Плаванье было долгим, но не тяжелым; долгим же оно было даже и по тому времени: уже пятьдесят четыре дня в пути, а суши все не видать на горизонте. Бывалые путешественники говорили, впрочем — да что вы, это детские игрушки, а не плаванье, вот когда дней сто покачаешься, то запоешь иначе, а нынче, в 1802 году, суда строят лучше, и, покуда не протухла питьевая вода, все терпимо, ну а суша, Бог даст, покажется завтра на рассвете.
К рассвету половина пассажиров сгрудилась на палубе; каждому не терпелось первым увидеть желанную зеленую страну, имя которой — Америка; то же повторилось назавтра, и с каждым днем все больше пассажиров толпилось на ныряющем в волны носу корабля, покуда кто- то, наконец, не разглядел впереди полоску суши. Среди других пассажиров был и старик Пейн; молча стоял, схватясь за поручень, вглядывался вдаль, слегка дрожа, кивнув в ответ, когда капитан на сочном носовом новоанглийском говоре заметил, обратясь к нему:
— Приятно вновь увидеть старушку — верно я говорю, господин Пейн?
— Да…
— Переменилась малость, но все же узнать — узнаете.
— Много воды утекло.
— Что ж, так ведь оно и бывает. Ну, одолеет человека зуд постранствовать, а все равно когда-то обязательно потянет его домой.
Наверху, у них над головою, ставили паруса; мимо хлестнул выпущенный из рук конец каната, и капитан взревел, запрокинув голову:
— Эй, черти косорукие, поаккуратней! — И — Пейну: — Теперь уж до Балтимора недолго, от силы двое суток. А вы — в Вашингтон оттуда?
— Да, собирался, — снова кивнул Пейн. С оттенком нерешительности в голосе прибавил: — Съезжу повидаюсь со старым другом, господином Джефферсоном. Сто лет с ним не виделись…
— Ну вот, — рассмеялся капитан, возвысив голос, чтобы люди, стоящие поблизости, слышали, как он запросто болтает с приятелем президента Соединенных Штатов. По совести говоря, он не испытывал к этому старому паршивцу особого расположенья, хотя вблизи Пейн оказался не так уж гадок, как его расписывали. Говорили, что он будто бы заклятый враг христианства. Капитан был человек набожный и одобрять такое не мог, а все же ввернуть словечко к месту никогда не вредно: — Вот вам, пожалуйста! — рассмеялся он. — Я возвращаюсь домой к супруге, а вы — прямехонько на обед к президенту.
Да, давно ему пора вернуться домой, думал Пейн. Человеку хочется умереть в миролюбивой обстановке, в краю, где рядом будут друзья. Мир чересчур огромен — когда ты стар и устал, тебе в этом мире нужен всего-то навсего маленький уголок. Пусть его ненавидят, высмеивают, оскорбляют во всех концах земли — но Америка не забудет. Не так уж сильно отдалились времена испытаний, чтобы сейчас нашлись серьезные причины для забывчивости; Вашингтон умер, но другие были еще, в большинстве своем, живы. А значит, жив в их памяти старый Здравый Смысл.
На корабле никто особенно не искал его общества — ну что ж, оно и к лучшему, рвать так рвать; его миссия окончена. Наполеон стал властелином Европы, и Пейну нужно было одно: попасть домой — и забыть.
Он вошел к президенту в дом; черный привратник доложил, господин Пейн к президенту — а дальше все слишком напоминало сон. Он ощутил себя в присутствии Джефферсона древним стариком, хотя на самом деле их разделяли какие-нибудь шесть лет, — ощутил себя рухлядью, ни на что не пригодной развалиной рядом с этим высоким, подтянутым, красавцем, который был к тому же президентом Соединенных Штатов. Джефферсон в зените славы и могущества: когда он победил на выборах, это назвали вторым этапом революции, зарею эры простых людей. И — Пейн, конченый, ни на что больше не годный.
И, однако же, Джефферсон с готовностью шагнул ему навстречу, протянул руку, широко улыбаясь:
— Том, Том, кого я вижу, какая отрада для старческих глаз! Ну что — отвоевался, вояка, воротился домой! Так, значит, Том, повернулось колесо, значит, Фортуна улыбнулась, коль снова сходятся старые друзья.
Пейн не мог выговорить ни слова, только улыбался; потом он заплакал, и у Джефферсона хватило чуткости дать ему побыть одному. Старик сидел в приемной нового президентского дома, бессильно лил слезы, брал понюшку табаку трясущейся рукой — и вновь начинал плакать.
Когда Джефферсон пришел назад, Пейн уже справился с собой; бродил по обеим комнатам приемной, поглядывал на старинную мебель, отступал от стены, чтобы получше рассмотреть написанные маслом портреты мужчин, которых знал когда-то, с которыми вместе воевал.
— Все новое, — объяснял Джефферсон. — И город — тоже весь новый. Тешу себя мыслью, что вдруг когда-нибудь он будет одной из великих столиц мира.
— И будет, — сказал Пейн убежденно.
— Вы, разумеется, останетесь к обеду?
— Президент — человек занятой…
— Вздор, вздор — вы непременно останетесь пообедать, Том. Нам нужно о многом потолковать.
Пейну очень хотелось остаться. Плывя в Америку, он только и думал, как-то встретит его Джефферсон. Даже теперь оба Тома в сознании людей объединялись как два наиболее выдающихся в мире демократа, и было бы поистине странно, если б в администрации Джефферсона для Пейна не нашлось какое-нибудь местечко, пусть самое незначительное — как, скажем, должность секретаря дипломатической миссии в Британии или Франции либо портфель захудалого министра в кабинете. Последнее — предпочтительно, это позволило бы ему провести остаток дней своих в Америке — да, впрочем, как теперь Джефферсону уклониться от такой обязанности? Разве не дал он с первых минут понять, что помнит былые времена? Самая скромная работа, скромное положение, крупица почета — и он может умереть спокойно.
Хорошо было вернуться домой.
За обедом Джефферсон долго блуждал вокруг да около и не спешил перейти к делу. Беседуя о прошлом, извлекал из памяти одно событие за другим, и для Пейна скоро сделалось очевидным, что в этом присутствует некая скованность — Джефферсон был не из тех, кому легко играть в прятки со своею совестью; жизнь для него слагалась из слов и идеалов, не из поступков. Он говорил Пейну:
— Нельзя сказать, что мы в чем-то с вами расходились. Цели у нас были всегда одни и те же.
И Пейн, с готовностью:
— Это в самые тяжкие времена служило утешеньем. Если казалось, что уж хуже некуда, то и тогда я мог сказать себе, а все-таки есть на свете человек, который понимает и верит.
Когда подали кофе и коньяк, он перевел разговор на перипетии, которые Пейну довелось испытать в Европе. Но старику не очень хотелось воскрешать воспоминанья о великой надежде, которой суждено было погибнуть. Невероятно банальным казалось со стороны президента расспрашивать с таким любопытством о доблестных мужах, которые уходили из Люксембурга навстречу смерти: Клоотце, Дантоне, Кондорсе. Об убийстве Марата Шарлоттой Корде Пейн вообще ничего не стал рассказывать.
— Дело прошлое. — Он повел плечами. — Теперь пришел Наполеон. От Республики ровно ничего не осталось.
— И французы будут поддерживать его? В это трудно поверить.
— Будут поддерживать. Хороший они народ, но что еще им остается? Сейчас весь мир ополчился против них.
— Вы, сколько я понимаю, намерены посвятить себя отныне литературным трудам, — сказал Джефферсон, и не смог не прибавить: — Администрация рада будет оказывать вам вспомоществованье.
— Ну, революций в моем возрасте не совершают, — улыбнулся Пейн.
— Да… да, естественно. Долгая жизнь, полная свершений, — славно проведенное сраженье, если можно так выразиться. Столь многим из того, что мы имеем, мы обязаны вам — столь многое из того, что сделано, сделал Пейн… Ну, а теперь — покойная старость.
— Старость?
— Только в известном смысле. Все мы уже не молоды, Томас, не то что раньше.
Пейн протестующе поднял предательски трясущуюся руку.
— Машина изнашивается, но голова у меня свежая. Разве Франклину пеняли когда-нибудь, что он стар? Семьею я не обременен…
— А ферма? — подал ему мысль Джефферсон, намекая на имение в Нью-Рошелле, отданное Пейну во владение Конгрессом после войны.
— Какой из меня фермер. Мужчине надо работать — не дай-то Бог дождаться, когда тебя засунут на полку, словно залежавшийся товар.
Яснее этого попросить Джефферсона он уж не мог. Нет, он примерно представлял себе ход рассуждений президента, но старость, охваченная беспокойством о считанных годах, которые ей еще отпущены, раздражительна и нетерпелива. Джефферсон, хмуро разглядывая тыльную сторону своих ладоней, говорил о том, что президент не волен распоряжаться единолично — что новой, демократической администрации приходится с первых шагов преодолевать жестокое сопротивленье, что расстановка сил во внутренней политике очень непроста. Меньше всего ему хотелось бы, чтобы между ним и Пейном пролегла хотя бы тень отчужденья, они слишком старые и добрые друзья, чтоб допустить меж собою размолвку.
— Понятно, — кивнул Пейн.
Джефферсон заметил с неудовольствием:
— Вы увидите, что у вас здесь есть враги, Томас. То письмо, адресованное Вашингтону…
— Я не желаю говорить об этом человеке, — прорычал Пейн.
— Нет, я его не собираюсь оправдывать. Но и вы поймите его положение — на руках новорожденное государство, единства никакого, Англия не унимается, норовит клюнуть побольней, и все мы знаем, что новая война нас погубит. А вы были тогда во Франции…
— Ждал, что с минуты на минуту пошлют на гильотину!
— Я знаю, Томас. Но Вашингтон был странный человек, не наделенный блестящим умом или особой проницательностью — его ранили в самое сердце, и он постарался оградить его гранитной броней. Вы скажете, а слава, а громкие почести — но что проку от них для человека, который никогда в жизни не имел того, что хотел по-настоящему? Он просто знал свой долг и старался исполнять его…
— Даже когда это означало обречь меня на верную смерть.
— Да, даже и тогда, — согласился Джефферсон.
Они помолчали; потом президент затронул вопрос о «Веке разума». Подчеркнул, что вся администрация подверглась нападкам как кучка безбожников. Пейн уже устал его слушать; он видел, как обстоят дела, — хотелось поскорее закруглиться и уйти.
И если б вы вошли в правительство, — завершил Джефферсон, — это была бы как раз та долгожданная зацепка, за которую тотчас ухватятся наши враги.
Пейн усмехнулся и кивнул головой.
— Разве что годика через два, — сказал Джефферсон.
В гостинице:
— Пейн? У нас благочестивое заведенье. Здесь ноги Пейновой не будет.
На улице:
— Гляди, вон он ковыляет, скотина старая.
В трактире:
— Выпьем братцы, — и Черт с нами тоже. Антихрист пожаловал!
И — дети, швыряя в него камнями и комьями грязи:
— Старый черт, старый черт! Будь ты проклят, старый черт!
Встречная женщина:
— Совесть потерял, старый пакостник, — и носит же земля, прости Господи!
Из толпы:
— Веревку бы сейчас покрепче да дерево потолще — и дело с концом!
Пейн вернулся домой.
Он поехал в Бордентаун проведать старого приятеля. Керкбрайд прислал письмо, что был бы рад — страшно рад — повидаться с Пейном, и когда Пейн высказал опасение, что может повредить Кернбрайду в глазах людей своим приездом, тот отмел прочь подобное соображенье и настойчиво повторил просьбу приехать. У Пейна до сих пор оставался в Бордентауне домик с усадьбой, а на него в последнее время напал необоримый, прежде ему не свойственный страх перед нищетой. Он решил наведаться в свое именье и посмотреть, не стоит ли продать его.
Хорошо было очутиться снова в Бордентауне. Слух о том, что к Керкбрайду едет в гости Пейн, облетел окрестных джерсийских поселян, но если у кого-нибудь из них и зародилась мысль об оскорбительных выходках, ей суждено было увянуть на корню, когда на встречу со старым товарищем собралось десятка полтора ветеранов. Не лидеры собрались, не политики, — загорелые земледельцы, светлоглазые, с неторопливым говором мужчины от сорока до шестидесяти лет, которые не вознеслись на высоты, куда с собою не берут воспоминанья. Верующие — да, но не изуверы, для которых чья-то вера в Бога и людей есть дьявольское наущенье.
Расселись полукругом у пылающего очага и завели беседу на своем протяжном наречии, воздавая должное другу, подарили Пейну последний в жизни незабываемый вечер. С трудом подбирали слова; речь давалась им нелегко, их фермы отстояли далеко друг от друга, и такие встречи, как эта, были редким событием; немало понадобилось приготовленного по старинке флипа, чтобы развязать им языки. И тогда — подобно бережливым каменщикам, которые не станут расходовать понапрасну цемент, зная, что негде больше взять раствора — принялись по кирпичику восстанавливать события прошлого, выстраивать их по порядку, передавая мастерок повествованья из рук в руки, без зависти, но с расчетом, как стоящую вещь. Вспоминали, как появился на свет первый листок «Кризиса», задерживаясь на таких подробностях, как форма барабана, которым Пейн пользовался вместо письменного стола.
— Пузатый был барабан…
— Ребристый вроде.
— Нарядный, помнится, с медными бляхами. Джонни Хоппера барабан.
Разговор перекинулся на маленького Джонни Хоппера, шестнадцатилетнего барабанщика, убитого на Брандиуайне.
— Сгинул парнишка, жалко, эх…
Потом он сам стал называть поочередно имена старых друзей, и было потрясением узнать, скольких уже нет в живых. Неужели целая эпоха, целый период истории канул в небытие? Перекличка с того света: Грин, Робердо, Патнам, Гамильтон — одно имя за другим. Демобилизованы, уронил кто-то.
И все же, несмотря на грустные разговоры о том, что было и прошло, хороший получился вечер, душевный, теплый — такой, о котором полезно вспоминать потом, как, скажем, когда он на обратном пути из Бордентауна пересаживался в Трентоне на дилижанс в Нью-Йорк. Он никогда не скрывал, кто он такой; он был Пейн и гордился этим, но кучер, поджидающий седоков, объявил ему:
— Я лучше пустой поеду, черт возьми, но вас к себе не посажу.
На что Пейн, понуря голову, сказал без гнева:
— Что ж, ладно, подожду следующего.
Пока он ждал, вокруг собралась развеселая компания подростков. Чем не забава швырять пинком ноги от одного к другому саквояж старика, а когда он нагибался за ним, огреть его по спине палкой или же ляпнуть комком грязи. Главное, тут же рядом стояли взрослые и покатывались со смеху:
— А ну, врежь ему покрепче! Отвесь сполна черту старому, сколько причитается!
Еще забавней — плюнуть ему в лицо, когда разозлится, толкнуть бедром или плечом и отскочить, чтобы не достал; пританцовывая, припевая:
— Бога нет! Бога нет! Это Пейн так говорит!
И уж вовсе потеха, когда Джед Хиггенз подставил ему подножку, и он шлепнулся рожей в грязь; лежал и хныкал, баба старая, а Джед тем временем открыл его саквояж, вытряхнул оттуда половину тряпья и набил его взамен порожними бутылками из-под виски, которые валялись по всей станции.
Как знать, сколько еще могла бы продолжаться потеха, не случись поблизости Марка Фрибурга. У Марка была одна рука — вторую на войне потерял, — но и одной хватило силы обратить в бегство весельчаков и помочь старику подняться на ноги.
Он задержался в Нью-Йорке, отложив поездку на ферму в Нью-Рошелл. Опять болел бок; сильнее прежнего дрожали руки. Ладно бы только болело — это бы полбеды, но если руки не повинуются, то как будешь писать? А кроме этого ничего больше в жизни не оставалось. К тому ж и длинная рука Наполеона протянулась из-за Атлантического океана и достала до него. Бонневиль попал в немилость к новому правительству, его газету закрыли, и он боялся за жену и детей. Самому ему нельзя было покинуть Францию, но не мог ли Пейн взять госпожу Бонневиль и детей под свое крыло? Во Франции, где правит Наполеон, свободолюбивому человеку не на что надеяться, а Пейн, говорят, в Америке — большой человек…
Да, написал ему Пейн, он постарается чем-нибудь помочь.
Так у него, ко всему прочему, оказалась на руках женщина с тремя малыми детьми.
Не по силам были ему эти сложности; голова трещала от напряженья, когда столько дел нужно было сделать, о стольких вещах позаботиться. Джефферсон выставил свою кандидатуру в президенты на второй срок, и Пейн, после приступа ребяческой ярости, поборол себя и решился выступить в поддержку президента. Писал статьи и воззвания — если б еще так руки не дрожали… Прибыли Бонневили, и он спровадил их в Бордентаун. Не хватало на старости лет нянчиться с детьми. Он забывал, что ему нужно сделать, кружил по своей нью-йоркской комнатенке, тщетно силясь вспомнить; потом, как был в шлепанцах и халате, выходил на улицу и спохватывался лишь, когда вслед летели издевки и смех прохожих. Порою впадал в хандру, и тогда единственным утешеньем была бутылка — он пил, покуда стакан не выпадал из дрожащих пальцев.
Вернулась из Бордентауна госпожа Бонневиль, соскучилась, после стольких лет парижской жизни, в забытой Богом деревне, где не с кем было словом перемолвиться по-французски. Сняла квартиру в Нью-Йорке, и когда Пейн попытался ее усовестить тем, что, в конце концов, он предоставил дом в ее распоряженье и не настолько богат, чтобы оплачивать еще и городскую квартиру, попрекнула его в ответ:
— А кто заботился о вас в Париже?
Дожил; теперь им начинали помыкать; ему хотелось покоя, он уже не мог припомнить толком, кому и чем на свете обязан.
Попробовал было поселиться один в Нью-Рошелле, но дом населен был призраками. Он растапливал по вечерам очаг, и к нему под дробь барабанов, под пронзительные звуки флейт выходило из огня прошлое; оборванные солдаты Континентальной армии с длинноствольными кремневыми ружьями через плечо кидали ему печально — «здорово, старина Здравый Смысл!» Это было выше сил; он гнал прочь воспоминанья. Швырял в них тарелками, заклинал их, сгиньте, рассыпьтесь, отвяжитесь от меня!
Его хватил удар, и он скатился кубарем вниз по узкой лестнице. Лежал у нижней ступеньки и тихо плакал, плохо соображая, что с ним произошло; потом обнаружил, что у него отнялись руки, а стал звать на помощь, но никто не услышал его криков. Так и валялся на полу, пока, собравшись с силами, не дополз кое-как до кровати, и пролежал там ужасную неделю, и умудрился все-таки остаться в живых.
После этого он больше не рисковал оставаться в одиночестве и вызвал госпожу Бонневиль, чтобы ходила за ним и вела хозяйство. Но от нее оказалось мало пользы: ребятишки шастали повсюду, как зайчата, держа мать в постоянном страхе, как бы они не заблудились в лесу и не попали в лапы к индейцам.
Пейн напрасно старался втолковать ей, что никаких индейцев поблизости от Нью-Рошелла не водится уже сто лет. Убедить ее было невозможно; страхи чередовались у нее с приступами слезливой тоски по Парижу, и больному старику от нее больше было мороки, чем помощи.
— Езжайте назад в Нью-Йорк, — объявил он ей наконец. — Я буду оплачивать ваши счета.
Она давно уговорила его оставить ей и детям наследство и теперь напомнила ему об этом.
— Хорошо, хорошо, сделаю, — обещал он.
Но он не мог жить один. Он не боялся умереть — боялся паралича, ужасающих последствий удара, а врач его предупредил, что удар рано или поздно повторится. И он нашел работника, человека по имени Деррик; нанял его себе в помощники.
Деррик был одержим религией; религия принадлежала ему безраздельно, он владел ею как своей частной и грозной собственностью. Шел в услужение к Дьяволу, с опаской и решимостью на длинном лошадином лице — шел, чуя за спиною шелест ангельских крыл. Делать как следует ничего не умел — ни борозду проложить, ни свалить дерево, ни наколоть дров, но это не имело значенья, потому что главным его занятием было следить за Томом Пейном, выкрадывать рукописи, написанные, как он полагал, в сообществе с нечистым, сжигать их, распускать слухи, сплетничать о своем работодателе. Он не гнушался воровать у упомянутого работодателя и виски и зачастую напивался.
Кончилось тем, что Пейн его рассчитал; уж лучше было остаться одному. Через несколько дней Деррик пришел назад, подобрался к окну, у которого сидел Пейн и разрядил в него крупнокалиберное ружье, заряженное крупной дробью. Спьяну промахнулся, но разбил вдребезги окно и всадил весь заряд дроби в стенку напротив.
А Пейн пожалел, что Деррик промахнулся. Лучше уйти вот так, быстро и без страданий, чем влачить бесцельно дни свои одному в пустом доме. Деррик же так расхвастался в деревне о своем подвиге, что его пришлось арестовать, но Пейн отказался предъявить ему какие-либо обвиненья.
Время от времени старику приходилось наведываться в селение Нью-Рошелл, и всякий раз — с невольным страхом. Не было такой матери, чтобы упустила случай рассказать своему дитяти, что Пейн состоит в сговоре с Сатаной, и когда изможденная, согбенная фигура плелась по деревенской улице, вся детвора мал мала меньше сбегалась и преследовала ее по пятам. Неважно, что он всегда был добр к ним, не прогонял, когда они таскали фрукты из его сада, что часто набивал карманы леденцами в надежде откупиться от своих мучителей, — ничто не помогало, потому что какая игра могла быть интересней, чем изводить старого Тома Пейна? Кидать в него камнями, палками, грязью, пока не потеряет терпенье и не примется гоняться за ними? А какие замечательные стишки можно тарабанить, приплясывая у него под самым носом:
Бенедикт Арнолд и Саймон Герти
Изменили отчизне, паршивые черти,
Но в сравнении с Пейном, — неплохи, ей-Богу,
Он изменил Вашингтону и Богу.
Или:
Даешь революцию, кровь и пламя!
Я, Пейн, призываю к ней — вот мое знамя!
Хотели послать меня на гильотину,
Да жаль, — не послали, сукина сына.
И хоть бы кто-нибудь из взрослых одернул — нет, глядят себе, покуривая трубку, да еще и подзадорят:
— Так его, так ему и надо!
В Нью-Рошелле не приходилось надеяться, что к тебе подоспеет на выручку старый товарищ. Здесь и во время войны-то поддерживали тори, теперь же — люто ненавидели Джефферсона, как и вообще почти повсюду в графстве Уэстчестер. Местные жители не принимали участия в войне, колеблясь в своей нейтральной позиции в зависимости от обстоятельств — что и когда было выгодней; помогали, чем могли, англичанам и контрреволюционным отрядам тори, известным под названием «Роджеровы ратники».
То, что они не забыли про войну, подтвердилось для Пейна со всею очевидностью, когда он во время выборов 1806 года явился в селение голосовать.
Выборы проходили под наблюдением небольшой, тесно спаянной кучки тори — и, увидев в день регистрации, как в деревню тащится Пейн, преследуемый шумной оравой ребятни, они многозначительно переглянулись, обменялись усмешками. Пейн шел, выпрямясь, против обыкновенья; все отняла судьба, но он еще мог отдать свой голос за те принципы, в которые верил. Скромный гражданский акт, безымянный акт — всего лишь крестики на листке бумаги — но одновременно то самое представительство, которое он избрал для себя ведущим принципом в жизни.
Стоя в очереди, он пропускал мимо ушей грубости по своему адресу и, когда, наконец, подошел его черед, произнес звучным голосом:
— Томас Пейн, сударь!
— А вам чего здесь нужно?
— Это избирательная комиссия, так ведь? Я пришел зарегистрироваться.
Опять с усмешкой переглянулись.
— В выборах участвуют только лица, имеющие гражданство.
Пейн мотнул головой.
— Я — Томас Пейн, — повторил он, досадливо сощурив неровно посаженные глаза.
— Это мы уже поняли. Тем не менее вы не являетесь гражданином Соединенных Штатов Америки.
Старик еще раз ошарашенно помотал головой, съеживаясь, как улитка, обратно в свои годы. Вокруг покатывались со смеху, глядя на трясущегося старикашку, — вот он, кровожадный революционер, антихрист, сатанинское отродье. Полюбуйтесь, до чего неряшлив — сорочка вся в табачных пятнах, чулки гармошкой, да еще и перекручены, а руки дрожат! Главный из наблюдателей терпеливо, заученно проговорил:
— Мы иностранцев не регистрируем, только граждан Америки. У вас нет права участвовать в выборах, вы зря задерживаете очередь.
Судорожно роясь в памяти, ища спокойных, веских доводов, законного обоснованья столь очевидной истины, разъяснения чудовищной ошибки, старик сказал, запинаясь:
— Но решением Конгресса всем солдатам революции предоставлено гражданство…
— Вы никогда не были солдатом революции, — улыбнулся председатель.
— Да ведь я Пейн, Томас Пейн, — вы что, не поняли?
— Пройдите, будьте добры, и перестаньте нарушать порядок.
— Но я должен участвовать в выборах — должен! Как вы не можете понять? Это мое право.
Толпа помирала со смеху; наблюдатель, с тем же заученным долготерпеньем, возразил:
— Ни Гувернер Моррис, ни генерал Вашингтон вас не признавали американским гражданином. Вы предлагаете нам преступить их волю? Ну, знаете, сударь…
— Я не потерплю такой несправедливости! — закричал старик фальцетом. — Я на вас в суд подам!
— Кликните там полицейского. — Терпенье у наблюдателя кончилось. — Для старого безобразника место в тюрьме найдется, я думаю.
— В тюрьме… — прошептал старик, мгновенно сникнув. — Не надо… хватит с меня тюрьмы.
С этим он повернулся и поплелся по улице обратно — и опять стайка детей, приплясывая, провожала его по пятам.
Он был сыт Нью-Рошеллом по горло; хватит — пропадай она, эта ферма. Ничего больше не осталось; совсем уже ничего, одного лишь хотел он теперь — умереть. Поскорей был, покончить бы разом счеты с этим миром, где все ему стало чужое, незнакомое, а сам он стал боязливым, больным стариком.
Он вернулся опять в Нью-Йорк; жизнь все длилась; одни убогие меблирашки сменялись другими. Он пил не в меру, не зная меры нюхал табак и окончательно перестал следить за своей внешностью. Грязный старик, заросший, небритый — что за важность? Ему не хватало энергии даже хотя бы погрозить палкой вездесущим своим мучителям-ребятишкам.
С печальным недоуменьем спрашивал иногда себя, может быть, это мне Божья кара? Он, у которого шкала ценностей оставалась всегда незыблемо тверда, убеждался, что она теперь смещается, теряет определенность. Прав ли я был, что верил в Него, живя в мире, где отсутствует вера? Прав ли был, утверждая, что нельзя обращать имя Его в разменную монету, что Он есть вершина всех устремлений человеческих?
Изредка, ненадолго, в нем пробуждался прежний Томас Пейн — как, например, когда некто Фрейзер состряпал от его имени и опубликовал отречение от ересей, якобы содержащихся в «Веке разума». Старик выступил с разоблаченьем и подал в суд. Пейн может поддаться времени и тленью — но отречься? И притом — от сочиненья, за которое пострадал больше всего, в котором призывал чтить Всевышнего с кротостью и разуменьем? Никогда; никогда не дождутся этого от неряшливого старика, у которого одно только еще и оставалось: его имя. Фрейзер оказался на поверку не самым закоренелым в стане его врагов — он признал свою вину и попросил прощенья, на что старик отвечал: «…не нужно более писать ничего, что затрагивало бы Томаса Пейна. Я удовлетворен вашим признаньем — сыщите для себя теперь занятие, более достойное мужчины».
Но такие проблески случались все реже. Его настиг второй удар, и он лежал на осколках бутылки виски, покуда кто-то не нашел его.
Он умирал и знал это; ему явилась мысль о том, что после смерти его зароют на каком-нибудь безвестном кладбище для нищих. Он попросил проповедника-квакера Уиллета Хикса, человека либеральных взглядов:
— Пусть меня похоронят на квакерском кладбище, — прибавив жалобно: — Я же не делал ничего такого, что не подобает квакеру. А вот умру, и со мною сотворят, что им захочется, даже клочка земли пожалеют для меня.
Хикс отвечал, что вряд ли такая просьба выполнима. Один кто- нибудь Пейну, возможно, посочувствует — но попробуй обратись к общине, и неизбежно потерпишь неудачу.
— Всего одно пустяковое благодеянье после смерти, — уговаривал его Пейн. — Отец у меня был добрый квакер, мать — тоже. Я до сих пор никогда еще ничего не просил у квакеров. Во имя милосердия…
Хикс сказал, что попробует, но все обернулось в точности как он предвидел. Квакеры отказали Пейну в праве покоиться на их кладбище, как отказали и другие секты, с которыми пробовал завести разговор об этом Хикс. Когда Пейна пришла навестить госпожа Бонневиль, он пожаловался:
— Для такого, как я, даже кусочка земли жаль на кладбище. Размечут мои кости по сторонам, словно мусор.
Он неплохой старичок, думала госпожа Бонневиль, при всех своих недостатках и причудах — вспомнить, хотя бы, как уперся и нипочем не хотел сойти из своей комнаты вниз к великому Бонапарту. И чтó его мучают без конца, уж оставили бы в покое.
— Вас похоронят у вас на ферме, — сказала она.
— Что ж, это земля хорошая, — размышлял вслух Пейн, пытаясь собрать ускользающие мысли. — Американская земля… это бы не худо. Но только землю продадут, а мои косточки выроют и тоже пустят в распродажу.
— Не будут продавать вашу землю, — легко сказала госпожа Бонневиль, думая о том, что любые слова дозволительны, если ими можно утешить умирающего старика.
Теперь не оставалось ничего, кроме боли, — в боку, где со времен, когда он сидел в Люксембурге, не заживали язвы, в голове, повсюду. Человек умирает так медленно. Госпожа Бонневиль наняла ему сиделку, но сиделка оказалась особой набожной и сочла своим долгом поделиться со всем светом благою вестью, что Том Пейн доживает последние дни. Так началось паломничество: слишком заманчивой представлялась перспектива услышать, как Пейн будет на смертном одре отрекаться от «Века разума»!
Перебывали все до единого, какие есть: католики и методисты, конгрегационалисты, лютеране, квакеры, пресвитериане — книгу они не читали, но все-таки явились дать бой нечистому и его писаньям.
— Отрекись! Отрекись от Бога, от добра и надежды, ведь ты умираешь! Отрекись от человечества!
Священники, пастыри, святые отцы, монашки — все прокрадывались к нему в комнату при содействии сиделки, которую не иначе как сам Всевышний направил исполнить эту святую миссию. Старый воин умирал, так чего ж им было страшиться! Звуки ангельских труб раздавались над Конкордом и Лексингтоном — здесь слышался только жесткий шелест черных облачений. Он, может, и звал на помощь слабым голосом, да его товарищи не слышали: одни поумирали, другие были далеко, шли вперед, одолевая горы и равнины, погоняя волов, запряженных в крытые фургоны — шли строить страну и мир, которые были мечтой, и мукой, и делом рук Тома Пейна. Фигуры в черном нагибались к изголовью, заслоняя и без того скудный солнечный свет. Исступленно взывали — отрекись! Приходили благочестивые дамы, одетые, сообразно случаю, в черные платья. Даже врач теребил его, склоняясь к самому уху:
— Вы меня слышите, господин Пейн? Еще не поздно — есть еще надежда. Вы не хотели бы признать, что Иисус Христос — сын Божий?
— Хочешь признать?
— Хочешь отречься?
— Хочешь раскаяться?
— Ты — старый нечестивец, все отвернулись от тебя. Не упорствуй, сдайся!
Если и выпадали спокойные минуты, — существует же все-таки на что-то раннее утро, поздний вечер, — сиделка принималась читать ему в полный голос из Библии. То был крестовый поход: все — под знамена, праведные!
А потом он уже больше не слышал их голосов, их понуканий, издевательств, их призывов к нему проявить слабость — к нему, сила которого была силой легендарных героев, древних богов. Он обрел покой; рядом были его товарищи, он стоял среди людей доброй воли — тех, кто предшествовал ему, и тех, которые придут ему на смену.
Вот какая похоронная процессия сопровождала тело его на ферму в Нью-Рошелл: госпожа Бонневиль с детьми, два негра и проповедник-квакер Уиллет Хикс — только эти семеро, больше никого. Но этого было достаточно; это был весь мир.
В одном месте по дороге в Уэстчестер кучер сделал остановку, чтобы дать передышку лошадям, и случайный зевака обратился к Хиксу с вопросом:
— Кого хороните?
— Тома Пейна.
— А-а, — ощерился незнакомец. — Ну, если и вправду существует такое заведенье, как чистилище, то ему крепко достанется, пока нечистый согласится выпустить его из лап.
— На этот счет, — сказал задумчиво Хикс, — я бы за Тома Пейна меньше волновался, чем за любого из жителей Нью-Йорка.
Поглазеть на похороны собралась горсточка нью-рошеллских поселян. Поржать, покамест Хикс будет произносить несколько слов над могилой. Кучер радовался, что день выдался погожий; ему нечасто удавалось выбраться за город. Хикс спросил у госпожи Бонневиль, имеется ли в завещании распоряженье относительно надгробного камня, и она отвечала да, и как только камень вытешут, надо его будет поставить. Еще ей хотелось бы обсадить могилу ивами и кипарисами, а то без них так голо. Она показала Хиксу листок бумаги, на котором рукою Пейна выведена была эпитафия для собственного надгробия:
«Томас Пейн, автор „Здравого смысла“».
— И этого довольно, — сказал Хикс. — Этого было бы всякому достаточно. Сколько ему было лет?
— Семьдесят два, по-моему.
Было восьмое июня 1809 года.
Но славным жителям Нью-Рошелла мало показалось, что его похоронили в неосвященной земле. Они совершали набеги на ферму, обламывали ветки на деревьях, посаженных госпожою Бонневиль и продавали их как сувениры. Откалывали куски с надгробного камня, обрывали немногие цветы, которые росли на могиле.
Через десять лет одного человека, его звали Уильям Кобетт, осенила идея. Он вырыл кости Пейна и повез в Англию с намереньем ездить по городам и выставлять их для обозрения. Но на этот последний, завершающий позор английское правительство отказалось дать разрешенье, и кости затерялись где-то в Англии.
Вот почему никто сегодня не знает, где покоится Пейн, — и это, быть может, к лучшему, ибо весь мир был его селеньем.
Светлой памяти своего учителя В. А. Каверина
посвящает эту работу переводчик.
М. Кан
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления