II. Америка — земля обетованная

Онлайн чтение книги Гражданин Том Пейн
II. Америка — земля обетованная

То был долгий путь по воде; девять недель с востока на запад, а после — за край света, как думали старики в Тетфорде, которым вовеки не приводилось бывать далее двух-трех миль от родимой вересковой пустоши. Он — не им чета, он — Том Пейн, не корсетник, не подмастерье у ткача, а путешественник и искатель приключений, и его девять недель болтало на судне, где свирепствовала лихорадка. А теперь он умирал; никто не знал об этом, никому не было дела: капитан и сам едва дышал, где уж тут заботиться о других. Залитое безмятежным солнцем судно тихо покачивалось на волнах реки Делавэр, до красных крыш Филадельфии было рукой подать, а во тьме корабельного лазарета к Тому Пейну с каждым стоном все ближе подступала смерть.

И плевать, говорил он себе. «И довольно себя жалеть», — это Франклин так сказал. Пропади он пропадом, этот Франклин, ему что, живет себе в Англии, не тужит, старый черт, кой-кому в этом мире живется славно, да только таких раз-два и обчелся, а для прочих он — каторга, пустыня, тюрьма. Потрепыхаешься, словно муха на булавке, помрешь — и нет ничего, ни до тебя, ни после. Так чего ради Тому Пейну сопротивляться? Пытаться побороть болезнь и голод, одиночество, отчаянье?

Он не станет сопротивляться, подошло, видно, время умирать — и огромная жалость к себе, мысль о том, какое зрелище он должен являть собой, потрясла, поразила его. Он заплакал; потом вытер слезы, и к нему незаметно подступили безоблачные воспоминанья о далеком прошлом. Вот мальчик в Тетфорде бредет по цветущему склону холма. Мэй Адамс, девочка с длинными косами, обогнав его, первой вбежала в развалины замка, увитые диким виноградом, и упала, и разбила колено, а он вылизал из ранки грязь и поцеловал девочку. Нехорошо, сказала она, и на его вопрос почему лишь повторила — нехорошо, грех; и все же сделалась его подружкой, и об этом никто не знал. Но в скором времени она умерла от оспы, и он хранил свое горе молча, только работал как проклятый — сидел и шил корсет для Дженни Литертон, не отрываясь, не вставая даже, чтобы поесть, а отец похваливал его:

— Вот молодец парень, работник, не лоботряс, как раньше.

Все это было и ушло; теперь уходил он сам, потому что Франклину вздумалось заслать его в Америку.


Корабль, пораженный лихорадкой, очень быстро оказался в центре внимания; суток не прошло с тех пор, как судно ошвартовалось в Филадельфии, а уж полгорода побывало в порту поглядеть на него. Ходили слухи, будто за девять недель в море сброшено пять мертвецов, хотя по виду на борту все было в порядке; больные, выздоравливающие, изнуренные пассажиры нетвердыми шагами сходили на берег, и каждый рассказывал жуткую повесть на свой лад. Кто-то вспомнил, что в лазарете лежит мужчина с рекомендательным письмом от Франклина, и доктор Кирсли — который пытался основать в великом городе Америки свою практику и находил это непростой задачей — почуял гонорар.

— А имя его известно?

— Пейн, по-моему.

— И вы видели письмо? — осторожно спросил Кирсли.

— Да нет, слышал только.

— А вы? — спросил Кирсли у другого.

— И я не видал.

Гонорар — это одно дело, но подниматься на борт зараженного судна за так ни один врач не обязан.

— Он что, прибыл в трюме?

— В каюте.

Трюм был битком набит завербованной прислугой, среди этого люда и вспыхнула болезнь, и капитан, едва только начав передвигаться, договаривался уже об их продаже с двумя богатыми филадельфийскими купцами.

— Ну что же, долг есть долг, — сказал доктор и направился на палубу.

Тяжек показался ему этот долг, когда он спустился в вонючий лазарет и, натыкаясь на тела, чертыхаясь, принялся, перекрывая стоны, выкликать господина Пейна.

Господин Пейн отозвался. Доктор держал свечу, пламя ее колебалось и мигало в спертом воздухе, но и со свечой отыскать Тома Пейна оказалось трудновато, а когда доктор, наконец, нашел его, то подумал, что и трудиться не стоило. Те же лохмотья, что у всех, запущенная борода, грязи, пожалуй, наросло даже больше, а в целом — отвратительный клубок страданий и рваного тряпья, который шепотом попросил врача уйти и дать ему умереть спокойно.

М-да, умереть тебе придется, это точно, сказал про себя доктор.

— Уходите же, — простонал Пейн.

— У вас есть, кажется, письмо от Франклина? — хватаясь за последнюю соломинку, спросил Кирсли.

— Есть, будь он неладен!

— Хм… ну а деньги, старина?

— Три фунта семь шиллингов, — прохрипел Пейн.

— Вот как! Ну, завтра же станете на ноги. Деньги у вас с собой? Багаж имеется?

— Вы что, не видите — я умираю…

Доктор пошел за лодочником; тот запросил с него три шиллинга и лишь тогда нехотя поднялся на корабль. Взяв Тома Пейна за руки и за ноги, они вдвоем выволокли его наружу и, словно кучу хлама, сбросили на дно лодки.

С последним проблеском сознания и гнева Пейн обозвал доктора и лодочника скотами и пожелал узнать, почему его не могут оставить в покое. Доктор ответил откровенностью на откровенность — покамест лодочник греб к берегу, он наклонился к изнемогающему, покрытому испариной больному и объяснил:

— А потому, что три фунта семь шиллингов на дороге не валяются, во всяком случае, у начинающего врача. Я не вор, я эти деньги заработаю, и жить вы будете, а уж для чего — это только Богу известно.


— Господь дает, Господь и берет, да славится имя Господне, — произнесла соседка-квакерша, принеся Пейну коробку домашнего печенья и мешочек с ароматическими травами, который повесила ему на шею. Она прослышала, что у Кирсли обретается некий бездомный и что он грязен и сквернослов, а Кирсли якобы поспорил на двадцать фунтов со знаменитым доктором Джеймсом, что его пациент не умрет. Это был нечестивый поступок. Вдобавок Пейн ей признался, что родился и вырос в квакерской семье, а Кирсли, стоя в ногах его постели, насмешливо заржал на это — что было вообще уже выше сил.

— Молись, — говорила она Пейну. — Моли Господа о прощении, Бог милостив.

— Ну, теперь-то он выздоровеет, — фыркнул Кирсли.

— Молись, молись! — бросила она напоследок, поспешно спасаясь бегством, и Кирсли привалился к спинке кровати, помирая со смеху.

— Ох и грязная же вы личность, — проворчал Пейн.

— На себя посмотрите. И не я ли первый отмыл вас от грязи?

— Да катитесь вы…

— Кстати, я пришел вам напомнить, что вы задолжали мне десять фунтов, — сказал доктор. — Вы седьмую неделю у меня, так что это еще по-божески. Я вам жизнь, между прочим, спас, чего бы там она ни стоила, и вообще, маловато вы проявляете благодарности. Сколько стоит человеческая жизнь?

— Моя — немного, — буркнул Пейн. — Да нет, я благодарен. Заплачу вам, когда найду работу.

— Это какую же?

Пейн пожал плечами.

— Я бы мог вас упрятать в долговую тюрьму, — размышлял вслух врач.

— Это да, могли бы, — согласился Пейн.

Он исхудал и осунулся за время болезни; неровно посаженные карие глаза на бледном лице запали, смотрели тяжело, вопросительно, одежда болталась на костлявых плечах, как на вешалке. Кирсли утверждал, что он здоров, но возражать, упираться у Пейна не было сил.

— Даю вам месяц сроку, — неожиданно сказал Кирсли. — Уходить можете хоть завтра.

Пейн благодарно кивнул головой и закрыл глаза…

Он, должно быть, проспал довольно долго — во всяком случае, врача теперь уже не было рядом, а каморку заполнял мягкий сумеречный свет. В единственное слуховое оконце ему с постели видны были черепичные крыши Филадельфии. За ними, на фоне серого неба, возносился ввысь церковный шпиль, и Томас Пейн увидел, как за окном пошел снег; чистые белые хлопья лениво опускались вниз, потом повалили гуще, быстрее, и, наконец, маленькое окошко задернулось сплошной белой пеленой. В камине тлели угли; Кирсли был человек невредный, он просто устал от бедности, от невежества — все это Пейн мог теперь понять, мог даже посочувствовать ему. В конце концов, Кирсли его вылечил, вернул ему жизнь, а десять фунтов — не такой уж тяжкий камень на шее. К нему возвращались силы; не очень уверенно, но все же чувствуя, что может держаться на ногах, он встал с постели и шагнул к окну. Вот она перед ним, Америка, вот она какая, он глядел на нее в первый раз — церковный шпиль вдалеке, пяток крыш, опушенных белыми хлопьями, пяток прохожих на мощеной улице; город братской любви, Америка, земля, мечта, империя — это и многое другое, передуманное когда-то, вновь прихлынуло к нему вместе с волей к жизни, желанием снова быть самим собой, Томом Пейном. Зимний вечер был так мягок и тих, что защемило сердце; еле слышно зазвонили церковные колокола, и Пейну почудилось, будто люди на улице ускорили шаг.

Жизнь теперь казалась милой, как старая песня. Его охватила дрожь нетерпения; он лег обратно в постель, но так и не уснул в эту ночь.


А Бенджамин Франклин, оказывается, сказал пророческие слова: письмо, которое он дал Пейну, почернело от сырости, измялось, протерлось на сгибах до дыр, однако Бейч, зять Франклина, расправил его, внимательно прочел и сказал, что — да, он постарается помочь Пейну. Ничего особенного, правда, не обещает, но здесь, в Америке, жить хорошо, и Пенсильвания — край хороший, а Филадельфия, слава Богу и королю Георгу, — хороший город. С голоду не помрешь, была бы твердость духа. Он ничего не хочет сказать худого о старой Англии, но все же здесь во многом лучше.

— И мне так кажется, — кивнул Пейн.

Знает ли Пейн какое-нибудь ремесло? Что он умеет делать?

— Корсеты, — признался Пейн. Но только чем делать корсеты, он бы скорее пошел сапожничать или же ткать, это работа по нему, хоть не требует большого искусства. Беда лишь в том, что он недавно был болен, и потому — Пейн покраснел — ему бы сейчас поработать некоторое время головой, а не руками. Он не заносится далеко в своих желаниях, поскольку настоящего образования у него нет. Но писать он грамотно может, и считать, немного знает по-гречески, по-латыни. Лицо Бейча продолжало хранить уклончивое выражение, и Пейн отчаянным голосом прибавил:

— Faber est quisque suae fortunae.[1]Каждый — творец своего счастья (лат.).

Бейч — благополучный, толстый, одних с Пейном лет, но источающий уверенность в себе, какая Пейну и не снилась, — потрепал его по плечу и уронил:

— Ну что же, ладно, подыщем вам местечко.


На первые же свои деньги — несколько шиллингов — Пейн, который уже два дня почти ничего не ел, отправился в кофейню и взял себе булочки, и масло, и целый кофейник густого черного кофе. Вокруг сидели люди преуспевающие, дельцы вроде Бейча, — в Лондоне его бы в такой одежде и близко не подпустили к порядочной харчевне, здесь никто даже не взглянул на него. Да, никто, а вон в углу сидит дикого вида человек в куртке из оленьей кожи и длинных кожаных чулках, в меховой шапке — охотник из глуши, и карабин зажал в коленях, и ест руками, будто не видывал отродясь ножа и вилки. А когда так, то велика ли важность, если его работа — учить двух маленьких Доланов, что дважды два — четыре, что к-о-т читается как «кот» и если в полдень приходит госпожа Долан со словами: «Чайку бы, что ли, выпили, сударь», а завтра он будет учить ребятишек Смита — двух мальчиков и девочку.

Два месяца назад он бы кипел, пылал негодованием, но здесь была Америка, ему вернули жизнь, а детей учить все же лучше, чем заниматься ремеслом корсетника. Или, быть может, что-то перегорело в нем, угасло, и он доволен, что плывет себе по течению, не задумываясь о завтрашнем дне, утешаясь сознанием, что он — Том Пейн, и не более того.

Человеку свойственно меняться; он — не старик, но и не молод, и даже Кирсли, грубоватый, прямолинейный, а временами обдуманно жестокий, испытывал что-то вроде жалости к Пейну. Он дал это понять куда как ясно, когда Пейн зашел к нему подтвердить, что помнит о долге.

— Чего там, — сказал Кирсли. — Забудьте про долг. Я и без этого заработал на вас двадцать фунтов.

— Как же, слышали, — отозвался Пейн беззлобно.

— Я не хочу сказать, что вы не стоите большего, — примирительно прибавил доктор. — Не мне судить, чего стоит человек. Вы, говорят, учительствуете?

— Верно.

— Тогда желаю вам успеха, — сказал доктор Кирсли, на этот раз искренне.

Том Пейн пожал плечами: шиллинга в день ему хватало, от двух — еще и оставалось, и когда госпожа Крейдл пожертвовала ему старые мужнины штаны, он их взял. Он не слишком утруждал себя работой — были дни, когда он совсем ничего не делал, просто слонялся по Филадельфии, глазея с детским любопытством на красочную, не по-европейски живописную толпу на улицах. Были тут краснокожие индейцы с лесистых гор, закутанные в свои яркие и грязные одеяла и с непременной глиняной трубкой в зубах; были датчане в деревянных башмаках, приплывшие на плоскодонных лодках из Джерси, востроглазые янки из Бостона, долговязые шведы из Делавэра, чумазые охотники из дальних графств, затянутые в оленью кожу, не расстающиеся ни на миг со своими шестифутовыми карабинами; рабовладельцы-южане в атласе и в шелку; чернокожие и белые, меднолицые, смуглые; одетые в серое квакеры избранного круга — Пенны, Дарли, Родмонты. Вверх по Первой улице, вниз по Спрус, вокруг городской площади, вдоль по Брод-стрит бродил он медленно и бесцельно, словно в тумане, словно бы отрешенный от мира, отрезанный от своего прошлого, не помышляя о будущем, — грошовый учителишка, предмет непристойных сплетен; жил в непогоду то в одном трактире, то в другом, укрываясь от снега, от дождя и пронизывающего ветра, а если денек выдался погожий, не прочь был заночевать где-нибудь на сеновале в кваверском сарае и тем сберечь себе шесть пенсов, платя за самую дешевую комнатенку.

Если и приводилось ему размышлять о себе, то неизменно с жалостью, и когда в его кармане случались деньги на бутылку вина, он допивал ее обычно в хмельных слезах от сострадания к себе. Пить в одиночку приходилось редко: в трактире всегда найдется пьянчужка, который рад составить тебе компанию. Вы посмотрите, что творит судьба, разглагольствовал Том Пейн. Взять хоть его, к примеру. Что он мог? С самого детства — корсетник, женщину полюбил — тут же и потерял ее, тянул постылую лямку в трясине, что у английского среднего сословия зовется жизнью, неделями глушил скверный джин, пытаясь в призрачном, смутном мире, который плыл и кружился перед ним, найти хоть чуточку красоты, забыть о собственном убожестве, грубости, уродстве.

Он понимал, что не глупцом рожден — хотя бы потому, как не однажды отмечал он про себя, что столь многого хочет, что так непримирим, так люто ненавидит королей, вельмож, знатных дам и господ, попрошаек и воров, отъевшихся толстосумов-купцов, уличных девок и потаскух, да и порядочных женщин тоже, — а впрочем, кого вообще он любил?..

Он знал, что была когда-то на свете женщина, которую он любил.

Теперь он не чувствовал ни любви, ни ненависти; одно великое дело он совершил — пересек океан, дабы попасть в колонии, тонкой полоской окаймляющие американский материк; на том и поставил точку. Никто не позаботился предложить ему башмаки, а его собственные окончательно развалились, от чулок осталась одна видимость, на плечах болтался подаренный кем-то ветхий сюртучок — так, нагнув голову навстречу резкому ветру, он слонялся по улицам, и люди в маленьком городке, каким была тогда Филадельфия, уже начали узнавать его по необычному виду.

— Вон идет Том Пейн, — говорили они друг другу.

Его посетила делегация горожанок-квакеров. Они принесли ему новый сюртук и жилет.

— Ты позоришь нас, — увещали они его. — Не одумаешься — Господь отвернется от тебя.

Он отвечал им бессмысленной, пьяной улыбкой.

— А я за это лизну Господа в пузо.

Этот случай стал известен всему городу, и Пейн лишился половины своих уроков.


Тот месяц, январь 1775-го, положил начало году, которому предначертано было изменить судьбы человечества, и, однако же, Этот был обычный январь, какие у нас в центральной части страны бывают сплошь да рядом: то дождь, то снег, порою дождь со снегом, а то случится вдруг теплый, ясный, прямо-таки июньский денек. Начало года явилось началом новой эры, и одному Христу, может статься, посильно было, шагая по земле, подвигнуть человека, после долгого молчания, возвысить голос столь неистовый и нежный. А между тем сами люди, по большей части, ничего об этом не ведали — людям было не до того за сотнями насущных дел: они продавали и покупали, заботились о своей семье, любили и ненавидели, богатели и разорялись.

В Филадельфии год обещал быть удачным. Городок на глазах становился городом; расположенный на ключевом месте по пути, ведущем с побережья в Виргинию, Мэриленд, Пенсильванию, Нью-Йорк, Массачусетс и так далее, он таил в себе зачатки одного из значительных городских поселений на карте мира. На его улицах, в его кофейнях, этих своеобразных коммерческих клубах, заключались торговые сделки; через его склады и пристани потоком шли товары из всех английских колоний в Америке и некоторых европейских стран. Правда, еще год назад в Филадельфии собралась довольно рыхлая организация, именующая себя Первый Континентальный конгресс, — однако собралась безрезультатно, так что добропорядочные горожане не верили, чтобы Конгресс мог представлять собой угрозу благополучию и процветанию колоний. Да, наблюдались беспорядки и недовольство, по преимуществу в Бостоне и прочих северных городах, где жили янки, но кто назовет такое время, когда бы не наблюдались беспорядки? Да, неспокойно было и в дальних южных графствах, но чего еще ожидать от лесных дикарей, которые мотаются повсюду как очумелые с шестифутовыми карабинами?

С другой стороны, много было такого, чему поистине можно радоваться. В нагорных дебрях бобры плодились, точно кролики, и сухопарые шотландцы, чернобородые евреи тянулись в город, поставляя глянцевитые шкурки. Табачные плантации на юге дали такой урожай, что лучше и желать невозможно; в Джерси рынки ломились от продуктов, а вниз по Делавэру один за другим шли плоты, груженные отборной белой сосной. Никогда еще свиньи в немецких графствах не нагуливали столько жиру, никогда не паслись на холмистых пастбищах к северу от города овцы с такой густой и длинной шерстью. В дремучих лесах, на аллеганских склонах, в озерном крае и на Финкаслском взгорье резвились нечетные стада оленей, оленина шла в Филадельфии по четыре пенса за фунт, а медвежатину отдавали почти задаром. Оленьи шкуры тысячами громоздились на пристани в зловонных кипах, готовые изменить мужскую моду во всей Европе. Мастера-краснодеревщики сражались против пристрастия своих сограждан к изделиям Чиппендейла, Шератона и других английских мебельщиков; не довольствуясь подражанием, придумывали тут новый изгиб, там петлю или птичью лапу, изящную форму ножки, стройную спинку — создавали подлинно американский стиль. Рабочему люду Филадельфии силы было не занимать, их руки сами тянулись к делу. Вставали новые дома, и зачастую не только кирпич, но и цемент был свой, не привозной.

И беспорядки были, и ропот, но и хорошего — в изобилии. Вдоволь зрело недовольство, но и довольных было предостаточно. В воздухе, хотя и слабо, попахивало войной, но люди не хотели войны. И свободой тоже веяло в воздухе, но большинству никакого дела не было до свободы.


Город был добротно построен, хорошо спланирован — не отнят силой у краснокожих, а выкуплен у них Пенном; населен богатыми квакерами и бедными квакерами, а то и просто богатыми и бедными, но в целом — пронизан духом основательности и достатка, не свойственным европейским городам. Ладные, крепкие дома, по преимуществу кирпичные, подчас с деревянными деталями, реже — дощатые. На многих улицах — булыжные мостовые, и названы улицы, вопреки богопротивному обыкновению, не в честь людей, а в честь деревьев или же описательно, а нет, так значились под номерами. Хорошая пожарная служба, хорошая городская охрана, хорошая библиотека. Собственный философ — Бен Франклин, выходец из этого города. Нигде больше не было в Америке столько хорошего стекла, полотна, серебра и мебели; в известном смысле, нигде — такой свободы совести и вольнодумства. В этой обетованной земле В этой обетованной земле Филадельфия была обетованным городом.


На невольничий рынок Пейн отправился не покупать — да у него и денег таких не было, — а просто выдались свободных полдня и любопытно было поглядеть, как это продают и покупают живых людей. Торги происходили в просторном старом амбаре, за запертой дверью, где уже собралось человек десять работорговцев; сегодня с торга шли племенные матки — то есть, иначе говоря, только женщины, либо беременные, либо, наоборот, нетронутые девушки, и это предвещало, что торговля пойдет бойкая. Кроме того, это, по слухам, означало, что помимо купли-продажи предполагаются и дела иного свойства.

Он был в тот день почти не пьян, разве что весел чуточку — в самую меру, чтобы сказать про себя: «А что? Почему бы не торговать людишками? И не одними черными — можно и белых туда же!» Он не испытывал ни гнева, ни возмущения — напротив, ощутил известное довольство собой, когда сумел уговорить этих славных торговцев, чтобы его впустили. Они любезно величали его писарем — не лестно ли для нищего репетитора? — и у него уже забрезжила мысль написать статейку о торгах и тиснуть в какой-нибудь журнал.

Последние полчаса до начала торгов славные коммерсанты, расположат с удобством на кипах сена, покуривали, нюхали табак, привычно сдабривая беседу о своем ремесле соленым словцом, и в то же время как будто старались скрыть неловкость и возбуждение, точно подростки, попавшие в публичный дом. Пейн в первые минуты не мог понять, в чем дело, и вдруг сообразил, что, верно, товар будут показывать в голом виде. У него перехватило дыхание его бросило в жар и в холод, он задрожал от стыда и нетерпения — и впервые за много месяцев почувствовал, что презирает себя.

Он увидел себя небритым, нечесаным, в лохмотьях, с черными полукружьями под ногтями и в спущенных чулках; его жалость к себе была позорной слабостью, самообманом, блажью, и если сыскать образчик человеческого благородства не так-то просто, и убедительным примером его падения, во всяком случае, мог, бесспорно, служить Том Пейн.

Торг начался. Из тесной пристройки за амбаром, в которую загнали чернокожих, вышел Майлз Хеннеси, один из самых крупных работорговцев того времени, подталкивая перед собой тростью с серебряным набалдашником шестнадцатилетнюю девушку. Хеннеси, от напудренного, тщательно завитого парика до лаковых блестящих туфель, являл собою совершенное произведенье высокого портняжьего искусства: шелковые чулки, атласные черные панталоны до колен, жилет из серебряной с золотом парчи, шея и грудь скрыты за пышными складками жабо — одного кружева, поди, понадобилось фунтов на пять; черный камзол из тонкого португальского сукна и треуголка из дивного мягкого фетра довершали его костюм. Таков был Хеннеси, о ком слагались легенды, который хаживал в Африку на собственных невольничьих судах, продал с торгов черного императора и четырех чернокожих королей, не говоря уже о сотне, по крайней мере, королевских отпрысков, который чванился тем, что если продавал беременную негритянку, то, значит, она была беременна от него. Он был убийца и дьявол — и баловень тайдуотерского общества; у него было продолговатое красивое лицо, смуглое от загара, синие маленькие глаза, и он свободно объяснялся на семи диалектах западного побережья.

Сейчас он, скаля зубы, подталкивал девушку на деревянный помост. Она была закутана в одеяло, только курчавая испуганная голова высовывалась наружу; от ужаса ее своеобразное круглое личико покрылось испариной и отливало влажным блеском, как черный мрамор.

Хеннеси заговорил:

— Господа и добрые друзья мои, перед вами шестнадцатилетка, мягка, точно ярочка, сильна, как бык, невинна и пригожа собой — даже старик Соломон не пожалел бы алмаза из своей короны ради того, чтобы ею обладать. В ее жилах течет кровь королей, что же до разума ее, судите сами — она уже сносно объясняется по-английски. Груди ее подобны гроздьям мускатного винограда, ягодицы сочнее окорочков молочного поросенка. Я называю вам начальную цену, пятьдесят фунтов, — доведите ее до сотни, господа, набавляйте решительней и громче, забирайте ее домой, господа, в постель или на сеновал — кто дает шестьдесят, господа, кто дает семьдесят, кто больше? На восьмидесяти срываю одеяло.

— Восемьдесят фунтов! — крикнул кто-то.

Хеннеси сдернул одеяло; на помосте стояла девочка, испуганная, дрожащая. Она вся сжалась, попятилась назад, когда Хеннеси выкрикнул:

— Девственница, господа, невинна — подойдите и убедитесь сами!..

Пейн брел сквозь снег, не разбирая дороги. Он захотел убить человека, и ему стало страшно; уже три часа он скитается по Филадельфии, промочил насквозь ноги, и они закоченели. Когда темнело, зашел в какой-то трактир, сел у огня и просидел так полночи, безмолвно и недвижимо.


Роберт Эйткен был из тех замкнутых, неулыбчивых шотландцев, которых прибивало поодиночке или по двое к американским берегам с тех пор, как страна открылась для колонизации. То были особенные люди, к которым совсем не подходили обычные категории и мерки, — люди, способные прочно обосноваться на месте, разбогатеть и остепениться, но в равной мере способные податься куда-нибудь в глухомань и до конца дней своих вести торговлю с индейцами, не видя ни единого белого лица. Как ни парадоксально, кальвинизм в них порождал не одно только слепое упорство, но и широкую терпимость, так что нередко пожизненным компаньоном шотландца, скажем, в торговле мехами становился еврей. У большинства местных выходцев из Англии шотландец Эйткен считался чужаком, а между тем он уловил самый дух маленькой нации и постоянно с ним сверялся.

Эйткен был высок ростом, узкоплеч, с непроницаемым лицом, которое говорило всякому, кто не имел случая с ним побеседовать, что этот человек туповат и лишен воображения. Он содержал лавку, где покупал и продавал книги и где имелась наборная касса прописных литер, и касса строчных литер, и простой печатный станок. Время от времени он печатал небольшую книжку или брошюру. На уме он держал дела посерьезнее, но желал взяться за них не иначе как по-своему и, вопреки, казалось бы, рассудку, избрал себе в сподвижники Пейна. Это случилось назавтра после невольничьих торгов, когда Пейн забрел к нему в лавку.

— Чем могу служить? — спросил Эйткен.

Пейн сбивчиво объяснил, что сам он в некотором роде писатель, автор двух-трех памфлетов, написанных еще в Англии, а здесь добывает себе на пропитание дешевыми уроками.

— И выпить не дурак, — сказал желчно Эйткен.

Пейн кивнул.

— Я лично стою за трезвость, — сказал Эйткен. — Взгляните, на кого вы похожи — немытый, грязный, неприбранный! И еще хватило нахальства прийти просить приличной работы!

— Я докажу, только дайте мне возможность, — сказал Пейн.

— А с какой стати? Вы, говорят, сошли на берег с письмом от Франклина — и что же? Подвели достойного человека. Шатаетесь, как блаженный, по городу, самого себя потеряли. Хорош гусь, ничего не скажешь!

Пейн повернулся к выходу, но, когда взялся уже за ручку двери, его остановил резкий голос шотландца:

— Согласны работать за фунт в неделю?

Косматая крупная голова закивала в ответ, неровно посаженные карие глаза Пейна впились в Эйткена, словно от тощего книгопродавца зависела сейчас вся его судьба.

— Хлебнули вы одиночества и горя, — продолжал Эйткен несколько мягче. — Я на наружность не смотрю, я нутро у человека вижу. Вы далеко не дурак, но и я, кстати, тоже, хоть многие из толстосумов в городе скажут про нас с вами иначе. Я сам не прочь отложить шиллинг про черный день, но, когда надо, я его истрачу и случая поместить свои деньги с умом мимо не пропущу.

Эйткен подошел к ящику, где хранилась выручка, и достал оттуда пригоршню серебра.

— Вот вам один фунт, пропьете — можете со своей грязной рожей не показываться мне больше на глаза. Сходите к цирюльнику, купите себе приличную одежду, сюртук на плечи и тогда возвращайтесь.

Пейн кивнул, взял деньги и вышел; он не решался дать волю словам, дать волю хотя бы своим мыслям; у него закружилась голова от приступа острого голода, как будто его вдруг выпустили из тюрьмы умирающим от истощения, — ему был нужен целый мир, и теперь мир этот мог принадлежать ему; нужна была девушка-негритянка, дрожащая на помосте аукциона, чтобы обнять ее и сказать, что все еще обойдется, уладится; это ощущение собственной силы возникло в нем как следствие того простого факта, что он по-прежнему жив, что не утратил еще своих желаний, способности жаждать и надеяться.

Он вернулся назад в коричневой домотканой одежде, чисто выбритый, с чистыми ногтями и пудреной головой. Эйткен накормил его обедом, а после они уселись потолковать. Книгопродавец оказался поразительным человеком, и поражал он не блеском ума, а доскональностью, полнотой и обилием познаний о жизни американских колоний. Пейну он объявил напрямик:

Я сделал ставку на вас, потому что вы дешево мне достались. Это во мне говорит шотландец, а может статься, и дурень к тому же.

Они проговорили целый вечер, а к полуночи на свет был рожден журнал «Пенсильвания мэгэзин». Пейн остался у Эйткена ночевать, но всю ночь без сна пролежал на спине, глядя в темноту.


Читать далее

II. Америка — земля обетованная

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть