сам проливал слезы; плакали вместе с ним и мы с Вальвилем.
— Я не все еще открыл, отец мой,— сказал тогда господин де Клималь.
— Нет, сударь, нет! Прошу вас! — ответил монах.— Не нужно продолжать признаний, удовольствуйтесь тем, что уже сказано, остальное было бы излишним и, пожалуй, послужило бы лишь вашему самолюбованию. Иной раз человек находит сладостное утешение в чувствах, которые вы сейчас испытываете. Так вот, сударь, лишите себя этого сладостного утешения; подавите в себе желание расширить свою исповедь. Господь примет во внимание и то, в чем вы признались, и то, в чем воздержались признаться.
— Ах, отец мой! Не останавливайте меня! — воскликнул больной.— Молчать о содеянном было бы мне облегчением. Я очень далек от тех сладких чувств, кои вы предполагаете у меня. Господь не даровал мне столь великой милости, ибо я не заслуживаю никакого снисхождения; достаточно и того, что он дает мне силы выдерживать позор, коим я покрыл себя и из-за коего я ежеминутно готов был бы прервать свою исповедь, если б он не поддерживал меня. Да, отец мой, признание в недостойных моих поступках удручает меня; я страдаю при каждом сказанном мною слове, но благодарю бога за то, что я в состоянии пожертвовать ради него своей жалкой гордостью. Так позвольте же мне обратить себе на пользу стыд, наказующий меня; я хотел бы усилить его, дабы унизился я ныне столь же, сколько возносили меня за ложные мои добродетели. Я хотел бы, чтобы свидетелем срама моего был весь мир; я даже досадую, что вынужден был выслать из комнаты свою сестру; будь она здесь, мне пришлось бы еще краснеть от стыда и перед нею, меж тем как она, быть может, еще не разочаровалась во мне. Но я должен был удалить ее; я знаю ее — она бы остановила меня, ее дружба ко мне, слишком нежная, слишком чувствительная, не позволила бы ей выслушать то, что я должен был сказать; но вы все передадите ей, отец мой, я надеюсь на это зная ваше благочестие. Позвольте мне возложить на вас эту заботу. Закончим же нашу беседу.
Мадемуазель Марианна сказала вам правду — ведь она, конечно, описывала вам, как я повел себя с нею. Я действительно оказал ей помощь лишь для того, чтобы попытаться обольстить ее; я думал, что несчастья, постигшие ее, лишат ее мужества оставаться добродетельной, и я предложил обеспечить ей средства к существованию при условии, что она покроет себя позором. Этих слов достаточно, отец мой; я сокращу ужасный свой рассказ из уважения к ее целомудрию, ибо прежние мои речи и так уж слишком оскорбляли его. Я прошу у вас прощения, мадемуазель, и заклинаю вас все забыть; пусть никогда воспоминание о моем бесстыдстве не осквернит такое чистое сердце, как ваше. Позвольте мне искупить свою вину признанием, что с вами я повел себя не только как гнусный грешник, каким я являюсь перед богом, но еще и как бесчестный человек в глазах света, так как, расставаясь с вами, я имел подлость упрекнуть вас за мелкие свои подарки, которые вы мне и вернули потом; я издевался над вашим печальным положением, да еще и грозился отомстить вам, если вы посмеете пожаловаться на меня.
Я плакала горючими слезами, слушая это великодушное и христианское покаяние, оно растрогало меня, оно исторгало у меня горестные вздохи. Вальвиль и отец Сен-Венсан утирали глаза, оба молчали.
— Помните, мадемуазель,— добавил де Клималь,— что я тогда предлагал вам? Кажется, я сулил вам контракт на пятьсот или шестьсот ливров ренты. Теперь я оставляю вам по завещанию тысячу двести ливров ренты[15] ...тысячу двести ливров ренты — то есть около пяти тысяч франков в год. По тем временам сумма небольшая; такой доход не дал бы Марианне умереть с голоду, но обрекал ее на более чем скромную жизнь.. Вы с ужасом отвергли шестьсот ливров, когда я предложил их как награду за преступление; примите же теперь тысячу двести ливров, ибо они будут наградой за вашу чистоту; к тому же вполне справедливо, чтобы я больше оказал вам помощи в час раскаяния чем сулил ее в час плотского вожделения. Здесь присутствует мой племянник, он главный мой наследник, как я назначил в завещании; он от природы великодушен, и я уверен, что ему нисколько не будет жаль тех денег, что я оставляю вам.
— Ах, дядюшка,— воскликнул Вальвиль со слезами на глазах,— это поступок весьма похвальный и вполне достойный вас! Меня огорчает лишь то, что вы совершаете его не в полном здравии. А жалеть я буду только о вас и о той нежности, которую вы мне выказывали. Живите долго, за это я отдал бы все мыслимые блага, и если бог услышит мою молитву, я попрошу у него только одной радости: чтобы вы жили столько же, сколько и я сам буду жить.
— А я, сударь,— рыдая, воскликнула я,— не знаю, что и ответить, так взволновало меня все, что я сейчас услышала! Хоть я и бедна, но если вы умрете, ваш дар не утешит меня; уверю вас, что буду смотреть на эту утрату как на новое несчастье. Вижу, сударь, что вы стали бы мне настоящим другом, и это было бы для меня несравненно дороже того, что вы столь щедро оставляете мне.
Слезы не дали мне говорить; я заметила, что мои слова растрогали больного. Довольно долго длилось молчание, потом он промолвил:
— Иного ответа я и не ждал от вас,— ведь я убежден в вашей сердечности. Это верно, что я оправдал бы ваши добрые слова обо мне, если бы господь продлил мне жизнь. Постойте, я чувствую, что слабею. Не мне читать вам наставления, мои уста недостаточно чисты для этого. Но раз вы верите, что теряете во мне друга, да будет мне позволено кое-что сказать вам на прощание. Я искушал вашу добродетель, но вы не поддались соблазнам. Помогите мне искупить мои посягательства. Будьте всегда целомудренны, чтобы господь ради чистоты вашей помиловал меня; быть может, от вашей непорочности зависит спасение моей души. Прощайте, Марианна. Прощайте, отец мой,— добавил он, обращаясь к отцу Сен-Венсану,— поручаю вам сию девицу. А вы, племянник, наверно поняли, почему я удержал вас здесь; не так давно вы видели меня на коленях перед ней и могли заподозрить, что она была на это согласна; она была невинна, и я счел своим долгом сказать вам об этом.
Он умолк, и мы уже хотели было удалиться, как вдруг он сказал еще:
— Племянник, ступайте, скажите, что я прошу сестру вернуться. Мадемуазель,— обратился он затем ко мне,— госпожа де Миран рассказала мне, как вы с ней познакомились. Вы тогда поведали ей о своем несчастном положении, вполне естественно было рассказать и о том оскорблении, которое незадолго перед тем я нанес вам. Верно? Скажите откровенно, говорили вы ей об этом, назвали вы мое имя?
— Я не стану скрывать от вас правду, сударь,— ответила я, несколько смущенная его вопросом.— Уйдя от отца Сен-Венсана, я зашла в приемную монастыря попросить помощи у настоятельницы; там я встретила госпожу де Миран; я была в отчаянии, она видела, что я горько плачу, это ее тронуло. Меня стали спрашивать, о чем я плачу. Я вовсе не хотела вам вредить, но мне оставался только один выход — воззвать к состраданию, и я все рассказала о первоначальных и о недавних своих несчастьях. Я тогда не назвала вашего имени не столько из деликатности, сколько потому, что считала это бесполезным; и госпожа де Миран так бы ничего и не узнала, если б несколько дней спустя, говоря о платьях, которые я отослала вам, я не назвала случайно имя господина де Вальвиля, к которому я велела отнести сверток, как к племяннику человека, подарившего мне эти вещи. Вот как, к сожалению, она узнала про вас, сударь, и я глубоко огорчена моей опрометчивостью. А злого умысла тут у меня не было, говорю по совести; я могла бы вас обмануть, но я слишком взволнована и слишком признательна вам, чтобы скрыть от вас что-нибудь.
— Слава богу! — воскликнул тогда больной, обращаясь к отцу Сен-Венсану.— Теперь сестра не обманывается на мой счет. Я этого не знал; значит, мне перед смертью надо пережить еще и этот стыд; чувствую, отец мой, что велико будет это бремя. Благодарю вас, Марианна, не упрекайте себя ни в чем — вы оказали мне услугу; сестре все известно, и я должен буду краснеть перед нею.
Я едва не закричала от душевной боли, услышав такие речи. Вошла госпожа де Миран в сопровождении Вальвиля; мои слезы и рыдания удивили ее; господин де Клималь это заметил.
— Подойдите, сестра,— сказал он.— Я бы не просил вас удалиться, если б не боялся вашей нежной любви ко мне. Мне нужно было сказать кое-какие вещи, для вас нестерпимые; но ничего не останется скрытым — отец Сен- Венсан будет так добр, что все перескажет вам; да вы, слава богу, основное уже и знаете; мадемуазель Марианна сообщила вам достаточно, чтобы вы могли судить обо мне. Я бессовестно поступил с нею; отец Сен-Венсан доверил ее мне, но уж в более дурные руки она не могла бы попасть. Ныне я передаю ее в ваши руки. Пусть к той сердечной приязни, которую, как мне показалось, вы питаете к ней, прибавится и та привязанность, которую вы чувствовали ко мне,— Марианна более достойна ее, чем я. Ваше сердце, любившее меня,— вот сокровище, которое я оставляю ей в возмещение за то, что в моем сердце она нашла так мало чести и добродетели.
— Ах, брат, дорогой брат! Что вы собираетесь мне сказать? — ответила ему госпожа де Миран, заливаясь слезами почти так же, как я.— Покончим, прошу вас, покончим с этим. Мне так горько, что больше я не могу об этом слышать. Да, я беру на себя заботы о Марианне, она всегда будет мне дорога, можете в этом не сомневаться,— сейчас вы дали ей права над моим сердцем — вечные права. И вот все уже сказано, не надо больше говорить об этом, вы же видите, как нам всем тяжело; довольно, дорогой брат, разве вам можно говорить так долго? Вы уже устали. Как вы себя чувствуете?
— Чувствую, что скоро предстану перед господом,— ответил он.— Я умираю, сестра. Прощайте, отец мой! Поминайте меня в своих святых молитвах — вы ведь знаете, как я нуждаюсь в них.
С трудом выговорив эти слова, он сразу же впал в беспамятство и был так слаб, что казалось, вот-вот испустит дух.
Тут явились двое врачей. Монах ушел. Вальвилю и мне велели выйти, пока будут пытаться помочь больному. Госпожа де Миран пожелала остаться, а мы перешли в залу, где нашли близкого друга господина де Клималя и двух его родственниц, только что прибывших.
Вальвиль не пустил их в спальню, сказав, что больной без сознания и надо подождать, как будет дальше; допущен был только приехавший при нас аббат, духовник умирающего.
Сев рядом со мною, Вальвиль тихонько объяснил мне, кто такие те трое посетителей, которых мы застали в зале.
Я имею в виду друга господина де Клималя и двух его родственниц — пожилую даму и молодую девицу, ее дочь.
Друг показался мне человеком холодным и учтивым, это был судейский сановник, по виду лет шестидесяти.
Матери молодой девицы можно было дать лет пятьдесят, пятьдесят пять: маленькая и довольно полная брюнетка, очень некрасивая, с широким, плоским лицом; черные ее глаза сначала казались живыми, а потом только любопытными и беспокойными — такие бегающие глазки, высматривающие, чем бы потешить пустую, праздную душу их обладательницы, которой в самой себе нечего видеть. Ведь у иных людей любопытство разыгрывается от полного отсутствия у них мыслей; оттого-то они так жадно и устремляют взоры на посторонние предметы, тем более что никаких впечатлений у них не остается — что вошло, то и вышло; такие люди всегда смотрят, всегда слушают, никогда не думают. Мне хочется уподобить эти натуры зевакам, которые всю свою жизнь проводят у окна и глазеют, любопытствуя, что делается на улице,— вот какое представление составилось у меня о них самих и о складе их ума.
Такова была и та женщина, о которой я вам говорю; впрочем, тогда я не судила о ней так, как теперь, когда вспоминаю о ней; мои наблюдения, как бы ни были они в ту пору остры, еще не приводили меня к такого рода размышлениям, но я нашла, что у этой дамы очень неприятный характер.
Прежде всего ее глаза ринулись на меня и пробежали по мне; я говорю «ринулись» и «пробежали», зная, что это неупотребительные выражения, но мне хочется обрисовать, с каким жадным любопытством она принялась меня разглядывать,— от таких взглядов просто жуть берет!
От смущения я не знала, куда деваться, мне оставалось только рассматривать ее в свою очередь, чтобы она перестала глазеть — иной раз это помогает, и я не стану описывать, как мне докучала ее назойливость.
Действительно, дама оставила меня в покое, но ненадолго — вскоре она уже опять стала преследовать меня своим любопытством.
То она разглядывала мое лицо, то мой чепчик, потом принялась изучать мой наряд, мой стан.
Я случайно кашлянула, она с удвоенным вниманием стала наблюдать, как я кашляю. Я вынула из кармана носовой платок. Как я буду с ним обращаться? Новое и весьма интересное для нее зрелище, новый предмет любопытства.
Вальвиль сидел возле нее, и вот она вдруг поворачивается и заводит с ним разговор:
— Кто эта барышня?
Я услышала ее вопрос: такие люди, как она, никогда не задают вопросов тихо, как им кажется; они идут напролом, очертя голову, им некогда деликатничать.
— Она приехала из провинции,— небрежно ответил Вальвиль.— Это дочь одной из лучших подруг моей матушки.
— Ах, из провинции! — опять затараторила дама.— А матушка ее тоже приехала?
— Нет,— ответил Вальвиль,— эту девицу поместили в Париже в монастырь.
— Ах, в монастырь?! Она хочет постричься в монахини? А в каком она монастыре?
— Право, не знаю его названия.
— Может быть, у нее там есть родственница? — продолжала любопытная дама.— Она очень недурна, право, очень недурна...
Все это она говорила, обрывая каждый вопрос взглядом, изучающим мою наружность. В конце концов ей надоело смотреть на меня, и, бросив меня, она стала разглядывать судейского сановника, она была с ним знакома, но его молчание и грустный вид показались ей в тот день достойными особого интереса.
— Ведь вот что ужасно, — сказала она ему,— жил, жил человек, чувствовал себя хорошо и вдруг умирает! Ну кто бы этому поверил? Ведь только десять дней тому назад мы вместе с ним были на званом обеде.
Так говорила она о господине де Климале.
— Но скажите мне, господин де Вальвиль, разве уж он так плох? Он человек очень крепкий, я надеюсь, он оправится. Как вы думаете? Давно ли он заболел? Я ведь была в деревне и только вчера узнала о его болезни. Правда ли, что он лишился языка и потерял сознание?
— Да, сударыня. К сожалению, это правда,— ответил Вальвиль.
— А госпожа де Миран возле него? — опять стала допрашивать дама.— Кто там еще находится? Бедняжка госпожа де Миран! Ей, вероятно, ужасно тяжело, правда? Они с братом так любили друг друга; он такой достойный человек, его смерть большая утрата для всей родни. Вот моя дочь вчера проплакала весь день, да и я вместе с ней плакала.
У дочери действительно был удрученный вид, и она не говорила ни слова. Наши глаза иногда встречались как будто украдкой, и мне казалось, что я вижу в ее взгляде благожелательность ко мне, не меньшую, чем она должна была прочесть в моих глазах по отношению к ней. По-видимому, я понравилась ей, я же с полным правом восхищалась ею.
Ах, дорогая, что за милая особа она была! Я еще не встречала ни одной девицы, подобной ей; мне думается, никого юность не украшала так щедро, не придавала девушкам такой привлекательности, радующей взгляд.
Правда, этой барышне было еще только восемнадцать лет но даже в ее возрасте не всякий так блещет молодой прелестью. Добавьте к этому черты, как будто нарочно созданные для того, чтобы их украшали быстрые, тонкие, легкие и переменчивые оттенки в выражении лица, чарующая, несказанная миловидность, какою наделяет его юность; а ведь можно иметь очень красивые, правильные черты, которым, однако, совсем будет несвойственно, недоступно все то, о чем я говорю. Я веду речь об особом очаровании, о той прелести, которая разлита во всех движениях, в каждом жесте, в каждой черточке лица и больше исполнена души и жизни, чем это обычно бывает у красивых женщин.
Недавно я слышала, как об одной барышне сказали, что она вступила в весеннюю пору жизни; слова «весенняя пора жизни» напомнили мне ту девицу, о которой я рассказываю, и могу побиться о заклад, что именно такие лица, как у нее, и породили в нашем языке это выражение.
Наталкиваясь при чтении книг на имена богини Флоры или Гебы, я всегда думаю о мадемуазель де Фар (так ее звали).
Вообразите себе высокую, быструю и стройную девушку. Стоило посмотреть, как мадемуазель де Фар снует туда-сюда, переходит с одного места на другое, и вы думали: «Право, она просто невесома».
И наконец, красота ее привлекала многогранностью: в ней были и аристократизм, и какая-то необычайная прелесть; аристократизм очень непринужденный и естественный, присущий ее личности, не показной, не зависящий от заученной манеры держать себя, не сменяющийся сумасбродным или небрежным видом и, можно сказать, являющийся характерной чертою всего ее облика; а привлекательность этой девушки была так велика, что любой ее жест был вам по сердцу. Личико, живое, с мелкими, изящными чертами, иной раз казалось лукавым, но не хитрым.
«Вы шалунья»,— говорила я ей иногда, и действительно, что-то шаловливое бывало иной раз в выражении ее лица, но это становилось новой прелестью, это приятно было видеть, как признак веселого расположения духа.
Мадемуазель де Фар не отличалась крепким здоровьем, но ее недомогания придавали ей скорее томный, чем болезненный вид. Ей все хотелось быть немного полнее, но, право, не знаю, много ли она выиграла бы от этого; во всяком случае, если чье-нибудь лицо могло обойтись без прибавки дородства, то именно ее личико,— будь оно пухленьким, это, пожалуй, и придало бы ему новую миловидность, но зато лишило бы иной, более изысканной и более тонкой прелести.
Мадемуазель де Фар, обладавшая и умом, и жаром душевным, умела слушать в большом обществе, думала тогда много, говорила мало и нисколько не мешала тем, это — хорошо ли, плохо ли — разглагольствует в салонах.
Я никогда не слышала, чтобы она сказала что-нибудь неуместное или не отличавшееся хорошим вкусом.
Если она находилась в кругу друзей, то и образ ее мыслей, и манера высказывать их были исполнены прямоты и откровенности, но свободны от резкости.
В ней видно было быстрое и наивное чутье, большое благородство мыслей, высокая и щедрая душа. Впрочем, все, что касается ее характера, вы лучше узнаете из того, что я расскажу о ней в дальнейшем.
Мы ждали довольно долго, но вот из спальни больного вышла госпожа де Миран и сказала, что он совсем пришел в себя и доктора находят, что ему стало лучше.
— Он даже спросил меня,— добавила она, обращаясь ко мне,— тут ли вы еще, мадемуазель, и попросил, чтобы вас отвезли в ваш монастырь лишь после того, как вы отобедаете с нами.
— Слишком много чести для меня,— ответила я.— Пусть все будет так, как вам угодно.
— Я очень хотел бы, чтобы мой друг узнал, что я здесь,— сказал тогда судейский.— У меня горячее желание повидать его, если это возможно.
— И у меня тоже,— подхватила госпожа де Фар.— Нельзя ли как-нибудь сообщить ему о нас? Если ему уже лучше, он, может быть, позволит нам войти. Что вы об этом скажете, сударыня? Ведь доктора теперь надеются на его выздоровление, не правда ли?
— Увы! Пока они еще этого не говорят. Они только находят, что ему немного лучше, вот и все,— ответила госпожа де Миран.— Сейчас я схожу туда, узнаю, можно ли вам к нему.
Едва она отошла от нас, в дверях спальни показались два доктора.
— Господа,— сказала госпожа де Миран,— можно ли вот этим двум дамам и этому господину навестить моего брата? В состоянии он принять их?
— Он еще очень слаб,— ответил один из докторов — ему нужен покой. Лучше подождать несколько часов.
— Ах, так! Настаивать не приходится. Надо подождать,— сказал судейский.— Я заеду еще раз в середине дня.
— Может быть, хотите тут подождать? Пожалуйста,— сказала госпожа де Миран.
— Нет,— ответил он,— очень вам благодарен, но не могу остаться, у меня дела.
— А у меня нет никаких дел,— сказала госпожа де Фар,— и мне, думаю, лучше подождать тут, не правда ли, сударыня? Ну что ж, господа,— тотчас заговорила она с докторами,— скажите, что вы думаете о больном? Мне кажется, он выкарабкается! Верно? У него, должно быть, грудная болезнь. Верно? Полгода тому назад он простудился и долго хворал. Я ему говорила, чтобы берег себя, а он не обратил внимания на мои советы. Сильная у него лихорадка?
— Мы не лихорадки боимся, сударыня, а кое-чего другого,— сказал второй доктор,— и нельзя еще поручиться, что никаких осложнений не произойдет. Опасность еще не миновала.
После этого разговора доктора уехали, судейский последовал их примеру, в зале остались только мы — госпожа де Фар, ее дочь, госпожа де Миран, Вальвиль и я.
Время шло. Лакей доложил, что сейчас подадут на стол. Госпожа де Миран зашла на минутку к больному; ей сказали, что он заснул; она вышла из спальни вместе с его духовником, который там оставался; он сообщил, что придет еще раз после обеда. И мы перешли в столовую, сели за стол, менее встревоженные, чем утром.
Все это скучные подробности, но без них нельзя обойтись, — от них мы перейдем к главным событиям. За столом меня посадили рядом с мадемуазель де Фар. Любезное ее обращение со мной, казалось, говорило, что она очень довольна нашим соседством, позволявшим нам познакомиться поближе. Мы оказывали друг другу маленькие знаки внимания, к которым побуждает сотрапезников взаимная склонность.
Мы благожелательно посматривали друг на друга, но так как любовь имеет свои права, то иногда я смотрела также и на Вальвиля, а он, по своему обыкновению, почти не сводил с меня глаз.
Вероятно, мадемуазель де Фар заметила наше переглядывание.
Мадемуазель, — сказала она мне тихонько, пока ее мать разговаривала с госпожой де Миран,— я очень хотела не обмануться в своей догадке, и если она верна, вы не уедете из Парижа.
— Не знаю, что вы под этим подразумеваете — ответила я таким же шутливым тоном (и я действительно не знала этого), но на всякий случай скажу, что вы, как мне кажется, всегда думаете правильно. Откройте мне теперь, пожалуйста, вашу догадку, мадемуазель.
— Дело в том,— все так же тихо ответила она,— что ваша матушка лучшая подруга госпожи де Миран, и вы вполне могли бы выйти замуж за моего кузена Вальвиля. А теперь вы мне скажите, хотите ли вы этого.
Ответить было нелегко — вопрос смутил и даже встревожил меня; я вспыхнула и испугалась, как бы мадемуазель де Фар не заметила, что я покраснела, и как бы я этим не выдала тайны, делавшей мне слишком много чести. Словом, не знаю, что я ответила бы, если бы госпожа де Фар не вывела меня из затруднительного положения. К счастью, она, как я уже сказала, была из тех женщин, которые все видят и все хотят знать.
Она заметила, что мы с ее дочерью о чем-то говорим.
— Что там у вас, дочь моя? — спросила она.— О чем у вас речь? Вы улыбаетесь, мадемуазель Марианна краснеет (от нее ничего не ускользнуло). Можно узнать, о чем вы говорили?
— Я не хочу делать из этого тайну,— ответила ее дочь.— Я была бы в восторге, если бы моя милая соседка осталась навсегда в Париже, и вот я выразила пожелание, чтобы она вышла замуж за господина де Вальвиля.
— Ах! Ах! Вот кстати! Ведь и мне тоже пришла такая мысль! — воскликнула госпожа де Фар.— И мне кажется, судя по некоторым моим наблюдениям, что ни он, ни она не возражали бы против этого. И как знать, быть может, и есть такое намерение,— все признаки налицо.
— А почему бы и нет? — сказала госпожа де Миран.
Очевидно, она нисколько не боялась объявить при подобных обстоятельствах свое решение и хотела по доброте сердечной, о которой я до сих пор думаю с восторгом и плачу от нежной любви и признательности, вспоминая о ней,— по чудесной доброте сердца она желала дать нам неопровержимый залог верности своему слову и решила воспользоваться случаем, чтобы подготовить умы к нашему браку.
— А почему бы и нет? — повторила она.— Если это случится, моего сына не придется жалеть.
— Ах, все скажут то же самое,— подхватила госпожа де Фар.— Конечно, господина де Вальвиля можно будет поздравить с таким выбором, и я уже заранее приношу ему свои поздравления. Право, всякий может позавидовать его участи.
— А я, смею вас заверить, сударыня, ничьей участи завидовать не буду,— ответил Вальвиль с видом открытым и довольным, меж тем как я лишь легким безмолвным поклоном поблагодарила госпожу де Миран за ее добрые слова, ибо считала, что я обязана предоставить слово моей благодетельнице, а самой хранить скромное и почтительное молчание. Однако ж я невольно бросила на нее взгляд исполненный любви и благодарности; и по тому обороту, который принял этот, казалось бы, шутливый разговор, госпожа де Фар уже не сомневалась, что я непременно выйду замуж за Вальвиля.
— Я еще к этому вернусь, когда повидаюсь с господином де Клималем, а потом мы отвезем вашу будущую сноху в ее монастырь,— сказала она госпоже де Миран.— Или, знаете, сделаем еще лучше: нынче я не ночую в Париже, возвращаюсь в свой загородный дом, как вам известно, до него всего лишь четверть лье. Я думаю, что вы можете располагать временем мадемуазель Марианны. Напишите или пошлите сказать в монастырь, чтобы ее сегодня не ждали, что вы дня на два оставляете ее у себя, и тогда мы увезем ее с собой. Пусть наши барышни поближе познакомятся друг с другом. Вы им обеим доставите удовольствие, я в этом уверена.
Вмешалась мадемуазель де Фар и с такой милой настойчивостью стала упрашивать отпустить меня, что госпожа де Миран, которой меня якобы доверили мои родители, ответила наконец, что она согласна и я могу ехать.
— Правда,— добавила она,— у вас, Марианна, нет при себе никаких слуг, но я полагаю, в доме госпожи де Фар найдется для вас горничная. Поезжайте, я сейчас сама загляну в ваш монастырь, а завтра, в зависимости от того, в каком состоянии будет мой брат, я часов около пяти за вами отправлюсь или пришлю кого-нибудь.
— Раз вы даете мне позволение, я не стану колебаться,— ответила я.
Все встали из-за стола. Вальвиль, как мне показалось, был в восторге от предполагавшейся поездки, и я угадывала, почему он так обрадовался: ведь госпожа де Миран тем самым подтвердила искренность своих обещаний, она не только позволяла другим думать, что я невеста ее сына, но и вводила меня в общество в качестве таковой. Могла ли она более ясно сказать о своих намерениях и не было ли это обязательством уже никогда не отрекаться от них?
Уйдем теперь из дома господина де Клималя. Госпоже де Фар не удалось увидеться с ним — ей сказали, что он заснул. А когда мы собрались ехать, Вальвиль какими-то тонкими уловками добился, чтобы госпожа Фар пригласила его последовать за нами и поужинать у нее в доме.
— Погода превосходная,— сказала она ему.— Вы можете вернуться сегодня же вечером или завтра утром, если захотите.
— А мне вы позволите ехать? — смеясь, спросил Вальвиль у госпожи де Миран и был очень доволен, получив ее позволение.
— Конечно, сын мой,— ответила она,— вы вполне можете поехать, тем более что я пробуду здесь до очень позднего часа.
Тогда мы простились с нею и отправились.
И вот мы прибыли; я увидела весьма красивый загородный дом; мы всюду ходили по усадьбе, и все мне радовало душу. Я была тут с возлюбленным человеком, который обожал меня и имел полную свободу ежеминутно говорить мне об этом; ведь теперь считалось вполне приличным, чтобы я принимала его признания и скромным образом отвечала на них. И я, конечно, не преминула воспользоваться такими вольностями; Вальвиль говорил мне о своих чувствах, а я смотрела на него, и мои взгляды были не менее ласковы, чем его речи. Он это чувствовал: слова его становились все более страстными, а язык моих глаз все более нежным.
Как мне было хорошо! С одной стороны — Вальвиль, поклонявшийся мне, своему кумиру, с другой — мадемуазель де Фар, не знавшая уж, как и обласкать меня; чувство счастья переполняло мое сердце. Мы прогуливались втроем в рощицах, окружавших дом, предоставив госпоже де Фар занимать двоих гостей, приехавших к ней на ужин; а так как нежности Вальвиля то и дело прерывали наши разговоры, то мы с моей милой спутницей, весело смеясь, убегали от него и, опередив его, бросали в него листьями, которые срывали с кустов.
Он догонял нас, мы бежали, он поймал меня, подруга пришла мне на помощь; у меня душа трепетала от радости, которая, однако, не долго длилась.
Мы дурачились до тех пор, пока не пришли сказать, что ждут только нас, чтобы сесть за стол, и нам пришлось идти в столовую.
Подали ужин; сначала шел разговор о том, какие вести приходят от господина де Фар, находившегося в армии; затем стали говорить обо мне; все общество обращалось со мной весьма уважительно. Госпожа де Фар уже уведомила гостей о предстоящем моем браке, и все поздравляли Вальвиля.
После ужина гости уехали; госпожа де Фар предложила Вальвилю остаться до завтра, его не пришлось упрашивать. Я подхожу к катастрофе, угрожавшей мне: на следующий день мне довелось пролить много слез.
Я встала в одиннадцатом часу утра; через четверть часа в мою спальню явилась горничная — одеть меня.
Как ни были для меня необычны услуги, для которых она пришла ко мне, я, думается, принимала их непринужденно, словно привыкла к ним. Надо же было поддерживать свое положение в свете, а такие вещи я схватывала на лету; у меня был прирожденный вкус к ним, или же, если хотите, меня сразу обучало им какое-то тонкое тщеславие, и горничная не распознала во мне неискушенного новичка.
Едва я кончила одеваться, как услышала голос мадемуазель де Фар, приближавшейся к моей двери,— она с кем-то разговаривала. Я подумала, что с нею, вероятно, Вальвиль, и хотела выйти ей навстречу, но не успела — она уже вошла.
Ах, дорогая, угадайте, с кем она пришла, с кем? Угадайте. Вот уж можно сказать: гром среди ясного неба.
Я увидела перед собою ту самую хозяйку бельевой лавки, у которой я жила в качестве ее подручной, ту самую госпожу Дютур, о которой я опрометчиво или просто по рассеянности написала вам, что больше мне не придется о ней говорить,— в дальнейшем я действительно больше и не выведу ее на сцену.
Мадемуазель де Фар подбежала с шаловливым смехом и поцеловала меня; но внезапное зловещее появление госпожи Дютур, этого жалкого существа, так потрясло меня, что я окаменела и, не ответив на поцелуй мадемуазель де Фар, стояла недвижимо, словно статуя, бледная как смерть, не понимая, откуда такая напасть.
— Ах, дорогая, что с вами? Вы ни слова не промолвили! — воскликнула мадемуазель де Фар, удивленная моим молчанием и неподвижностью.
— Ох, господи, помилуй! Что это, мерещится мне, что ли? Неужто это вы, Марианна? — воскликнула госпожа Дютур.— Ей-богу, она! Она самая! Подумайте-ка, вот встреча! Я была тут по соседству, показывала полотно дамам, которые за мной прислали, а на обратном пути дай, думаю, заеду к госпоже маркизе узнать, не надо ли ей чего. Дочка ее увидала меня и привела сюда с собой. Верно, добрый ангел внушил мне мысль заглянуть в этот дом.— И она бросилась мне на шею.— Видно, вам удача привалила, Марианна! — тотчас добавила она.— Какая вы красавица стали и одета, будто куколка! Очень приятно видеть вас в таком авантаже. До чего ж это платье вам к лицу! Да, кажется, вы, прости меня, господи, и горничной обзавелись? Вы все-таки скажите мне по секрету, что все это значит. Уж я так рада за вас, бедная моя деточка! Расскажите, откуда все это взялось?
В ответ я ни слова, я была просто уничтожена. И тут вдруг явился Вальвиль, довольный, улыбающийся; но при виде госпожи Дютур покраснел, растерялся и тоже застыл как статуя. Вы же понимаете, ему сразу стали ясны плачевные последствия такой встречи; все произошло быстрее, чем можно об этом рассказать.
— Что вы, что вы, госпожа Дютур! — сказала мадемуазель де Фар.— Вы, несомненно, ошиблись, вы не знаете, с кем говорите. Наша гостья вовсе не та Марианна, за которую вы ее принимаете.
— То есть как это «не та»? Как это «не та»? — закричала госпожа Дютур.— Еще что выдумали? Не та!.. Вот так штука! Вы, чего доброго, скажете, что и я «не та» госпожа Дютур. Эко дело! Спасибо вам! А вы вот спросите-ка у нее, ошиблась я или нет. Отвечайте, дочь моя, ведь это вы, правда? Ну скажите, разве вы не жили у меня на хлебах четыре или пять дней, когда учились у меня моему ремеслу? Поместил ее ко мне господин де Клималь. И вдруг в праздничный день устроил ей праздник. (Мошенники и в праздники орудуют.) Прощай, голубушка, ступай на все четыре стороны. Уж как она тогда плакала, бедная сиротка! Поглядела я на нее — сама-то она простоволосая, Растрепанная, как святая Мария Магдалина, вещи все вокруг разбросаны,— одна юбка тут другая здесь. Сущая жалость!
— Будьте же осторожнее, сударыня, осторожнее! Ведь этого не может быть! — удивленно сказала мадемуазель де Фар.
— А мне все равно — может или не может. Я говорю то, что было,— возразила госпожа Дютур.— Да, кстати сказать, я велела отнести к господину де Вальвилю узел с платьями, которые ей подарил господин де Клималь; да еще она позабыла у меня свой платок носовой — неважненький платок, дешевый. Но все равно, это ее собственный платок, а мне чужого не надо, я его велела выстирать, и все тут,— будь он хоть во сто раз лучше, я на него не позарилась бы; а помянула я про платок только для того, чтобы доказать, что я хозяйку-то его хорошо знаю. Словом, молчи она или не молчи, а все равно это Марианна. А кто же еще? Конечно, Марианна. Так ее звали, когда я взяла ее к себе, а если теперь она по-другому зовется, так, значит, переменила имя, но тогда я за ней другого имени не знала, да и она тоже не знала, и то еще назвала ее так сестра одного священника,— Марианна сама мне говорила, что никто ведь не знает, кто она такая. Это опять-таки она мне сама рассказала. Что за черт, понять не могу, в чем тут загвоздка! Разве я хочу повредить этой девочке, бывшей моей подручной? Разве у меня зуб против нее? Вот уж нет! Просто я так считаю: встретил знакомого человека, поздоровайся с ним. Все так делают. А глядите-ка, оказывается, это не каждому по нраву! Конечно, раз барышня загордилась, тут уж ничего не поделаешь. Но, к слову сказать, я про нее плохого и знать не знаю. Когда жила у меня, была честная девушка, ничего худого за ней не водилось. Хорошо, если б она и теперь такою осталась, хотя бы и сделалась герцогиней. На что ж она разгневалась?
При последних словах горничная захихикала, прикрываясь ладонью, и вышла; я же почувствовала страшную слабость, ноги у меня подкашивались; рухнув в соседнее кресло, я молча плакала и вздыхала.
Мадемуазель де Фар потупилась и не произносила ни слова. Вальвиль, до той минуты не открывавший рта, подошел наконец к госпоже Дютур и, взяв ее под руку, сказал:
— Сударыня, удалитесь. Выйдите отсюда, умоляю вас, сделайте мне такое одолжение. Вы ничего не потеряете, дорогая госпожа Дютур, ступайте — и чтоб вас больше никто здесь не видел. Будьте скромны и можете тогда рассчитывать на любые услуги с моей стороны.
— Ах, боже мой, да с превеликим удовольствием! — затараторила госпожа Дютур.— Вот уж досада, что все так вышло, дорогой господин Вальвиль. Но что ж делать! Разве угадаешь? Поставьте себя на мое место.
— Да, да, сударыня,— ответил Вальвиль.— Вы правы, только уходите, пожалуйста, уходите поскорее.
— Прощайте, прощайте,— ответила она.— Извините за беспокойство. Мадемуазель, я к вашим услугам,— обратилась она к мадемуазель де Фар.— Марианна, голубка, ей-же-ей, я вам зла не желаю, честное мое слово. Наоборот, да пошлет вам небо и счастья, и всяческих благ! А может быть, вы хотите посмотреть, что я принесла в своей коробке? — болтала она, опять обращаясь к мадемуазель де Фар.— Может, вы что-нибудь взяли бы...
— Э, нет! — оборвал ее Вальвиль.— Нет. Сказано вам — уходите. Я куплю весь ваш товар, я оставляю его за собой и завтра уплачу за него у себя на дому.
Говоря так, он подталкивал ее к двери, и она наконец вышла.
А я все плакала и вздыхала, я не смела поднять глаз. Я была совсем убита.
— Господин де Вальвиль,— сказала мадемуазель де Фар, до той минуты молча слушавшая все, что говорилось вокруг,— объясните мне, что все это значит.
— Ах, дорогая кузина! — ответил Вальвиль, бросаясь к ее ногам.— Во имя всего, что дорого вам, спасите мне жизнь — речь идет по меньшей мере о жизни моей; молю вас, я взываю к вашей доброте и великодушию. Это правда, Марианна была несколько дней в ученье у этой женщины. В двухлетнем возрасте она лишилась отца и матери, полагают, что они чужестранцы; обоих убили в почтовой карете, вместе с их слугами,— это факт установленный; но так до сих пор и не удалось узнать, кто же они были; судя по их свите, они были знатные люди — вот и все, что можно о них сказать. Мадемуазель Марианну извлекли из кареты живой, она лежала на откинутой дверце, прикрытая телом матери; ее взяла к себе на воспитание сестра одного сельского священника, которая недавно умерла в Париже, оставив Марианну без всякой помощи. Какой-то добросердечный монах привел ее к моему дяде; я познакомился с ней совершенно случайно, но я обожаю ее; если я лишусь ее, я лишусь жизни. Я уже сказал, что ее родители путешествовали с несколькими слугами обоего пола, она, несомненно, высокого происхождения — так всегда предполагали. Весь ее облик, ее изящество и ее характер служат лишним тому доказательством; быть может даже, она принадлежит к более знатному роду, нежели я; быть может,— если б это стало известно,— ее любовь оказалась бы слишком большой честью для меня. Матушка знает все, мы ей все открыли, и она в восторге от Марианны; она поместила ее в монастырь, она дозволила мне любить Марианну, дозволяет мне жениться на ней, и я полагаю, что вы вполне способны разделить ее образ мыслей: вы не поставите Марианне в вину роковой случай, отнявший у нее родителей, вы не будете презирать ее сиротство. Несчастье, когда оно сопровождается такими обстоятельствами, о коих я говорил, не должно лишать такую миловидную девушку, и, как это ясно видно, девушку знатного рода, почтительного обращения со стороны всех порядочных людей. Сохраните же к ней уважение и дружбу; сберегите мне невесту, сберегите для себя подругу, достойную вас, подругу, наделенную благородным сердцем, какого вы не найдете больше ни у кого; оно всецело будет принадлежать вам, так же как и мое сердце, переполненное вечной и беспредельной признательностью. Не разглашайте нашу тайну, но этого еще мало,— здесь была сейчас горничная, и она все слышала: надо подкупить ее, и как можно скорее, надо торопиться.
— Я уже подумала об этом,— сказала мадемуазель де Фар, прервав его, и дернула за шнурок звонка.— Постараюсь сейчас помочь вам в беде. Успокойтесь, сударь, и доверьтесь мне. Рассказ ваш тронул меня до слез; я всегда питала к вам уважение, а теперь уважаю в тысячу раз больше. Я считаю также, что госпожа де Миран поступила, как самая достойная женщина; я и сказать не могу, как я люблю ее, как меня трогает ее отношение к Марианне; я не хочу уступать ей в сердечности. Утрите ваши слезы, дорогая моя подруга, и будем думать лишь о нашей дружбе, пусть она крепко свяжет нас и длится всю жизнь,— добавила она, протягивая мне руку. Я бросилась к ней и, заплакав, поцеловала ее руку с мольбой, с нежной признательностью, но отнюдь не с чувством унижения.
— Дружба между нами будет для меня не только честью, она станет для меня дороже жизни, ибо жить я буду лишь ради любви к вам и к Вальвилю,— проговорила я сквозь слезы, исторгнутые у меня умилением.
И больше я не в силах была говорить; мадемуазель де Фар тоже плакала, обнимая меня, и тут как раз вошла горничная, о которой я уже говорила,— она пришла узнать, зачем барышня вызвала ее звонком.
— Подойдите, Фавье,— сказала мадемуазель де Фар властным тоном.— Вы ко мне привязаны,— по крайней мере, мне так кажется. Как бы то ни было, вы видели, что тут произошло с появлением этой торговки; если у вас вырвется хоть слово о том, что здесь было, я рано или поздно выгоню вас, да, я вас выгоню. Но если вы будете хранить молчание, я обещаю вам богатую награду — целое состояние.
— И я, со своей стороны, обещаю увеличить эту награду,— подхватил Вальвиль.
Фавье, краснея, заверила нас, что она будет молчать: но зло уже было сделано, она уже все рассказала, и в шестой части вы узнаете, какие события вызвала ее нескромность,— в них даже вмешались могущественные лица. Кстати сказать, я не забыла, что собиралась поведать вам историю одной монахини, и вот нашлось наконец место для этого рассказа — с него начнется шестая часть.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления