VI. Как Том Пейн написал небольшую книжку

Онлайн чтение книги Гражданин Том Пейн
VI. Как Том Пейн написал небольшую книжку


С Эйткеном они расстались на удивление мирно, и Пейн впервые обнаружил, что шотландец относится к нему не без уважения, по-своему к нему привязан. Эйткен, который был, по мнению Пейна, как никто на свете далек от всяческих эмоций, долго крутил головой и в первые минуты, когда прощался с Пейном за руку не в силах был выговорить ни слова. Пейн знал, что не одна только неотвратимая гибель «Пенсильвания мэгэзин» служит причиной его огорчения; издание, так или иначе, было обречено, и не просто потому, что лишалось редактора, а потому, что в преддверии переворота, назревающего в колониях, воспринималось уже как свидетельство иной, полузабытой эпохи. Весь этот мирный край живущий внешне без особых перемен — как часто случается даже в канун вселенского пожара, — изнутри бурлил и клокотал, готовясь к взрыву.

Пейн полагал, что Эйткен это понимает, — не как тори и, уж конечно, не как мятежник, а как человек, для которого вместе с уверенностью в прочном порядке теряется всякий смысл существования. Пейн мог лишь пожалеть его.

— Не передумаете? — спрашивал Эйткен.

Как будто в том было дело. Фунт в неделю — приличное жалованье, с лихвой хватает, чтобы жить безбедно, да еще фунтов двадцать у него набралось про черный день от вещей, написанных для других изданий. Может, и правда глупо бросать все это, тем более что путь, избранный им, так зыбок и неясен.

— Это кусок хлеба, и с маслом, — уговаривал Эйткен.

— Нет, не взыщите. Не могу.

— Подумайте, Томас. Затянет вас это безумие, и нехристианская это затея, Томас. От добра добра не ищут.

Однако, увидев, что переубедить Пейна не удастся, шотландец сказал ему ворчливо:

— Лихом-то поминать не будете, Томас?

— С чего бы мне?

— Обычно про человека знаешь, этот — мерзавец, тот — славный малый, а вот вас, Томас, не отнесешь ни к какому разряду.

— Если и было что, — сказал Пейн, — мне корить некого, кроме себя.


Стройный, высокий, белокурый, как девушка, столь же привлекательный, сколь Пейн был неказист, Том Джефферсон пленил его душу и сердце. Джефферсон, по беспощадному разграничению, существующему в Англии, а стало быть, и в памяти Пейна, был джентльмен, и угрюмое, враждебное чувство явилось первой реакцией корсетника из Тетфорда. Джефферсон был красив и изящен, одарен, образован, то есть обладал всем тем, чего лишен был Пейн, так что на первых порах в попытках Джефферсона к сближению Пейн видел лишь мелочной расчет снискать себе с какой-то целью расположение журнала. Желчь, переполняющая его душу, едкой струей изливалась на Джефферсона, и, восхищаясь этим человеком, трепеща от удовольствия, если Джефферсону случалось хотя бы кивнуть ему головой, Пейн, в сущности, делал все, чтобы виргинец стал ему врагом. Однако Джефферсон упорно не желал становиться врагом — Бог знает, чем приглянулся ему неотесанный корсетник с вечным трауром под ногтями, но, видно, было в нем что-то, если хотелось докопаться до сути, скрытой за этой внешней оболочкой. Он делал вид, что до него не доходят ядовитые замечания Пейна, и держался в редактором как с равным, так просто и свободно, что мало-помалу настороженность Пейна исчезла. Входя в ядро Конгресса, Джефферсон был обо всем осведомлен, со всеми знаком и мог существенно облегчить для Пейна журналистские тягости. На несколько лет моложе Пейна, он сочетал в себе юношескую свежесть со зрелостью мужа, и результат был, по крайней мере для Пейна, совершенно неотразим.

Посидеть с ним за чашкой кофе было событием, которое Пейн предвкушал с нетерпением; пообедать вместе было чистое наслаждение, а после вечера, проведенного с ним вдвоем у камина, Пейн весь светился, согретый счастливым теплом, какого до сих пор никогда не знал. Обдуманно, неторопливо Джефферсон выпытывал у него историю его жизни, как не удавалось никому другому; он обладал поразительным уменьем отбирать существенное из бессвязных воспоминаний. Однажды в разговоре он сказал:

— И все же, как бы то ни было, грязь и лишенья, джин, убожество, полную беспросветность жизни, уготованной вам и тем, кто вас окружал, — это одно, как ни ужасно, еще можно бы вынести…

Фраза повисла в воздухе; Пейн тщетно старался понять, куда клонит его собеседник.

— Бедность — лишь мера вещей, — заговорил опять Джефферсон. — Здесь в Америке встречаешь людей в абсолютной, крайней бедности, но сохраняющих при этом…

— Достоинство, — сказал Пейн.

— Вот. Достоинство.

— Значит, это и есть главное, ради чего мы живем, — сказал Пейн. — Если и существует какой-то смысл в человеческой жизни, он в этом, в достоинстве каждого человека.

— Думаю, да.

— Я это раньше не понимал, впервые почувствовал, лишь приехав сюда, но до конца осознал сегодня, когда сказал вслух. Но это правда — людей десять тысяч лет калечили, попирая их достоинство. Когда умерла моя жена и ко мне хлынули соседи поглазеть на ее бедное измученное тело, — подлое, гаденькое, но все-таки развлечение, когда другого в жизни нет, — и как плату за вход каждый нес с собой что-нибудь съестное, то у меня в голове, прости мне, Господи, вертелось одно: до чего это курьезно выглядит. Если и правда нас создали по образу и подобию Божию, какую же гнусность обратилось это подобие!

В другой раз Джефферсон давал для Джорджа Вашингтона обед в узком кругу и пригласил Пейна. Зван был также Рандолф, и Пейн, узнав об этом, поначалу отказался было прийти — он испугался; слишком дорожил своими отношениями с Джефферсоном и боялся поставить себя в смешное положение перед этими тремя виргинцами, несоизмеримо превосходящими его по образованности, знатности, богатству. Он слышал про Маунт-Вернон, где, подобно некоему феодальному властителю, жил Вашингтон, окруженный сонмами черных рабов, сворами псов, табунами лошадей, с экипажем ценой в две тысячи фунтов; где рекою текло вино, куда беспрестанно наезжала знать; слышал и про Рандолфов: квакеры в Филадельфии без устали плели страсти об этой троице нечестивцев-агностиков, а Пейну не хватало твердых основ, чтоб разобраться, где тут правда, а где вымысел. Что могло дать ему или другому простому человеку восстание если его затевают люди такого сорта? Не стоит ли за этим искусно прикрытое стремление избавиться от диктата английских табачных компаний, не достанет ли им, подобно всем представителям их сословия, жестокости пролить кровь сотен тысяч во имя процветания своих огромных плантаций?

Однако в конце концов он все же поддался на уговоры Джефферсона, дал самому себе зарок хранить угрюмое молчанье, надел самое лучшее свое платье, лучший парик и пошел на обед. Его озадачило, как горячо они трясли ему руку; они о нем знали, читали «Пенсильвания мэгэзин» — даже Вашингтон, который, как полагал Пейн, не читал вообще ничего. Пейтон Рандолф, старший из них, глядел на него жадно, вопросительно, как будто ничего так не ждал, как встречи с Пейном. Вашингтон говорил мало и, если не был занят едой, сидел и слушал, подперев рукой подбородок, с напряжением вниманием на длинном лице, время от времени нетерпеливо морща лоб, — возможно, от досады на собственную непонятливость. Разговор направлял Джефферсон, он и говорил больше всех. А пил, как заметил Пейн, больше всех Вашингтон, хотя пьянел при этом, кажется, меньше, чем другие.

Джефферсона занимала идея независимости; как отвлеченное понятие она привлекала его, ибо полна была безграничных и захватывающих возможностей, однако его подход к ней был чисто умозрительным — Пейн видел, что она существует для него как бесплотная мечта, не более того. Когда Джефферсон упомянул для сравнения отца, который выживает из дому родное дитя, имея в виду, что отец — это Англия, а ребенок — колонии, Вашингтон обнажил в улыбке испорченные зубы:

— Однако ребенок остается членом семьи.

— Лишь номинально.

— И все же мы — англичане, виргинцы, да, но тем не менее англичане. — С великодушным кивком в сторону Пейна, ибо узость их провинциализма прекрасно сочеталась с любезностью.

— А, черт возьми, у нас идет война, — нетерпеливо сказал Рандолф. — Почему люди не хотят это понять?

— Война за наши права.

— Права, права! Да что такое права? Где они начинаются и где кончаются?

Джефферсон рассмеялся.

— А вы что думаете о правах, господин Пейн?

— Я думаю, их просто нет в природе. По-моему, от рожденья все сущее принадлежит всем людям. Отнять права можно, но предоставить то, что уже и так принадлежит всем, — нельзя.

— А вы не делаете исключений, господин Пейн?

— Никаких!

— Значит, по-вашему, и Англия, не только Америка, нуждается в реформе?

— Когда люди требуют то, что им принадлежит, это нечто иное, чем реформа.

— Но это опасно. Ваши речи звучат кровожадно, господин Пейн.

— Я ненавижу войну, — раздельно проговорил Пейн. — Из всех способов унизить человека, пробудить в нем звериные инстинкты война — самый гнусный. Больше всего на свете ненавижу войну.


Пейн не удивился, когда командующим над оравой янки, которая голодной волчьей стаей обложила Бостон, Конгресс поставил Вашингтона. Было в высоком, сухом на вид виргинце нечто, внушающее людям доверие. Поскольку тупости всегда свойственно внушать доверие, как говорили в Филадельфии записные остроумцы. Однако Пейн сомневался, что это так, и в день, когда Вашингтон под шквал приветствий объезжал городские улицы, он, стоя в толпе, старался понять, что за особая неброская сила таится в этом человеке, приводя в такой восторг крикливых глупцов по сторонам.

То памятное лето 1775 года было, по существу, началом войны — а жители Филадельфии все никак не могли принять ее всерьез. Во-первых, Массачусетс находился очень уж далеко, а во- вторых, уж очень хорошо шли дела. Даже когда до города дошли вести, что под Бостоном, в некоем месте под названием Бридс-хилл, произошло страшное кровавое сраженье и красных мундиров полегло кругом, точно свиней на бойне, для Филадельфии все это как-то мало связывалось с действительностью. После первоначального порыва воодушевления приток добровольцев в ополчение резко сократился; местные остряки изощрялись в карикатурах на солдат-ополченцев. Ученья проводились кое-как, рядовые поглядывали косо на своих офицеров, и вообще затея с гражданским ополчением, По всем признакам, трещала по швам.

Для Пейна эти дни раннего лета текли неспешно и почти что безмятежно. Нужда впервые в жизни отступила от него: жилье стоило недорого, а на все прочее вполне хватало нескольких шиллингов в день. Работой в журнале он составил себе имя; его статьи охотно печатали то здесь, то там, и он, освободясь от ограничений, навязанных Эйткеном, писал быстро, уверенно — лучше, чем когда-либо до сих пор. Много читал, разговаривал, пристрастился совершать далекие прогулки вдоль реки, куда глаза глядят, без направления и цели. Его пленяла сельская природа Пенсильвании, похожая на Англию и в то же время совсем другая; он заходил далеко в горы, располагался на ночлег в сложенном камня доме какого-нибудь фермера-голландца, курил трубку, пил доброе пиво домашнего приготовленья и толковал обо всем на свете, от урожая до политики правительства. Среди рабочих людей вызывающая запальчивость покидала его, и он, которому с таким трудом давалась правильная речь, без всяких усилий переходил на простецкий, врастяжечку, говорок пенсильванских крестьян.

Однажды, разгоряченный и усталый, перемахнув с приступка через ограду, он очутился во дворе фермы, где белобрысая, крепкая девица лет двадцати сливала из маслобойки пахту.

— Не угостите? — попросил Пейн, и она, налив ему деревянную кружку, глядела, смеясь, как струйки стекают у него по подбородку.

— Ого, знать, пересохло у вас в горле, — сказала.

— Можно, я заплачу вам?

Она прыснула снова и спросила, не из Филадельфии ли он идет.

— Оттуда, — подтвердил он с гордостью. До Филадельфии было самое малое двадцать миль — лишь здесь, в Америке, он узнал, какое это удовольствие — ходить пешком.

— Что-то вы не похожи на хорошего ходока.

— Это верно…

— А чем, вообще, вы занимаетесь?

Пейн отвечал, что он писатель, и она усмехнулась недоверчиво, словно бы в изумлении, что такая диковинка, как писатель, повстречалась ей на пути. И, столь же естественно и необидно, как завязала этот разговор, прекратила его, забыв о существовании Пейна, и воротилась опять к маслобойке: сцедила пахту и вынула белое, густое масло, разминая его, точно глину, в сильных веснушчатых руках. Пейн, совершенно освоясь, уже не чувствуя больше усталости, растянулся под деревом, восхищенный волшебным узором солнечных пятен и тени от листвы на его пыльной одежде; вытянув ноги, потягивал пахту и наблюдал, как она шлепает масло на доске. Ферма, похоже, была богатая: каменный дом — массивен и прочен, как крепость, амбар — бревенчатый на каменном фундаменте, с мощными, обтесанными вручную балками, выступающими из-под свеса крыши. Первый покос уже прошел, и на лугах огромными копнами высилось благоухающее сено, а дальше дружно, как будто наперегонки, тянулись из земли всходы пшеницы и овса. В загоне, теснясь, взрывали землю розовые в черных пятнах свиньи, бесцельно туда-сюда сновали куры. На дальнем поле, примерно в полумиле, трудились, шагая за упряжкой лошадей, Двое мужчин; пухлый дым валил из печной трубы, показывая, что в доме идут приготовленья к трапезе.

Девушка, кончив сбивать масло, взяла доску и, обращаясь Пейну, уронила через плечо:

— Если желаете, заходите в дом.

Она вспомнила о его присутствии так добродушно и естественно, что было столь же естественно последовать за ней, и они очутились на кухне, длинной, с низким потолком, где другая женщина, по всей видимости хозяйка дома, месила тесто.

В конце кухни помещался громадный, футов восемь длиной, очаг с двумя жаровнями по краям. Пол кухни, выложенный красным кирпичом, сверкал такой чистотой, что впору хоть есть на нем; посередине стоял длинный стол на козлах, по обе стороны очага — самодельные скамьи. Широкий буфет ломился от оловянной и фаянсовой посуды. Все это да еще несколько стульев с прямыми спинками составляли нехитрое убранство помещения, но зато с потолка свисали копченые окорока и грудинка, вяленая дичина, говядина. И, сидя на скамье, Пейна с откровенным, хоть и сдержанным любопытством разглядывали четверо белоголовых ребятишек — три мальчика и девочка.

Девушка сказала:

— Мать, это писатель, пришел пешком из Филадельфии.

Пейн поклонился.

— Меня зовут Томас Пейн, сударыня. Мне было жарко, хотелось пить, и ваша дочь, спасибо ей, дала мне стакан пахтанья.

— Этого добра у нас хватает, — улыбнулась женщина, не отрываясь от работы. Она была уже немолода, но широкоплеча, налита силой; рукава закатаны, большие руки выше локтей припудрены мукой. Тяжелая работа проложила морщины на ее приятном, с крупными правильными чертами лице. — А наша фамилия Рампл, — сказала она. — Это вот Сара. — Она назвала мальчиков, показывая на каждого рукою: — Эфраим, Гидеон, Сэмюэл.

Девочку звали Рейчел.

Потом она снова вернулась к своему занятию, а Пейн уселся в прохладном углу.

В полдень накрыли длинный стол. Ввалился фермер, Джейкоб Рампл, со своим работником, поздоровался за руку с Пейном и сел за стол. Пейну дали понять без слов, что он остается и будет есть с ними, а ему и самому не хотелось уходить. Сара поставила ему прибор рядом с отцом; когда она на него взглядывала, в глазах ее загорался лукавый огонек, и у Пейна появлялось ощущение, что она посмеивается над ним. Дети прилипли к столу, не отрывая от Пейна глаз, и фермер, поразмыслив, отчего ему знакомо это имя, наконец сказал:

— А, так вы будете из этого, как его, — из «Пенсильвания мэгэзин».

Пейн кивнул, слегка польщенный тем, что его здесь, оказывайся, знают.

— Не по нраву он мне, — объявил Джейкоб резко.

— Мне тоже.

— Так отчего у вас духу не хватает бросить перо?

— Отец, — сказала Сара, — у тебя еда остынет.

— Я бросил.

— А-а…

— И потому могу теперь совершать прогулки за город. — Пейн улыбнулся.

Фермер, круто повернувшись к нему, спросил:

— Выгнали вас или сами ушли?

— В общем, и то и другое.

— Я Эйткена знаю — закостенелый человек, душу себе скрутил веревкой. То в одну сторону качнется, то в другую, а упасть пороху не хватает. В этом деле, в писательском, Пейн, есть хорошие люди, но есть и дрянь. Я читаю Бена Франклина и Джима Холла. Маккалоха читаю, Тома Джефферсона. Люблю, когда человек пишет зло. Когда человек…

— Вы на отца не обращайте внимания, — спокойно сказала Сара.

— …глядит на что-то и говорит: вот это хорошо, а то — плохо. А которые ни рыба ни мясо, таких я не уважаю. Я, правду сказать держу сторону бостонцев, что мое — то мое, покуда у меня порох не перевелся для карабина…

Был он высок ростом, поджар, на шее двигался кадык, глаза на коричневом от солнца лице — маленькие, голубые.

— Ты ешь знай, Джейкоб, — сказала ему жена.


Для Пейна Рамплы оказались новым и необычайным явлением. В Англии ничего похожего не было, да и нигде в мире, полагал он, не существовало ничего им подобного. Не всякий дворянин в Англии владел таким состоянием, такими землями, однако Джейкоб Рампл всю работу делал собственными руками, а Хестер Рампл, его жена, пекла и варила на все немалое семейство. Они не были крестьянами, но и в одну категорию с английскими фермерами-йоменами тоже не попадали. Работник у них садился вместе с ними за стол как равный, не как слуга; дети несли обязанности по дому, точно находя удовольствие в самом процессе работы.

Джейкоб Рампл сам вспахивал свои поля, однако вечерами читал не только «Пенсильвания мэгэзин», но и Вольтера, и Дефо. Кладезем мудрости ему служил «Бедный Ричард»,[3]«Альманах Бедного Ричарда» — серия назидательно-юмористических альманахов, издаваемая в 1732–1757 гг. Б.Франклином. Бен Франклин был его кумиром и всецело определял духовное содержание его жизни, а его взгляды никогда не расходились с делом. У него были свои свечи, свое мыло, свои ткани, для чего он сеял лен и стриг шерсть. Ферма принадлежала ему, а его младший брат, погрузив свои пожитки в фургон, двинул на запад, к безлюдным финкаслским холмам, и подразумевалось как нечто вполне естественное, что кто-то из сыновей Рампла в будущем поступит так же. Его жена принадлежала по происхождению к пуританам, сам же он безмятежно пребывал в агностиках, притом не по велению рассудка, а скорей из необоримой веры во все земное, сущее. Он ступал по земле на равных со своим Богом; старался жить по совести и не навязывал другим своих сомнений. Он ненавидел рабовладельцев и отказывался из принципа пить чай, однако восхищенье бостонцами — которых он во всем прочем почитал чопорным и нетерпимым племенем — тогда только побудило бы его к действию, ежели б красные мундиры ступили на землю Пенсильвании. Когда Пейн спросил, что бы он сделал в этом последнем случае, он отозвался деловито:

— Возьму в руки оружие.

— А ваша ферма?

— А ферма, думаю, обойдется как-нибудь.


И все же, побывав на ферме раз десять — Рампл принимал его радушно, полагая в простоте сердечной, будто Пейн — видная фигура в культурной жизни Филадельфии, а дети, которым он плел бессчетные истории про разбойников да пиратов, и подавно обожали его — Пейн уже не скрывал от себя, чтó привлекает его туда с таким постоянством. Он не влюбился в Сару, во всяком случае, как это принято понимать; внутри у него было сухо и пусто, и память о служаночке, умершей в маргитской лачуге, камнем лежала на сердце.

Просто рядом с Сарой на него нисходили покой и тишина, и такое умиротворение, какого он не знал никогда. Праздность была ему совершенно внове — другое дело безработица или голод, старые знакомые, точно так же, как нищета и пьянство, убожество, как все те неприкаянные забулдыги, которые ничего не делали потому, что им нечего было делать. Но непривычно было предаваться сладостному безделью, лениво транжирить дни пенсильванского лета, как непривычна была и эта занятная семья за толстыми стенами своего каменного дома.

Он присаживался где-нибудь на скотном дворе и глядел, как работает девушка, или же забавлял на кухне детей и Хестер Рампл бесконечными рассказами. В нем обнаружился талант смешить людей — выяснилось, что он умеет сказать такое, от чего другим становится весело. При каждом удобном случае он старался помогать Саре. Это не всегда удавалось, ибо то, что Сара пышет силой, было очевидно, но не всякий мог догадаться, какою мощной броней крестьянских мускулов одеты покатые плечи Тома Пейна. Все же изредка ему дозволялось натаскать воды или поднести мешки с кормами, и он, сам не ведая почему, радовался, когда его сила вызывала у нее на лице невольную усмешку восхищенья.

Она была неразговорчива с ним, словно уверенная, что он знает, как много можно высказать улыбкой, оброненным словом, даже просто наклоном светловолосой головы. Когда Пейн делился с нею мыслями о своей работе, он не поручился бы, что она до конца понимает, о чем речь.

— Я пишу небольшую книжку, чтобы разъяснить людям что чему, — сказал ей однажды.

— Это вы насчет бостонцев?

— Да, и насчет тебя тоже.

Она улыбнулась и кивнула и не стала расспрашивать, что разумеет под этим.

— Вроде бы как ты жил на свете лишь ради одного, — пытался растолковать ей Пейн. — И это одно — книга. Пускай она уберет с пути мужчин и женщин все лишнее, чтобы они могли начать сначала.

— Отец такую будет читать с удовольствием, — сказала она.

О любви между ними не было сказано ни слова; он ни разу не поцеловал ее. Если он засиживался до вечера, когда детей укладывали спать, они могли прогуляться вдвоем по тропинке, покуда Джейкоб курил на крыльце свою трубку. Светила луна, то полная то на ущербе, птицы любезничали в потемках и состязались со сверчками в хоровом пении; издали доносился лай собак. И все же он не удивился, когда в один такой вечер она сказала:

— Вы хотите просить моей руки, Том?

И прибавила, как будто отвечая ему на вопрос:

— Мать говорит, очень уж велика разница в годах, но я на это не погляжу. Вы пришлись мне по сердцу, Том, и я, кажется, полюбила вас всей душой.

Простая душа, решил он, простушка, только и всего, — но волна боли окатила его, палящей, безнадежной боли, и он понял, что ничего в жизни так не желал, как эту светловолосую девушку. Сделалось вдруг неважно, любит он ее или нет, она была ему первой и последней доброй надеждой — была тем единственным, что пробуждает человеческое в мужчине, а с этих пор ничто человеческое для него существовать уже не будет, он с этих пор обречен идти своей дорогой в молчании и один.

Они прошли немного дальше, сели на каменную ограду; он сказал ей:

— Я уже был женат два раза.

Она взглянула на него без упрека, и он рассказал ей, кто была его первая жена и как она умерла.

— Это горестная история, — сказала она, по-прежнему без упрека, но он понял, что все кончено, бесповоротно и навсегда, что Сара снова ожила, освободилась от горбоносого, странного бродяги. Ему бы надо было уйти, но он хотел рассказать ей, хотел оправдаться в том, чему не требовались оправданья. Чтобы она поняла, как бывает, когда ты сломлен и ищешь себе убежища, словно зверь — норы, но только у таких, как она, с таким образом жизни и мыслей, чувство достоинства сломить нельзя, можно лишь уничтожить вместе с человеком. Рассказывал мучительно долго, с остановками, о том, что произошло через девять лет после того, как умерла его первая жена, когда он опустился на самое дно, но что могла знать о тех, кто очутился на дне, такая, как она, с ее здоровьем и щедрой жизненной силой? Он пытался ей рассказать, чем вынужден был заниматься те девять лет и каким адом для бедняков был Лондон; о яростной, не находящей себе исхода жажде быть свободным, о профессиях, которые он перепробовал, об унижениях, нищете, о быстротечных приливах надежды, когда он вместе с методистами проповедовал на лесных полянах: «Отриньте грех и придите в объятья Господни…» — а после надежда исчезала, и ступени вели все ниже, покуда наконец не достигли дна, когда ниже уже некуда, где полная безнадежность и нет впереди ничего, кроме смерти.

— И тогда меня приютил один человек, — рассказал он. — Хороший человек. Он содержал табачную лавчонку и почти ничего не имел за душой, но все же приютил меня. Подобно Христу, он различал людей не по добру и злу, а лишь по слабости и силе. Я, видит Бог, принадлежал к слабым. Я умирал.

Но чего стоила твоя жизнь, подумала она, быть может, увидев перед собою на мгновенье эти картины ада.

— Так был я перед ним в долгу? — спросил он ее.

— Да.

— Потом он умер. Остались его жена и дочь. Я хотел заботиться о них и продолжал жить в их доме. А там пошли разговоры, и ради спокойствия матери я женился на девушке, которую не любил…

Это она могла понять.

Он старался рассказать ей о том, как захирела их торговлишка, и без того-то убогая, жалкая; как его постепенно возненавидела жена, как пробовал он помогать другим, делать добро по мере сил. Но слова больше ничего не значили. Словами нельзя было передать, как жена презирала его, как она его бросила, как он страшился долговой тюрьмы, как бежал. Он стремился ничего не приукрасить, но чем безжалостнее разоблачал он себя в своем смиренье, тем меньше Сара была способна понять. Этот — даже не мир, а полумир, страшный сумеречный край безнадежности был для нее столь же далек и нереален, как песчаные пустыни Египта. Для нее человек был существом из плоти и крови, а не из боли, ужаса и страданий.

Когда он пожелал ей доброй ночи, он знал, что уже не вернется назад, — он уходил, и, глядя ему вслед без облегченья и без горечи, она стояла и думала о том, как он напишет небольшую книжку, чтобы людям было ясно, что к чему.


В Филадельфии стало поспокойней. Члены Второго Континентального конгресса, высказав все, что только возможно, и ничего, по сути, не достигнув, вспомнили о своих фермах и имениях, о своих мельницах, лавках и винокурнях и, по одному, по двое, незаметно удалились из Филадельфии. Новый виргинец-главнокомандующий, генерал Джордж Вашингтон, не спеша тронулся на север, к Бостону, дабы возглавить несколько тысяч янки, которые теперь рыхлым кольцом сомкнулись вокруг города, образуя своего Рода осаду. Кровавая битва, известная впоследствии под именем Банкерхилльской, хотя в то время это место называлось Бридс-хилл, была еще достаточно свежа в памяти англичан, что побуждало их действовать с сугубой осторожностью, — словом, то было положение вещей, когда каждая сторона ждала, чтобы следующий шаг предприняла другая.

В Филадельфии медлительно тянулось знойное лето. Предусмотрительные лавочники, чувствуя, что очередная буря развеяла пути, убрали ставни со своих витрин, и вообще горожане были вполне довольны, что события не дошли до крайней черты.

Пейн тем временем не отрывался от города, жил его жизнью ощущал его пульс. Он больше не бывал у Рамплов после тот памятного вечера и испытывал мрачное удовлетворение оттого, что этот случай не выбил снова почву у него из-под ног. Кропотливо и трудно строил он из бесформенных, грязных осколков своей жизни некий план, направление, метод. Его не смущало теперь, что он идет в одиночку, — он уже отчетливо знал, что хочет делать, и с тревожной уверенностью предчувствовал, что со временем эта определенность лишь усилится. В мирной жизни процветающей фермы судьба явила ему образ света, добра, покоя — и все же он был ей, пожалуй, благодарен, что она ему в этом отказала.

В его маленькой комнатке помещались кровать с изголовьем, комод, вешалка с двумя парами вполне приличного платья, стол, на нем — чернила и бумага. И довольно, большего человеку не требуется. Разве что еще мелкие деньги на свечи, на еду, на выпивку. Он в это время не разрешал себе больше напиваться, но и не видел смысла в том, чтобы вовсе лишать себя спиртного. Ром помогал; очень мало заботясь о себе самом и о том, что с ним станется, Пейн готов был прибегнуть к любому средству, лишь бы перо легче двигалось по бумаге.

Он искал воплощенья своим мыслям, он созидал нечто из ничего, и после пяти, шести, семи часов такой работы стены комнатки начинали надвигаться на него. Помогал ром; он пил, движения его замедлялись, тяжелели, но зато перо продолжало царапать бумагу, а только это одно и имело значение. Он не предавался самообману: то, что он напишет, прочтут, возможно, человек десять, не более, но лишь это он мог — и это должен был сделать. Новый мир не построишь за день, за два, его возводят по кирпичику, и труд это долгий и неимоверно мучительный.

Сам того не замечая, он запустил свою внешность, по целым суткам подчас не выходил из комнаты, стал реже бриться; стараясь подольше растянуть свой скудный денежный запас, снашивал чулки до дыр, одежду до лохмотьев. Жители Филадельфии, когда им случалось обратить внимание на эту перемену, говорили, что Эйткен умно поступил, рассчитав его. Говорили, еще удачно отделался от эдакого сокровища. Денег оставалось всего ничего, и Пейн просидел ночь, сочиняя стихи, а назавтра отнес их к Эйткену, который дал ему за них фунт стерлингов — явно больше, чем они стоили. Твердокаменный шотландец таил в глубине души нежность к этому человеку, корпящему над бумагой с бычьим упорством и детской верой в то, что мир захочет услышать, какой найден путь для его избавления.

— Как подвигается шедевр? — спросил его Эйткен.

— Это не шедевр. Это попытка прибегнуть к здравому смыслу, которого мне самому, видит Бог, ой как недостает.

— У меня напечатать не надейтесь, зря только будете просить.

Пейн усмехнулся.

— Поужинать не останетесь у меня?

— Это можно, — кивнул Пейн.

Он уже и не помнил, когда последний раз ел по-человечески, и потом, его вдруг потянуло побыть среди знакомых людей. У Эйткена за столом был Джошуа Крейг, торговец полотном, который вернулся недавно из Англии, переполненный впечатлениями о том, как относятся к восстанию в Лондоне.

— На стороне колоний больше народу, чем против, — говорил Крейг. — Можно подумать, восстание зреет там, а не здесь.

— Да, наверное, так оно и есть, — задумчиво сказал Пейн.

— То есть как это, уважаемый, понимать?

Пейн пожал плечами и уклонился от ответа. Лишь смутно рисовалась ему картина обновленного мира, мечта о братстве столь всеобъемлющем и полном, что даже от неясного представления о нем захватывало дух и слова не шли на язык.


Джефферсон решительно не замечал бедности Пейна, его погрешностей в вопросах туалета; Джефферсон переживал период влюбленности в простого человека и был в свои тридцать два года еще столь молод, что верил в осуществимость своих воззрений. Аристократ чистой воды, он поражался — хоть поражаться бы не следовало — тому, что Пейн на основании житейского опыта пришел примерно к тем же выводам, что и он, Джефферсон, основываясь на книгах и философских учениях. Однако если взлелеянная в мечтах идея демократии приобрела для Джефферсона реальные очертания, то принять идею революции он до конца не мог. С Пейном же обстояло как раз наоборот, и он по своим мыслям и взглядам стоял куда ближе к простому труженику, нежели мог когда-либо стать Джефферсон. Слушая, как Пейн читает отрывки из того, что им написано, Джефферсон спрашивал себя, сознает ли Пейн, какую бомбу бросает в тихий мир восемнадцатого века. Пейн читал хрипло, напряженно, стесняясь перед Джефферсоном:

— «Дéла более славного еще не видел подзвездный мир. Не отдельного Города дело, не отдельного Графства, Провинции или Королевства, но континента — по крайне мере, одной восьмой части обитаемой земли. Не на один день забота, не на год, не на столетье: в противоборство вовлечены, по сути, будущие поколения, от нынешнего его исхода зависят так или иначе судьбы людей до скончания времен. Наступила пора сеять зерна единства на континенте, зерна веры и чести. Малейший раскол теперь подобен был бы имени, нацарапанному острием булавки на нежной коре молодого дуба; рана будет расти вместе с деревцем и предстанет глазам потомков для прочтения в полный рост…»

Стиль отсутствовал, слова звучали резко и нестройно, будто в проповеди священника-методиста, вбивались в сознание неистовыми ударами молота. Они легко запоминались, под их железный ритм удобно было стучать молотком, толкать перед собою плуг…

— «О вы, кому дорог род человеческий! Кто смеет противостоять не только тирании, но и тирану, — вперед! Нет в Старом Свете уголка, где люди не задыхались бы от гнета. Свобода изгнана из всех краев Земли. В Азии и Африке ее давно истребили, в Европе отвергают как чужестранку, а в Англии ей угрожают депортацией. Примите же изгнанницу, и вы построите для человечества в будущем прибежище на все времена».

Джефферсон слушал, не улыбаясь; ремесленник, обязанный Библии своими крохами познаний о стиле, хрипло выкрикивающий человечеству новый символ веры на языке, каким пользуется захолустный проповедник, говорил тем не менее то, о чем никто не дерзал сказать открыто.

— И как это будет называться? — спросил Джефферсон.

— Я думаю, «Здравый смысл». Тут, кроме этого, и нет ничего.


О том, что надумал Пейн, стало известно.

— Здраво мыслит, — говорили люди.

— К расколу призывает, — говорили. — К ненависти и смуте. К отделению от метрополии.

Или:

— Ишь, еще один «Здравый смысл» объявился, — когда кто-нибудь высказывался в пользу независимости тринадцати американских колоний.

Небольшая книжка, чтобы люди научились думать.

— Разумеется, отделение — в должное время, — сказал ему как-то старик Бен Франклин. — Пока же смотрите, Пейн, будьте осторожны.

Рукопись он повсюду таскал с собой — измятые, перепачканные чернилами листки бумаги — и, сидя за плошкой рома в трактире, писал, правил, опять писал, вымарывал: составлял по крупицам будущее Америки.

— Все доискиваетесь здравого смысла? — спрашивали у него.

Во все, что он писал, он вплетал Библию. К чертям господ эстетов, говорил он себе. За оружие возьмется человек, который ходит за плугом, а тот, кто ходит за плугом, читает одну лишь книгу и верит только ей. И он, когда возможно, брал из Библий все, что возможно, и вплетал в ткань своих слов. Однажды вечером в кофейне, хватив лишнего, стал читать вслух. Конечно, в этом был здравый смысл, и Пейн собрал толпу, и, видно, недаром говорится, что нечистый и на Писание сошлется, когда надобно.

— Провались вы все, будь вы прокляты! — гремел он, обращаясь к хорошо одетым, вальяжным филадельфийским купцам.

Ну и в итоге, возвращаясь из кофейни домой, подвергся нападению — человек десять молодых лиходеев в клочья изорвали его рукопись, а его самого вываляли в грязи и избили, спустили ему штаны и отвесили плетью по заднице три десятка горячих.

Он об этом звука никому не проронил, а когда к нему зашел Эйткен и сказал, что, пожалуй, догадывается, кто учинил эту расправу, Пейн только покачал головой.

— Неважно. Те несколько страничек, что они порвали, я помню наизусть.

— Но вы-то, вы сами, чудак!

— Да ничего, — сказал Пейн коротко. — Выживу.

Преподобный Джард Хит из квакерского «Общества друзей» изложил Пейну то же самое иным способом.

Хит, маленький, со слезящимися глазками, сказал Пейну проникновенно:

— Ты, Томас, не ведаешь, что творишь.

— Что же это я такое творю, о чем сам не ведаю? — осведомился Пейн.

— Ты вот пишешь про независимость, но тем восстанавливаешь брата против брата, отца против сына, работника против хозяина. Кто, Томас, ратует за независимость? Да будет тебе известно, не добрые люди, не сердобольные, не кроткие, а те, кто вечно недоволен, кто подвергает осмеянию Бога — чужие среди нас. Ты принадлежишь к таким, как мы, и, однако же, пишешь вещи, которые влекут нас к кровопролитию.

— Я и ко многим другим принадлежу, — устало сказал Пейн, не желая обидеть маленького человечка, вызывающего в нем воспоминания об отце, о дядьях, о старом молельном доме в Тетфорде.

— Приди к нам и молись, и ты узришь свет…


Лето прошло; багряная, рыжая, бурая листва, шурша, ложилась на булыжные мостовые Филадельфии, с северо-запада подули холодные чистые ветры, а Пейн по-прежнему сидел и черкал листы бумаги. Вещь была завершена — или ей не было завершенья, он не знал. Он написал небольшую книжку, чтобы людям стало ясно, что к чему, — и она взывала о независимости. С обдуманной злобой он разнес в пух и прах самую идею монархии. Он говорил о том, как долго человека распинали на кресте, и в выражениях, доступных пониманию любого крестьянина, призывал создать на этой доброй новой земле новый и добрый мир. Он даже решился предложить одну из возможных форм правления. И без конца, с томительным упорством, возвращался к главному: что — пусть ценою горестей, мук, кровопролития — здесь должна родиться новая, независимая страна.

На первой странице вывел, как бы заглаживая свое преступление: «Здравый смысл; писано англичанином».

Итак — завершенье; кипа бумаги, исписанной каракулями. Никто этого не прочтет — никто, вероятно, и печатать-то не возьмется; но то, ради чего он трудился, было сделано.


Им овладели усталость и безразличие; не было даже желания напиться зачарованный прохладой, знаменующей наступление осени, он лениво бродил по узким улочкам Старого города, вдыхая воздух, принесенный ветрами с просторов грозного и таинственного Запада. Никогда так не совершалась в Англии перемена времени года — круто и резко, чтобы воздух, омыв целый континент, звонко рушился любителей прибрежных прогулок, беглецов из Старого Света.

Обнаружилось — столь коротка людская память, хотя бы и на мишени грубых шуток, — что уже мало кто помнит его прозвище, Здравый Смысл, и немногим приходит в голову подтрунивать над ним. Его оставили в покое — что ж, тем лучше, говорил он себе то и дело.

Он дал прочесть готовую рукопись Эйткену; ни следа вражды между ними не оставалось, и Эйткен, вздев очки на нос, внимательно, ничего не пропуская, вчитывался в корявые строчки. Наконец он сказал:

— Недурная вещица, Томас, но ох и опасная, парень.

— Если прочтет кто-нибудь, — сказал Пейн.

— Я печатать не стану, но хотите — можно отнести к Бобби Беллу, он охоч до такого добра.

— Как скажете, — кивнул Пейн.

Белл, тоже шотландец, с носатым длинным лицом и руками, навек перепачканными типографской краской, поздоровался с Пейном и, приняв от него рукопись, облокотился на прилавок и погрузился в чтение. Пейн присел на стул, потом закрыл глаза, потом вздремнул немного и, очнувшись, увидел, что шотландец начал снова читать с первой страницы. Лицо его ни разу не дрогнуло, не изменило выражения, пока он перечитывал рукопись. Потом он аккуратно собрал ее, положил на прилавок и придавил сверху пресс-папье, чтобы не разлетелись листки.

— Не возьмете, — сказал Пейн.

— Да нет…

Пейн поднялся было, но шотландец остановил его:

— Погодите. Дохода обещать не могу, но набрать — наберу и напечатаю. Кто знает, разойдется или нет, а у меня закон — своим интересом не поступаться. И худого я в том не вижу.

— Не надо мне денег, — сказал Пейн. — Я написал это потому, что иначе не мог, вот и все. Если книжка принесет деньги, забирайте себе, мне не нужно.

— Ну что ж, если кому вздумалось положить мне в карман монету, я с таким человеком не спорю.

— То есть, значит, напечатаете.

— Сделаем, — сказал Белл скучным голосом.

Пейн встал и вышел из мастерской с тем же небрежным видом, с каким в ней появился.


Читать далее

VI. Как Том Пейн написал небольшую книжку

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть