IX. Долгая война

Онлайн чтение книги Гражданин Том Пейн
IX. Долгая война


Армия перешла Делавэр и стояла на южном берегу, в относительной безопасности, когда Пейн решил съездить со старым Изрейлом Патнамом в Филадельфию и напечатать то, что написал. Детище самого страшного кризиса, какой им довелось испытать, сочинение это так им и было названо — «Кризис», и Вашингтон с Грином сошлись во мнении, что «Кризис» мог бы принести пользу. Патнам, стареющий и усталый, ехал с намереньем набрать добровольцев, успокоить город и поддержать порядок, но не возлагал особых надежд на успех своей миссии. Трясясь вдвоем с Пейном по дороге к городу на траченых молью клячах, он что-то бормотал себе под нос в том смысле, что это дело конченое.

— Да нет, если вы про наше, то не конченое, — сказал Пейн.

— Почти… — Патнам ворчал, что Пейн молод, а он, Патнам, — старик, и у него ревматизм, и Филадельфию он терпеть не может, что сам он янки и презирает население центральных графств.

— Люди как люди. Какая разница, простые люди везде одинаковы.

— Одинаковы, стало быть, грязные свиньи, мерзавцы?

Незадолго до того Пейн получил письмо от Робердо, виноватое, примирительное. Чтобы понять, нужно время, писал Робердо. В канун кампании гроза только еще собиралась, никто в нее не верил, и вот теперь она разразилась.

Пейн изъяснялся с опрометчивой прямотой, рубил сплеча, не щадя старика собеседника:

— Вы, офицерье, все скроены на один манер, вам бы только выиграть сраженье, а люди, которых вы ведете в бой, для вас значат не больше, чем оловянные солдатики.

— И даже еще меньше.

— Глупый вы человек, да неужели нам не осточертело быть ничем! Вы что, всерьез рассчитывали, что все это рассосется за неделю?

Патнам недобро покосился на него и прикусил язык; остаток пути они ехали в молчаньи. Заснеженная дорога была пустынна, холодна, безлюдна; и в Джерси, и в Пенсильвании окна домов были повсюду закрыты ставнями. Край встретил их угрюмой подозрительностью, и оба чувствовали это. С облегчением увидели они вдалеке церковные шпили Филадельфии.


Городом владел страх. Пейн видел, как горит дом, но никто не сбежался тушить пожар, и ветер беспрепятственно сдувал к востоку зловещие клубы дыма. Да, страх, а никак не братская любовь — в одном месте зияла разбитая витрина, в другом валялся на мостовой искореженный печатный станок, опрокинутая тележка с домашним скарбом. Пешеходы передвигались бегом — замедлят шаги, и вновь сорвутся на бег; странствующий проповедник-квакер выкрикивал, стоя на углу:

— Тот, кто возьмется за меч, от меча и погибнет!

И на каждом шагу — дезертиры, разносящие слухи о том, что было во время долгого горестного перехода от Нью-Йорка до Трентона; как получилось, что распалась и прекратила существованье армия, а Вашингтон, этот горе-вояка, охотник на лисиц, по самым точным сведениям, повесился, Чарлза Ли англичане взяли в плен, схватили в публичном доме; солдаты с голодухи жуют кожу от своих башмаков, Грин оказался предателем и застрелил Джорджа Вашингтона — хотя нет, Вашингтон попал в плен к Хау и теперь виргинец поведет армию тори против своего же народа.

Были слабодушные, которые печально тянулись прочь из города, навьючив на шаткие повозки все свое добро: враг уже здесь, вы что, не знаете?

И мужественные, с суровыми лицами, которые шли на работу, сжимая в руке мушкет: пускай только сунутся!

И растерянные, не понимающие, чтó это происходит, — ведь вчера только, кажется, была мирная жизнь.

Не тот город, каким покидал его Том Пейн. Жизнь идет себе и идет, а потом вдруг случается что-то, и уже нет больше ни покоя, ни мира. Наглеют воры, убийцы — эти первыми чуют, что наступил конец эпохи и ничему никогда не бывать по-старому.


Белл отказался печатать то, что Пейн ему принес.

— Нет уж, уважаемый, я покамест в своем уме! — Он был занят тем, что разбирал свои станки. — Как Конгресс снимется, так тут же и я за ним следом.

— Струсили, значит.

— А как же, парень. И не стыжусь сознаться.

Пейн это стерпел — переменился, отметил Белл про себя; нескладный, оборванный, с мушкетом на плече, он терпеливо объяснял:

— Ошибаетесь, Белл, англичане города не возьмут, и потом — возьмут, не возьмут, все равно есть такое, что необходимо сделать независимо ни от чего. Поймите, эту вещь напечатать необходимо, я назвал ее «Кризис». Мы первый раз в критическом положении и мы ищем выхода из него. — Вкрадчиво: — Мы бы с вами за одну ночь могли набрать.

— Нет!

— Имейте совесть, Белл, черт возьми, — вы же состояние нажили на «Здравом смысле». Штык к горлу приставлю, а напечатаете!

— Нет!

Мгновенье они смотрели друг другу в глаза, потом Пейн прошептал:

— Будь ты проклят! — повернулся и ушел.

«Кризис» Пейн продал в журнал «Пенсильвания джорнал» — редактору, который сказал ему с мрачной усмешкой, что Конгресс уже выехал в Балтимор.

— Храбрость — расплывчатое понятие, — улыбнулся редактор. — Ну а правительство надо, конечно, сохранить.

Пейн извинился, что просит заплатить ему. Он писал эту вещь не ради денег, как и «Здравый смысл», но когда у тебя пусто в желудке, несколько шиллингов становятся нужны как воздух.

— В Филадельфии хуже, чем в армии, — пояснил он. — Армия холодает и голодает, но там для тебя всегда найдется корка хлеба. А в городе без шиллинга долго не протянешь.

Редактор кивнул и спросил его, не может ли он тоже пригодиться в армии. В городе стало невмоготу.

— Не уезжайте, — серьезно сказал Пейн. — И без того таких смельчаков, чтобы отважились печатать то, что позарез необходимо, осталось раз-два и обчелся.

Работали сообща — набирали, печатали; после — заулыбались, вытягивая один за другим чернеющие типографской краской клейкие листки воззвания, написанного рукою Пейна на туго натянутой коже барабана.

— Огонь! — сказал редактор. — Много я повидал сочинений, но такого накала вещи — никогда.

— Надеюсь, — согласился Пейн. — Ох, как надеюсь, видит Бог!

С Робердо они встретились случайно, на улице; поздоровались, и Робердо спросил, где Пейн остановился.

— Нигде.

— Тогда пойдемте ко мне. — Странно было видеть, как спокоен генерал в этом объятом паникой городе. — Пошли.

— У вас и так хватает забот.

— Нет-нет, идемте.

Робердо постарел и похудел, в глазах затаились тени, которых Пейн раньше не замечал. Когда он спросил про ассоциаторов, Робердо покачал головой. Сказал, что это тогда была забава.

— Я, правда, ничего не знал. Никто не знал, я думаю. Так что, с Вашингтоном все кончено?

Теперь Пейн мог позволить себе улыбнуться.

— Вы его не знаете.

— Да, это верно. — Он сказал Пейну, что читал «Кризис». — И знаете, что почувствовал? Что я просто дрянцо, пробы негде ставить.

Пейн кивнул; он чувствовал примерно то же, когда писал «Кризис».

— Надо бы его, знаете, распечатать в виде памфлета.

— Сейчас на это ни у кого не хватит смелости. Белла просил, так удрал Белл из города вслед за Конгрессом. Если кто и останется из издателей, то займет нейтральную позицию и уж с нее не стронется ни в какую сторону. — Пейн потер себе пальцем шею и сокрушенно прибавил: — Я и сам, признаться, стал ловить себя на мыслях о веревке. В моем случае это не столь важно, терять мне нечего и горевать по мне тоже особо некому, — но как представишь себя с петлей на шее…

— Да, я знаю. — Робердо пожал плечами. — Давайте-ка все же поразмыслим, как бы распечатать.

— Давайте-ка выпьем, вот что.

За выпивкой у обоих развязались языки. Пейн сообщил Робердо, чтó о нем думал в бытность их под Эмбоем, на что Робердо с кривой усмешкой заметил, что Пейну, вероятно, не терпится принять ванну. Они обменялись рукопожатием, и Пейн подумал о том, как может перемениться изнеженный немолодой человек, остаться в вымершем городе и не слишком тревожиться, что его могут повесить. Они отправились искать печатный станок и действительно купили, маленький, и приволокли на тачке к дому Робердо. Пейн до смерти устал и засыпал на ходу — так смертельно устал, что задремал в ванне, которую Робердо с сыном налили горячей водой; спал беспокойным сном все время, пока генерал ходил добывать бумагу. Проснулся, и не мог вспомнить, где это он: перина, в которой тонет рука, стеганые одеяла, светлая комната с красивой мебелью.

Когда Робердо вернулся, Пейн сидел в гостиной и, прихлебывая черный кофе, беседовал со статной девушкой двадцати четырех лет, племянницей Робердо. Рассказывал про бегство из Нью-Йорка, и она, откинувшись назад, напряженно слушала, сжав руки и полузакрыв глаза, словно рисуя себе мысленно эту картину.

— Но мы начинаем сызнова, — сказал Пейн. — Ничто не кончилось.

— Да я уж вижу, — кивнула она. — Судя по тому, как вы о них рассказываете, это вообще не кончится — никогда. Но сколько времени уйдет — годы?

Пейн покачал головой.

— Как, неужели вам это неважно? — настаивала она.

— Мне — нет. Вы понимаете, в этом моя жизнь, другой мне не дано. Кончится здесь, начнется еще где-нибудь и, значит, я буду там.

— То есть, иначе говоря, где нет свободы — там моя отчизна?

Пейн кивнул.

— Мне вас жаль, — сказала она.

— Почему? Я вполне счастлив.

— Что? Счастливы? — У нее подступали к горлу слезы, она встала и, сославшись на какой-то предлог, вышла из комнаты.

Робердо отлучался не зря — сумел-таки разживиться разносортной бумагой и несколькими галлонами типографской краски. Нашел и печатника, тщедушного человечка по имени Маггин, у которого хватило смелости набирать то, что сам считает нужным — беда только, что на его стареньком станке можно было напечатать за день всего лишь несколько сот экземпляров. В ту ночь Пейн набрал текст, и трое суток затем они печатали, почти не ложась спать, перепачканные с головы до ног типографской краской — работали как безумные, торопясь выпустить памфлет до того, как город сдадут англичанам. Их отвага оказалась заразительной, и кое-кто из других печатников все же стронулся с нейтральной позиции. К концу недели «Кризис-I» расходился тысячами экземпляров, заново вливая жизнь в артерии Филадельфии; пачками уходил в армию, где его читали вслух, контрабандой проникал в Нью-Йорк, занятый англичанами, — клейкие листки, взывающие к сердцам людей голосом гнева, надежды и доблести.


В ночь на Рождество Вашингтон совершил невозможное. Армия разваливалась на глазах, точно постройка из влажного песка, и вместе с нею рушился прежний его план отходить все дальше на запад — за горы, если потребуется, — но не вступать в бои с англичанами. Многократно битый, он, после стольких поражений, постепенно пришел к мысли, что ему следует вести войну не столкновений, а пространств — войну, способную затянуться на много лет, но которую он, пока будет цела его армия, не проиграет.

Но армия уже не была цела. Если не одержать хоть маломальскую победу, не распалить дух в солдатах хоть каким-то свершеньем, армия грозила вообще прекратить существованье. И в ночь на Рождество он переправился обратно через Делавэр и совершил нападение на лагерь перепившихся до бесчувствия немецких наемников.

Он захватил больше тысячи пленных; то была первая победа, необходимая как воздух, — и пламя, грозившее вот-вот погаснуть, разгорелось вновь.


На время город был спасен; те, кто бежал из Филадельфии, возвращались назад, в том числе и члены Конгресса. И кой-кому из них в кофейне Пейн наговорил такого, что нелегко забывается. Он, правда, выпил немного. Потом неумело оправдывался перед Робердо:

— Да, выпил, ну и что? А как иначе на них прикажете любоваться?

Они чертили на скатерти план военных действий, все рассчитали до тонкостей; продумали досконально, как Вашингтону за месяц выиграть войну.

— А не пошли бы вы все к такой-то матери! — сказал им Пейн.

Его спросили, что это значит, и он отвечал, это значит, что кто-то оставался в городе, а кто-то — удирал.

— Без Конгресса революции не существует, — парировали они.

— Без Конгресса? — взревел Пейн. — Боже ты мой — и что же сделал, скажите, этот самый Конгресс? Такому городу дайте тысячу человек оборонять дома и возводить баррикады на улицах, и он вам будет держаться вечно — вечно, вам говорят, и всей Британской империи не хватит сил пробиться через него. Но Конгресс сбежал, и город потерял голову, так что не вы, было бы вам известно, а Вашингтон, — не вы, а несколько сотен голодных оборванцев спасли дело революции! А не вы!

Он говорил спьяну, но ему не забыли этих слов. И решили между собой, что можно отлично обойтись без Пейна, что от Пейна больше неприятностей, чем пользы. Припомнили, как он одевается — нищий бы постыдился ходить в таких обносках; припомнили его свалявшийся, старый парик и то, что он шатается по улицам с мушкетом.

Армии, скованные зимней стужей, бездействовали, и Пейн нашел себе комнату, где мог писать. Очередной кризис миновал, и дьявол подхлестывал, торопил его перо; ему больше не было надобности подыскивать слова — теперь они приходили к нему сами и за каждым словом стояло горестное воспоминанье. «Никогда люди не старились так быстро, — писал он. — Мы в рамки нескольких месяцев втиснули дело целого столетья…» Он выпрямлялся и думал об этих месяцах, и хоть писалось ему легко, но все же то, чего он добивался, не получалось; хотелось дать обоснованье, структуру, поступательное движенье революции; он добивался целого, а получалась только часть. Когда сквозь мрак расплывчатым виденьем проступала картина переделанного мира, ощущение своей неумелости, своего бессилия сводило его с ума. Тогда он пил, и праведные души могли с полным правом указывать на него перстом.

Трудно было найти в ту зиму такого священника в Филадельфии, чтоб не метал в Тома Пейна громы и молнии в своих проповедях. Один старался особенно:

— Обратите свои взоры на нераскаянного нечестивца! Какому делу может с пользою послужить пьяница и сквернослов? Это ль пророк свободы, сей глумливец, что рыщет, как нечистый дух, по нашим улицам, оплевывая все то, что свято для человечества?

Тем немногим, кто не отступился от него, Пейн говорил:

— Нет, это не война, не революция, если те, кто нас ненавидит, благополучно едят три раза в день, спят на перинах — и кому какое дело, что где-то там, в снегу, стоит армия?

Белл согласился напечатать второй «Кризис» с тем условием, что Пейн достанет бумагу. Пейн, у которого не было ни гроша в кармане, уставился на Белла, онемев от возмущенья.

— Ну-ну, давайте разберемся спокойно, — говорил Белл, разводя руками. — Бумага больше не поступает, а много ли заработаешь, выворачиваясь наизнанку, чтоб напечатать какую-то дребедень?

— А «Здравый смысл» — это тоже дребедень? Я с вас не требовал отчета, но все же разбогатели вы на нем или разорились? Сколько сот тысяч продали?

— Это вы повторяете чьи-то сказки.

— В самом деле?

— Сейчас тяжелые времена.

— Еще какие тяжелые, только вам-то откуда это знать? — Пейн усмехнулся. — Вы себе вон как славно мошну набили на моей книжке. Смотрите, Белл, когда сидишь между двух стульев, то и убиться недолго.

— Вы что, угрожаете мне?

— Нет-нет, это я так, к слову. Забудьте. Мне главное, был бы хороший станок, а кто шурует у станка, какая разница, хоть сам черт. Значит, если найду бумагу, напечатаете?

— Сделаем.

На том и порешили; Пейн отправился на поиски бумаги. Робердо отсутствовал в городе, Джефферсон — тоже, Франклин находился во Франции, а его зять принадлежал к числу тех, кто глубоко презирал Пейна. У Эйткена бумаги не набралось бы и на десяток экземпляров. Пейн, усталый, со вчерашнего дня без маковой росинки во рту, мотался по городу, пытаясь продать право на свой гонорар, в какой бы сумме он ни выразился, за несколько тысяч листов бумаги. Джона Камдена и Ленарда Фриза — торговцев, которые скупили приличное количество газетной бумаги с расчетом сбыть потом дороже — предупредили, что от автора «Кризиса» следует держаться подальше. К ним оказалось невозможно пробиться; Пейн бушевал, грозил, умолял, но тощий приказчик упорно твердил одно и то же:

— Сожалею, но бумаги в продаже нет.

Продавалась, впрочем, отличная писчая бумага, сто тысяч листов, но владелец требовал плату наличными, и притом — в английской валюте. Напрасно Пейн настаивал:

— Слушайте, вы не смотрите, что я так выгляжу! Люди забыли «Здравый смысл», и я теперь никчемный забулдыга, грязный оборванец, пьяница — мне все это известно, но подите спросите, был ли случай, чтоб я не вернул долг? Спросите! Кому в Филадельфии Том Пейн задолжал хотя бы грош? Разузнайте!

Он снова отыскал Эйткена.

— Сходите к еврею Саймону Гонзолесу, — сказал Эйткен.

Большой, черноволосый, с курчавой бородой по пояс, одетый в бархатный лапсердак и ермолку, Гонзолес с любопытством взглянул на иноверца, от которого уже издали несло спиртным. Поводя вислым носом, кивнул, услышав имя Пейна — да, пусть войдет. В большой полутемной комнате девушка, кругленькая и мягкая, как персик, смотрела на Пейна во все глаза, полуиспуганно, полуизумленно.

— Я мало понимаю в бумаге, — сказал Гонзолес. — Мехами — да, занимался, и что вы сделали с меховой торговлей, ваши революции, ваши беспорядки?

Пейн покачал головой и ничего не ответил, молча молил усталыми глазами.

— Для приверженцев Пятикнижья, — сказал Гонзолес, — мы, евреи, знаем удивительно мало о том, на чем запечатлено слово Божье. Допустим, что я имею желание вам помочь, так куда мне идти?

— Можно купить — на английское золото, — умоляюще сказал Пейн. — За двести гиней — сто тысяч листов, с водяными знаками, то есть высшего качества бумага — не та, что идет на газеты или книги, а писчая, понимаете, для иных целей, но поверьте, то, что я написал, необходимо обнародовать. А больше ничего не продается.

— Знаю я, что вы пишете, — сказал еврей не без укора; Пейн впился в него глазами, когда он, подойдя к окованному железом ящику, стал отсчитывать деньги.

— Я выгляжу нищим, — сказал Пейн. — От меня разит, как из бочки, — но я плачу долги.

— Это не долг.

— Клянусь…

— Не надо никаких клятв!

На несколько мгновений Пейн застыл, чуть дрожа от напряжения; потом принял деньги и пошел, еле сдерживаясь, чтобы не припуститься бегом, сжимая золото обеими руками; по дороге нанял тачку, чтобы отвезти бумагу к Беллу.

Всю ночь он проработал, помогая Беллу, и весь следующий день — с руками, непросыхающими от краски, вдыхая воздух, насыщенный милым сердцу острым запахом.


Вернулся Робердо; столкнулся с ним на углу, поглядел дикими глазами, точно на привиденье, схватил за руку и резко окликнул:

— Пейн?

— Что?

Робердо увидел, что он не пьян.

— Пойдемте-ка зайдем ко мне, — сказал он.

— Хорошо…

Он повел Пейна к себе домой, то и дело умеряя шаг, чтобы фигура, ковыляющая рядом, не отставала. Племянница Робердо оказалась дома, и Пейн угловато переступил порог, стянул шляпу.

— Ирен, господин Пейн остается к обеду, — объявил Робердо.

Пейн молча кивнул, улыбнулся — молчал за обедом, не в силах вставить в разговор хотя бы слово, ел медленно, сдерживая себя, — ел, и не мог остановиться, изредка виновато улыбаясь. Робердо спросил напрямик:

— Том, когда вы ели последний раз?

— Два дня назад, по-моему, — или три.

Девушка отвернулась; Робердо, глядя к себе в тарелку, сказал жестко:

— Мир переделывать — на это вы горазды, жить по-человечески — нет. Черт возьми, Пейн, с ума вы сошли, что ли?

В ответ — ни слова, Пейн только передернул плечами.

— Чем вы намерены теперь заняться?

— Не знаю. Пока готовлю новый «Кризис» — он сейчас нужен.

— «Кризис» готовите… Пейн, неужели вам не ясно, что жизнь продолжается даже в военное время, что никому нет пользы — ни вам, ни Вашингтону, ни нашему делу, — оттого что вы бродите по Филадельфии, как уличный нищий, пропойца…

— Замолчите!

— Нет, я скажу, — потому что вы большего стоите, чем грязный, пропащий забулдыга. Я слушал вас под Эмбоем — теперь извольте выслушать меня.

— Я ухожу, — сказал Пейн, вставая.

— Черта с два вы уходите. Ирен, выйди отсюда!

Девушка вышла, но задержалась на минутку в дверях и бросила на Пейна взгляд, полный такого теплого участия, такой доброты — а рука Робердо так тяжело легла ему на плечо, что Пейн опять опустился на стул. Робердо сел напротив, взял понюшку табаку, протянул табакерку Пейну, потом налил в стаканы коньяку. Выпили; посидели молча минут пять.

— Валяйте, выкладывайте, — кивнул Пейн, и Робердо в эту минуту подумалось о том, как этот человек сумел впитать в себя весь дух и своеобычие Америки, вплоть до манеры говорить. В обросшем щетиной горбоносом лице, в простоволосой голове без парика было нечто неистовое и великолепное, некая изнуряющая свирепость — само, изваянное природой, олицетворенье революции, в котором мятежная жестокость неразделимо вплелась в глубокие бороздки боли и состраданья.

— Допустим, это восстание — ваша заслуга, — заговорил Робердо, тщательно подбирая слова. — Допустим, что без «Здравого смысла» не появились бы Соединенные Штаты Америки. И что без первого «Кризиса» мы бы не продержались этот январь. Но дальше что? Начало это или конец? Вы сколько раз говорили — мы еще сами не знаем, какие пробудили силы, во что все это может вылиться. Вас же, ежели будете продолжать в том же духе, и на полгода не хватит.

— Ну уж. Будем надеяться, я покрепче.

— Так ли? Я сомневаюсь. Есть люди, которые вас любят, Пейн, но знаете, сколько вас ненавидят?

— Хватает, надо полагать.

— Так вот. Вам надо драться, а вы не в том состоянии, чтоб драться. Вам надо как-то жить, а у вас гроша нет за душой. Теперь послушайте: Комитет секретной корреспонденции будет преобразован и войдет в состав постоянного Министерства иностранных дел. Место официального секретаря свободно, и я договорюсь, чтобы Адамс предложил вашу кандидатуру.

— Конгрессу? — Пейн усмехнулся.

— Конгрессу.

— Пошли они, — буркнул Пейн. — Я революционер, чего я буду соваться в такое грязное дело, как политика.

Но Робердо сказал спокойно:

— Побудьте здесь с Ирен. Я иду говорить с Адамсом.

Он долго не возвращался. Пейн сидел в глубоком кресле с подголовником, слушал, как девушка играет на клавикордах. Незаметно для себя задремал и, когда открыл глаза, увидел, что она перестала играть и смотрит на него.

— Устали?

Он отвечал, что нет, не устал, и спросил, что она играла.

— Баха.

— Еще сыграйте, пожалуйста, — попросил он. Маленький инструмент тенькал, словно арфа; Пейн следил, как напрягается спина девушки, как поворачивается голова, играют мускулы в такт движенью пальцев.

Статная, видная, она, быть может, не во всем отвечала строгим канонам красоты; рыжеватый отлив в волосах свидетельствовал о примеси нормандской крови, но каждое движенье, каждый жест выдавали в ней истинную француженку. Играя, она оглянулась на Пейна, и что-то в его глазах поразило ее. Пейну вдруг показалось почему-то, что она сейчас уйдет. Он попросил ее остаться.

— Да, конечно. — Она пересела ближе к нему. — Расскажите мне о себе.

Он начал рассказывать, негромко, полузакрыв глаза. Скоро должен был вернуться Робердо, и вполне могло статься — с удачей. В политике требуется быть дипломатом, а Пейн очень устал.

— Вы, кажется, самый странный человек, какого я только встречала, — сказала она. — Я думаю…

— Что?

Она подошла и поцеловала его, и Пейн отвечал ей странной улыбкой.

— Это напрасно, я понимаю, — согласилась она. — Ведь вы — обреченная душа, верно?

Пейн ничего не сказал, и потом они просто сидели вдвоем и ждали Робердо.


Должность Пейн, к своему удивлению, получил, несмотря на ожесточенное сопротивленье кучки несогласных во главе с пастором-шотландцем Уидерспуном, в прошлом — сторонником красавчика принца Чарли. Уидерспун ненавидел Пейна не только за его бесстрашное перо, но и за то еще, что Пейн был квакер и англичанин. Несогласные обвиняли его во всех смертных грехах, от убиенья малолетних и шпионажа в пользу англичан до вероотступничества и тайной принадлежности к нечистой силе. Но Адамс с Джефферсоном и другие стояли за него, а время было такое, что у обеих партий имелись причины пойти на соглашенье. Том Пейн сделался секретарем комитета в Министерстве иностранных дел с жалованьем семьдесят долларов в месяц.

Респектабельность; это было непривычное ощущенье. Семьдесят долларов в месяц — не Бог весть сколько; сказать по правде, семьдесят долларов в недавно выпущенной континентальной валюте грозили обратиться очень скоро вообще в ничто, но Пейну с его скромными потребностями этого более чем хватало — хватало, чтобы расплатиться со своими немногими долгами, купить приличное платье, снять, пускай тесноватую, но чистенькую комнату; хватало на перья и бумагу и оставалось вполне достаточно на еду.

И плюс, конечно, респектабельность; революционер Пейн был никто; писатель Пейн, книгу которого читал и перечитывал почти всякий в тринадцати колониях, кто знал грамоту, а кто не знал, тому ее пересказывали, эту книгу, из-за которой английское правительство проклинало тот день, когда простолюдину доступно сделалось печатное слово — этот Пейн был писака, и только; Пейн-памфлетист, который как никто в Америке способствовал тому, чтобы армия в самый трудный для нее час уцелела, — был подстрекатель черни, и не больше, но Пейн-секретарь комитета в Министерстве иностранных дел был в некотором роде лицо влиятельное, вхожее, как-никак, в круг сильных мира сего; способное оказать услугу, замолвить нужное словечко в нужную минуту. Так, во всяком случае, принято было думать, и никогда еще при встрече с ним столько людей не торопилось снять шляпу, сказать слова приветствия, поклониться.

И зажил Пейн в замкнутом мире, в башне из слоновой кости, защищающей даже самых уязвимых. Вскоре он убедился, что там, где начинается этот своеобразный мирок — высшие сферы колониальной политики, — кончается реальная действительность. То обстоятельство, что малочисленная, истощенная донельзя армия под водительством спокойного и упрямого человека по имени Вашингтон в отчаянном напряжении последних сил ведет войну, значило для Континентального конгресса Тринадцати Соединенных Колоний так мало, что им всякий раз стоило труда напомнить себе, каково истинное положение дел.

Вместе с тем невозможно было вообразить правительство более беспомощное; обладая полномочием заключать договоры, они не умели обеспечить их соблюдение; имея право чеканить монету, были не властны покупать золото и серебро; наделенные властью вести войну, не могли поставить армии ни единого солдата. В дни кризиса, в самый острый момент, когда разбитая, замерзающая армия Вашингтона переправилась наконец на юго-западный берег Делавэра, они, хотя никто их к тому не принуждал, сложили с себя свои обязанности и в панике сбежали из Филадельфии в Балтимор, предоставив Вашингтону полновластие диктатора.

Все их познания в военном деле ограничивались тем, что лихорадочно вычитывалось из военных пособий местного издания; всякий исповедовал свою излюбленную теорию ведения войны, каковую и отстаивал, а сходились они лишь в одном: что воевать тем единственным способом, каким умели американцы — то есть применяя тактику бесшумных и смертоносных партизанских налетов, измочаливших в пух и дым британскую армию по пути от Конкорда до Лексингтона, — нелепость и дикость.

Они дробились на партии: сторонники конфедерации и ее противники, партия северян и партия южан, сторонники и противники перемирия, сторонники и противники Вашингтона. Изоляционисты, считающие, что революция есть единоличное достоянье американцев чистых английских кровей и жителей восточного побережья Северной Америки — и, стало быть, все иные лица и области никоим образом к ней не причастны, — и интернационалисты, ратующие за объединенье под ее знаменами также островитян-голландцев, ирландцев, шотландцев, шведов, евреев, поляков, французов и немцев, равно как и участников всех либеральных и антианглийских движений, какие существуют на Европейском континенте. Уже не Сыны Американской Революции, но почившие в мире предки вовсю работали на то, чтобы в список вошли только избранные.

А чтобы не заскучать ненароком, поддать жару, они запустили в обиход славное американское устройство под названием лобби.

К лобби прибегали для чего угодно: чтобы обеспечить родную деревушку, графство, город воинской охраной; чтобы табак признали предметом первой необходимости в армии — это южане, а выходцы из Мэна — чтоб убедить всех и каждого, что невозможно воевать без щедрой порции рома; шерстяники — чтобы запродать шерстяные одеяла вчетверо дороже против обычной цены, новоангличане — чтобы кормить воинство одним только творогом, ньюйоркцы — чтобы кормить его одной говядиной.

И ни в чем они не знали согласия, будь то вопрос о структуре конфедерации, или задачах послевоенного времени, или же содержании конституции. Те из них, кто был честен и искренен, боролись и набивали себе шишки — и кое-что удавалось сделать, и кое-как тянулась война.

И в гуще этого-то коловращенья возник Пейн, революционер, на которого всякий косился с подозрением. Он делал свою работу, писал новый «Кризис», сидел у себя за перегородкой и строчил по бумаге, как обыкновенная канцелярская крыса, — и изредка, закрывая глаза, видел перед собою оборванных солдат под знаменем с гремучей змеей. И, встретив Ирен Робердо, сказал ей:

— Посмотрите на меня. Хорош?

— По-моему, вы еще никогда так хорошо не выглядели.

— Вот как? А я вам скажу, во мне совершается некое омертвенье.

Она отметила про себя, как ему свойственно все драматизировать.

— Долго мне этого не вынести, — заключил он.

— Я слышала, вас там очень ценят.

— Ну да! Ждут не дождутся случая от меня избавиться, а для меня — чем скорей, тем лучше. Это — народная война, и когда-нибудь, надо думать, народ это осознает.

— А вы не можете забыть о войне хоть на время?

— Вы же сказали, что я — обреченная душа, — улыбнулся Пейн.

— Но не без надежды на спасенье, — сказала она.


В Филадельфию привезли на подводах полсотни тяжелораненых, и Пейн вместе с другими трудился, кормил их, устраивал поудобнее в старом квакерском моленном доме, где их разместили. Некоторых из них он знал, для них он был Здравый Смысл. Он находил среди их пожитков листки своего «Кризиса»; десятки раз перечитанный лист бумаги в конце концов шел на перевязку раны, на пыж для мушкета.

— Ты молодец, — говорил он раненому. — Крепись.

Однажды он просидел всю ночь, держа за руку умирающего паренька; назавтра сам обмыл и убрал покойника. То были времена, когда женскому полу еще возбранялось ходить за раненными и умирающими мужчинами, и братия больничных служителей состояла из прокуренных, нечистоплотных стариков. Вскоре после этого Пейн объявил Ирен Робердо:

— Я ухожу — должен уйти.

— Куда?

— В армию. Не гожусь я для этого занятия.

Она старалась отговорить его, спросила — неужели для него так мало значит, что она, можно сказать, валяется у него в ногах.

— Я вам не подхожу, — сказал он. — Я обречен расхлебывать эту кашу, которую сам же заварил, больше я ни на что не пригоден.


Опять настала весна, и с нею пришли в движение армии. Фермеры, покончив с пахотой, доставали свои мушкеты, счищали ржавчину и деревенскими проселками тянулись в лагерь Вашингтона. Прошлое лето было забыто; приказчики оставляли свои прилавки, ремесленники убирали рабочий инструмент. Одна удачная кампания, военная потеха — и конец войне. Так действует весна, нагрянув вдруг с пронзительной синевою неба, не ведомой зиме. Те несколько тысяч, что уцелели от регулярных сил, поджарые и задубелые, издевались, как это умеют делать янки, над вояками-сезонниками, ополченцами, которые смотрят на войну как на утиную охоту, своего рода способ скоротать времечко между севом и уборкой. «Так где, говоришь, ты находился в ночь под Рождество?» — сделалось общепринятой насмешкой, возвращающей их вновь к тому моменту во времени, когда, точно затравленные волки, они оборотились вспять и ринулись через Делавэр. Уж в этом-то году война непременно кончится — они могли это доказать по календарям, по звездам, по предсказаньям цыганок. Раз, два — и взяли: провианта — завались, а вверх по широкому лону матушки-Миссисипи прибыла из Нового Орлеана тысяча пузатых бочек с порохом, груз свинца на отливку миллиона дроби да три тысячи сверкающих испанских штыков. С Испанией, правда, еще не подписывали договор, но захолустные фермеры, превратясь вдруг в тонких политиков, только подмигивали друг другу и глубокомысленно кивали длинными головами, проводя заскорузлым пальцем по толедской стали: есть вещи, которые смекаешь сам.

Вашингтон имел намеренье предпринять кампанию на севере, против Бергойна, однако центральные области вопияли о защите. Хау погрузился со своими англичанами и гессенцами на огромные корабли и ушел в море — и как было знать, где они высадятся? Их видели у залива Делавэр, потом пришло известие, что они входят в Чесапикский залив. Американская армия, значительно возросшая в численности благодаря притоку ополченцев, выступила на юг.

Пейн наблюдал, как они горделиво проходят по Филадельфии. Стояла летняя жара; обнаженные по пояс, с мушкетами через плечо, почти все босые, они выглядели со стороны подтянутыми, ладными, полными решимости. На Пейна никто не посмотрел, не обратил внимания; он стоял, зажатый в толпе, которая выкрикивала приветствия, гудела, махала руками шагающим мимо загорелым веселым солдатам с яркими веточками зелени, заткнутыми за ухо, за околыш фуражки. В своей темно-желтой с голубым форме проехал Вашингтон, окрепший, помолодевший по сравнению с тем, каким он выглядел минувшей зимой; рядом с ним, в белом атласе и шелку, густо шитом золотым галуном, ехал всадник, которого Пейн знал понаслышке, но никогда еще не видел: молодой Лафайет. Были здесь Гамильтон и тучный Гарри Нокс, неотлучные при своих тяжко громыхающих пушках; был Натаниел Грин, которому Пейн помахал рукой, — но разве заметишь человека в толпе.

Пейн зашел к Робердо, но Ирен не оказалось дома. Она оставила ему записку, что ушла смотреть на парад.


А потом их разбили на ручье Брандиуайн-крик, разнесли в клочья, смяли, порубили — старая история, когда люди готовы умереть, но не знают как; знакомая история ошибок, набор оплошностей, одна непростительней другой.

С бескровным, помертвелым лицом выслушал Пейн эту весть; поплелся к себе на службу, в Комитет.

— Конечно же, Конгресс должен опять выехать из города, — говорили кругом.

Никто толком не знал, что и как произошло. Все бестолково метались по зданию, точно недорезанные куры по курятнику; все были перепуганы.

Паника распространялась по городу, как зараза: тори боялись, что повстанцы расправятся с ними перед уходом; повстанцы боялись, что тори не дадут им уйти. Ни та ни другая партия не имела точных сведений о силе противной стороны. Но одно, во всяком случае, было очевидно: что англичане пойдут на Филадельфию.

Пейн разыскал Ирен, и она сказала ему то, чего не решалась сказать раньше:

— Уедемте со мной отсюда — от всего этого. Мало вы для них сделали, мало натерпелись? На сегодня все кончено, а если и будет продолженье, то сколько же это протянется — десять лет? Или двадцать? Пейн, я никогда еще не любила — и если вы теперь меня оставите…

— А если я останусь с вами? Какое у вас может быть со мною счастье? У меня ничего нет, Ирен, только старая рубаха да писчее перо. Я — неотвязный попутчик революции, ее писака, бумагомаратель.

— Второй раз я вас не попрошу, Том.

Он кивнул и ушел, не поцеловав ее, ничего больше не сказав, и на другой день услышал, что она уехала из города вместе со своим дядюшкой. Уехали не они одни. Тори устраивали демонстрацию своей силы: там уличная потасовка, тут ружейные выстрелы, изредка пронзительный женский вопль — город доживал последние дни; дни, отягощенные насилием. И так же, как в прошлый раз, когда над городом нависла опасность, Пейн сделал попытку вразумить лидеров Ассоциации. Конгресс выехал из города, но человека два-три, его друзья, оставались — люди с определенным влиянием, и общими усилиями им удалось созвать в Карпентерс-холле митинг. Явились человек двести, не больше, и когда Пейн обратился к ним, его выслушали с молчаливым безразличием.

— Город, — кричал он, — это лучшая на свете крепость, он все равно что лес для участника гражданской обороны! Каждая улица может стать твердыней, каждый дом — смертельной западней! Солдаты проиграли сраженье, но это народная война, и армия англичан еще сломает себе хребет о стойкое сердце Филадельфии…

Город не обладал стойким сердцем. Пейн сидел у себя в комнатенке и строчил новый «Кризис», а улицы внизу под окнами тем временем пустели. Один за другим сторонники Континентального конгресса покидали Филадельфию. Как-то ночью мимо его уха просвистела пистолетная пуля. Тори устроили парад под огромным знаменем с надписью: «Каждому подлому изменнику — смерть!»

Теперь Пейн ходил повсюду с мушкетом; ему случилось наблюдать, как вымазали дегтем и вываляли в перьях безобидного старика, единственное прегрешенье которого состояло в том, что он чистил камины в Карпентерс-холле; Пейн с несколькими из очевидцев сняли старика со столба, к которому он был привязан, и он скончался. У очевидцев хватило мужества остаться; их было ровно двенадцать — вооруженных, угрюмых, готовых на все, — и они хоронили старика открыто. Пейн проговорил сквозь сжатые зубы:

— Ну, пусть поможет им Бог, когда настанет час расплаты…

Горели дома; добровольная пожарная команда окончательно распалась; дома горели, оставляя дымный след на фоне синего неба. Пейн с любопытством отмечал про себя, как подобная обстановка меняет людей — ибо среди немногих повстанцев, какие остались в городе, был Эйткен, мрачный и постаревший, Эйткен, который утвердительно кивнул головой, когда Пейн рассказал ему про свой новый «Кризис».

— Напечатаю, — сказал он.

— А придут англичане, тогда что?

Эйткен пожал плечами; его это, кажется, не волновало. Пейн уговаривал его как-то позаботиться о том, чтобы уехать из города и вывезти станки, но Эйткен равнодушно покачал головой.

— Каждый поступает так, как может, — сказал он. — Для меня другого места нет.

И он остался. Когда Пейн зашел к нему попрощаться, шотландец протянул ему пятьсот свежеотпечатанных листовок.

— И не задерживайтесь, — сказал он Пейну. — Уходите, пока не поздно.

Пейн отыскал себе заезженную старенькую лошадку, купил за несколько долларов седло и выехал из Филадельфии, когда в нее с другого конца уже входили гессенцы. На вершине Балтимор-пайк остановил лошадь и несколько минут стоял, прислушиваясь к дроби английских барабанов.


Он спрашивал себя, кто я теперь такой — пропагандист без печатных станков? Подстрекатель черни, медлящий на поле брани после того, как толпа разбежалась кто куда? Революционер, обозревающий бездыханные останки? Медленно трусил вперед на своей старой лошаденке, оглядывался через плечо на город, взлелеявший то, что звалось Америкой. Стреножив лошадь, заночевал в рощице, положив рядом с собой мушкет; но недобрыми были его сны. Назавтра остановился у встречной фермы, крикнул:

— Эй, люди, есть тут кто?

Ставни были закрыты; в щель между ними просунулся мушкет, говоря ему яснее всяких слов, чтобы шел своей дорогой.

— Где армия? — крикнул он.

— Катись ты к дьяволу со своей армией, — отозвалась щель.

Не так ли бывало всякий раз, когда они терпели пораженье, — окрестность замыкалась в неприязненном молчании, дома отгораживались ставнями, скотину запирали в хлеву; лицо земли темнело, преображенное страхом. Так было в Нью-Йорке, в Джерси — теперь вот в Пенсильвании, и Пейн начинал спрашивать себя, кто же, в конце концов, готовит и совершает революцию, когда все сытое, основательное, зажиточное в стране так люто ей противится. Он то продвигался вперед, то кружил, и однажды, когда наткнулся на какую-то ферму, рукав его сюртука продырявила пуля. Заехав в кукурузное поле, он стреножил лошадь, лег; смотрел, как садится кроваво-красное солнце и никогда еще не ощущал себя таким чужим и одиноким, как в этом опустелом краю. Один раз увидел вдали на дороге трех солдат Континентальной армии, изможденных, босых, оборванных — таких не спутаешь, — но стоило ему подхлестнуть лошаденку им навстречу, как они мигом нырнули в глубь леса. В другой раз, томимый жаждой и голодом, свернул было в сторону женщины, доившей корову, и хотел попросить молока, но при его приближении она метнулась в коровник. Напуганная земля. Пейн ехал медленными широкими кругами. Ехал с восхода до заката; одинокий англичанин, квакер-вероотступник, взыскующий того неуловимого, что именуют революцией; потом лежал в одиночестве голодный и вспоминал глаза и голос Ирен Робердо, ее шею, ее высокую грудь и проклинал себя, свою судьбу, свое предназначенье — все то, что было Томом Пейном. Покуда как-то вечером его не остановил окликом злой полуголодный часовой с окровавленной повязкой на патлатой голове:

— Кто идет?.. Отвечай, гад, или кишки выпущу к чертовой матери.

— Том Пейн.

— Ага, как же!

— А ты посмотри. Что это здесь у вас?

— Лагерь генерала Грина. Ну-ка, давай покажись…


Он сидел с Грином и обедал; полотнища латаной палатки были откинуты, и в рыжем свете лагерных костров осенние деревья роняли на опушку листья; Грин говорил ему:

— Знаете, Пейн, вы прямо жизнь в меня вдохнули — я ведь уже было окончательно вымотался, дошел до точки. Вы меня понимаете?

Пейн кивнул. Как это случилось, что Грин видит в нем спасителя — что вцепился ему в плечо и силится растолковать, что же произошло на ручье Брандиуайн? Внешне они были теперь похожи; красивое лицо Грина осунулось, покрылось морщинами, неимоверно постарело для человека его лет; блекло-желтая с голубым форма выцвела и обносилась, носки сапог прохудились.

— Значит, мы потеряли Филадельфию, — сказал Грин, когда Пейн рассказал ему про это. — Ни единого выстрела, ни хотя бы попытки оказать сопротивленье — сдали город, и кончено. А ведь он мог бы стать крепостью, и разве не вы говорили, что это народная война?

— Говорил.

— Вы не устали, Пейн?

— Устал, да. В войне нет ничего хорошего, ничего достойного, благородного. Ты говоришь, вот я возьму ружье и пойду убивать своего брата, ибо цель оправдывает средства — ибо свобода, воля, у меня в крови, в душе, и как мне жить без них? Даруй людям свободу, и в твоем краю воссияет святая Божья благодать. А что потом? Бегут, бросают свои дома, закрывают ставни и готовы пустить тебе пулю в лоб, если ты, не дай Бог, вздумаешь попросить глоток воды — клянут тебя как лиходея. Будь мы такими, как пруссаки, тогда бы дело другое, но мы — маленькие люди, генерал, усталые, маленькие, изверившиеся люди.

— Да…

— И что теперь?

— Бог его знает. Нас бьют и бьют.

— А он?

— Вашингтон? — Грин покачал головой. — Предполагается, что будем наступать… Он в недоумении, как и все мы, признаться. Пересчитали наличный состав, и обнаружилось, что нас еще все-таки одиннадцать тысяч — удивительно, правда? А неприятель в Джермантауне, и их там меньше семи тысяч, так что решено предпринять наступленье. Но нам мешает страх; вот вы потом подите, Пейн, поговорите с людьми, и сами увидите — все боятся. У нас тут был разговор, никто не знает, что с этим делать. И только Уэйн… Известен вам такой?

— Известен.

— Уэйн сидел в углу и делал вид, что читает книгу, ничего не говорил, но было видно, что кипит человек — нет-нет да и взглянет на меня, как смотрят на трусливое ничтожество, а напоследок Вашингтон обратился к нему с вопросом, что делать, по его мнению, что он скажет — и он отвечал, чего разговаривать, сударь, когда надо драться, слышите, драться, а не улепетывать — драться!.. — Голос Грина затих, и Пейн поторопил его:

— Ну а дальше?

— А дальше мы переглянулись, потому что всем нам страшно, и… словом, завтра бой. Ради Бога, Пейн, подите поговорите с солдатами.

— Хорошо.

Он было поднялся, но Грин схватил его за руку.

— Что вы им скажете?

— Скажу о Филадельфии…

— Вы считаете…

— Они должны знать. Пора им научиться ненавидеть. Это уже не революция, это — гражданская война.


Кошмар сраженья под Джермантауном Пейн осужден был хранить в памяти до смертного часа. То был кошмар в полном смысле слова — такой невообразимый, что месяцы понадобились, чтобы восстановить истинный ход событий. Четырьмя колоннами части американцев ударили по англичанам и гессенцам; еще немного, и те оказались бы в мешке.

Но колонны не смогли действовать согласованно: к рассвету на поле тяжелой дымовой завесой пал туман. Пейн ехал рядом с Грином, но отбился от него и вслепую наехал на целый полк Континентальных солдат, которые тоже сбились с пути. По нему открыли стрельбу; с воплем ярости он врезался в их гущу и увидел, что половина — пьяные, а остальные, отупев от изнеможенья, способны лишь бестолково топтаться на месте. Впереди разразился шквал огня, и солдаты бросились врассыпную. Пейн, двигаясь в направлении стрельбы, повстречал нескончаемую вереницу раненых. Многие, не в состоянии передвигаться, валялись прямо на дороге. В туманной мгле, густой, как вечером, Пейн только по голосу узнал доктора Малави, которого встречал у Грина в Форте Ли. В перепачканном кровью фартуке доктор, приняв Пейна, сидящего в седле, за офицера, гаркнул ему, чтобы достал воды:

— Воды, вам говорят, воды!

— Что там такое?

— Пейн?

— Да, что там такое?

— Черт его знает! Пейн, где мне взять воды?..

Пейн тронулся дальше, наткнулся на колонну пруссаков в зеленой униформе, галдящих что- то по-немецки; они пронеслись мимо, не обращая на него внимания. В какой-то миг за грохотом сраженья послышался зычный голос Гарри Нокса. Пейн повернул на голос и различил сквозь мглу фигуры полуобнаженных артиллеристов, устанавливающих батарею 70-миллиметровых пушек на огневой позиции. Нокс, окровавленный, потный, орал, отдавая команды; увидев Пейна, подскочил к нему и указал рукой на большое каменное строение, маячащее в зыбком тумане.

— Глядите вон туда! Глядите!

Возникнув, словно по волшебству, из дымной мглы, полсотни человеческих фигур ринулись по лужайке к дому; из него внезапно вырвалась лавина огня, и фигуры начали, корчась, валиться на землю, точно проколотые мешки с мукой; одни оставались лежать на том месте, куда упали, другие отползли прочь. Где-то в стороне неистовствовала ружейная перестрелка, и Нокс остервенело загремел на своих артиллеристов:

— Заряжай, ублюдки! А ну, заряжай!

Откуда-то появились люди, бегущие что есть силы, сбившись в плотный табун, и никто не знал, наступление это или отступление; из тумана вынырнул офицер, пришпорил коня и снова скрылся. Лошаденка под Пейном шарахнулась, понесла и не останавливалась, покуда не угодила в неторопливый поток кавалерии. Вокруг говорили по-польски большею частью и медленно двигались вперед, и Пейн с ними, пока не въехали шагом в шквал картечи, который разнес их в клочья и разметал во все стороны их лошадей…

Подали кофе, кукурузные пышки с черной патокой; поставили все это, горячее, дымящееся, на стол с львиными лапами, а люди тем временем заходили один за другим и оставались стоять. Это было назавтра, в десять утра; их пригласили в этот маленький домик на завтрак. Они стояли, и есть никому не хотелось: Пейн и Грин, Салливан, Уэйн, Нокс, Стерлинг, поляк Пуласки, Стивен — потрепанные, перепачканные кровью, ободранные, грязные, — более непрезентабельного высшего командования, наверное, свет не видывал. Разговор не вязался; подавленно, как бы еще в оцепенении, с затаенной надеждой ждали Вашингтона. Вошел Гамильтон, шагнул к столу, сказал, набивая себе рот:

— А вкусно, знаете, советую отведать.

— Где он?

— Сейчас будет. Отменный завтрак, и притом неизвестно, когда-то еще приведется поесть.

— Злой? — спросил Уэйн.

— Такой же, как обычно.

Стульев недоставало. Кто-то сел, другие отошли и прислонились к стене. Грин сжал Пейну плечо и кивнул головой. В дверях появился Вашингтон — не останавливаясь, не взглянув ни направо, ни налево, прошел мимо них, налил себе чашку кофе, взял кусок пышки и уронил без сердца, обращаясь к собравшимся:

— Ешьте, господа, сделайте одолженье.

Они все же робели перед ним. Пейн выпил кофе; Грин стоял, широко расставив ноги, неподвижно уставясь в пол, как будто силился решить замысловатую задачу. Пуласки теребил усы, на голубые, очень светлые глаза его наворачивались слезы; Уэйн грыз себе ногти. Рослый виргинец, неторопливо жуя, произнес:

— Обсуждать вчерашнее, господа, нет смысла. Существеннее подумать о том, что будет завтра.

Они глядели на него, но никто не отозвался.

— Составите мне донесенье о ходе битвы. Будем продолжать, и, может статься, фортуна еще переменится к нам…

Тогда, будто прорвало плотину, заговорили все разом, хриплыми, сорванными голосами, стараясь проникнуть мысленным взором сквозь туман, что едва не погубил их вчера утром. И, отведя Пейна за локоть, Вашингтон спросил его:

— Скажите, сударь, ведь вы оставались в Филадельфии — скверно там было?

— Очень.

— А с нами как обстоит, по-вашему, тоже очень скверно?

— Нет, — ответил Пейн твердо.

— Почему?

— Потому что вы не боитесь, — спокойно сказал Пейн.

— И только?

— Да. И только.

На том они пожали друг другу руки.


Поход на юг, дабы помешать подкрепленью неприятеля подняться вверх по Делавэру — и неудача. Неудача у Форта Миффлин и у Форта Мерсер. Неудача с засадой против нескольких сотен гессенцев — пустяковое дело, с которым и ребенок бы справился; неудача с нехитрым маневром по той простой причине, что солдаты падают с ног от усталости. Неудачи, неудачи и неудачи. Двенадцать миль по слякоти под дождем — и переполох и свалка при виде дюжины британских драгун. Две тысячи мужчин с рассвета и до темноты шлепают по грязи, а после наступает день, когда земля застывает. Вязкие, как болота, дороги, проложенные либо проторенные в то время большей частью по ложбинам меж скатами через луга и леса, становятся жесткими и опасными для ходьбы, точно рифленое железо. След от копыта в коровьей лепешке замерзает и обращается в коварное оружие. Грязь, застывшая рябью, насквозь прорезает сношенную до бумажной тонизны подметку. Кровавое пятно ложится на дорогу, потом еще и еще одно. Падают хлопья снега, будто с небес рванули и выпотрошили пуховое одеяло. Как дорожный знак, как веха алеет яркая кровь на белом холодном снегу. Теперь топай обратно на север, потому что от долговязого виргинца поступил приказ идти на соединение с ним. Есть такое место, называется Валли-Фордж.

— Говорю тебе, товарищ, наше дело правое!

Пейн переменился, исхудал. Был мускулист и широкоплеч, с тяжелыми, как цеп, руками, но теперь мускулы истаяли, щеки впали, глаза ввалились. Громоздкий мушкет на плече убийственно тяжел; Пейн шагает в общем строю, кашляет, спотыкается, падает наравне со всеми, оставляет на дороге и свой кровавый след. Не этим ли скрепляется товарищество?

— Наше дело правое, говорю я вам, — и Грин, который ведет эту жалкую армию, думает про себя, его тут прикончат как-нибудь, нельзя до бесконечности подхлестывать умирающую плоть.

Но его не убивают, его слушают. Десятка два бедолаг, готовых дезертировать, слышат сказанное шепотом:

Человек жив славными делами, вот вы послушайте меня, товарищи. Из дела, на которое мы отважились, берет начало все на свете, это превосходит и мое разуменье, и ваше. Но если все же вам не терпится разойтись по домам…

— Ну тебя к дьяволу, Пейн, слыхали мы это!

— …то расходитесь по домам. — И вслед за тем — молчанье, пока кто-нибудь не попросит:

— Давай дальше, Том.

— Это про таких, как мы, сказано — люди добрые, — и он обводит взглядом обступивших его горемык.

— Почему?

— Возьмите хоть ту простую вещь, что нам охота домой. Худого человека домой не тянет. Мы — люди добрые, мирные маленькие люди. Мы забираем этот мир себе, пять тысяч лет нами помыкали, как рабами, а теперь мы забираем мир в свои руки, и когда раздастся наша согласная поступь, то, Боже ты мой, друзья, кому тогда удастся заткнуть себе уши? Но сейчас — только еще начало, самое начало…


— Я хочу, чтобы вы остались при мне, — сказал ему как-то вечером Грин. — Том, вы нужны мне. Хочу вас произвести в майоры.

Пейн покачал головой.

— Но почему? Я не говорю о наградах, до этого еще далеко — но что за доблесть не числиться никем, не получать ни шиллинга жалованья, знать, что если тебя возьмут в плен, то через час повесят?

— Я не солдат, — сказал Пейн.

— Да кто из нас солдат?

— Вам воевать на этой войне, Натаниел, а мне — пытаться осмыслить. Я даже не американец, и где для меня конец пути? Вы будете свободны, но я по-прежнему останусь в цепях…

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

— Ну и не стоит об этом, — проговорил Пейн натянуто и, помолчав, с легкой усмешкой напомнил Грину, что все еще состоит секретарем в Министерстве иностранных дел.

Уже на подходе к Валли-Фордж Пейна свалила дизентерия. Полковник Джозеф Керкбрайд — Пейн познакомился с ним еще в Форте Ли — как раз собирался в отпуск и позвал его с собой.

— Вам будет невредно отдохнуть, — сказал он.

Пейн, который уже едва таскал ноги, согласился. Грин достал им лошадей, стиснул Пейну руку на прощанье и горячо просил его, чтобы возвращался назад.

— Вернусь, куда я денусь, — улыбнулся Пейн. — Было бы болото, а уж черти объявятся.

Керкбрайд жил в Бордентауне, в удобном дощатом доме: камин пять футов шириной, постель с периной по ночам, горячая ванна на кухне, а самое главное — книги. Свифт и Дефо, Шекспир, Аддисон, Поп, Клэрмонт, пошловатые романчики Дрида. Пейн был болен, слаб, измучен, он отрешился от действительности, и, уютно устроясь у огня, странствовал вместе с Лемюелом Гулливером, смаковал вместе с Гулякой Дреем сомнительные амурные похожденья в Питейном ряду. Вновь уносился в Англию следом за Дефо, мечтал, повторял себе шепотом куски из «Гамлета» и «Лира»; ел, читал, отсыпался. К ним мало кто приходил; обоим хотелось побыть наедине с собой, забыться ненадолго. Они много пили — не допьяна, только до ощущения теплого, сонного животного довольства. Почти не разговаривали; глядели в окошко, наблюдая, как падает снег, как наметает сугробы — постоянно с утешительным сознанием, что стоит лишь повернуть голову, и увидишь, как в камине полыхает огонь.

Так прошли две недели; потом Пейн в одно прекрасное утро встал и объявил, словно эта мысль только что пришла ему в голову:

— Я возвращаюсь назад.


Копыта лошади стучали, точно ружейные выстрелы, пробивая корку льда на мерзлой дороге; неподалеку на лугу темнело какое-то пятно, и Пейн, подойдя, опустился на колени подле окоченелого трупа, обращенного лицом к небу; рядом лежал мушкет — значит, дезертир, но свой, из Континентальной армии, замерз и остался лежать бездыханный, один на чужой и безлюдной земле.

Вот так оно было всегда; зима — и земля оборачивалась против них: закрытые двери, закрытые ставни — что было в Джерси, то же теперь в Пенсильвании.

По ночам он жался к маленькому костру; звук шагов мог означать приближение смерти, и он держал мушкет под рукой; согревал озябшие пальцы, заворачивался в одеяло и лежал, глядя на холодное зимнее небо над головой. Он разыскивал место под названием Валли-Фордж, и лишь один из всех, у кого он спрашивал дорогу, смог сказать ему хотя бы что-то, присовокупив:

— Попадешь туда — не обрадуешься, помяни мое слово.

На одну благословенную ночь его приютила в своем доме чета квакеров: большой, плотного сложения мужчина с мягкою речью и женщина с младенчески-невинной улыбкой — он порывался благодарить их, сказать им, кто он такой, но в ответ услышал от хозяина:

— Не надо, ты — путник, холодный и голодный, с нас этого довольно. И если ты из этих самых, то держи это при себе.

— Не любите вы континентальцев?

— Мы любим человека, а кровопролитие, смертоубийство и страданья — ненавидим.

— Разве сражаться за свободу значит совершать смертоубийство?

— Ты обнаружил бы в тысячу крат больше свободы в самом себе.

Уходя, Пейн сказал:

— Мне бы дорогу к лагерю…

— В Валли-Фордж?

— Ну да.

— Сам найдешь. Господь избрал место погибели на земле. Смотри на небо, узришь Диавола — значит, там оно и есть.


И вот — Валли-Фордж. Когда он добрался туда, смеркалось, и путь ему преградил часовой, закутанный в одеяло. Мост, перекинутый через речку Скулкил, розовое небо над заснеженными холмами. Ряды блиндажей там и сям, словно грязная шнуровка: снизу — яма в земле, сверху — бревна. На обледенелом плацу развевался флаг. Горели костры; возле них, на фоне огня, двигались темные фигуры. Холмы выпирали из земли, точно голые мускулы; безлистые деревья раскачивались на ветру.

— Я — Пейн, — сказал он часовому, и солдат хохотнул, закашлялся, щеря желтые зубы, довольный хилым каламбуром.

— Да кто же из нас не пень, гражданин.

— Том Пейн.

Часовой порылся в памяти, нашел ниточку, покачал головой:

— Здравый Смысл, что ли?

— Да. Где у вас генерал?

— Вон там… — Потеряв интерес, солдат опять съежился в коконе одеяла.

«Вон там» повело его за ряды блиндажей, мимо орудийного окопа, мимо бревенчатого госпиталя, где стонали, ныли, вскрикивали раненые; мимо новых часовых, которым он отвечал все то же:

— Пейн.

— Проходи.

Он прошел не меньше мили — сперва по лагерю, потом вдоль реки, где слева нависали над головою холмы — когда увидел, наконец, в потемках сложенный из грубого камня дом, в котором находился штаб Вашингтона. Над трубою курился дымок, светились окна; у передней и задней двери стояло по часовому. Его впустили. В сенях его встретил Гамильтон, худой, с запавшими глазами, на много лет старше того мальчика, каким его видел Пейн последний раз, — узнал бывшего корсетника из Тетфорда и улыбнулся, кивнул.

— Добро пожаловать.

Пейн подышал себе на руки, попробовал улыбнуться в ответ.

— Славное у нас местечко, вам нравится? — спросил Гамильтон.

Что-то в его голосе заставило Пейна спросить неуверенно:

— А что, все хуже, чем выглядит со стороны?

— Это смотря что вам удалось увидеть.

— Я шел от моста.

— Тогда, значит, главные радости вас еще ждут впереди, — с горечью сказал Гамильтон. — Вам нужно пройтись по блиндажам, Пейн, — нужно сходить потолковать с людьми, хотя, вполне вероятно, вам перережут при этом глотку. Вы, верно, думаете, что уже видывали их во всей красе, но у вас тут выводится зверь еще не виданной породы. Что ж вы не спрашиваете, почему?

— Я знаю почему. — Пейн кивнул головой.

— Вот как, но вы же работали на этот наш поганый Конгресс. Известно им, что мы и голы, и босы, что пухнем с голоду, подыхаем от холода и болезней, гнием — заживо разлагаемся, слышите, Пейн?

Пейн, подойдя к нему ближе, ухватил его крепко за грудь мундира и спокойно сказал:

— Ну-ка возьмите себя в руки. Я даже не знаю, где сейчас находится Конгресс. Держите себя в руках.

Гамильтон хихикнул и судорожно глотнул.

— Простите меня. — Он снова хихикнул. — Заходите — он там.

— Соображать надо все-таки.

— Простите, — повторил Гамильтон.

Пейн вошел в комнату, и Вашингтон поднялся ему навстречу, сощурясь при виде нового лица; потом узнал и с улыбкой протянул ему руку. Еще больше постарел, отметил Пейн про себя, война из них, молодых, отчаянных, быстро делала стариков: и похудел, и удивительно казался домашним — без парика, в халате, в ветхой шапочке на голове; Пейн обратил внимание, что серые глаза его стали больше. Он искренне обрадовался, увидев Пейна, усадил его, заставил снять сюртук; потом очень немногословно описал ему напряженную, грозную обстановку в лагере, нехватку продовольствия, обмундированья, устрашающий рост венерических заболеваний, вызванный наплывом женщин — жен и маркитанток, — живущих с солдатами; ежедневное дезертирство, недостаток боеприпасов, возрастающее озлобление, даже среди самых надежных, из-за того, что им уже который месяц ничего не платят.

— Вот так, — негромко заключил Вашингтон. — Говорю вам, положение хуже, чем в прошлом году, а вы помните, каково тогда было. Если страна не поможет — мы не выдержим, определенно скажу вам, Пейн. Никому, кроме вас, сказать не могу, но нас вот-вот ждет конец, Пейн, — вы должны это знать. Добро бы по вине противника, но нет, по нашей собственной — и тогда революция канет в ничто, как дурной сон.

— Скажите, что я должен сделать?

— Поезжайте, обратитесь к Конгрессу, достучитесь до них. Обратитесь к стране, разбудите народ. Заставьте людей понять — объясните им!

— Я хочу остаться здесь.

— Не надо, Пейн. Здесь — сущий ад, и я не думаю, чтоб даже вы могли нам помочь. Езжайте уламывать Конгресс, а мы как-нибудь продержимся эту зиму — о следующей мне подумать страшно. Эту — выстоим как-нибудь.


Читать далее

IX. Долгая война

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть