Read Manga Mint Manga Dorama TV Libre Book Find Anime Self Manga GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8 Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Отныне и вовек From Here to Eternity
38

Но Пруит узнал лишь через трое суток, когда вышел из «ямы». В тот день Блума хоронили. Очень трудно поддерживать связь с внешним миром, когда сидишь в «яме». Официально «яма» именуется «камерой одиночного заключения», а слово «яма» всего лишь жаргонный термин, придуманный заключенными. Профессора-филологи называют такие слова «американизмами» («американизм» — это жаргонный термин, придуманный профессорами-филологами).

Его выпустили оттуда в 18:40, то есть сразу после ужина. От слабости он шатался, сверкание голых сорокасвечовых лампочек слепило его — прошло трое суток и еще семь с половиной часов с той минуты, как он сел за стол в тюремной столовой, для вида проглотил кусок и с замирающим от страха сердцем громко ударил вилкой по тарелке. Из «ямы» он вышел другим человеком и потому очень удивился, что мир, в сущности, остался таким же, как раньше.

Оказалось, что это совсем не так страшно, как он думал. Он вышел оттуда, сознавая, что выдержал экзамен с честью, и испытывал почти такую же гордость, как когда-то в Арлингтоне, где однажды трубил «зорю». Но все и вправду оказалось совсем не так страшно, как он думал. В том-то и заключается одно из преимуществ пессимизма: все оказывается совсем не так страшно, как предполагаешь.

Обедали в тюрьме — так же как и завтракали и ужинали — в три смены, каждый барак отдельно, потому что столовая всех не вмещала. Распорядок дня в тюрьме был очень жесткий, и на каждый прием пищи отводилось всего полчаса (вполне достаточно, более чем достаточно, говорил майор Томпсон, за полчаса успеет поесть любой). Но эти полчаса отводились на все три барака, и каждому бараку давалось только по десять минут. На деле же выходило не десять минут, а меньше. На деле всего пять минут. Если вычесть время, уходившее, на построение, на дорогу до столовой и обратно, на рассадку и на раздачу. Многие заключенные находили, что пяти минут явно мало. Но никто и не говорил, что тюрьма — курорт. В тюрьме распорядок жесткий, все делается быстро и четко.

Как со слов Мэллоя объяснил Анджело, Пруит мог выбрать один из двух вариантов: либо быстро проглотить свою порцию и потребовать добавки — в этом случае его заставят съесть еще две полные тарелки, после чего дадут касторки; либо съесть совсем немного и громко заявить, что кормят плохо, — тогда его заставят доесть то, что он не доел, плюс еще одну полную тарелку, а потом дадут касторки. Он загодя все взвесил и выбрал второй вариант, решив, что перенесет касторку легче, если в животе будет на тарелку еды меньше.

Он еще доедал вторую порцию, когда заключенные второго барака вошли строем в столовую (в первую очередь всегда кормили доверенных из барака № 1, а барак № 2, то есть бунтари, всегда ел последним) и, не обращая на него внимания, сели обедать. Он углядел среди них Анджело Маджио, Банку-Склянку и высокого большого человека с мягкими, рассеянными глазами неисправимого мечтателя — Пруит никогда раньше его не видел, но это мог быть только Джек Мэллой — и, подавив в себе радость, отвел взгляд в сторону, потому что Маджио заранее предупредил его, чтобы он на них не смотрел.

Штаб-сержант Джадсон лично провел с ним процедуру приема касторки после того, как заставил съесть две полные порции обеда. Метод, разработанный Толстомордым, был прост: Джадсон хватал сидящего за столом человека за волосы, оттягивал ему голову назад и приставлял бутылку с касторкой к стиснутым зубам, двое охранников в это время держали провинившегося за руки, а третий зажимал жертве нос. Но зажимать нос Пруиту им не пришлось: он отлично помнил советы Мэллоя и послушно проглотил всю предложенную ему Толстомордым касторку, то есть целую пинту. И даже потом, когда его потащили в «спортзал», он ясно помнил все, что советовал Мэллой. А второй барак тем временем продолжал равнодушно и сосредоточенно доедать обед.

«Спортзал» был в другом конце отходящего от бараков Т-образного коридора, и, когда Пруита ввели в эту маленькую комнату с голыми стенами, предназначенную для обработки заключенных. Толстомордый спросил, как он себя чувствует. Пруит честно признался, что у него побаливает живот, в связи с чем Толстомордый незамедлительно заехал ему в живот кулаком, а Пруит благодарно выблевал на пол большую часть приправленного касторкой обеда. Пока он убирал за собой, орудуя предназначенной для этой цели тряпкой, его несколько раз тыкали лицом в блевотину, но, по правде говоря, это было совсем не больно. Потом его поставили к стене, и Толстомордый вместе с Текви и рядовым первого класса Хэнсоном, которые в тот день оба дежурили в столовой, выдали ему полную обработку, сменяя друг Друга, когда один из них уставал. Палку пустили в ход только раз, напоследок, когда Толстомордый приказал ему подняться с пола, а он не смог. Толстомордый ударил его палкой по ногам ниже колен и заново рассек старую ссадину, след привычных ушибов о тумбочку в казарме, и Пруит сумел-таки подняться. Не считая этого, он получил всего одно боевое ранение: небольшой порез под правым глазом, куда угодила серебряная печатка Толстомордого с распластанным армейским орлом, но, пока Пруита тащили из «спортзала» в «яму», кровь успела подсохнуть. Вообще-то они щадили его лицо, и, вспомнив шрамы Анджело, он понял, что советы Мэллоя вполне обоснованы.

Иногда, как и предупреждал Мэллой, было трудно сдержать злость и не сказать или не сделать что-нибудь опрометчивое, но он снова и снова напоминал себе, что, во-первых, его никто не заставлял и он сам на это напросился, чтобы перевестись к бесперспективным, а во-вторых, как сказал Толстомордый, им все это доставляло не больше удовольствия, чем ему.

— Нам это больнее, чем тебе, — сказал Толстомордый.

«Яма» находилась за «спортзалом» в правом крыле коридора. Короткая лестница вела в подвал. Внизу шли в ряд четыре одиночных камеры. Все четыре пустовали. Его швырнули в ближайшую к лестнице. В двери, почти под потолком, было зарешеченное круглое оконце — он еле дотягивался до него рукой, — в ногах сделанной из железных труб подвесной койки стояла заменявшая парашу десятигаллонная консервная банка. В нижней части двери была стальная заслонка, которую отодвигали снаружи из коридора, когда три раза в день приносили хлеб и воду. Кружка была чугунная, тяжелая, такую не разобьешь. Все очень профессионально, подумал он.

Он боялся «ямы» больше, чем всего остального, он знал, что, как и Анджело, не сумеет применить систему Мэллоя, и, когда шаги в коридоре стихли, а потом над лестницей захлопнулась крышка ведущего в подвал люка, он пережил очень неприятную минуту. Едва дверь закрылась, в камере стало совсем тихо. Тишину нарушали только размеренные, бесстрастные удары сердца, которому было совершенно наплевать на то, что происходит с его хозяином. Он слышал лишь собственное сердце и довольно ровное дыхание. Раньше он и не подозревал, сколько шума производит человек только ради того, чтобы его тело продолжало жить, и сейчас испугался, потому что шум этот казался слишком ненадежным подспорьем, когда речь шла о сохранении такой великой ценности, как жизнь. Ему стало страшно, что эти раздражающие, не дающие уснуть звуки вдруг почему-то прекратятся.

Он вспомнил, что Анджело советовал отдыхать, пока не прошло первое чувство облегчения, но никакого облегчения он не испытывал, а кроме того, он боялся, что, если заснет и перестанет к себе прислушиваться, его тело затихнет навсегда.

Под вечер, когда в первый раз принесли поесть, он решил все-таки испробовать способ Мэллоя. Услышав за дверью шаги, он сначала подумал, что это Толстомордый и его сейчас отсюда выпустят, потому что три дня уже прошли. А когда понял, что это всего лишь охранник с «ужином», то твердо сказал себе, что проверит систему Мэллоя. Он вспомнил, что хлеб есть нельзя, и не притронулся к нему, но воду выпил.

Как ни странно, это оказалось совсем не так трудно. Позже он объяснял себе все только тем, что был вконец измотан и соображал плохо. В голове у него был полный разброд. Он не сразу сумел сосредоточиться на черной точке и отогнать все мысли, но мыслям этим, казалось, не хватало сил удержаться у него в мозгу, и в конце концов они исчезли напрочь, черная точка расплылась в большое черное пятно, и его сознание переместилось куда-то внутрь этого пятна. Он физически ощущал, как происходит это перемещение, но оно нисколько не пугало его, он во всем отдавал себе отчет. Он вспомнил, что надо отогнать мысль о неминуемом страхе, и отогнал ее. Потом удивленно подумал, что у него все получается очень легко, и непонятно, почему Анджело считает, что это так трудно. Эту мысль он отогнал последней. А потом мыслей не осталось, и он отключился.

Никакого света, о котором говорил Мэллой, он не увидел. У него все произошло иначе: он как будто раздвоился, и теперь было два Пруита, один родился из другого и отделился от него. Он видел себя со стороны лежащим на койке и уже не понимал, который из этих двух — он. Еще он видел что-то вроде шнура, соединявшего двух Пруитов между собой, и сотканного из чего-то серебристого, живого и пульсирующего, и он непонятно откуда знал, что, если шнур порвется, он умрет, но сейчас это его не пугало. А потом он углубился в черное пятно еще дальше — оно все расползалось и расползалось — и больше не видел того, второго себя на койке.

Но куда бы он ни переносился, серебристый шнур тянулся от него сквозь разбухающее черное пространство назад, ко второму Пруиту в «яме», и не было тут никакой чертовщины, все было вполне естественно, и он много где побывал и понял многое из того, что всегда его мучило и тревожило, он будто вырвался на космическом корабле за пределы познанного мира и впервые увидел все сразу, впервые мог постичь все, понять, что всему отведено свое особое место, что, как это ни удивительно, ничто не пропадает зря, что это как в школе: ходит маленький мальчик в школу, и, хотя, может быть, ему не хочется, ходит туда каждый день, но, даже если он однажды прогуляет, этот день все равно не потерян зря, потому что, отдохнув, мальчик назавтра гораздо легче и быстрее выучит пропущенный урок, и пусть некоторые старшеклассники считают то, чему учат в младших классах, глупостью, напрасной тратой времени и, более того, вредительством, пусть даже они обращаются к школьному начальству с резолюциями протеста, сами-то они никогда бы не стали старшеклассниками, не пройди они сперва начальную школу, это тоже нужно понимать, да и директор не станет обращать внимания ни на какие их резолюции, хотя они теперь взрослые и выпускники, и постепенно к Пруиту возвращалась уверенность, он ощущал тот душевный покой и ту умиротворенность, которые всегда предчувствовал в минуты своих пьяных полуозарений, но ни разу так до конца и не испытал, ему было спокойно и хорошо, потому что он сейчас понимал: каждому на долю выпадает только то, чего он сам желает, только то, чего он втайне сам для себя испрашивает, и разгадка шифра, отпирающего сейф с истиной, лишь в различных оттенках и свойствах этого желания, а быстрота разгадки зависит от того, сколько ты проучился в школе, она требует времени, много, очень много времени, и это время даже не измерить, по крайней мере в том понимании, к которому привык он, так что волноваться и спешить бессмысленно; и еще: если каждый убивает то, что он любит, то лишь потому, что любит он слишком сильно, а если то, что ты любишь, убивает тебя — это оттого, что оно жаждет еще большей любви, и пробиться к тому, что ты любишь — что бы это ни было, — ужасно трудно, особенно если любишь по-настоящему; чем сильнее любишь, тем труднее, он сейчас понимал все это необыкновенно ясно.

А потом громыхнула дверь, кто-то потряс его за плечо, и он пришел в себя, жалея, что не удалось задержаться там еще хоть чуть-чуть, хоть на несколько секунд, потому что тогда бы он успел сложить это в четкие короткие слова, запомнил бы их и все бы расписал черным по белому. Он открыл глаза и увидел перед собой штаб-сержанта Джадсона.

— Привет, Толстомордый, — еле слышно сказал он и глуповато усмехнулся, заметив, каким слабым стал его голос. Он не понимал, почему за ним так быстро пришли. За спиной Толстомордого кто-то тихонько крякнул.

Штаб-сержант Джадсон и бровью не повел. Загрубевшая от долгой дружбы с палкой рука умело влепила Пруиту пощечину: так шлепает ребенка мать, ловко и с привычным безразличием. Но Пруит даже не почувствовал.

— Ишь ты какой, — без всякого выражения сказал Толстомордый. — Еще один герой выискался. Может, хочешь еще трое суток получить? Как ты насчет этого, герой?

Пруит вяло засмеялся:

— Зря пудришь мозги, сержант. Почему это еще ? Я же знаю, я всего сутки отсидел. А чтобы еще трое суток, я не против. Мне здесь нравится. Как раз сейчас роскошный сон видел. Так что давай лучше оставь меня еще на шесть суток. — Он хмыкнул. — Сложим их с теми тремя, и будет ровно семьдесят два часа.

— Герой, — по-прежнему без всякого выражения сказал Джадсон и снова влепил ему пощечину. — Видали мы таких пижонов. Вставай, пижон, хватит валяться.

Его подняли под мышки и стали выволакивать в коридор, и только тут он понял, что действительно прошло трое суток. У двери он зацепился ногой за лежавшие на полу девять кусков хлеба — еще одно подтверждение. А он не верил, ну и дела!

— Угу, — равнодушно кивнул Толстомордый. — Вижу, что не ел. Думаешь, объявишь голодовку, выпустим раньше? Этот фокус мы тоже знаем. Голодай сколько влезет. Ничего, ты эти трое суток скоро почувствуешь. Хорошо почувствуешь, — гордо сказал он. — Трое суток плюс еще четыре часа, потому что мне не до тебя было. И так будет каждый раз. А будь моя воля, оставил бы тебя прямо сейчас еще на три дня. Голодовкой ты здесь никого не напугаешь, пижон.

Для немногословного Толстомордого это была целая речь. Видно, все-таки подействовало, удовлетворенно подумал Пруит, когда его прислонили к стене и швырнули ему штаны и куртку.

— И не изображайся, — сказал Толстомордый. — Не настолько ты ослабел. Прекрасно можешь стоять сам.

Пруит привалился к стене и, глупо ухмыляясь, одевался. Лишь сейчас он заметил, что Толстомордый был опять в сопровождении Хэнсона. Они пришли за ним вдвоем, больше с ними никого не было, и, значит, крякнуть мог только Хэнсон. Я заставил крякнуть рядового первого класса Хэнсона, гордо подумал он. Хэнсон глядел на него с довольной улыбкой, и точно такой же улыбкой встретил его Анджело Маджио, когда через несколько минут Пруита втолкнули в дверь второго барака. И Хэнсон и Маджио улыбались так, будто гордились им, будто он наконец-то оправдал возлагавшиеся на него надежды.

Его вещи уже перенесли во второй барак, и заключенные сообща разложили их у него на полке честь честью. Даже койку за него заправили. Во втором жили люди гордые. Отчаяннейшие из отчаянных. Элита. Жить во втором они считали почетной привилегией и охраняли свой союз избранных не менее ревностно, чем члены масонской ложи или закрытого загородного клуба. Их лишили возможности давать отпор и побеждать, и потому они с особой строгостью оберегали свое достоинство побежденных и соблюдали свой неписаный устав так неукоснительно, что, если все же принимали к себе новенького, это превращалось в целое событие, и тут уж они выкладывались до конца. Они сделали за Пруита все, что могли, к завтрашнему обходу ему оставалось только заново заправить утром постель.

Анджело сидел на краю его койки и гордо руководил церемонией. Сначала подошел Банка-Склянка, потом стали по очереди подсаживаться другие, и Пруит рассказывал им про «яму». Последним, когда все уже снова разбрелись по бараку, уселись на голом полу и, попыхивая самокрутками, углубились в разговоры, к нему подошел высокий большой человек с мягкими проницательными глазами неисправимого мечтателя, который до этого сидел в сторонке и молча за всем наблюдал.

Уютно закутанный в одеяло, Пруит лежал на своей новой койке, выслушивал поздравления и приветствия и от сознания, что дело наконец сделано, испытывал сладкое чувство облегчения. К этому чувству примешивалась и гордость за себя, потому что он выдержал ни с чем не сравнимые страдания, хотя с философской точки зрения страдания эти были бессмысленны и влияли разве что на нервную систему. Физическая боль — другое дело. Это в тебе, должно быть, говорит кровь твоих индейских предков, думал он, но, если на то пошло, Анджело Маджио с Атлантик-авеню из Бруклина тоже все это перенес, а в нем индейской крови нет ни капли, это уж точно. Зато теперь он понимает Анджело намного лучше.

Тем временем Анджело успел рассказать ему про Блума, расписав в красках самые жуткие подробности. Анджело знал все доподлинно. В тюрьме про Блума узнали в тот же вечер, ровно через шесть часов после того, как Пруита посадили в «яму». Тюремный беспроволочный телеграф всегда доставлял дневные новости в тот же вечер, хотя никто не мог объяснить, как это достигается. Часто случалось, что заключенные узнавали все раньше тюремщиков, и Банка-Склянка очень любил себя потешить, пересказывая охранникам гарнизонные сплетни, которые до них еще не докатились.

В тюрьме к самоубийству Блума отнеслись почти так же, как в роте. Кроме Пруита и Анджело, среди заключенных было еще несколько человек из того же полка, и все они знали Блума. А остальные если и не знали его лично, то по Крайней мере видели, как он выступал в прошлом году на Дивизионном чемпионате. И на лицах у всех было такое же возмущение, а в голосе такой же гнев: это самоубийство, если разобраться, было откровенным надругательством над всем тем, что чтут в армии настоящие солдаты, и для сидящих в тюрьме оно было даже большим оскорблением, чем для ребят из седьмой роты. Ну и что с того, что они сидят в тюрьме, говорили их лица и гон их голоса, это еще не значит, что они задаются и им начхать на все, чего добился Блум; будь у них то, что было у Блума, они бы, во-первых, не попали в тюрьму, а во-вторых, ни за что бы не прикончили себя из собственной винтовки. Все в тюрьме были очень злы на Блума.

Пруит слушал рассказ Анджело с таким ощущением, будто эта история случилась в какой-то другой стране. Он с огромным трудом заставил себя мысленно увидеть картину, описанную Анджело.

— Говоришь, засунул дуло в рот, а курок спустил пальцем ноги?

— Именно так, — возмущенно подтвердил Анджело.

— И снесло полголовы и все прилипло к потолку?

— Ага, — самодовольно кивнул итальянец. — Там даже дырка осталась, три на три. Он небось и сам не рассчитывал, что потолок пробьет.

— И хоронить, говоришь, будут здесь, на Гавайях?

— Да. На солдатском кладбище. Где его родные, никто не знает.

— Место — не позавидуешь.

— Ну у тебя и шуточки!

— А ты там хоть раз был? Это за конюшнями. Я там однажды трубил. На похоронах.

— Не был я там и не собираюсь. Пусть не рассчитывают. Меня туда не заманишь. Ни вперед ногами, ни вперед руками, — запальчиво сказал Анджело.

— Там с одной стороны сосны растут. Высокие такие. В один ряд. Интересно, кто будет на похоронах играть «зорю»?

— Наверно, какой-нибудь салага… А почему сосны всегда такую тоску наводят, не знаешь?

— Хоть раз в жизни солдат должен услышать хорошо сыгранную «зорю». Этого заслуживает каждый. По крайней мере на собственных похоронах.

— Может, ему и повезет. Может, попадется хороший горнист.

Блума уже похоронили, он лежал в могиле уже несколько часов, с половины третьего, и оба об этом знали. Но, будто по молчаливому соглашению, они отказывались говорить о похоронах в прошедшем времени.

— Я бы уж сыграл для него «зорю» как надо. — Пруит сказал это сердито, потому что дал себе слово никогда не вспоминать вслух ни о чем таком, но само вырвалось. — Я бы для него сыграл по-настоящему. Этого заслуживает каждый солдат, — неловко добавил он, стараясь как-то замять свой промах.

— Да ладно тебе, — смущенно сказал Анджело, слишком хорошо поняв то, что Пруит хотел скрыть. — Он же теперь мертвый. Какая ему разница?

— Ничего ты не понимаешь! — вскинулся Пруит. Почему все-таки он никак не может представить себе Блума мертвым? Мысленно он видел его только таким, как в последний раз, когда, словно воплощая собой огромную, несокрушимую жизненную силу, Блум брел через двор в спортзал готовиться к выходу на ринг, а он в полном изнеможении смотрел ему вслед и не верил своим глазам. — Интересно все же, что его на это толкнуло? — недоуменно сказал он, сознавая, насколько велика тяга к жизни у него самого. — Я после той драки хотел с ним поговорить. Хотел объяснить. Я же с ним не потому дрался, что он еврей или что-то там еще. Думал, утром объясню ему. Но меня как раз в ту ночь забрали.

— То, что ты его уделал, ни при чем. Он не из-за этого застрелился, не думай.

— А я его и не уделал.

— Не придирайся. Все равно он не из-за драки застрелился. Помнишь, папаша Хэл еще давно говорил, что Блум когда-нибудь покончит самоубийством?

— Я против него еле выстоял. Если кто кого и уделал, так это он меня.

— Хэл тогда сказал, что Блум катится все ниже и ниже, за шагом шаг . Это, наверно, из каких-нибудь стихов. Папаша Хэл все же умный мужик, — ворчливо признал Анджело. — Чтоб он сдох.

— Не такой уж и умный. — Пруит вспомнил, как вытянул из Хэла сорок долларов, на которые потом соблазнял Альму. — Мне даже страшно подумать, что Блум мог застрелиться из-за меня.

— Чушь собачья, — скривился Анджело.

— Чушь не чушь, а все равно.

Они смотрели друг на друга и молчали, потому что ни тот, ни другой не могли точно определить, какое чувство вызвала у них смерть Блума.

— Странно это, — нехотя попробовал разобраться в своих ощущениях Анджело. — Живет человек, а потом вдруг умирает, и больше его нет. Даже если его не любишь, все равно как-то странно. Он ведь жил, что-то делал, и вдруг ничего этого нет.

— Да, — сказал Пруит. — Только никак не могу понять, что его заставило пойти на такое?

И как раз в эту минуту к ним подсел тот, высокий, с задумчивыми глазами мечтателя. Без всяких видимых усилий, как магнит, притягивающий железные опилки, он мгновенно полностью переключил на себя все их внимание, и оба посмотрели на него с благодарностью.

— Каждый человек вправе покончить с собой, — мягко сказал высокий, завладевая разговором, будто эта тема была его личной, бесспорной собственностью. — Это единственное реально существующее у человека неотъемлемое право. Самоубийство — единственное, что может совершить человек, не спрашивая ни у кого разрешения, это тот единственный необратимый шаг, который человек способен сделать самостоятельно, не согласуя его с внешними, посторонними силами; Мы привыкли говорить, что человек свободен распоряжаться своей судьбой, а это как раз и подразумевает то последнее средство, которое никто не может отнять у человека, если он решит к нему прибегнуть. Но эта свобода тоже имеет свою цену, как и все остальное, — мягко продолжал высокий. — За эту свободу платишь бесповоротностью, необратимостью. Выбор судьбы — это, граждане, единственное, в чем свободен человек. — Казалось, он говорит о чем-то очень личном, не известном никому, кроме него.

— Я в это не верю, — неприязненно сказал Пруит.

— Почему же? — Высокий был невозмутим. — Это же так. А впрочем, может быть, ты прав. Может быть, даже в этом человек не свободен.

— Я не о том.

— Я знаю, о чем ты. — Высокий замолчал и улыбнулся Пруиту, словно давая понять, что тема исчерпана.

— Все так, кроме одного, — взволнованно сказал Анджело. — Самоубийство оправдывать нельзя. Это не выход. Даже для нас, хоть мы и в тюрьме. Ты не согласен?

— Ты католик. — Высокий мягко улыбнулся.

— Я уже забыл, когда был в церкви.

— Но все равно ты католик.

— Ну хорошо, католик, и что с того? — набычился Анджело. — Можно быть католиком, можно — методистом. Разве это что-нибудь меняет?

— Ничего. Но я говорил не про моральное право, а про физическое, про самоубийство как таковое, как возможность. Никакие законы, никакие ограничения, никакие заповеди не могут лишить человека конкретного физического права убить себя, если ему захочется. Но ты как католик, вернее, как человек, исповедующий религию, не важно, католичество это или что другое, сразу же подменил физическое право моральным.

— Нет, ты скажи, самоубийство можно оправдать? — уперся Анджело. — Или нельзя?

— Как посмотреть. Вот, например, ранние христианские мученики — по-твоему, их можно назвать самоубийцами?

— Нет.

— Конечно, нет. Ты так говоришь, потому что ты католик. Но ведь они могли бы и не выходить на арену Колизея, где их ждала верная смерть, так ведь?

Анджело нахмурился.

— Могли и не выходить. Но так было надо. А кроме того, они не сами себя убивали. Их убивали другие.

— Но они же знали, на что идут. Они принимали смерть по своей воле. Не так?

— Да, но…

— А разве это не самоубийство?

— В общем, в какой-то степени. — Анджело снова нахмурился. — Но у них была на то причина.

— Конечно. Причина была. Они либо были слишком горды, чтобы пойти на попятную, либо рассчитывали заполучить местечко в раю. Думаешь, Блум застрелился только потому, что ему было интересно, что он в этот миг почувствует? Да и какая разница, кто именно спустил курок?

Анджело наморщил лоб:

— Наверно, никакой. Ты все это так вывернул.

— Ну и неужели ты скажешь, что христианские мученики поступали неправильно?

— Конечно, не скажу.

— Тогда получается, что все зависит от обстоятельств — оправданно самоубийство или нет.

— Но христианские мученики были не такие, как Блум. И не такие, как я.

— Разница только в том, что они шли на смерть не в одиночку, а толпами и во имя некоего высшего идеала. А Блум убил себя по сугубо личным причинам, о которых никто никогда не узнает. И ты не можешь говорить, правильно это или неправильно, пока не знаешь, что это за причины. Так что ты поставил вопрос неверно. — Высокий мягко улыбнулся. — Тебе нужно было спросить, действительно ли самоубийство безнравственно.

— Да, точно, — сказал Анджело. — Я это и хотел спросить. Так как, безнравственно?

— Конечно. — Высокий усмехнулся. — Все знают, что безнравственно. Римляне считали, что христианские мученики поступают трусливо и безнравственно. Никто не сомневается, что самоубийство, а тем более массовое, безнравственно. Так утверждает мораль любого человеческого общества. Даже в Японии самоубийство оправдывают, только если человек попал в немилость у правительства. Во всех остальных случаях оно, как и у нас, считается безнравственным. Долго ли продержалось бы любое общественное устройство, если бы при каждом экономическом кризисе безработные маршировали толпами через Вашингтон и Лондон и совершали самоубийства на газоне перед Капитолием? Пара таких маршей — и от рынка рабочей силы ничего бы не осталось.

— Ну, это уж слишком, — сказал Анджело. — Это же просто безумие.

— Конечно, — улыбнулся высокий. — Но пойми, гражданин, именно так и поступали христианские мученики.

— Да, верно, — задумчиво согласился Анджело. — Но тогда было другое время.

— Ты хочешь сказать, людям тогда хотелось жить меньше, чем нам сейчас?

— Наверное. И даже не наверное, а точно. У нас теперь гораздо больше всего такого, ради чего стоит жить.

— Кино. — Высокий говорил очень мягко, почти ласково, но без улыбки. — Автомобили, поезда, автобусы, самолеты, ночные клубы, бары. Спорт, образование, бизнес. Радиоприемники…

— Да, — кивнул Анджело, — правильно. А скоро будет еще и телевидение. У них ничего этого не было.

— Как по-твоему, человек, попавший в нацистский концлагерь, имеет право на самоубийство?

— Еще бы!

— Тогда почему в этом праве отказано служащему любой американской корпорации?

— Но это разные вещи. Его же там не мучают.

— Ты уверен? А почему не может покончить с собой солдат американской армии? Или заключенный в нашей тюрьме? Или вообще любой человек, где бы он ни был, если его мучают? Вот так-то, граждане. Все разглагольствуют о свободе, — казалось, высокий снова опирается на свой личный опыт, на свои, только ему известные познания, — но на самом деле свобода им не нужна. Половине нужна, а половине нет. Им нужна лишь иллюзия свободы, чтобы прикрываться ею от своих жен и деловых партнеров. Такой компромисс их вполне устраивает, и, пока они поддерживают эту иллюзию, им очень легко обходиться без настоящей свободы, которая стоит намного дороже. Одна беда: любой, кто заявляет своим друзьям, что, мол, он человек свободный, вынужден превращать в рабов собственную жену и подчиненных, чтобы поддерживать и навязывать эту иллюзию другим, а жена, чтобы дамы в бридж-клубе считали ее свободной женщиной, обязана командовать прислугой, мужем и отпрысками. Другими словами, все это сводится к противоборству, и победа одной стороны неизбежно влечет за собой поражение другой. В нашем мире на каждого генерала приходится по шесть тысяч рядовых. Поэтому, — он улыбнулся, — я не стал бы никого удерживать от самоубийства. Если бы человек попросил у меня для этого мой пистолет, я бы ему дал. Потому что он либо всерьез принял решение, либо пытается поддержать ту самую иллюзию свободы. Если он это всерьез, мне хочется ему помочь, а если просто пускает пыль в глаза, я хочу, чтобы он знал, что я вижу его игру.

— Можно, конечно, подойти и так. Но это лишь один из вариантов, — сказал Пруит, чувствуя, как мечтательные, потусторонние глаза и безгранично мягкий голос гипнотизируют его, заставляют против воли соглашаться с этим человеком.

— В нашем мире, граждане, — ласково сказал высокий, — свобода существует для человека только в одном варианте. Завоевать свободу человек может, только умерев за нее. А когда он умирает, свобода ему больше ни к чему. В том-то, граждане, и проблема. Просто, как дважды два четыре.

— Это Джек Мэллой, — гордо сказал Анджело, словно знакомил Пруита с самым богатым человеком в мире, своим близким другом магараджей Низамом из Хайдарабада. — У нас тут и не такие разговоры бывают, еще увидишь.

— Я про тебя много слышал, — со странной робостью, скованно сказал Пруит. Он глядел в мягкие, рассеянные глаза неисправимого мечтателя, и ему становилось понятно, почему такой архициник, как Банко, мог вдруг с глуповатой сентиментальностью заявить, что Мэллой в душе большой ребенок.

— Мне про тебя тоже рассказывали, — дружелюбно ответил Мэллой, протягивая ему здоровенную лапищу. — Хочу пожать тебе руку, гражданин. Из всей этой братии ты единственный прислушался к моим советам и сделал как надо, — сказал он, повышая голос.

При этом он даже не повернул головы, но Пруиту показалось, что Мэллой глядит сквозь него на остальных обитателей второго барака, рассевшихся на голом полу и разговаривающих между собой. Мэллой не смотрел на них, но все они, опустив глаза, уставились на свои самокрутки, разговоры оборвались, словно повисли в воздухе.

Джек Мэллой безжалостно позволил звенящей тишине затянуться почти на целую минуту. Потом повернулся к Пруиту, а может быть, почудилось, что повернулся, потому что он и так все это время продолжал на него смотреть, и подмигнул с короткой, адресованной только Пруиту спокойной улыбкой, будто всего лишь выполнял принятый в обществе ритуал, как бизнесмен, дающий званый обед в честь перспективного клиента, чтобы навязать тому выгодную фирме сделку.

— Будь у меня дюжина ребят, — громко сказал Мэллой, — всего дюжина, всего двенадцать человек, которые вели бы себя, как ты, я бы уже через три месяца упрятал падре Томпсона и Толстомордого в психушку. Пожизненно… Конечно, — продолжал он, — вместо них в тот же день назначили бы двух других, ничуть не лучше, и нам пришлось бы начать все сначала, но зато скоро все бы знали, что получить должность в самой суровой гарнизонной тюрьме США — самое суровое наказание. А если вдогонку за Томпсоном и Толстомордым упечь в психушку побольше таких же экземпляров, эту лавочку в конце концов с отчаяния прикроют, а нас распустят по домам.

Как истинный сверхсрочник, Пруит тотчас задумался, что имеет в виду Мэллой, говоря «по домам». Каждый вернется в свою часть или всех отправят на гражданку? Но ему почему-то было неудобно спрашивать.

Джек Мэллой снова замолчал, и барак снова замер в тишине почти на минуту. Никто опять не отозвался на слова Мэллоя, хотя говорил он громко. Было ощущение, что все знают: ему действительно под силу то, о чем он говорит.

Кроме того, Пруит заметил, что здесь, во втором, возникает еще одно ощущение, какого в третьем бараке не было. Он не мог бы описать его точно, но, скорее всего, это было ощущение, что здесь можно сказать вслух все, что угодно, и в полный голос. Приятное ощущение.

— Закуривай, гражданин, — сказал Джек Мэллой уже вполне обычным негромким голосом и протянул ему полную пачку сигарет. Для пристыженно молчавших людей это послужило сигналом: все снова закурили и разговоры возобновились.

— Ого! — смутился Пруит. — Сигареты? Настоящие! Спасибо.

— У меня их полно. Захочешь еще — только скажи, не стесняйся. Если бы этот дуралей, — Мэллой кивнул на Анджело, — послушался меня, как ты, то с его смелостью — а смелости у него хоть отбавляй — он бы уже месяц назад провернул свой план и был бы сейчас на воле.

— Ничего, ничего, — огрызнулся Анджело, беря предложенную сигарету, — еще увидишь. Я все равно его проверну. Я себя знаю, я смогу.

В глазах итальянца снова вспыхнула полубезумная голодная жадность, как случалось всякий раз, когда речь заходила о его великом тайном плане, но сейчас в этих глазах не было знакомой Пруиту по каменоломне маниакальной подозрительности.

— Я просто выжидаю, — хитро улыбнулся Анджело. — А так могу хоть сейчас. Ты за меня не волнуйся.

— Конечно, можешь, — мягко сказал Мэллой. — Не сомневаюсь. Только зря ты меня не слушаешь. Мог бы добиться того же, но гораздо проще. И мучился бы меньше.

— Я тебя и так всегда слушаю, — с жаром заявил Анджело. — И я ведь уже пробовал. И пассивное сопротивление пробовал, и этот трюк в «яме». Не выходит, Джек. Хоть тресни. Ни то, ни другое.

— У него же вышло. — Мэллой кивнул на Пруита. — И то, и другое.

— Я сам не понимаю, как мне удалось, — вставил Пруит.

— Неважно, — сказал Мэллой. — Я тоже не знаю, как это у меня выходит. Главное, гражданин, что ты все-таки сумел.

— У него получается, ну и прекрасно! — с вызовом бросил Анджело. — А у меня — ни фига! Если все равно не выходит, какой смысл пытаться?

— Никакого. — Мэллой говорил все тем же ровным, ласковым тоном. Казалось, даже когда Мэллой повышает голос, он у него все равно звучит так же мягко. — Поэтому я тебе и сказал: больше не пытайся. Но у тебя бы получилось, надо только поверить в свои силы, убедить себя, что не сорвешься от напряжения.

— Объяснил, спасибо, — скривился Анджело. — Много мне это дает! Может быть, Пруит так умеет, а я — нет. Я же тебе говорил, вы с Пруитом похожи. Только у него и получилось. Сколько наших ребят пробовали, и ни у кого не выходило.

— Это еще не значит, что они не могут, — возразил Джек Мэллой. — Голова у всех устроена одинаково. И моя голова ничем не лучше твоей, гражданин.

Это у Мэллоя была такая привычка, как Пруит узнал позже: Мэллой признавал только одно обращение — «гражданин». Рассказывали, он как-то даже майора Томпсона несколько раз назвал гражданином, за что заработал столько же лишних суток в «яме». Пруиту было не совсем понятно, почему себе Мэллой все же позволяет иногда срываться, а всех других убеждает, что так нельзя.

— Не лучше, как же! — Анджело фыркнул. — Будь у меня твоя голова, я бы никогда сюда не загремел, начнем с этого.

— Будь у тебя моя голова… — Мэллой скорбно усмехнулся. Усмешка у него всегда бывала скорбной, и в ней не было ничего общего с той привычной улыбкой, которая почти не меняла выражение его задумчивых, рассеянных глаз. — Будь у тебя моя голова, ты бы загремел сюда гораздо раньше.

— Чистая правда, — ухмыльнулся Анджело с откровенной гордостью за этого высокого сильного человека.

— Так что же это за план такой? — спросил Пруит. — Что за великая тайна? Я уже целую неделю подыхаю от любопытства.

— Пусть он сам тебе расскажет, — мягко ушел от ответа Мэллой.

Вероятно, Пруит инстинктивно адресовал свой вопрос Мэллою, хотя спрашивать надо было Анджело, потому что идея принадлежала ему.

— Это его план, — сказал Мэллой. — Он сам все придумал, и только он имеет право рассказывать.

Мэллой ласково посмотрел на Анджело, и Пруит вдруг подумал, что никогда раньше не видел ни у кого во взгляде столько заботливой нежности. Оно того стоит, взволнованно подумал он, еще как стоит! Чтобы быть здесь, рядом с такими людьми, не жалко отсидеть в «яме» и десять суток!

— Тогда пойдем вон туда. — Глаза у Анджело снова стали хитрыми и недоверчивыми. Он поднялся и пошел в конец барака, где стояли два унитаза.

— Ты можешь рассказывать и здесь, гражданин, — попытался удержать его Мэллой.

— Ну уж нет. — Анджело лукаво усмехнулся. — Не пойдет.

— Пруит еще не отдохнул. Ему бы лучше полежать, — осторожно намекнул Мэллой.

— Тогда подождет, — решительно отрезал Анджело и повернул назад к койке. — Либо там, либо вообще не буду рассказывать. Здесь все услышат.

— Я себя чувствую нормально. — Пруит поднялся с койки и вместе с Мэллоем пошел за итальянцем в конец барака. И только там, когда они с Анджело уселись на крышки унитазов, а Мэллой встал рядом с ними и прислонился к железной раковине, Анджело Маджио наконец-то раскрыл свой великий тайный план, свой грандиозный замысел.

Все остальные в бараке по знаку Банко потихоньку переместились со своими разговорами подальше от них в другой конец прохода, тактично оберегая душевный покой Маджио. Пруит вопросительно посмотрел на Мэллоя, потом быстро перевел взгляд на Анджело.

— Я рассказал только Склянке и Мэллою, — упрямо пояснил Анджело. — Больше не знает никто. Ни одна душа.

Пруит снова посмотрел на Мэллоя. Тот стоял с непроницаемым лицом.

— Что, Джек, разве не так? — забеспокоился Анджело.

— Все так, гражданин, — мягко сказал Мэллой.

— Если кто другой пронюхает, убью, — свирепо объявил итальянец. — Даже если кто из наших. Потому что иначе кто-нибудь обязательно решит попробовать это раньше меня. А тут весь расчет на то, что я буду первый. Потому что во второй раз уже не сработает. Разве не так, Джек? — снова беспокойно спросил он.

— Все так. — Лицо Мэллоя оставалось непроницаемым.

— Ну вот. Суть в том, чтобы… — Но он тут же отвлекся и перебил сам себя: — Я же прав, понимаешь? Джек тоже говорит, я прав. Если хочешь, можешь потом сделать то же самое, только после меня, ладно? Хотя потом я тебе ничего не гарантирую. Но первым должен быть я. Я имею на это право.

— Дело не в этом, — сказал Мэллой. — Если говорить честно, кроме тебя, ни у кого на это смелости не хватит.

— Ой, только не свисти, — окрысился Анджело.

— И не думаю. У ребят не хватит смелости, потому что ни один из них так не рвется отсюда, как ты.

— Не очень-то на это рассчитывай. Лично я рисковать не собираюсь. — Анджело повернулся к Пруиту: — Это ведь такое дело, Пру, ты же меня понимаешь?

— Еще бы.

— Ну и хорошо. Короче, расклад такой: любой, кто отсидит в «яме» двадцать один день подряд, автоматически попадает в психотделение гарнизонной больницы, а потом его увольняют по восьмой статье. Я, правда, не слышал ни про один такой случай, но по закону должно быть так.

— Я слышал, — мягко перебил Джек Мэллой. — Когда я в первый раз сидел, было два таких случая. Почему мне этот план и нравится. Понимаешь, считается, если в тюрьме человек вдруг стал буйным — по-настоящему буйным, то есть даже убить может, — его уже ничто не вылечит. Другими словами, рехнулся окончательно. Чтобы утихомирился, его поначалу сажают на двадцать один день в «яму» (некоторые говорят — на тридцать дней). Если он и после этого не отойдет, стало быть, не симулирует, стало быть, у него и правда мозги набекрень. И тогда его демобилизуют по восьмой статье. При мне было два таких случая. Но те ребята рехнулись на самом деле. А вот этот гражданин, — он кивнул на Анджело, — хочет всех околпачить.

— Правильно, — азартно подтвердил Анджело. — Изображу в каменоломне буйное помешательство и кинусь на охранника.

— А он тебя не пристрелит?

— Может. Но я рискну. Это единственный опасный момент во всем плане. Но я уже продумал. Если бы я рванул из каменоломни в лес — одно дело, а я попру прямо на него, и с кувалдой. Он стрелять не станет, шарахнет меня разок прикладом по башке, и все. Я постараюсь ему поудобнее подставиться. Сам его даже не ударю, понимаешь? Мне главное его слегка напугать.

— Ох и хлебнешь ты за это, — заметил Пруит.

— А как же, — честно согласился Анджело. — Ну и что? Им с этого никакого навара. Ничего нового они все равно не придумают. Максимум, что они могут, — это продержать меня в «яме» дольше обычного. Я лично так считаю. А когда очень долго там сидишь, то вроде как наплевать на них становится. Понимаешь?

— Понимаю.

— Мне есть за что бороться. А терять нечего. Подумаешь, выбьют еще пару зубов! А насчет «ямы», так это меня вообще меньше всего волнует. Да я эти двадцать один день хоть на голове отстою! — Он пренебрежительно щелкнул пальцами, словно отмахиваясь.

Двадцать один день, подавленно думал Пруит, глядя на презрительно махнувшего рукой итальянца, двадцать один, а может, и все тридцать, как сказал Мэллой; двадцать один день на хлебе и воде, двадцать один день в абсолютной тишине, двадцать один день в темноте, как слепой. Три недели, а может быть, и целый месяц в «яме».

— Твой трюк тут не поможет, да? — спросил он Мэллоя. — Даже если человек это умеет, на такой срок, наверно, не растянуть?

— Не знаю, — пожал плечами Мэллой. — Я читал, некоторые отключаются и на дольше. Сам бы я пробовать не стал.

— Я смогу, — заверил их Анджело. — Мне раз плюнуть. И даже без всяких этих фокусов.

— Увольнение будет с лишением всех прав? — спросил Пруит.

— Не знаю, — сказал Анджело. — И честно говоря, меня это не колышет. В подвал «Гимбела» я возвращаться не собираюсь. На черта мне хорошая характеристика? А которые демобилизуются по восьмой статье, тех, Джек говорит, увольняют вообще без аттестации.

— Но не когда прямо из Тюрьмы, — сказал Пруит. — Если увольняют прямиком из тюрьмы, то, как я понимаю, автоматически получаешь волчий билет.

— Не всегда, — мягко сказал Мэллой все с тем же непроницаемым лицом. — Я думаю, это по обстоятельствам. Если убедятся, что не симулирует, могут и не аттестовать.

— Мне объясняли иначе, — возразил Пруит.

— Уволят с лишением прав, это факт. А тогда какая разница, с характеристикой или без? — Анджело натянуто усмехнулся. — Кому оно вообще нужно, это вонючее гражданство в этой вонючей Америке? Я махну в Мексику. Могу даже никуда не уезжать. Теряешь ведь только право голосовать и платить налоги. А на хрен оно сдалось, это право голосовать? В армии же все равно никто не голосует, так какая разница? Да и вообще, голосуешь, не голосуешь — все одно. Кому нужно, те заранее все обтяпывают, скупают голоса и пропихивают на выборах своих людей, а голосуешь ты или нет, это ничего не меняет.

— Тебя никуда не возьмут на работу, — напомнил Пруит.

— Кому она на хрен нужна, эта работа? Всюду одно и то же. Что в «Гимбеле», что в другом месте. Работаешь на крупную компанию, она прибирает к рукам все денежки, а тебе платят ровно столько, чтобы не подох, и, хотя тебя, может, от этой работы воротит, ты всю жизнь вешаешь номерок на один и тот же гвоздик да еще лижешь задницу начальству. Кому это надо? Мне — нет! Мистер Маджио поедет в Мексику. Да-да, — распалился он, — поеду в Мексику, стану там ковбоем или что-нибудь еще соображу.

— Действительно, чего я с тобой спорю? — сказал Пруит. — План твой, ты все рассчитал, так что, какого черта? Действуй, старик. Я «за». На все сто.

— Наверно, думаешь, я сбрендил? — ухмыльнулся Анджело.

— Ни в коем случае. Просто лично я не хотел бы потерять американское гражданство. Все-таки мне Америка, наверно, нравится.

— Мне она тоже нравится, — сказал Анджело. — Я Америку люблю. Не меньше, чем ты или кто другой, и ты это знаешь.

— Знаю.

— И в то же время я ее ненавижу. Ты вот любишь армию. А я армию не люблю. И из-за армии ненавижу Америку. А что вообще она для меня сделала, Америка? Дала право голосовать за людей, которых я не могу выбрать? Подавитесь вы этим правом! Право устроиться на работу, которую я ненавижу? В гробу я видел это право! И после этого мне еще рассказывают, что я гражданин величайшей и самой богатой страны в мире. А когда я не верю, говорят: «Как же так? Ты посмотри хотя бы на Парк-авеню!» Дешевка все это, Самая натуральная дешевка. Равные возможности — ха-ха! Как в тире: пятьдесят центов за выстрел, а если попадешь, приз — гипсовый бюст Вашингтона! Всему есть предел, и терпение у человека не резиновое, как бы сильно он что-то ни любил.

— С этим я согласен, — сказал Пруит.

— Так что с меня хватит. Больше я терпеть не буду. Если, конечно, сумею отсюда выбраться. Я им не Блум, меня они до самоубийства не доведут. И подлипалу им из меня тоже не сделать. Дети эмигрантов читают в учебниках про демократию — замечательно! Только зря им это дают читать, если потом они эту демократию в глаза не видят. Так и до беды недалеко. Поэтому отныне я считаю мой союз с Соединенными Штатами расторгнутым: пока Штаты не выберут время полистать собственные учебники, мне с этой страной не по пути.

Пруит с неприятным чувством вспомнил тоненькую книжонку «Человек без родины», которую так часто читала ему вслух мать. Там рассказывалось, как суровый патриот-судья приговорил одного человека всю жизнь плавать на военном корабле, где никто не имел права упоминать при нем о родной стране. Ему вспомнилось, как каждый раз, когда он слушал эту историю, его переполнял благородный гнев и он даже радовался, что предатель получил по заслугам.

— Вот и все, — закончил Анджело. — Такие, брат, дела.

— Тогда я тем более «за», — сказал Пруит.

— Честно? — тревожно спросил Анджело. — Ты не врешь? Мне это важно. Я тебе потому и рассказал. Пусть, думаю, Пру меня до конца выслушает, а если потом все равно скажет, что он «за» тогда порядок, тогда я прав.

— Я «за», — повторил Пруит.

— Отлично, — кивнул Анджело. — Тогда все. Пошли обратно.

Анджело первым пошел назад, к койкам. Худой, узкоплечий, кривоногий, с болтающимися тонкими как спички руками… Человек новой породы, снова подумал Пруит, глядя на него, представитель новой расы, расы горожан, которым не нужны мускулы, потому что с места на место их переносят не ноги, а поезда метро, взбираться наверх помогают не руки, а лифты, под тяжестью груза напрягаются не спины, а канаты лебедок. Жертва XX века с его высокой культурой, с его прогрессом науки и техники. Отправляйся в Мексику, становись ковбоем! Даже историческое прошлое твоей родины надсмеялось над тобой.

Будь он сыном часовщика, или автомеханика, или водопроводчика, унаследуй он от отца ремесло, которое пришлось бы ему по душе, возможно, в его сердце осталось бы меньше места для этой неуемной любви, этой великой тяги к демократии. Найти бы ему какой-нибудь безопасный способ применить на деле свой талант быть честным и свою веру в демократию, воспитанную в нем недальновидными и глупыми старыми девами, что преподают обществоведение в государственных школах!

Родиться бы ему сыном миллионера. Тогда бы с ним все было в порядке.

Несчастье Анджело Маджио, несчастье серьезное, несчастье опасное, несчастье необъяснимое, несправедливое, непоправимое и страшное, только в том, что Анджело Маджио не родился Колпеппером.

— Про его план знает весь барак, да? — спросил Пруит.

— Здесь ничего не утаишь, — кивнул Мэллой.

— А никто не настучит?

— Нет. Эти — никогда.

— Ты не пытался его отговаривать?

— Нет. — Лицо Мэллоя было по-прежнему бесстрастным.

— Я, как видишь, тоже.

— Иногда отговаривать не стоит. Бессмысленно.

— Пошли назад, — предложил Пруит.

— Пошли.

Анджело сидел на койке Пруита. Пруит снова залез в уютную нору под одеялом. И только тогда Банка-Склянка и остальные начали незаметно переходить из конца барака на прежнее место. Суровые они были ребята во втором, отчаяннейшие из отчаянных. Элита.

Пока после отбоя не погас свет, они, рассевшись на голом полу, или стоя в проходе и прислонясь к железной спинке кровати, или полулежа на затененных вторым ярусом нижних койках, курили махорку, изредка пускали по кругу припасенные ворованные сигареты и говорили, говорили… Ни карт, ни шашек, ни картонных досок «Монополии», ни фишек маджонга — ничего этого здесь не было. Но разговор не замирал ни на минуту, потому что тем для разговора хватало в избытке. Большинство этих людей, прежде чем бросить якорь в армии, успели хотя бы по разу пересечь Штаты из конца в конец. Большинство тех, кто был помоложе, выросли в годы кризиса, и до армии все их образование ограничилось несколькими классами начальной школы в мелких городах и нищих поселках. И все они, все без исключения, в свое время бродяжили. Они работали на бумажных фабриках Северной Каролины, рубили лес в штате Вашингтон, в поисках удачи, быть может, пробовали выращивать огурцы на юге Флориды, добывали уголь в шахтах Индианы, варили сталь в Пенсильвании, нанимались поденщиками на уборку пшеницы в Канзасе и на уборку фруктов в Калифорнии, грузили пароходы в доках Сан-Франциско, Даго, Сиэтла и Нового Орлеана, бурили скважины в Техасе. Эти люди знали, что такое Америка, и все равно любили ее. Поколение, жившее до них, люди той же закалки, пытались переделать эту страну, но потерпели поражение. У этих же, нынешних, не было организации, когда-то сплотившей их отцов и дедов. Эти, нынешние, и не думали создавать никакие организации. Они были совсем другое, новое племя, экономический кризис раскрепостил их, сорвал с места и запустил плыть по течению, и они плыли, сами не зная куда, пока не пришвартовались и армии, этому последнему пункту захода и назначения, где после тщательного отсева попали в гарнизонную тюрьму, а потом, пройдя еще один отсев, оказались здесь, во втором.

В восемь свет погас. Они разбрелись по койкам и лежали молча, пока охранник не прошел с фонариком по проходу. Когда проверка кончилась, они слезли с коек, снова расселись на полу, закурили, и снова начались разговоры; самокрутки от глубоких затяжек рдели яркими огоньками, и на лица падали красноватые отблески. Им, выросшим на махорке, было нипочем курить дерущую горло смесь «Дюк», да и долгие разговоры не были им в тягость: разговаривали они вовсе не для того, чтобы убить время, просто они любили поговорить. У каждого было в запасе столько разных историй из собственной жизни, что все не перескажешь, и, даже если кто-то рассказывал через неделю то же самое по второму разу, история опять воспринималась слушателями как новая, к тому же рассказчик обязательно что-то добавлял и изменял, как писатель, заново переписывающий рассказ от первого лица, так что обычно знакомая история преображалась до неузнаваемости. Для солдата поговорить — самое большое развлечение, потому что позволить себе удовольствие подороже, то есть женщин и выпивку, можно только раз в месяц, в день получки. И уж поговорить они умели. Конечно, как знает каждый, кто побывал в «яме», лучший способ убить время — это спать, но они предпочитали сидеть и рассказывать истории из своей жизни.

Все как много лет назад, когда бродяжил, сонно думал Пруит. Ни женщин, ни виски, ни сигарет, ни денег. Закрой глаза — и ты снова среди бродяг на окраине захолустного городишка, мирно пылящегося под деревьями, на подветренном склоне железнодорожной насыпи, за цистерной, защищающей тебя и ребят от ветра, и ты сидишь с ними у небольшого костра, набив живот роскошной баландой, для которой тебе было поручено спереть морковку, или, может, пару луковиц, или немного картошки. И окружают тебя сейчас те же лица, ты слышишь те же голоса, и говор тот же, знакомый, американский говор.

Американские лица, сонно думал он в том счастливом прозрении мученика, на которое его обрекли его страсть и судьба, американские лица и голоса, худосочные от изнуряющих недугов ненасытной, сластолюбивой, алчной и лживой Америки, но сейчас обретшие силу — силу, рожденную необходимостью и потому единственно подлинную; грубые, крепкие, жесткие лица и голоса, несущие в себе продолжение великой давней американской традиции, лица и голоса лесорубов и трудяг фермеров, которые тоже отчаянно боролись, чтобы выжить. Вот она, твоя армия, Америка, хотелось ему крикнуть сквозь сон, вот она, твоя мощь, которую Ты сама взрастила, не сумев переломить ей хребет, и хочешь Ты того или не хочешь, но очень скоро Тебе придется опереться на эту мощь, как бы это ни било по Твоей гордости. Здесь, во втором. Твоя элита, которую Ты сто раз перебирала по зернышку, просеивала сквозь одно сито, сквозь другое, сквозь третье до тех пор, пока не отлетела вся шелуха, пока не отделился весь сор, пока не отсеялась вся гангренозная гниль, так пугающая писак-социологов, пока не остались только те, кто сидит здесь сейчас, — несокрушимые, суровые, закаленнейшие из закаленных, способные не только постоять за себя, но и восторжествовать над всем миром жестокой силы.

Возблагодари же своих многочисленных богов, Америка, за то, что у тебя есть тюрьмы. И моли этих богов, усердно моли их, чтобы они не научили тебя обходиться без тюрем — пусть сначала научат обходиться без войн.

И он, Роберт Э.Ли Пруит, Харлан, штат Кентукки, — один из них, один из тех, кто верен старой американской традиции голодного люда, он здесь, где не увидишь ни одной сытой морды заплывшего жиром страхового агента, ставшего символом американской традиции нового времени.

Ты не мог бы стать одним из них, если бы не прошел через то же, что и они, и впервые за очень долгое время Пруит почувствовал, засыпая, что он снова среди своих, что здесь ему не надо ничего никому объяснять, потому что у каждого здесь такое же, как у него, нелепое и непоколебимое представление о чести, которое ему никогда в себе не изжить.

И конечно, оно того стоило, еще как стоило! Ради этого он, если надо, с радостью проделал бы все сначала, с той самой минуты, когда проглотил в столовке первый кусок и от страха даже не почувствовал его вкуса.

Бедняга Блум, сонно подумал он, вот ведь бедняга.



Лишь позже, когда все остальные наконец уснули, а его перестало клонить в сон, он начал думать про Альму Шмидт, хотя почти было поверил, что уже забыл ее. Он даже пытался снова применить систему Мэллоя и сосредоточиться на черной точке, но позорно капитулировал и еще долго не спал и думал об Альме.

И так каждый раз: клянешься, что запретил себе что-то навсегда, а потом обязательно принимаешься за старое, думал он сквозь сон, наконец-то снова навалившийся на него и больше не желавший отступать. Я же прекрасно помню, как ты однажды поклялся, что никогда не позволишь себе думать об этом в постели, так что можешь добавить еще один пункт к и без того огромному перечню. По крайней мере от этого унижения был избавлен Блум.

Хотя, может быть, Блум тоже кого-то любил. Может быть, именно потому он и покончил с собой.

Чем больше он об этом думал, теперь уже окончательно засыпая, тем бесповоротное убеждался, что Блум покончил с собой из-за любви.

Читать далее

Комментарии:
комментарий

Комментарии

Добавить комментарий