XIII. Промысл Божий и разум человеческий

Онлайн чтение книги Гражданин Том Пейн
XIII. Промысл Божий и разум человеческий


А революция — продолжается; не единицы совершают революцию и не тысячи, не войско и не партия: революция исходит от народа, когда он потянулся к Богу, а частица Бога есть в каждом человеке и человеку это не дано забыть. И значит, это революция, когда рабы сбрасывают цепи, — революция, когда сильный склоняется к слабому и говорит, вот моя рука, товарищ. Революция продолжается, и ничто ее не остановит, но так как люди ищут себе добра — не зла, не власти, не жестокости, не богатства и не корысти, а просто обыкновенного добра, — то из-за этого они бредут вперед с трудом, ощупью, то одной нетореной, глухой дорогой, то другой. Народ наделен прозорливостью не в большей степени, чем были прежде наделены его правители; их отличает друг от друга иное — их стремленья.

Отчасти, а может быть, и вполне, Пейн это понял и понял также, что он — не воплощенье революции, а всего-навсего человек. Богов нет на земле, есть только люди: ему понадобилось немало времени, чтобы дойти до этой истины.

Осунувшийся, исхудалый, сильней обычного сутуля широкие плечи, Пейн вошел снова в зал Конвента. Никто его так и не допытался за это время арестовать.

— Сбежит — и пусть его, — говорил Марат. — Пусть убирается к чертовой матери.

Но Пейн не сбежал, и вот он снова был здесь; плотно сжав губы, шел к своему месту, сквозь тысячу взглядов, устремленных на него.

В зале поднялся шорох, гул, скрип стульев — многие вставали с мест. На галерее и на помосте хотели видеть безумного, который добровольно вернулся в логово льва. Пейн отыскал свое место, минуту постоял, переводя взгляд с одного лица на другое, и сел.

— Гражданин Пейн, — объявил председательствующий.

По залу прокатились невольные рукоплесканья и смолкли. Пейн отер глаза и уставился в пол.


Против него выступил Сен-Жюст — Сен-Жюст, который был сегодня в ударе, крикнул ему с трибуны:

— Я вас обвиняю!

Гражданин Пейн встал и вышел вперед.

— В чем, сударь, — в чем же вы меня обвиняете?

— В измене Франции!

— Я никогда не изменял Франции, — проговорил Пейн спокойно.

Сен-Жюст продолжал свое, обвиняя Пейна в том, что он будто бы поддерживает нелегально переписку с членами королевской фамилии, которые находятся за границей, на что Пейн покачал головой и сказал только:

— Вы говорите с Томом Пейном, сударь.

На это даже галерея отозвалась громом рукоплесканий.

— Меня во многом можно обвинять, — сказал Пейн. — Можете обвинить меня в том, что я республиканец, что к остался верен своим друзьям, что англичанина и француза люблю наравне с американцем, — но не в измене, сударь, не в сговоре с королями. Я — немолодой человек, мне есть на что оглянуться в прошлом, и я не стану себя защищать.

Больше Сен-Жюст ничего не сказал.

Итак, Пейн снова заседал в Конвенте, — сидел, практически не раскрывая рта. История мчалась вперед слишком стремительно, он не поспевал за нею. Ходил в Конвент, потому что был избран делегатом, потому что судьба назначила ему в жизни заниматься только этим, — но делать ему там было нечего. Помимо всего, он изнывал от одиночества; друзья были в тюрьме, а прочие — те что могли бы стать друзьями, — сторонились его, так как он был на подозрении. В неделю, в месяц умещалась целая эпоха. Пал от кинжала Шарлотты Корде Марат, и его место занял Робеспьер, такой обаятельный, утонченный, такой типичный француз — но человек с железной волей, непреклонный, как скала. Гуманист, как он себя называл, заметив как-то в разговоре с Пейном:

— Я — плоть от плоти народа, ибо умею чувствовать все его нужды и обиды, его боль, его страданья. Вы тоже ведь были в свое время близки к народу, не правда ли, гражданин Пейн? — Такое было в его обычае: уколоть поглубже, в самое больное место.

— Я был корсетником, — сказал Пейн, — был и сапожником, подметал полы у ткача — грязь вывозил за два пенса в неделю. Мне нет надобности говорить, что я плоть от плоти народа…

Этого ему Робеспьер никогда не смог забыть.

При всем том новый правитель Франции был, как уже сказано, человек железный — ничего другого, впрочем, ему не оставалось. Вокруг страны смыкалось кольцо неприятельских войск, провинции бунтовали в полную силу, то там, то тут власть на местах полностью забирала в свои руки контрреволюция.

Претерпев реорганизацию, взялся за работу Революционный трибунал; начался период, известный под названием Террора. Ни снисхождения, ни уступок не существовало; либо ты был сторонник революции, либо ее враг — а если ты находился на подозрении, то более чем вероятно было, что тебя сочтут врагом. Изо дня в день громыхали по парижским улицам грубо сколоченные колымаги; огромные деревянные колеса их стонали и скрипели, утробы их прогибались под тяжестью новых жертв гильотины. Изо дня в день поднимали тяжелый нож, потом опускали, и он падал на еще одну шею. От жены короля — к трактирщику — к жеманному герцогу — к повивальной бабке, укрывшей его. То была революция, какою Пейн ее даже вообразить себе не мог — не долговязые фермеры, искони знающие, что свобода есть неотъемлемая часть их жизни, но маленькие запуганные люди, впервые за тысячелетье увидевшие свободу и готовые убивать, убивать — истребить все, что стоит на пути к ее достиженью. Черная туча накрыла Париж зимою 1793-94 года; кровавая туча. Робеспьеру поневоле приходилось быть сильным человеком.

И покуда слетали с плеч головы, погибали и друзья Пейна; те, кто составлял «Болото» или партию жирондистов. Вероломные или обманутые, слабые или же заблуждающиеся, малодушные, храбрые, трусливые или добродетельные в единственно доступном для себя понимании — все умирали: Ролан с женою, Кондорсе, Бриссо, Петьон, Лебрен, Верньо, Бюзо — все до одного, всех ждал нож, темная дверь в конце темной тропы, в которую забрела свобода. Да здравствует Республика — но и Республика тоже умерла. Париж был городом смерти.

Все это время Пейн продолжал ходить в Конвент. Иначе он не мог; он чувствовал необходимость осмыслить черное дело, которое творилось вокруг, — без этого ему жить было нельзя. Что случилось с простыми, добрыми людьми? Что ими двигало? Что их побуждало? Забыли, что существует милосердие, порядочность, доброта — или священники с королями до такой степени испоганили эти слова, что они навсегда лишились значенья? Пейну необходимо было это знать.

Он сменил комнату в «Уайтс-отеле» на деревенский дом в предместье Парижа — просторное беленое строение из дерева и камня, вводящее вас в идиллический обман посреди мира, который распадался на части. Пейну его новый дом многим напоминал усадьбу английского фермера- йомена: мощенный кирпичом двор, беспорядочная толчея уток, кур, гусей; цветы и фруктовые деревья, стога сена; а еще он напоминал ему о Пенсильвании. Пейн был в том возрасте, когда вспоминается многое, что годами откладывалось слой за слоем в мятежном сознании. Вместе с ним обитали на той же ферме другие англичане обоего пола — тот самый злополучный Джонсон, которому все же так и не удалось покончить с собой, чета неких Кристи, некий господин Адамс — все горе-радикалы, которые были теперь уже не радикалы, а щепки, отброшенные прочь потоком революции. Не лучшее общество для Пейна, с их шушуканьем, их нервическим брюзжаньем, их страхами, столь несозвучными глубокой и личной драме, переживаемой им.

Мысли о смерти не смущали его. Как ни надеялся он, как ни молился, чтобы это оказалось не так, он все-таки чувствовал, что в основном завершил свое дело на земле. Поспеть за событиями он давно отчаялся; единственное, что оставалось — это жгучая потребность в разумном истолковании, логическом обосновании мира, которым правит анархия. Изредка он подсаживался к другим сыграть в карты, но карты не могли занять его. Что бы там ни было, помимо квадратиков картона продолжал существовать мир. Я — Том Пейн, напоминал он себе, и возвращался в Париж, и заново окунался в водоворот революции. Кое на что он еще годился, и когда дело касалось вопросов американской политики, он без лишних слов и суеты предоставлял якобинцам свои знания и все сведения, которыми располагал. От американского посла Гувернера Морриса им перепадало немногое.

То, что послом Америки в революционной Франции стал, по прихоти судьбы, не кто иной, как Гувернер Моррис, реакционер и ярый недруг Пейна со времен филадельфийского восстания, было по-своему и грустно, и смешно. Пейн, кажется, усматривал некий умысел в этом очевидном безумстве. Моррис, аристократ, служил для Англии живым доказательством того, что консерваторы восьмидесятого-восемьдесят первого годов в Америке снова на коне. Они сумеют найти с Англией общий язык — решительно во всем.

— А что поделаешь, — скажут. — Мы — слабенькое молодое государство, только-только, можно сказать, народились в муках на свет. Еще одна война нас прикончит. Мы вынуждены любой ценой сохранять мир с Англией — что же касается Французской революции, этой кровавой бани, — а мы-то тут при чем?

И послом во Франции был назначен Моррис. Надменный, чванливый Моррис, заметивший однажды, что Пейн нечист и невоспитан, и вообще — не что иное, как грязное пятно, которое Англия благоразумно соскребла со своей кожи.

В известном, никоим образом не официальном смысле, Пейн действовал как представитель Америки во Франции; оказывал гражданам страны, за которую когда-то воевал, мелкие, а подчас и крупные услуги, помогал капитанам торговых судов разбираться в хитросплетениях революционных таможенных правил и законов — старался, одним словом, быть по возможности полезным. Как, например, когда некий Джеймс Фарби — солдат-наемник, невеликого ума и прочих человеческих достоинств фрукт — был изобличен как участник роялистского заговора, в который угодил сдуру, и теперь дожидался, когда тонкое стальное лезвие снесет ему голову с плеч, Пейн пришел к нему в тюрьму и сказал:

— Из-за таких вот идиотов должны страдать потом невинные люди.

Фарби начал оправдываться — он не виноват, остался дома после войны неприкаянный, ни работы, ничего, куда же еще податься человеку, если он с восемнадцати лет ничего другого не знает, как только воевать?

— А, так вы были на войне?

— Был, сударь.

— Под чьим командованьем воевали?

— Грина, сударь.

— А лейтенантом-квартирмейстером был кто?

— Франклин.

— А помощником командира вашей части?

— Андерсон, Грей, Чаплин, а после него вроде Лонг.

— В Джерси бывать приходилось?

— И в Джерси был, и в Пенсильвании, сударь, а потом — в Каролинах. Да Господи, неужели вы не помните, сударь, мы же вместе с вами были под Джермантауном…

И Пейн, представ перед Революционным трибуналом, заявил, с трудом подбирая французские слова:

— Фарби не должен умереть. Он глуп, и он прохвост, но он — солдат революции. А кто из нас святой?

И Фарби остался жив, и точно так же остались живы Майкл Пибоди и Клер Хендерсон — потому что за них вступился Пейн.

Все это, впрочем, были побочные дела, помимо главного, чем он был одержим, — что еще оставалось сделать ему, который создал обоснование революции и руководство к революции, — задачи написать еще одну книгу. Сидя в просторном деревенском доме, он строчил по бумаге, зачеркивал, тщетно напрягая свой мозг, с ужасом и болью убеждаясь, что былая легкость и живость, былой огонь покинули его. Исписывал целую страницу — и рвал ее. Писал слова — и это были не те слова. Состарился, не столько от прожитых лет, сколько от износа, оттого что не щадил свое большое крестьянское тело, расходовал свой мозг, сжигал его, как редко кто еще в людской истории. Печально и горестно, когда у человека отказывает механика, уходит то, что составляет смысл его жизни. Он сопротивляется, он борется с собою, как никогда еще не боролся, — потом сдается на время и идет в зал Конвента, посидеть, послушать. Здесь лихорадочно бьется сердце революции — здесь он снова и снова торопит свою мысль. И мысль явилась к нему однажды — как озаренье, как ключ к первопричинам, — когда на трибуну поднялся Франсис Партифф и крикнул, перекрывая шум:

— Господь низринут с престола, и христианство, растленное, как и его служители, стерто с лица земли! Отныне да правит миром разум, чистый неподкупный разум! — И Партифф, стоя на трибуне, страницу за страницей изорвал Библию.

Пейн встал и вышел; он шел по улице и видел, как колымага везет под нож четыре тела. Вышел к реке и увидал, как за крыши древнего Парижа садится багровое солнце. Бог умер; Пейн шел все тише, покуда солнце не закатилось, оставив на небе лишь отраженную благодать — и ласточку, чертить на фоне ее свои узоры.

— А люди, едва начав подыматься к Богу, сами уподобляться богам, отрекаются от него! И вот на земле льется кровь и кругом ненавидят — ох как ненавидят!

Он пошел домой и сел писать; теперь слова шли к нему легче, пленяли воображенье, набирали силу, дабы вновь разразиться громовым ударом, возвещая — люди, вот Пейн, друг человеческий. Он писал всю ночь и к рассвету уснул, уронив голову на лист бумаги. Таким его и застала утром госпожа Кристи, войдя в комнату с чаем и яйцом: большая голова и плечи — на письменном столе, дыханье шевелит исписанную страницу. Осторожно, чтобы не потревожить его, — зная, сколько долгих и молчаливых сражений ему приходится выдерживать с бессонницей, — она поставила еду и вышла.

Часов в двенадцать Пейн проснулся, проглотил чашку холодного чая и снова принялся писать.


Террор подступал все ближе, затягивая Париж черной, как ночь, пеленой; поодиночке, по двое англичане-радикалы, делившие с Пейном кров, уезжали, спасаясь от него — кто в Швейцарию, кто на север. Госпожа Кристи умоляла Пейна ехать вместе с нею и ее мужем, но он спросил, улыбаясь странно:

— Куда я поеду?

— Домой.

— А где у меня дом? — задумчиво сказал Пейн. — Я сделал весь мир своим селеньем, и переделывать это поздно.

— Дождетесь, и за вами приедет колымага.

Пейн пожал плечами.

— Если им кажется — чтоб революция могла продолжаться, я должен умереть… — Он опять пожал плечами.

Он остался единственным постояльцем в большом крестьянском доме. Ни одной живой души рядом, если не считать хозяина, а потом и за хозяином, маленьким усатым французом — Жорже его звали, — тоже явились солдаты Республики с роковым ордером.

— Но, мсье Пейн, скажите им, — взмолился хозяин. — Скажите, я не злоумышленник, не заговорщик.

— Им бесполезно говорить. Они исполняют то, что обязаны. Ступайте с ними, друг мой, иного выхода нет, и податься больше некуда. Идите…

Теперь Пейн остался совсем один — в полном одиночестве и, ничего не страшась, сидел за столом и писал книгу, которую предполагал назвать «Век разума».


«Да будут слова мои словами огненными, ибо я не ведаю страха. Завтра я умру или, может быть, послезавтра. Смерти вокруг так много, что я сделался как бы частью ее — и оттого потерял страх. Меня уговаривали бежать, но куда податься Пейну? В Америку? Нынешней Америке не нужен старый революционер — я не уверен даже, что меня узнают в Америке. Высокий американец из Маунт-Вернона — уже не тот товарищ по оружию, которого я знал когда-то, он позабыл, как мы шагали с ним дорогами Джерси. В Англию? В краю, где я родился, меня признают через сто лет. Мое рабочее место — во Франции; Франции назначено принести избавленье миру, а если у Пейна отнимут жизнь, то велика ли потеря?»


«Век разума»; выведено крупными буквами; трижды подчеркнуто. Приношенье новому миру — отважному, легковерному, испуганному новому миру, который Пейн с большим правом, чем иные, мог назвать делом рук своих. Этот новый мир отринул Бога, и тем самым, по мненью Пейна, отринул для человека самый смысл его существованья. Человек есть частица Бога, а иначе он зверь; зверю доступны любовь и страх, ненависть и голод — но недоступно вое-паренье духа. История человека представлялась ныне Пейну устремлением к добродетели. Из тьмы глубоких топей вышел он, из джунглей, с пустынных гор и из завьюженных степей, и неизменно путь его был путь поиска. Он создал цивилизацию, создал основы нравственности, он заключил союз братства. Наступил день, когда он перестал убивать престарелых и начал чтить их, перестал убивать больных и начал их лечить, перестал убивать заблудших и начал наставлять их на путь истинный. Он взлелеял мечту, узрел прообраз — и Исайя был человек, и человеком был Иисус из Назарета. Он протянул руку, говоря, Ты брат мой, и мне ли тебя не знать? И Бог явился пред ним, как восхожденье по ступеням, с одной ступени на другую, все ближе к тому неизреченному, что ждет от века. Сначала деревянные идолы, потом — мраморные, солнце и звезды, затем — единое, невидимое воплощенье справедливости, далее — Незримый, всеблагой и милостивый, и вслед за тем — кроткий иудей, которого пригвоздили к кресту, и он умер в муках. Человек не останавливается, движимый волей к освобожденью и братству, которое обоймет весь мир, — ив массачусетской деревеньке гремит выстрел из мушкета…

А теперь революция, пустившись по неизведанному пути, пресытясь до омерзения организованной, корыстной, продажной церковью, избрала безбожие, дорогу в ничто и никуда. Поэтому Пейн сказал себе, я напишу еще одну книгу и расскажу, что знаю о Боге, в котором обрел для себя оплот.

И начал:

«Вот уже несколько лет, как я задумал изложить в печати свои мысли о религии; вполне отдаю себе отчет о трудностях, которые сопряжены с этим предметом, исходя из чего и отложил осуществленье замысла на более поздний период моей жизни. Пусть это станет последним моим приношеньем согражданам всех наций, и притом в такое время, когда чистота побуждений, подвигнувших меня на его свершенье, будет неоспорима даже для тех, кто отнесется к моему труду неодобрительно.

То обстоятельство, что во Франции ныне полностью отменена всякая национальная церковная система, как и все связанное с принудительными формами религии и принудительными обрядами веры, не только заставило меня поторопиться, но и усугубило крайнюю необходимость появленья подобного труда, чтобы в общем крушении суеверия, гнилой системы правленья и ложного богословия не затерялись для нас нравственность, гуманность и истинное богословие.

Следуя примеру некоторых моих коллег, а также иных моих сограждан-французов, кои по доброй воле и личному желанию заявили о своей вере, я сделаю заявленье о своей — со всей той прямотой и искренностью, с какою человек сообщается с собственной душой.

Я верую в единого Бога, и никого более, — и уповаю обрести счастье в жизни иной.

Я верую в равенство всех людей; верую, что религиозный долг наш в том, чтобы творить справедливость, оказывать милосердие и печься о благе своих собратьев.

А дабы отмести предположенья, будто я верую помимо этого также во многое другое, я назову в этой работе, по мере продвиженья вперед, то, во что я не верю, и приведу причины, почему.

Я не верю в принципы, исповедуемые иудейской церковью, римской или греческой церковью, мусульманской церковью и протестантской либо иной другой из церквей, известных мне. Моя Церковь — это мой собственный разум.

Все системы государственной церкви, будь то иудейская, христианская или же мусульманская, представляются мне не чем иным, как изобретеньем, придуманным одними людьми с целью запугивать и порабощать остальных; сосредоточить в своих руках власть и барыши».

Так было положено начало, было заявлено, во что он верует и во что не верит, — а дальше потянулась изо дня в день работа в покинутом старом крестьянском доме. Он не творил новый символ веры — это уже совершили без него, как словом, так и делом. Это совершил Христос, распятый на кресте, и деревенский паренек, подстреленный на зеленом лужке в Новой Англии. И тысячи, сотни тысяч других. Ему оставалось только облечь его в слова и поместить как завершающий труд на должное место в своей энциклопедии революции.

В эти дни затишья, пока продолжалась работа над «Веком разума», он наезжал в старый Париж не слишком часто. Однажды, например, — за Библией на английском языке; Библий имелось предостаточно, но все — на французском, и, хоть убей, не удавалось раздобыть Библию короля Якова, «Авторизованную версию» по переводу 1611 года. Приходилось, что затрудняло работу, писать по памяти, мысленно возвращаясь в детство, когда он без конца читал и перечитывал определенные страницы; приводить по ходу дела цитаты иной раз точно, а иной раз — нет. Библия же была необходима, ибо чтоб изложить вероучение, приемлемое для разумного человека, человека добродетельного, доброго, требовалось бестрепетной рукой рвать в клочья плотную пелену суеверий, сотканную на протяжении веков.

Он чувствовал подчас искушенье выписать нужную ему книгу из Англии, но путь, хотя бы и почтового отправления, был долог и неверен — Пейна же подхлестывало ежеминутно ощущение, что откладывать нельзя. Никто, кому привелось к исходу 1793 года жить в Париже иль поблизости от него, ни на мгновение не забывал о гибельной мгле террора. Террор потерял смысл и цель, он разил без разбора, напропалую, точно бешеный зверь. Сперва выкашивал правых — теперь уже и якобинцы, крайне левые, влились в безостановочное шествие на гильотину. Наступало то самое, чего превыше всего опасался Пейн, — диктатура необузданного и дикого насилия.

В одну из поездок в Париж Пейн навестил Джоула Барлоу, старого приятеля, которому однажды помог, когда у того возникли сложности по юридической части, связанные с французским судом.

— Что может случиться со мною, меня мало тревожит, — сказал ему Пейн, — но я работаю над рукописью, заканчиваю ее, в сущности, — и вот это для меня очень важно. Если за мной придут, не мог бы я вам доверить эту рукопись?

— Буду рад, — кивнул Барлоу, после чего начал уговаривать Пейна, чтобы он ехал в Америку.

— Со временем, — покачал головою Пейн. — Когда завершу то, что должен сделать во Франции.

Наконец книга была дописана, его символ веры — изложен на бумаге, и он почувствовал то полное, блаженное облегчение, какое бывает, когда отмоешься дочиста и отдохнешь. Итак, он нанес удар по атеизму, предоставил — так, во всяком случае, ему казалось — народу Франции и народам мира рационалистическое вероученье, чтобы оно служило для них опорой в годы революции, провидимые им в грядущем. Он провозгласил присутствие Бога во всем, что видит человек, — в совершенной симметрии зеленого листа, в румяном закате, в миллионах звезд, рассыпанных по капюшону ночного неба; в земле, в море, во всем мироздании. Он призывал людей не поддаваться на обман дешевых, грубо сработанных чудес, когда и сами они, и мир, в котором они живут, есть величайшее чудо.

Он призывал их верить в Бога по той простой причине, что они сами и мир, ими населенный, — главное и бесспорнейшее доказательство существования Бога. Творенье Господа — вселенная, это она его Библия и его подтвержденье. Она — ярчайший, живой, скрепленный подписью документ, не требующий в подтверждение себе ни суеверий, ни страшных сказок. Со страниц книги Том Пейн обращался к Франции, говоря, если вы и теперь изберете атеизм, — ну что ж, по крайней мере, то, что от меня зависело, я исполнил.


Во время одной из своих коротких поездок в Париж он пошел в зал Конвента, сказал привратнику у дверей на очень скверном французском языке: «Депутат от Кале Томас Пейн», — и привратник вытаращился на него, как на привиденье. Притом не он один: по всему залу брови поползли вверх, выгнулись шеи; депутаты оборачивались посмотреть на него.

Из прежней группы радикалов-эмигрантов в зале оставался один Анахарсис Клоотц, пруссак из крайне левых, человек, на столетие опередивший свое время, — социалист, когда социализм даже еще не возникал; немножко сумасшедший, но при этом блистательного ума, бесстрашный, неистово прямолинейный, во многом похожий на Пейна и в очень многом непохожий.

Доныне они, случалось, работали сообща, но не без трений: Пейн был республиканец, поборник демократии, Клоотц — поборник социалистической концепции, даже в теории еще, можно сказать, не существующей. Сейчас он помахал Пейну рукой и после, выходя из зала, пробрался ближе к нему и окликнул:

— Эй, старый дружище, где вы пропадали?

— Писал.

— Все пишут, покамест не отправятся на свиданье к мадам гильотине… И какую же околесицу на сей раз?

— О богах и людях.

Клоотц был воинствующий атеист; схватясь за живот, он покатился со смеху и прокричал вдогонку Пейну:

— Мы это еще обсудим, нет?

Им предстояло обсудить это очень скоро.


Время, отпущенное ему, почти что истекло; он пожелал себе отсрочки не потому, что очень уж цеплялся за жизнь, которая для него, в сущности, закончилась, — а, как не раз уже случалось из настоятельной потребности изложить нечто сокровенное на бумаге. Теперь же, когда это было сделано, он едва ли не с охотой сам пошел навстречу своей участи. Его не придется разыскивать, он не анахорет и никогда еще не укрывался от суда. Он и без того чересчур уж засиделся в одиноком пустынном доме; такое было не для Пейна, Пейну нужны были рядом друзья, их близость, их голоса и улыбки, их задушевность. И потому он стал собирать свои пожитки: оконченную рукопись, еще кое-какие записи, две-три книги, белье, рубашки — небогато, но он и не принадлежал никогда к тем, кого прельщает обогащенье. Если человек избрал своим дворцом целый мир, он не стремится обзавестись богатой обстановкой.

Он возвратился в Париж, в «Уайтс-отель», где его встретили приподнятые в изумленьи брови, невольное похмыкиванье.

— Все еще здесь, Пейн?

— Все здесь.

И реплики шепотком:

— Старого дурня могилка исправит.

И, у него за спиною, — чирк быстренько пальцем по горлу:

— Раз сам захотел, значит, его дело.

А он потребовал коньяку, он предложил тост:

— За Французскую Республику, господа, — ныне и вечно!

И никто не знал — посмеяться или же осмеять…


На Рождество в зале Конвента выдвинули предложение лишить всех иностранцев депутатских мест. Иностранцев оставалось только два, Пейн и Клоотц — воинствующий атеист, пруссак из крайне левых — и акция была предпринята против них. Пейн это предвидел, знал, что так и будет, когда возвращался в город, когда провозглашал тост за Республику, когда, наконец, ложился спать в тот вечер — возможно, его последний вечер на свободе. Он не боялся, он хотел, чтоб это случилось поскорей; лишенный звания депутата Франции, хотел, чтобы его скорее настиг девятый вал революции — и поглотил, уж ежели так надо.

Что, рано на рассвете, и случилось.

Вот так — в дверь задубасили два агента Комитета общественной безопасности и, когда он, в ночной рубашке, пошел открыть, развернули перед ним внушительного вида ордер.

— На арест гражданина Пейна! Вы, мсье, и есть гражданин Пейн?

— Да, — улыбнулся он. — Входите, господа.

Следом за агентами вошли капрал и четыре солдата. Капрал, взяв под козырек, занял место в ногах кровати; солдаты — по обе стороны ее.

— Вы мне позволите одеться? — попросил Пейн.

Капрал милостиво кивнул; агенты между тем принялись обыскивать помещение. Пейн налил им обоим коньяку — и солдаты, сделав каменные лица, старательно уставились в пространство. Отличный коньяк, похвалили агенты, и снова взялись за обыск.

Пейн, кончив одеваться, спросил:

— Хотелось бы узнать… в чем, собственно, обвиненье…

— Мерсон, — представился один из агентов — маленькая любезность в ответ на угощенье, — и прочел то, что значилось на ордере: — «Участие в заговоре против Республики».

— В заговоре против Республики, — устало и негромко повторил Пейн. — Гражданин Пейн арестован за участие в заговоре. Сидит один в пустом деревенском доме, предается размышлениям о Боге и создает этим угрозу для Республики. Похоже, на свете нет ничего короче людской памяти. — Он произнес это по-английски; когда агенты вопросительно подняли брови, он покачал головой:

— Нет, ничего… У меня в «Британия-хаусе» остались кой-какие бумаги, нельзя ли нам зайти за ними? — Вновь наливая обоим коньяку.

— Не очень-то положено. — Мерсон пожал плечами. — Но когда приходишь, с такою неохотой, арестовать человека, которым восхищаешься, то можно сделать исключенье.

В «Британия-хаусе» их ждал Джоул Барлоу, его старый приятель, и Пейн передал ему рукопись «Века разума».

— Эх, что бы вам было покинуть Францию, — сказал с досадой Барлоу.

— Может статься, что и покину, раньше, чем предполагал, — отвечал Пейн уныло. — Барлоу, эта вещица, которую я написал, возможно, ничего не стоит, но мне она очень дорога… в бессвязной старческой болтовне — итог жизни. Если я пойду на гильотину, постарайтесь издать ее. У меня остались еще друзья в Америке, печатники в Филадельфии окажут мне еще одну услугу в память о прошлом. Там Джефферсон и Вашингтон — думаю, они меня помнят. Если надо, сыграйте на их чувствах, расскажите им, — напомните про старого солдата во времена испытаний.

— Да будет вам, в самом деле, — пробормотал Барлоу.

Агент Мерсон сказал:

— Прошу вас, гражданин. Я проявил к вам доброту, позволил передать в чужие руки вашу книгу — я согласился, по простоте своей, зайти сюда к вашему другу. Но теперь надо идти.

— Куда вы его ведете? — спросил Барлоу.

— Пока что — в Люксембург.

По дороге в тюрьму была еще одна задержка — на время, необходимое для ареста Анахарсиса Клоотца, после чего бывших депутатов, под конвоем солдат справа и слева, повели по улицам. Клоотца буквально распирало от веселости — было что-то сатанинское в том, как он воспринимал эту свою последнюю прогулку.

— Так и уходим, друг Пейн, — веселился он. — Вы — с одного края на длинной скамье подсудимых революции, я — с другого, но для славной мадам Гильотины это, в конечном счете неважно. Хлоп раз, хлоп два — и каюк Пейну с Клоотцом… интересно знать только, чему еще каюк, а, старина? Вот это кто объяснит?

— Но зачем? Меня, скажем, обвиняют в том, что я предал Республику — обвинение, которое мне нет надобности опровергать. Имя Пейна — уже достаточное опроверженье. Но вас-то они в чем обвиняют?

Клоотц разразился неистовым взрывом хохота.

— Вы, Пейн, — старый человек, и потому для вас даже простейшие вещи представляют сложность. Вы — республиканец, я, если пустить в оборот словцо в духе времени, — пролетарий. Вы верите в демократический метод посредством представительства — я верю в тот же метод посредством осуществления воли масс. Вы говорите, пусть правит народ — я говорю то же самое, то есть мы преследуем одну и ту же цель, но только разными путями. Я считаю ваш путь непригодным, он изжил себя, но в остальном мы с вами одно и то же, и диктатуре, какою быстро становится эта самая Республика Франция, совершенно не нужны. Поэтому-то — хлоп, раз и два, — пусть эту трудность разрешит мадам Гильотина.

Они продолжали свой путь в тюрьму; Клоотц на некоторое время умолк, туго сведя к переносице косматые брови, и Пейн решил, что германец наконец осознал, куда его ведут и какая его ждет участь. Но неожиданно Клоотц круто повернулся к нему и загремел:

— А что это за вздор вы пишете, Пейн, что, дескать, вселенная есть Библия Бога?

— Простой факт, в который я верую.

— Он, видите ли, верует! — фыркнул Клоотц, останавливаясь и подаваясь, руки в боки, всем телом к Пейну. — Ниспровергает организованную религию и предлагает взамен мистику! Друг мой Пейн, вы меня поражаете. Я провожу с вами мои последние, драгоценные часы. Повсюду на нас оборачиваются поглазеть прохожие, шепчут друг другу — вот шагают на гильотину Пейн и Клоотц. Наши славные конвоиры и два агента так называемой Республики Франции пойдут домой есть свой супчик и рассказывать жене, что провели в последний раз по городу два величайших ума восемнадцатого века. А вы пускаетесь в рассужденья о том, что вселенная есть Библия Бога. Это какая же, позвольте полюбопытствовать, вселенная?

— Конечно, так и должно было произойти! — огрызнулся Пейн. — Атеизм, великое вероученье случая! Как в карточной игре — мечут карты наудачу в надежде, что авось сойдется!

— А почему бы и нет? Где еще существует разум, как не у нас в голове? Где существует добродетель, как не в людях? Где милосердие, когда не в массах? Явленье становится разумным, от того что мы его производим в разряд разумных, — и мы не к Богу устремляемся, а к добру, к обоснованью такого понятия, как народ, к концепции многострадального маленького человека…

Агент Мерсон вмешался:

— Пожалуйста, граждане, прошу вас, — мы все же направляемся в Люксембургскую тюрьму. Я попросил бы вас не продолжать ваш ученый спор, он неуместен для тех, кто идет такою дорогой.

Они пошли дальше, и Клоотц, нимало не смутясь, продолжал громогласно излагать свои теории…


До революции это был Люксембургский дворец, теперь — застенок, последняя стоянка. Его окружал старинный знаменитый сад, где повсюду царила красота, и те бессчетные, что шли на гильотину, уносили с собою напоследок воспоминанье о прекрасном — трудно было вообразить себе другое место, где так буднично и страшно сочетались бы ужас и уют. Огромные покои, высокие потолки, ковры и гобелены, золоченые стулья — и смерть. Если ты сидел с друзьями, размышляя о давнем и далеком, о том значительном и дорогом, что узникам свойственно воскрешать в своих рассказах, — о зеленых холмах Пенсильвании, белых дуврских утесах, о заболоченных северных равнинах, о Палисадах в ветреный, студеный зимний день, о шторме на море и рассвете на море, и, размышляя о таком, ты слышал душераздирающие вопли, стоны и вздохи, жаркие мольбы, обращенные к Богу, то делал вид, будто не замечаешь, ибо нет ничего более горестного на свете, чем наблюдать человеческое существо в преддверии смерти. Ты только думал про себя, должно быть, герцогиня — или, возможно, жена того замухрышки, что содержал табачную лавку на улице Сен-Дени, — или же тихая женщина в черном, о которой никто ничего не знал.

Ты соблюдал чистоту в своей комнате — даже если дотоле никогда не заботился о чистоте, — потому что на краю могилы у тебя появлялась откуда-то взыскательная утонченность вкуса. Ты обретал смиренье, будь ты граф или мясник, — ибо здесь все сословия жили, объединенные в крохотную демократию, самую небывалую и немыслимую, какую только знал мир. Когда ты, случалось, плакал, ты старался скрыть свои слезы от других, потому что с первых дней в Люксембурге увидел, сколь заразительны слезы, когда лишь стоит заплакать одному, как это потихоньку передается второму, третьему — и наконец плачут все двадцать человек, сидящие в комнате.

Ты научился восхищаться французами, хотя прежде такого за тобою не водилось — как они встречают смерть, как умеют шутить над нею, просто выразительным пожатьем плеча лишать ее всякого значения. Ты узнавал народ, от герцога и до трубочиста столь поразительно цивилизованный, что, даже умирая оттого, что революция обезумела, никто из них ни на мгновенье не усомнился, что Франция принесет избавление человечеству. Ты ближе знакомился с тюремщиком, мсье Бенуа, который говорил иногда с виноватой улыбкой:

— Наверное, у меня огромное сердце… Откуда я это знаю, мсье? А потому что, когда кто-нибудь из моих заключенных уходит, с ним уходит и часть моего сердца. Вы все, которые здесь, умираете один раз — а я сколько раз умираю? Сто? Тысячу? Почему я не ухожу, мсье? А кто меня заменит? Я, может быть, не святой, но я хоть не злодей.

Ты слышал, как люди говорят, это все Террор. Это война. Не жалуясь, но принимая реально существующий факт, — что проясняло для тебя отчасти, каким образом этот удивительный солнечный край сумел когда-то продержаться и уцелеть в Столетней войне, которая на три четверти его опустошила.

Ты сидел в компании других, и открывалась дверь, появлялся кто-то новый в сопровождении Бенуа, который спрашивал виновато:

— Может быть, вы найдете здесь кого-нибудь из ваших друзей? Располагайтесь поудобнее — я же, со своей стороны, буду делать все, что могу.

И ты оглядывался и узнавал его. Другие — тоже, кто с замешательством, кто с долей удовлетворенья, но все — с таким радушием, словно он явился в клуб, а не последнее при жизни пристанище.

Твой добрый старый друг узнал, что завтра настанет его черед, и просит тебя прогуляться с ним по саду. Рука об руку вы прохаживаетесь с ним по двору, круг за кругом, ни разу не заикаясь о том, что это последняя прогулка и последний холодный зимний вечер, и, поглядев на серое зимнее небо, ты открываешь для себя красоту там, где прежде никогда ее не видел. Начинает идти снег, твой друг подставляет ладонь под тающие снежинки и говорит, разве это не чудо из чудес, когда такое множество снежных буранов, такое множество снежинок, неисчислимые миллионы — а все они разные, двух одинаковых не найдешь.

— Разве не чудо бесконечности — в назиданье нам, которые тешат себя обманом о собственном величии.

Или к тебе приходит мать мальчика по имени Бенджамин с известием, что его забирают — его, которому всего семнадцать лет.

— Малыш, ребенок, невинное дитя, — молит она. — Еще вчера я кормила его грудью — только вчера. Что мог он сделать, чем мог заслужить смерть?

А ты не знаешь — стараешься — неуклюже, по-мужски — утешить мать. Потом идешь к мальчику, и он глядит на тебя так доверчиво, с немою просьбой развеять для него глухое таинство смерти.

Вот так проходит время, покамест границы мира не сужаются для тебя до ограды Люксембургского дворца.


Вначале Пейн надеялся. Ему не хотелось умирать — никому не хочется, да и к тому же он ведь не совершал преступленья, не делал ничего, что можно было бы назвать изменой; незыблемо подтверждал свою веру как в Республику, так и в революцию. Он, правда, был близок к партии, ныне развенчанной и низвергнутой, и принимал ее сторону при голосовании, однако даже и в той ситуации мотивы его поступков никогда не вызывали подозрений, и когда прочих отправили на эшафот, его вполне осознанно оправдали. Тогда зачем было держать его в тюрьме? Измена? Не меньше тысячи насчитывалось тех, кто ненавидел Пейна и приписывал ему все мыслимые и немыслимые преступленья, но и они бы не решились включить в этот реестр измену. В преданности тому, во что он верил, он никогда не поколебался ни на йоту.

Не мог он и принять свою участь с тою развеселой удалью, какую выказал сперва Клоотц, а позже Дантон. Им — что, им и вся-то тщета людская представлялась уморительно забавной — тогда, конечно, смерть под ножом гильотины можно было воспринимать как заключительную шутку в нелепой комедии. Пейн же всегда любил жизнь; сам обыденный факт жизни был для него увлекательным приключеньем, всякое новое лицо — подарком. Он был общителен до чрезвычайности — не просто любил своих собратьев-людей, но испытывал в них настоятельнейшую потребность, без них не мог существовать. В нем чувство собственности, не прикрепясь к некоему данному клочку земли, объяло целый мир.

Итак, вначале он надеялся — и он боролся за свою свободу. Он был не только гражданин Франции — прежде и превыше всего он был гражданин Америки: не он ли отлучил от материнской груди кусок этой земли, выхаживал его, отвадил от пеленок. А раз так, значит, он мог без всякого смущенья или неловкости призвать к себе на помощь в этот бедственный час Америку.

Казалось бы, чего проще: дал знать друзьям, Барлоу и еще кой-кому, что надо нажать на посла Морриса, пусть примет меры, чтобы Пейна освободили. И в самом деле — чего проще, поскольку единственным государством во всем мире, на чье дружественное отношение к себе могла рассчитывать революционная Франция, была Америка.

Для Морриса ситуация сложилась упоительная. Было время, когда в Филадельфии народ поднялся против кучки ловкачей, задумавших использовать американскую революцию в своекорыстных интересах; при этом руководителем народа был Пейн, а одним из кучки ловкачей — Гувернер Моррис. Было время, когда в Филадельфии учредили революционный трибунал, причем одним из тех, кто заседал в трибунале, был Том Пейн, а одним из осужденных трибуналом — Гувернер Моррис. Долгонько поворачивалось колесо Фортуны, мысленно потирал руки Моррис, но уж зато — до чего кстати! Сколько же лет он дожидался такой минуты — двенадцать? Или тринадцать? Годы можно забыть, но есть вещи, которые не забываются. Здесь, в этой стране лавочников и нахалов, Пейн с Клоотцом шагали по парижским улицам в тюрьму, громко отстаивая друг перед другом каждый свою разновидность атеизма — да-да, Моррису передавали. Какая дивная возможность разом сквитаться со старым врагом и сослужить добрую службу Господу Богу. На всякий случай — просто из осторожности — Моррис написал Джефферсону, представляющему ныне все, что осталось в Америке от революции, от ее идеалов и людей, свершивших ее:

«…Следует упомянуть, что Томас Пейн находится в тюрьме, где развлекается изданием памфлета против Иисуса Христа. Не припоминаю, писал ли я вам, что его бы давно казнили вкупе с прочими бриссотинцами, когда бы противная партия не сочла, что он достоин лишь презренья. Я склонен полагать, что, ежели он будет тихо сидеть в тюрьме, ему, возможно, посчастливится, и о нем забудут. Меж тем как если бы привлечь к нему всеобщее вниманье, то нож, давно уж занесенный над ним, может, пожалуй, упасть вниз. Он, кажется, забрал себе в голову, что я должен потребовать его освобожденья как американского гражданина, — однако, принимая во внимание его принадлежность по рожденью, натурализацию его во Франции, место, которое он здесь занимал, я очень сомневаюсь в правомочности подобного шага и, напротив, уверен, что такого рода требование явилось бы, по крайней мере на сегодняшний день, нецелесообразным и бесплодным…»

После чего Моррис с чистой совестью приступил к служенью своему Богу и своей стране. Первым шагом будет отправить Пейна на гильотину и тем оказать добрую услугу Всевышнему; вторым шагом — разорвать на этом самом основании отношения с Францией и, таким образом, использовать услугу Всевышнему в интересах американской партии сторонников Гамильтона. Джоулу Барлоу Моррис заявил:

— Случай с Пейном находится вне моей компетенции, абсолютно, помилуйте — гражданин Франции.

— Но прежде всего — гражданин Америки!

— Позвольте мне считать, что американцы — иного поля ягоды. Я предпочел бы сохранить известную долю уваженья к своему родному краю…

И — Робеспьеру:

— Я, право, сударь, не стал бы вам мешать, если бы ради блага Французской Республики возникла необходимость предать смертной казни Пейна.

— Каковая необходимость не слишком бы вас огорчила, — проницательно заметил Робеспьер.

— В таких делах лучше воздерживаться от изъявления своих чувств.

— И однако, если Пейн пойдет на гильотину, — размышлял вслух Робеспьер, меряя Морриса маленькими, умными, жестокими глазами, — это могло бы вызвать недовольство в определенных слоях вашего населенья. Так, скажем, ополчение, с которым Пейн сражался в одних рядах, возможно, не забыло его и будет возражать против его казни — да и Джефферсон тоже, может статься, вспомнит, что Пейн когда-то написал книжку под названием «Здравый смысл».

— Уверяю вас, сударь, ни ополченье времен войны, которая закончилась десять лет назад, ни Томас Джефферсон не оказывают большого влияния на внешнюю политику правительства президента Вашингтона.

— И тем не менее даже ваш президент Вашингтон, — чисто теоретически рассуждая, понятно, — тоже может припомнить, что в свое время Пейн был его товарищем по оружию, а припомнив, может сыграть на симпатиях американского народа…

— Если вы хотите этим сказать…

— Я ничего этим не хочу сказать, — произнес Робеспьер спокойно. — Это господин американский посол хочет сказать одно, а говорит другое. Ну, а пока что славной мадам Гильотине есть чем утолить свою жажду — и в избытке. Приспеет для Пейна срок, тогда он и испробует французского правосудия, а до тех пор господину американскому послу придется набраться терпения и подождать. Господин американский посол не должен рассчитывать, что Республика Франция станет предоставлять свои трибуналы для сведения личных…

— Довольно, сударь, — сказал Гувернер Моррис.

Хотя, в общем-то, он был не против и подождать. Он уже ждал так долго, что еще несколько недель или месяцев не составляли особой разницы.


Все это совершалось без ведома Пейна — для него же пребыванье в Люксембурге лишь стало исчисляться не в неделях, а в месяцах. Он слышал о прошеньи за него, поданном в Конвент американцами, которые жили в Париже; слышал и о пренебрежительном ответе, который дал на это прошенье стареющий президент Конвента. Слышал, что ведется переписка между Моррисом и министром иностранных дел Франции — и не подозревал во всем этом никакого подвоха. Да, Моррис недолюбливал его, но не посылают же из-за этого человека на смерть. Шло время; ровным счетом ничего не делалось для его освобожденья, и надежда у Пейна таяла, но окончательно все же его не покидала.

Террор меж тем становился все ужасней, все более набирал силу поток жертв, устремляющийся на гильотину. Над Люксембургом нависла зловещая тишина, ужесточались ограниченья, обрывались все нити между узниками и внешним миром. Недели перерастали в месяцы, и ни одна душа не покинула дворец, кроме как все с тою же единственной целью.

Вот уж настало время уходить и Клоотцу — он помахал Пейну рукой и рассмеялся:

— Ага, друг деист, я-то теперь узнаю, кто из нас прав в спорном вопросе насчет Господа Бога, — а вот вам, бедняге, еще сидеть и голову ломать.

Вот и Дантон ушел той же дорогой, под тот же кровавый нож, пожав Пейну руку на прощанье и буркнув с невеселой усмешкой:

— Ох, до чего дурацкий мир — кому он нужен такой, одним болванам да малым детям!

Вот и Лузон тоже, сказав ему напоследок пылко, но тихо, чтобы никто больше не слышал:

— Прощайте, друг мой Пейн. У вас не будет недостатка в товарищах, если и там тоже есть республики.

Вот и Ронсэн — со словами:

— Вам будет одиноко, Пейн. Весь мир, который мы знали, уже ушел.

Двадцать человек за одну ночь; назавтра — сорок; в другой раз — более двухсот. Страшное время. Тюремщиком — уже не кроткий Бенуа: старый дворец перешел в попеченье детины по имени Жияр, угрюмого садиста, который запер все выходы во двор, отказав узникам в глотке свежего воздуха перед смертью, в кусочке неба над головой. Он говорил им:

— Молвите слово, и я услышу. Сговаривайтесь, и я проникну в ваш сговор. Знайте, Жияр не дремлет.

Так оно, в сущности, и было: он наводнил дворец своими шпионами — слова было довольно, чтобы послать человека на гильотину.

Пейн среди этого ада обратился в нечто большее, нежели человек; он стал душою и верой, стал утешением, избавленьем. Он знал, когда надо улыбнуться, — а чем еще, кроме улыбки, можно было одарить этих несчастных? Знал те немногие слова, которые помогут человеку встретить смерть; знал, что сказать в утешенье матери. Он не ведал ни устали, ни страха, ни колебаний. Худой, как мощи, полубольной, — а между тем от одного появления его большой угловатой фигуры на пороге у тех, кто находился в комнате, прибавлялось бодрости.

— Это мсье Пейн, — входите же, входите.

Он обладал богатым запасом разных историй, анекдотов из жизни американских поселенцев — в его скверном переводе на французский они почти теряли свою соль, превращаясь в тарабарщину, но все равно звучали так забавно, что горемыки-слушатели хохотали до слез. При этом он точно знал, когда можно побалагурить, а когда лучше промолчать, — когда достаточно было его присутствия, его слова.

И один за другим, мужчины ли, женщины, уходя на смерть, просили:

— Позовите ко мне гражданина Пейна.

Он лежал в пустой комнате; лихорадка кидала его то в жар, то в холод; время для него лишилось смысла, исчезло. Лихорадка накатывала, отступала, подобная огненной волне; он существовал в бредовом мире, населенном святыми и демонами. Смутно сознавал, что входят и выходят какие-то люди; изредка пронзительные крики заставляли его мучительно вспоминать, где он находится, а однажды, в минуту просветленья, он услышал незнакомый мужской голос:

— Этот умирает, бедняга.

Но все постороннее не имело значенья, потому что всякий раз возвращалась лихорадка, то жгла его, то леденила, то снова палила огнем.

Потом — много, очень много времени спустя — опять вернулось сознание. Он попросил сказать, какой сейчас месяц.

— Июль…

Он сосчитал: январь, февраль, март…

— Я что, еще в Люксембурге?

— Совершенно верно, гражданин, но времена переменились. Робеспьера нет в живых. Сен-Жюста — тоже. Крепитесь, гражданин. Террор кончился.

— Террор кончился, вот что, — вздохнул Пейн, и в ту ночь он спал без сновидений.


Трудно восстановить свои силы в тюрьме, даже если и не живешь ежечасно в ожидании казни. Пейн, поглядевшись снова в зеркало, обнаружил перед собою седого незнакомца — чужое морщинистое лицо с ввалившимися щеками. Он улыбнулся невольно, до того неузнаваемым было его отраженье, и ответная улыбка в зеркале получилась вымученной и насмешливой.

Жияра, этого изверга, после падения Робеспьерова правительства убрали; при новом тюремщике, Ардене, заключенным не возбранялось выходить во двор. Пейн опять обрел возможность прогуливаться под благодатными лучами солнца; стояло лето, можно было нюхать цветы, смотреть на других гуляющих, провожать взглядом облачка, подгоняемые ветром. Вся атмосфера в Люксембурге изменилась: он был по-прежнему тюрьмой, но перестал быть обителью смерти. Снова десять, а то и двадцать узников покидали его за раз, но теперь их ждала за воротами свобода.

Пейну сейчас мало что оставалось делать, кроме как размышлять — обдумывать события шести последних месяцев, причины странного молчанья, безучастности к нему все то время, покуда Люксембург был средоточием ужаса. Почему Моррис не предпринял попытки его освободить, спрашивал он себя. Почему не вмешалась Америка? Неужели Джорджа Вашингтона совсем не трогало, что Пейн сидит в тюрьме, что его могут в любой день послать на гильотину? Да и вообще, как объяснить все поведение Вашингтона? Отчего, например, он по-настоящему так и не удосужился поблагодарить Пейна за то, что «Права Человека» посвящены ему? Или забыл, что страну, где он был ныне президентом, породила революция?

В долгие дни выздоровления после болезни Пейн часто задумывался о том, что случилось за эти годы с Америкой. Тяжелей всего было допустить мысль, что ты ошибся в том, кого на протяжении стольких лет считал надежнейшим и лучшим из людей — в Джордже Вашингтоне.


Но вот и для него забрезжила надежда. Гувернер Моррис лишился должности посланника во Франции; его сменил Джеймс Монро, демократ, приверженец Джефферсона. Пейн с нетерпением ждал его прибытия и, когда Монро приступил к своим обязанностям, послал ему письмо, в котором подробно излагал все обстоятельства своего дела и просил, чтобы Монро предпринял что-нибудь для его освобожденья. Монро ответил бодрым, обнадеживающим уведомленьем, что он займется этим делом и Пейн может вскоре рассчитывать на свободу.

Но свобода не приходила; минуло лето, наступила новая зима; почти всех, кто сидел в Люксембурге вместе с Пейном, выпустили на волю — а он все оставался. Его опять трепала лихорадка; на боку появились пролежни, большое, сильное тело после десяти долгих месяцев заключенья стало, наконец, сдавать. Едва удерживая перо в руке, он снова написал Монро.

Его пришел навестить Барлоу; Пейн, глядя на американца потухшими глазами, проронил, может быть, два-три слова.

— Ну что вы, Пейн?

— Умереть я никогда не боялся, — прошептал Пейн. — Но умирать вот так, мало-помалу, — это выше моих сил.

Наконец Монро направил в Комитет общественной безопасности письмо:

«Услуги, которые он (Пейн) оказал ему (американскому народу) в его борьбе за свободу, оставили след благодарности, который до тех пор будет неизгладим, покуда американцы не утратят право называться справедливым и великодушным народом. В настоящее время он находится в тюрьме, томимый недугом, который в заключении неминуемо должен усугубиться. А потому позвольте мне обратить ваше внимание на его бедственное положенье и потребовать, чтобы судебное разбирательство его дела, ежели против него имеются обвиненья, было ускорено, а если таковые отсутствуют, чтобы его выпустили на свободу».

Что и произошло; в ноябре 1794 года Том Пейн вышел из Люксембургского дворца — не тем, каким его привели сюда, но седым, немощным стариком.


Читать далее

XIII. Промысл Божий и разум человеческий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть